Что теперь с ней будет? Она умрет? А когда? Это главный вопрос. А если долго? Она не пушинка. Даже повернуться на бок – проблема. Хуже всего, что она сказать ничего не может. Открывает бессильно рот. Никак губы и язык не могут поднять неимоверную тяжесть. Вытягивает шею. Напрасно. Слова молотом стучат в мозгу, но бессильны вырваться из гортани. И руки, как чужие. Как тюфяк. Плита свинцовая, неподъемная. Раздавила. Только веки ее еще держат. А вымолвить и словечка не может. Всего-то и хотела сказать, что любит его… Да прости…
Слезы катятся. От беспомощности. Да память, будто фильм старый, все крутит и крутит ее жизнь…
То, что было пятнадцать лет назад…
* * *
Нет, не может она отойти от глазка в двери. Вон, лифт скоро остановится. Не иначе, едет сюда, на девятый этаж.
Гудящий электричеством, какой-то совершенно особый звук. Мощный трос тянет вверх кабину. А мотор здесь, на девятом, в небольшой башенке над стальной лесенкой. Поэтому так слышно.
Сердце начинает трепыхаться быстрее каждый раз. Вдруг выйдет он? Пройдет быстро мимо ее двери. Такой подтянутый, интеллигент до кончиков ногтей. В сером благородном костюме. Он и не думает, что она здесь. Стоит, не дышит. Откроет свою дверь и исчезнет за ней. Там у него жена – шлюндра драная… и маленькая дочка. Ах… и тут ей захотелось сказать матом, как она привыкла… Да таким загнуть… Никогда у нее детей не было. Да и откуда им взяться? И фраера такого – в хахалях. Как не похож на ее Славку! А что Славка? Три отсидки. Какой с него красавец? Вон, черный весь. Щуплый, да кривой, как горбыль. Вспомнила и свои ходки. Страшно захотелось выпить. Страшно. Прям невмоготу. Пошла, хлебнула изрядный глоток. Чуть не подавилась, потому что поняла: пропустила его. Хлопнула дверь. Походку его почти не слышно. Так аккуратно ходит. Все, прошел. Теперь только банку осталось приставить к стене: слушать, о чем говорить будут. Страсть, как тоже это любила. И разговор у них такой чинный. Она ему: «что кушать будешь?» А он: «а что есть, Лизончик?» Ее Славка даже Ташкой не кличет, как раньше бывало. Никак. Так вот. Начнет сосед этой курице рассказывать, как у него там, в институте, дела… кто увольняется… кого командируют… куда ветер дует. Да и то можно слушать – пока Славка с работы не вернулся. Работа у него страшная. На кабельном. Говорят, облучение там. Да что их жизнь… нужна кому? Если б не кабельный завод, не видать бы им этих однокомнатных хором. Долго вообще никуда не брали. Только и выжили, что вместе держались. Они даже своим уже не нужны: стары для дел… Хлебнула еще. Эх, Славка обидится. Скажет, все вылакала. Стало немного легче. «Столичная», за четыре двенадцать. На картофельном спирту. До получки – десятка осталась. Прям одной красненькой бумажкой, с портретом Ильича.
Чего б она только не отдала, чтоб хоть глазком посмотреть, как соседи живут. Их квартира представлялась ей чем-то вроде пещеры Али-Бабы из восточной сказки.
Как она томилась… почти год, пока они уезжали. А сколько коробок перли из-за границы! Она даже Славки не стеснялась – у глазка стояла. Богатые.
Потом – еще на год уезжали, еще и еще. Почти четыре года не видела его. Вот горе.
А уж таскали! Ковры, картины, книги… Снова ковры. А какие сапоги были на курице этой! А золото! У нее глаз наметанный, профессиональный. Дорогие мульки.
Ладно, х… с ними. Вышла на балкон. Это она тоже любила. Кошка под ноги попалась. Отшвырнула ногой. Вот тварь бестолковая. Кличешь-кличешь: кис-кис! Пофигу. Зато белая, как снег.
Любила стоять на балконе. Смутно думала: он может увидеть. Балконы-то слитно сделаны, только перемычка между ними. Правда, соседский балкон – деревом обшит, а ее в том самом виде, в котором при въезде был. Смотрела вдаль. Это тоже нравилось. Потому что видно далеко. Микрорайон новый. И дом их – новенький, чистенький, как зэк после бани… На самом краю города. Поля вдали – золотистые от пшеницы. Детством веет. Далеким, как чужая жизнь… Дома деревеньки, кладбище вдали и разрушенная церковь… Девятый этаж. Чердак.
Кошка вспрыгнула на перила. Чинно двинула вдоль. И как не боится? А ну, свалится? Безмозглая тварь. И даже завидно. Ходит ведь и на их балкон… Видит, небось, что за окном. Она тоже однажды видела. Вот с тех пор она и захотела интеллигентика этого. У них тогда мебель по-другому стояла. Диван справа, а стенка – слева. Небось, и передвинули потом… Она с балкона к ним заглянула. Это еще до заграницы их было. Бедно жили. Занавесок – и тех не было. Трахались они. Смотрела, пока Лизкина морда из-за него не высунулась. Как завизжит, дура!
* * *
– Натуля! Иди кушать!
– Не хочу!
Мама усадила девочку на колени.
– Мама, а кто я? – задала привычный вопрос.
– Ромашечка.
– А еще?
– Незабудка.
– А еще?
– Звездочка.
– А еще?
– Идем кушать.
– Не-е-ет! А еще?! Мам, скажи: василечек…
– Василечек.
Девочка очень любила, когда мама звала ее «Василечек». Ее самый любимый цветок. Потому что синий. И потому что в полях золотистой пшеницы вокруг их микрорайона васильки – словно синие чьи-то глазки… Она любила собирать их. А потом, с этим букетиком, они долго-долго шли с папой. Она держалась за его указательный палец. Быстрые шаги. Едва успевала. Пока не вырастал, будто из-под земли, огромный серебристый памятник. В самое небо высотой. Папа говорил: «Это – погибшие в бою курсанты». Натуля клала свои василечки под их исполинские стальные ноги. И они с папой шли обратно…
Девочка любила ездить в лифте. Мощный гул, будто воет страшный волшебник. Но папа рядом. С ним она смелая. Он ласково поддевает ее носик. Она – его. Игра такая. Кто незаметнее, легче ударит…
Мама устала ее качать на коленке.
– Вон, смотри, кошка белая, по нашему балкону снова гуляет. Сейчас весь твой ужин съест.
– Правда? Вот здорово.
Девочка с опаской смотрела на кошку. Соседская. И сразу вспомнила это слово, когда-то сказанное мамой затаенным шепотом… И так пронзившее непонятным ужасом. Ужасом – потому что непонятное… «Тюремщики». Она теперь всегда помнила, что там, вот за этой стеной – живут тюремщики. Что означает это слово, Талечка не знала. Только чувствовала: плохое что-то, страшное. Содрогалась внутренней дрожью. Мама велела никогда дверь им не открывать. Да разве б она смогла! Умерла бы от страха.
* * *
Когда Наташе исполнилось восемь, их семья окончательно вернулась на Родину. Осталось в прошлом ласковое солнце чужой страны. Здравствуй, зима! Никто не мог понять, какими удивительными казались ей падающие снежинки. Она ловила их на рукав своей чудесной шубки. Из гладкого искусственного меха с пушистой белой оторочкой подола, рукавов и воротника. Ни у кого такой не было. И не могло быть. Она чувствовала себя в ней не то сказочной снегурочкой, не то Гердой, отправившейся на поиски Кая… Снежинки были все разные. А какой восторг объял ее, когда она впервые наступила мыском сапога на тонкую корочку льда, замерзшую за ночь! Трещинки – как паутина. А иней на траве? Просто чудо. Тончайшее кружево. Тронешь пальцами – исчезает. А лед – скользкий! Можно кататься! Если видишь это с раннего детства – не понимаешь, не замечаешь… А ей – все впервой.
Ее окружало много красивых вещей. Тех, что родители привезли из заграницы. Дорогие книги, коллекция минералов, ковры, вазы, подсвечники, зеркала, немецкий фарфор…
* * *
Да, никогда теперь Славка не зовет ее по имени. Прошли те времена. «Ах, Наташа, ах, невеста, ты прости, что мне сегодня стало грустно…» Песня такая была. Эх, кошка вон, стерва, колбасу за два двадцать – не ест… Славка ест. Х… с ним. Все равно ничего в магазине больше не было. Кроме икры заморской – баклажанной. Интересно, что сегодня Лизка готовит? Припала к глазку. Дух – аж в коридоре стоит. Сглотнула слюну. Х… с ней. Они такие бедные – хлеба нет у них… поэтому икру приходится мазать прям на колбасу…
«Х… с ним!» – было ее любимое выражение. Очень в жизни помогает, знаете ли. Когда особенно до печенок жизнь достанет, она делала так: поднимала правую руку высоко вверх над головой, а потом бросала вниз, говоря громко: «Х… с ним!!!» Очень помогает, знаете ли. Будто лавина с плеч. Свобода. «Х… с ним!» – и нет проблем. «Х… с ним!» – и прощение, и прощание. Отпустить и забыть.
* * *
Был май. Скоро школе конец. В дневнике напишут: «Переведена в седьмой класс». Нежное тепло. А в коридоре общем тусклая лампочка горит. Сиротская. Да и то – только они ставят. Соседи – никогда. Натуля сидела на ящике для картошки. Портфель – рядом. Ключи забыла. Сколько ждать? До вечера, когда родители с работы придут. Уроки что ль сделать? Прям на ящике. Вскользь посмотрела на соседскую дверь. Неприятное что-то. В глазок смотрят? Тюремщики.
Она боялась их, как прокаженных. Причем обоих.
Он – маленький, сильно сутулый. Глазки злые, запавшие. Собранное глубокими морщинами, будто рытвинами, смуглое лицо. Жесткий взгляд исподлобья. Будто не рот у него, нос, лоб, как у всех, а борозды вспаханной земли. Пахнет от него ужасно. Перегаром и самыми крепкими папиросами. Иногда их запах тянет через розетку в их квартиру. Он не здоровается. Зыркнет глазами – и мимо. Жуть.
Она – рыхлая стареющая тетка. В вечном вытянутом халате. Волосы седые, неряшливо выкрашенные в какой-то мерзкий оранжевый цвет. Глаза – голубые. Лживые. Будто масло в них налито. Чуть навыкате. У нее странные ресницы. Короткие, но сильно загнутые вверх, словно накрученные. Голос приторный. Говорят, воровка была.
Натуля боялась их. Его – за зверский взгляд. Нож в спину воткнет – не успеешь пикнуть. Ее – за фальшивый елей в глазах. Ведьма. Вдруг сглазит?
И сидишь тут на ящике, под прицелом глазка…
А вчера? Что они вытворяли! Она напугалась страшно. Мама тоже в лице изменилась. Думали: милицию вызвать? Ор стоял неимоверный. Что-то билось, бутылки вроде. Или тарелки. Визг. «Помогите!» Думали, убьет он ее. Или она его. Мат был слышен через бетонные стены. Мама велела Натуле уйти в другую комнату. Телевизор все равно невозможно было смотреть. Мама сказала, что они, наверное, пьяные. «Это ужасно».
Они, вообще-то, часто пили и скандалили. Но вчера – из ряда вон…
Иногда, когда Натуля была в хорошем настроении, она сравнивала их, про себя, конечно, молча, со старой Лисой-Алисой и драным Котом-Базилио из «Золотого ключика». Очень уж были похожи…
Вдруг дверь соседней квартиры открылась. Натуля вздрогнула всем телом. Сердце сразу забилось где-то в горле. На пороге стояла она, соседка-воровка, «Лиса-Алиса».
– Что сидишь? – спросила.
Натуля едва выдохнула:
– Ключ…
– А… У вас там балкон открыт. Хочешь – лезь.
Натуля почему-то сразу кивнула. Не хотела она лезть. Девятый этаж. Внизу – пропасть. Но почему-то кивнула.
– Пойдем. Да не бойся. Я те стул подставлю.
Так Наташа в первый и в последний раз прошла через квартиру страшных соседей-тюремщиков. Никакого разгрома там не было. Убрали, наверное. Но обстановка – крайне бедняцкая. Голые полы. Даже без половика. Авоська с пустыми бутылками – сдавать. Простая кровать. Разобранная. Простыни – не слишком свежие.
– Не обращай внимания, – говорила соседка. – Я не собираю…
В выцветшей стенке – пыльные, дешевые безделушки. Ерунда какая-то. Натуля даже представить себе не могла, что кому-то может прийти в голову поставить такое на видное место. Какие-то цветы искусственные в вазончиках, коробки из-под конфет. Жалкая попытка создать уют. Тошно. Словно ногтями по пенопласту. Или вилкой по стеклу. До нытья в зубах. Вот что она пережила со своим тонким, воспитанным на предметах искусства и французских интерьерах вкусом. Последним впечатлением на пути была пожелтевшая, захватанная тюль на окне. Балкон. Табуретка уже стояла там. Наготове. Это уже потом Наташа вспомнила. Но никому об этом так никогда и не рассказала.
Лезть было страшно. Она старалась не смотреть вправо. Соседка перекинула ей портфель.
– Вот и все. А то сидела…
Наташа даже не сказала ей «спасибо». Все еще подташнивало. То ли от страха высоты, то ли от ужаса пыльных дешевок.
Балкон и впрямь был у них открыт.
«Папа уходил последним. Забыл» – подумала.
А потом к ней в гости пришла подружка. Она была новенькой в их классе. Лена. Елена. В этом имени ей чудилось что-то своевольное, самостоятельное. Глаза – огромные, карие, ланьи. Томные пухлые губы. Вырастет – красавицей будет. Подружка сидела, подвернув под себя ногу, рассматривала их квартиру и разглагольствовала о мальчиках. Натуля слушала. Ей было не слишком интересно. То есть были любопытны отношения, но не та первая сексуальность, что уже проснулась в Лене. Натуля была от этого далека. Она рассказывала Елене совсем другое. О солнечной стране своего детства, Северной Африке, о лазоревом море с морскими ежами, о жарком сирокко, о развалинах римского города, в которых нашла зеленую римскую монетку…
Елена вертела ее в красивых пальцах. Удивлялась. Натуля показывала цветные слайды изысканного заграничного рая…
* * *
На следующий день утром мама искала свои сережки. Золотые, с жемчужинами в висюльках. Их не было. Мама перевернула весь дом.
Натуля вспомнила про табуретку, уже стоявшую наготове у соседки… их открытый балкон… Забыла ключи… Она ничего не сказала маме. И вообще – никому. Почему? Она и сама не знала.
* * *
Интеллигенты паршивые. Надстройка в обществе. Жировой слой. Что они понимают в этой жизни? Да они ее вообще не видели никогда! Ее прямо-таки трясло. Последнее время часто раздражение накатывало волной. Накатывало, заламывало затылок. Она и сама не замечала, как начинала кричать на Славку. Иногда вспоминала соседа-интеллигента. Ни дать, ни взять – Андрей Миронов на сцене. Актер ее любимый. Такой же чистенький, аккуратненький. Костюмчик светло-серенький. В ботинки начищенные смотреться можно. Словно рубль золотой. Да не нужна она ему, неинтересна. Но он понял, он все понял, когда она недавно заговорила с ним. Интеллигент-интеллигентом, а нюх мужицкий есть… А что ей еще делать? Он только мимо ходит. Много лет – мимо. А ее вся жизнь – у глазка в двери. Он понял, что завлекает она его. Не откликнулся, не ответил. Никак. Будто не понял. А сам понял. Она видела. Вот так. Да еще курице своей, наверное, рассказал. Не иначе. Она теперь и вовсе с… смотрит… А…а… Х… с ними.
Пойти икры баклажанной на хлеб намазать? Можеть… Ничего они не знают. Ничего не видят. Живут, будто котята слепые. А потом их раз! Мордой… И за границу! Б….
Разве они людей наших знают? Почему наши люди пьют? Питье питью рознь. Они, интеллигенты вшивые, никогда не пьют по-настоящему. Только легкий кайф возьмет, сразу бросают. Для него, кайфа этого, и пьют. А нормальный человек зачем пьет? Чтоб себя забыть. Чтоб вычеркнуть, убить, забыть себя навсегда. Ну, не навсегда, получается, конечно. Потом очнешься. Вспомнишь все. Кто ты и откуда. Ненадолго хотя. Принимать надо так: до краев себя. А потом еще немного. Переборщишь – могут и врачи не откачать. Важно свою меру знать. И еще. На утро оставить. В этом надо всю свою изобретательность применить. Потому что если не оставить, или если найдешь свою нычку, тогда тоска. Магазины открываются в одиннадцать. А до одиннадцати вся душа наизнанку выйдет. Через тоску. А что мы имеем в магазине, на Ленинградской? «Столичную» за четыре двенадцать. Она отдает картофельным спиртом. «Пшеничную» за три шестьдесят две. Или «Зубровку». Портвешок. И все. Пива не достать. Редко выбросят. Да разве оно в доме залежится? Его здорово добавлять во все остальное. Деликатес. Если денег нет, можно опохмелиться в рюмочной. Там же, рядом с магазином, на Ленинградке. Рюмочная хороша еще и тем, что там можно знакомых встретить. А у этих знакомых могут вдруг водиться деньги.
Но здесь – рай, конечно. Потому что водка – это наша, русская, горькая слеза. Она всегда вылечит. Обманет, то бишь.
Эх… вся страна сидит. Мы бы за такую колбасу, за два двадцать, готовы отдаться были бы, а здесь ее, вон, кошки не едят… Рай, конечно.
* * *
Натуля любила свой дом. Особенно когда была в нем одна. Его тихость, его уют. Пролистаешь любимые книги по искусству, рассмотришь Брема «Жизнь животных». Книги старые, с «ятями», с узорной росписью корешков, с тончайшими рисунками.
К вечеру, когда солнце клонится к закату, его косые лучи превращают все предметы в расплавленное золото. Красноватые ковры, бронзовые статуэтки, растительный орнамент обоев, картины – все в мягком золоте. Смотришь в старое зеркало, немного будто бы пыльное, а там ты – золотая…
Потому что девятый этаж. Последний. Край города. За окном – поля и леса. Внизу – солнце уже село. Зажигают свет в окнах. А здесь оно – золотая радость…
* * *
Страшно умирать? Страшно. А пуще всего больно то, что не зовет он ее по имени… Сколько лет друг с другом отсидели здесь, на девятом? Больше, чем по зонам. Одним ключом наручники замкнуты… Как это у нас называется? Сожители… Нет, не зовет он ее по имени…
* * *
«Ах ты, курва безалаберная», – ругал он ее, уже мертвую. «И живая-то нича делать не умела. Токо в рот брать. А картошка жареная – дерьмо получалась». Так всю жизнь на плавленых сырках и закусывал.
Тяжелая. Еще тяжелее, чем живая.
* * *
Он понял, что плохо ей. В глазах – страх застыл. Он тогда сказал ей:
– Ты держись, Наташка.
Глаза на него вскинула. Обожгла будто.
– Ты держись, Наташка. Мы с тобой и не из такого дерьма вылезали. Забыла? Выползешь. Я тебя таскать буду. Мне не тяжко, не думай. Песню помнишь: «Эх, невеста…»
Слезы по неподвижному, как маска, лицу. И глаза. Тогда еще живые.
Такой она и осталась в его памяти.
* * *
Натуля однажды спросила маму:
– Что-то не слышно соседей. Не ругаются.
– Она умерла. Представь, странно: он ее на руках носил. Целых полгода. В туалет.
Папа удивился:
– Так судно же есть.
– У него не было. Откуда тебе алкоголик судно достанет? Это в больнице договариваться надо.
* * *
Жуть. Невозможно спать в этой квартире. Будто везде – она. Вот, безделушки эти ее глупые. Пальцем никогда их не трогал. Как подумаешь, что она последняя их касалась… Особенно на балконе плохо. Перила. Это ее перила. Так и кажется, так и в глазах стоит, будто она облокотилась о них… Вырвать, вытащить железо с корнем, оторвать ее от них… Или самому вырваться на простор, вниз… к березкам, что тянут свои тонкие руки-ветки к нему…
Если б можно было, половину отпущенных до смерти лет ей бы отдал. Так, чтоб в один день потом…
Были у них знакомые, удивлялись, почему они так просто живут. Обои, раковины – те еще, что строители клеили-ставили. Все, как въезжают, сразу сдирают эту муру. Казенная обстановка. Как можно так жить? Дураки. Он жил в раю. Он спал на мягкой постели и настоящих простынях, которые Ташка иногда стирала. Просто все эти люди не знают, что такое нары, баланда. А запах… Что за запах в тюрьме. В первые минуты так шибает, что думаешь – непременно стошнит. Он густой, хоть топор вешай. В нем все: бесчисленные выдохи и вздохи, параша, кислая баланда, пот и смрад тел. А здесь – простор. Вид с балкона – бескрайнее поле до горизонта, аэродром ДОСААФ, зелень трав, облака, как балерины в белом. А нет – так папироса, черно-белый телевизор, фильм какой-нибудь. Может, даже комедия. На подушке лежишь, как король. А лес! Праздник, вот что он такое. В воскресенье поднимешься рано, Ташка еще дрыхнет, потихоньку хлопнешь для опохмелки. Корзину, сапоги резиновые, куртку – и в лес. Грибов наберешь. Дома сам же намаринуешь, нажаришь. Какая закусь на зиму!
Неизбывная тоска – тисками, когда впервые идешь по тюремному коридору. Будто каждый шаг – последний. Главное, знаешь: и коридор этот мерзотный за счастье скоро будет видеть. Руки – за спиной. Гора-горб за плечами…
* * *
Натуля очень испугалась. Она сидела дома одна. В дверь настойчиво звонили, стучали. Тихо-тихо, не дыша, подошла к двери. С бьющимся сердцем посмотрела в глазок. Сосед. Тюремщик. Пьяный до смерти. Дверь перепутал, наверное. Все хотел, чтоб ему открыли… Последнее время он часто так. После смерти «Лисы-Алисы»…
Облокотилась спиной о холодную стенку. Это всего лишь сосед. Слава Богу. Свой. Тюремщик.
Через какое-то время он затих.
Натуля пошла доделывать уроки.
* * *
А соседи эти, интеллигенты хреновы? Хоть бы ругаться умели по-человечески – он бы знал, что не умерли. И что он не один здесь…
Соседи… Все мы – соседи. Сидящие рядом, то бишь.
Теперь каждый день он напивался до бесчувствия. Так, что либо не доползал до девятого этажа, либо стучался куда-то не туда… Ну, не мог он там быть… Пьяному, ему иногда казалось, что Ташка жива, что откроет… Ташка-пташка. Глупая пташка. Глупая-глупая. Потому что интеллигентик этот, сосед, ей нравился. Весь он – в чеках заграничных, квартира – в барахле, сам весь чистенький – хоть облизывай. За что ему это? За послушных властям родителей?
Иногда он просыпался на давно не стиранных простынях, шарил рукой – ее искал. Потом стонал. Поднимался. Пол шатался, как палуба, тошнило, и тоска сжимала – скорей опохмелиться… Возле ложа не клал бутылку – знал – до утра выпьет. А магазины, будь они прокляты…
Кошек ее двух белых, глухих, не замечал, пока они не начинали жалобно и отвратительно орать. «Жрать желаете, курвы?»
Из поколения в поколение у них переходил генетический изъян – глухота. То ли белые потому что.
Потому и орут так мерзотно, что глухие… Наглые. Боятся только веника.
Проснулся однажды – кошки в ногах калачом. Хотел пихнуть – не стал. Пригрелись, твари. Стал вспоминать.
Попервоначалу в тюрьме чувство, что грязный всегда. И согреться не можешь. Потом свыкаешься. Будто уже кожа твоя эта грязь. Первый раз, когда освободился, не понимал: почему люди так смотрят? Почему шарахаются? Почему? Он чист. Одет, как все. Глаза. Вот что не утаишь, не спрячешь. Пепел в них. Всего пережитого.
Пол страны сидело. А вторая половина – будет сидеть. Вы этого не знали? Вы, чистенькие, которые так смотрите?
И что о себе думаете? Что не сядете никогда? Так вы и так сидите. Все. В одной большой тюряге. Потому что боитесь потерять свои кожаные итальянские сапоги и ковры с хрусталем.
А эти, соседи? За границу их отпустили? Рабов с веревкой на шее.
Да он их всех свободнее. Он все может. Водка вон под рукой. Даже умереть. Вот он на вредном производстве – умирает. Кислотой все брови выело. Дети пугаются. Маски-хераски – это все ерунда. Звериный мир. А за решеткой – не худший. Там все понятно. Там тебе причитается то, чего ты стоишь. А здесь? Шиворот-навыворот. Непонятно, почему вот этот хилый интеллигентик – его ж за версту видно – кто он! – как сыр в масле. И счастлив! Видно, что слепой. Как кошки у него – глухие. Ничего не понимают эти соседи. Будто на луне живут. И оттуда смотрят. А не в Россее. Чем же им так глаза залили? Хлеще водки.
Он вспомнил, как въезжали в этот новый дом. Он был полон строительными запахами и тем особым ощущением, с которым идешь по месту, куда еще не протоптали люди дорожку своими тяжелыми ногами… Новизною. Они с Ташкой сажали прутики деревцев во дворе. Вместе со всеми. Это было весело.
Плохо ему, плохо. Так круто, как никогда еще не было. Даже на зоне. Там жил надеждой. Он согласен: лучше б снова все, как было, лучше б зона, но Ташка – жива… Лишь бы с ней.
* * *
Мама сказала Натуле:
– Все. Уезжает сосед. Нашла ему обмен. Дом в деревне. Далеко. На Украине. Будет коров пасти. А сюда нормальный человек въедет. Мне, конечно, нет с этого особой выгоды. Главное – не тюремщик.
* * *
Как-то на зоне человек один был. Культурный. Стихи читал. Очень одни понравились. Силился их запомнить. И имя поэтессы тоже. Цветкова? Цветина? Цветаева? Да, кажется. А имя – Марина. Тот человек говорил, что имя ее от «Мара» – богиня смерти. А вовсе не морское. Фамилия красивая – как цветок. Потому она к смерти и шла. Марина. А стихи что-то вроде «… Кто на Руси бывал – тот свет на этом зрел…» Очень правильные стихи.
Поедет он – пить-доживать. Коров пасти. Сейчас бы забиться куда-нибудь. Лишь бы не в этих стенах. Спасибо, Лизка-соседка от них избавила. Забиться и ничего не видеть. Кроме неба. Он будет лежать на траве, к земле ближе. Ведь его Ташка – в земле. Будет лежать и смотреть в небо.
* * *
Однажды Натуля рылась в ящиках. И вдруг вспомнила про римскую монетку, позеленевшую от двух тысячелетий, что нашла в развалинах города в далекой стране своего детства. Несколько лет про нее не вспоминала даже. Вот сюда она ее клала.
Монетки не было.
Перерыла все еще раз. Нигде. Обидно. Память детства. Живое воплощение ушедшего. Когда же она ее в последний раз видела? Уж не тогда ли, когда пропали мамины сережки?!
Краска залила ее лицо. Краска стыда. Потому что тогда табуретка «Лисы-Алисы» у их балкона – ни при чем…
И как она могла на «Лису-Алису» подумать? Потому что они – тюремщики?!
* * *
Да, он все прошел. Весь ужас жизни, что был отпущен ему. Осознание этого немного унимало его боль. Лагеря. Крытки. Все. Не смог только вот это выдюжить… Ташка… Пропил все? Да. Сердце болит и печень дергает. Токмо душу не пропил. Ее не пропьешь. Потому и уходит из дому…
Все оставляет, как есть. Кому? Кому-то. Выбросят все Ташкины безделушки-погремушки. Последний раз посмотрел на них. Ничего себе не взял на память. Открыл дверь – кошек выпустить. Пусть себе живут. Может, возьмет кто. Авось, не сдохнут.
Кошки сначала выбежали за порог, покрутились и – обратно. Орали мерзостно. Неужто поняли, глупые твари?
Вскинул легкий рюкзачок за спину, распахнул плащевую куртку. Подхватил белых кошек. Одну – слева, другую – справа.
Шагнул за порог.
* * *
Натуля сидела, вцепившись в диван. Будто боялась, что он вот сейчас, как корабль, сорвется с якоря и уплывет неизвестно куда…
Корабль ее мира, ее привычного существования готов разбиться. Нет, он уже разбивается. Вот сейчас. Странно, она не чувствовала боли. Так человек в первые мгновения смотрит на страшную рану, силясь осознать случившиеся, видит ее, ужасную… Боль пронзает позже. Сначала – шок. Смутно думала, что маме сейчас гораздо хуже…
Сидела, смотрела в неизвестное будущее отрешенными глазами. Будто зримо видела все, что сейчас там, у лифта…
Мама выбежала за отцом. Только она, Наташа, знает, что это – напрасно. Сколько же надо иметь в сердце муки, чтобы не понимать, не осознавать этого?
Отец уходил. Навсегда. Это она увидела совершенно четко. Может быть, только сейчас, в эту минуту.
Мама плачет. Слезы его не разжалобят. Много пер на себе из дома. В сумке на колесиках и огромном рюкзаке за плечами.
Не смогла мать забрать у него ключ от дома. Это было выше ее сил.
Выбежала к нему к лифту. В последней, безумной надежде.
* * *
Как, ну как его остановить?!!! Немыслимо. Слезы из глаз. Лифт гудит. Такой привычный звук. Будто воет. Как ее душа. Вот он ближе, ближе… Секунды таят. Сейчас он остановится и возьмет ее мужа навсегда. Такого опрятного, как обычно. В сером костюмчике и белоснежной рубашке. А лицо – спокойное. Оно у него всегда спокойное.
Он сказал напоследок:
– Ты не представляешь, Лизончик, какой я подлый.
* * *
Как-то незаметно исчезли из дома привычные вещи. Наташка однажды не смогла найти Брема «Жизнь животных». Любимые книги по искусству тоже исчезли. Они были заставлены картиной без рамы. Она картину вынула, а там – пусто. И не тронет наивностью Мурильо, и не распахнет морских просторов Айвазовский, и не пронзит великосветской холодностью Веласкес, не зажжет жаром плоти Рубенс, и не вдохнет жизнь в небытие Ван Гог, и не… мало ли. Пусто.
Рядом поселился какой-то сосед. «Нетюремщик».
Из розетки больше не пахло дешевыми папиросами.
Золотом ложилось солнце на пустой балкон. Сосед его застеклил. И на половину поля и леса стало меньше.
Зимой так теплее.
Все так же гудит лифт. Смешно, она в детстве думала, что там, наверху, над железной лестницей, живет злой волшебник.
Отец не погладит ее по голове. И не подденет тихонько носик, как в детстве, в этом старом лифте.
Говорят, скоро лифт заменят на новый, бесшумный.