Чудной однако тада я сон видел. Витька Фиксатый, который с цыганами связался да и сгинул потом с ними, приходит ко мне в берлогу и, фиксой своей сверкая, говорит:

— А што, дядя Петя, за жисть твою праведную и долготерпеливую, хочешь я тебе чудо сотворю?

Я ажио в смехе захлебнулся:

— Да аткуда у тебя чудо, Витенька?

Ты же вор и бродяга. Да вот еще с цыганами подрядился травку дурную продавать. Ты грешник, грешник, голубь мой…

А он хмурится, а от фиксы евойной вдруг сияние такое распространилось, одно слово — необыкновенное:

— Ты, дядя Петя, не знаешь ничево об обустройстве мира, а я уже там, дядя Петя, и послан к тебе оттуда. Знай же, Хром-нога, знай, што на земле этой более всего угодны моему нонешнему господину воры и бродяги. И тебе за твою подвижническую деятельность положено чудо при жизни.

Так, значит, и сказал. А потом Витек протягивает мне Чебурашку, да не пустую, а сургучной печаткой закрытую, и вещает:

— Вот, тебе, дядя Петя, бутыль бездонная. Во всякое время — будь то день или ночь, ясно иль ненастье — будет она наполнена. Пей да помни доброту господина нашего!

И стал из бутыли этой прямо мне в морду прыскать. А мне мокро, да и стыдно — чево это он игру такую, впору для детей малых, со мной затеял? Ну тут Витек, видать, осерчал и рыкнул:

— А ну, просыпайся, человек без имени-отчества!

Я глаза-то открываю… — ба-атюшки святы! — меня за грудки мильтон держит. Он хоть и не в форме был, без фуражечки с кокардой, но я этих легавых за версту нюхом чую.

Я глаза-то быстро обратно прикрыл и шепчу:

— Витька! Витюха! Расскажи ещо раз про чуду твою — не стану больше смеяться.

Но куда там — отлетел мой сон: уж больно сильно тряс меня мильтон, как осеннюю грушу.

Я голос подал, штоб не удавил он меня от великого усердия, но вид сделал, што пьяный я в сосиску и ниче-во со мной поделать нельзя. Я ведь только с виду такой простой дедушка, добрый. А жисть научила разным штукам. Так што зенки я закатил, язык вывалил и хриплю, как кобыла стреноженная.

А мильтон этот у кого-то спрашивает:

— Толик, чего он вам тут плел?

Толик этот отвечает:

— Да деньги вымогал. Еще про какой-то тайник чушь нес, про дверку потаенную.

Тут я глаз один приоткрыл — взглянуть на этого Толика. Так и есть — тот самый бесенок, который через дыру в стене ко мне залез! Эх, не достал я тогда его клюкой! Но вижу — раз речь про мой тайник зашла, лучше с ними шутки не шутковать, а сплавить их отсюда подобру-поздорову.

Слушаю, — говорю. — Готов сотрудничать с органами правосудия.

Ну то-то, — встряхивает меня мильтон, как куль с картошкой, — а то прикидываешься. Тертый ты, видать, калач. Стреляный воробей. Ловкий малый. А теперь расскажи-ка нам как на духу, где ты это взял?

И те самые беленькие штучки, которые я в бомбоубежище нашел, мне показывает. А я и думать о них уж забыл — на кой они мне сдались!

"Так, — смекаю, — по мою душеньку сюда явились. Мокрое дело пришить хотят. За того маньяка убиенного…"

Решил покаяться сразу.

— Христом Богом прости, начальник, — ору. Да с подвыванием так, как меня одна баба учила в Угличе, одна из последних кликуш, между прочим. — Христом Богом прости, отцом нашим небесным заклинаю, начальник.

Он немного раз дыхнуть мне дал:

Ты это брось свою агитацию религиозную. Говори, где это взял?

Бес попутал, бес попутал, бес попутал, — крестюсь я и поклоны это, значит, отбиваю.

А он глазастый, ехидна.

— Брось придуряться. Не так крестишься. Не с той стороны. Давай выкладывай, а то нам некогда!

Пришлось колоться, пришлось. Он ведь, змеюка, и про тайник начал бы выспрашивать. Думаю, может от него, от аспида удастся малым избавиться.

Повел я их к дверке моей потаенной, повел сердешных, а куда было деваться?

Стали они фонариками своими вокруг светить, хорошо видать стало, иди аки агнец к закланию. У меня, не помню в каком году, тоже фонарик был, пока я ево в запое не сменял на красноярском базаре на пол-литру самогона. А самогонишко-то дрянной был — пожалела хозяйка на нево сахара, пожалела, грымза старая. Обманула старичка и небось еще надсмехалась над ним,'язва ей сибирская в печенку!

Так пока размышлениям о природе людской и суете сует человеческой предавался я, подошли мои любезные соколики к дверке моей потаенной. И стало тут дедушке Хром-нога не по себе, страшно стало. А то как маньяк тот сейчас там в подземельях бродит? Увидит он меня, перстом своим укажет и заревет: "Ты!"

Даже сам на себя удивился, — правда, што ли стар стал? Уж казалось бы чево тока на веку своем горемычном не повидал. Ни в сказке сказать, ни в протоколе описать. А тут покойника испугался. А чево их пугаться? Покойник он и есть покойник — тихий, благостный, лежит себе в гробике и никово не беспокоит. Живых надо бояться, живых!

Открыл я дверку потаенную, но, осторожности ради, вперед мильтона пропустил. Им, легавым, за это платят, штобы жизнями своими они за нас, сердешных, рисковали. А нам это ни к чему.

В подвале том все по-прежнему было. Только коробок на полках больше стало. И все они расставлены были чин чинарем. И никакова маньяка там не было. Ни живого, ни мертвого.

И тада одна мыслишка ко мне в голову заползла — тихо так, как мышка. А было ли все это? Ну, с маньяком поганым. Не пригрезилось ли, как с Витькой Фиксатым? А может я ваще таво… в белой горячке уже? У меня так было, касатики вы мои. Сели мы как-то выпивать с магаданскими бичами, а очнулся я после таво в Курске, месяца три спустя.

Задумался я оттово, в пол глядючи. А зенки свои поднял — пресвятая Богородица — маньяк передо мной стоит! Я как где стоял, там и упал. Поскольку подумал, што пришел смертный час мой, за грехи мои тяжкие уволокут черти меня в преисподнюю и не будет больше дедушки Пети-Хром-нога на ентом белом свете.