Словенцы и Россия
Бывают исторические мечты, живущие веками в подсознании народа. Мировые события иногда придают этим мечтам более конкретные формы в виде политических чаяний, литературных памятников или народных повествований. В подсознании моего народа в течение почти десяти веков жила память о совместной жизни с другими славянскими народами, проживавшими в Карпатах, у притоков Днепра. Память о кровной связи с ними не угасала и после расселения.
История словенцев складывалась в тяжелых условиях. В VII веке, после короткого периода жизни в союзе славянских племен, они вынуждены были уйти в подполье, из которого несколько раз выходили, чтобы затем снова попасть в неволю.
Покинув насиженные места, словенцы ушли далеко на Запад. Связанные узкой полосой земли с южными славянами, они почти оторвались от других славян, расселившись у границ Римской империи, между Адриатическим морем и Альпами и в самих Альпах. Словенцы были со всех сторон зажаты могущественными и воинственными соседями: Германской империей, Венецианской республикой и Римом, которые обладали большой и древней культурой. Попавших в их орбиту они политически подавляли и денационализировали. Эти силы лишили словенцев возможности собственного культурного, материального и государственного развития.
Только в крестьянстве теплилась еще искра словенской народности. Поднимавшиеся из этой среды тонули в немецком и итальянском “море”, нередко становились ренегатами и скрывали принадлежность к своему народу. Сыны словенского народа теряли свой язык, питали своим умом другие культуры, проливали кровь под чужими флагами за чуждое им дело. Словенское самосознание оживало в крестьянских бунтах, но при их подавлении гибли лучшие, а народ еще глубже уходил в подполье.
Действия Ватикана, католической Церкви были на руку нашим врагам, и движение Реформации в XVI веке, которую Ватикан объявил ересью и подавлял силой, было воспринято словенцами с воодушевлением. Реформация распространилась тогда в Польше, Венгрии, Чехии, Словакии, Хорватии, Австрии, и какое-то время папский епископ вынужден был отсиживаться в зальцбургском замке. Это движение, носящее, кроме религиозного, социальный и национальный характер, соответствовало чаяниям народа. Тогда были напечатаны первые книги на словенском языке и возобновилась связь с другими славянскими народами.
После подавления Реформации наступила жестокая реакция, насильственный возврат католичества. По времени совпало с ней и турецкое нашествие. По нескольку раз в год загорались на вершинах гор “кресы” — сигнальные костры, сообщавшие о приближении турецких отрядов, сжигавших города и деревни, убивавших или уводивших в рабство людей. И так почти без перерыва двести лет.
И все-таки выжил народ. Словенский крестьянин сохранил язык и немалую, но почти единственную культурную ценность — народные песни.
В 1799 году в Италию через словенские земли прошел со своими войсками Суворов. И русские, и словенцы были обрадованы и удивлены, почувствовав родственную связь. Почти все слова, употребляемые простым народом, были схожи, и от них веяло болью общеславянской родины. Свидетельства того времени говорят о большом впечатлении, произведенном на словенцев православным богослужением.
В недолгие годы существования Иллирийских провинций (1809–1813) словенцы и хорваты перестали быть людьми второго сорта, а стали подданными Наполеона на одинаковых правах с другими. В эти годы были заложены основы нашего национального самосознания и культуры. Но уже в сентябре 1815 года они были попраны решениями Священного союза, провозгласившего “независимость, свободу, благоденствие народов и владычество законов”. Разбитой Наполеоном Австрии были возвращены Иллирийские провинции, Далмация, подарены Венеция и Ломбардия. Предоставив нам культурную самостоятельность, Австрия могла бы стать нашей родиной. Однако ее правители этого не захотели и продолжали нас притеснять, насильно превращать в немцев. Перед нами встал еще не оформленный облик большой родины — от Адриатического моря до Тихого океана.
В XIX веке наше национальное самосознание крепнет, постр-пенно принимая форму и наполняясь содержанием. Это — начало национальной жизни, национально-политической программы и идеологии. Вековая мечта, охватившая славянские народы, ранее неопределенная, начала принимать реальный облик в России и русской культуре[1]Политика австрийского правительства и германского канцлера Бисмарка по отношению к славянам вызывала негодование русской общественности. В 1867 г. в брошюре “Братьям-славянам” было опубликовано стихотворение Ф.И. Тютчева “Славянам” (первоначальное название “Австрийским славянам”), в котором поэт выступает как защитник интересов братьев-славян. Стихотворение было прочитано 21 мая 1867 г. на банкете, данном московской общественностью в честь прибывших на Этнографическую выставку славянских гостей. Они кричат, они грозятся: “Вот к стенке мы славян прижмем!” Ну, как бы им не оборваться В задорном натиске своем!.. Эпиграф к этому стихотворению “Славян должно прижать к стене!” взят из выступления австрийского министра иностранных дел фон Бейста, проводившего политику подавления славянских народностей в Австро-Венгрии.
. Наиболее ярко вспыхнуло это движение среди приморских словенцев в Триесте под непосредственным влиянием русских славянофилов.
Русско-турецкая война 1877–1878 годов оставила у словенцев такую же неизгладимую память о жертвенном подвиге России, как и у других славян. Вековой сон превратился в реальную мечту, в смысл жизни, в историческое задание. Лучшие наши умы готовили народ к осуществлению этой мечты. И вот приблизилось время, которое никогда больше не повторится, веками вымученное, веками ожидавшееся.
О России вечерами рассказывал мне дедушка. Как я впоследствии понял, знал он о ней немного уже потому, что учить русский язык власти запрещали. Но его любовь была искренней и вера непоколебимой. Его рассказы, его вера на всю жизнь стали основой моих чувств к России.
Когда немцы и итальянцы не разрешили открывать словенские школы, ссылаясь на незначительность нашей культуры, мы, плохо знавшие собственную литературу, называли и Пушкина своим поэтом в уверенности, что он действительно наш. Сравнивая свой небольшой двухмиллионный народ с другими, мы с полным правом утверждали, что его культура и цивилизация находятся на высоком уровне. В 1910 году неграмотных у нас было всего четыре процента. Славяно-турецкая война, вспыхнувшая за два года до мировой, всколыхнула наш народ. Многое свидетельствовало о приближавшейся схватке между германским и славянским миром. Среди словенцев возникло национально-революционное движение, охватившее значительную часть населения, кроме клерикальных католических кругов. Великое историческое событие приближалось, мы его ощущали и желали.
Присяга России
Через несколько дней после того как 1 августа 1914 года Германия объявила войну России, мы, группа студентов, собрались вблизи Триеста на высоком скалистом берегу Адриатического моря, между деревней Набрежина (название на карте значилось только по-итальянски) и Девинским замком, где известный немецкий поэт Рильке писал свои “Дуинезские элегии”. Все мы 8 августа получили от воинского начальника направления в австрийскую армию. Был полдень, спокойное море сияло в лучах солнца. Мы сидели молча на камнях. Бывают в жизни мгновения, когда прожитое предстает пред внутренним взором, как яркое видение. И так же, как душу моего народа веками согревала историческая мечта, так и мою молодую жизнь с первых же лет сознательного восприятия мира согревала мысль о России.
Молчание прервалось. Мы обсудили положение и решили всеми силами постараться попасть на фронт, чтобы там перейти к русским и вместе с Русской армией сражаться против общего врага. Как студенты, мы могли записаться вольноопределяющимися в полки по своему выбору. Я записался в 47-й пехотный полк, в мирное время стоявший в Горице. Меня, студента-медика Венского университета, хотели зачислить в тыловую санитарную часть. Многие давали взятку, чтобы туда попасть. Я дал взятку, чтобы попасть не туда, а на фронт. Мы считали себя воинами славянской армии, которую — мы в этом не сомневались — создаст русское командование, принесли ей присягу и объявили недействительной присягу, которую нам придется произнести в австрийской армии. Сняв фуражки, спели наш гимн “Гей, славяне” и взяли на себя обязательства по действиям в тылу нашего врага Австро-Венгрии. Это была весна нашей жизни — жизни, отданной родине.
В Карпатах
Где же она, эта самая позиция? Где предметное олицетворение слова, которое не сходило с уст миллионов людей всех рас и культур во всех странах мира? Стучало в висках, глаза пожирали пространство передо мною. Кусты. За кустами склон переходит в долину шириною в полкилометра. По ту сторону долины такой же склон, такой же лес и прогалинки с белыми полосками снега. Ни следов разрушения, ни выстрела — тишина.
— Не вижу, — говорю.
— Да вон, — показывает офицер, пришедший с позиции, — видите: опушка леса, а от нее спускайтесь по полянке, которая идет вниз, в долину. Видите кустик? Ну и тонкая полоска.
— Вижу, вижу!
Тончайшая полоска, и там — подумать только! — русские. Расстояние ничтожное, прицел две тысячи, самое большое.
Ночью мы поодиночке перебрались в окопы, занятые малочисленной первой ротой. Окопы удобные, но низко, на склоне горы. Нас предупредили: “Днем голову не высовывать! Напротив — сибирские стрелки”.
Обстановка в роте была неважной. С. относился к нам враждебно и как кадровый офицер к офицерам запаса, и как словенец-ренегат к словенцам-патриотам. Днем он с двумя унтер-офицерами упражнялся в стрельбе по русским. Когда сибирякам надоедали эти упражнения, они несколькими меткими выстрелами надолго отнимали у С. охоту показываться в бойнице.
Ночами мы слышали редкие ружейные перестрелки. Зато правее от нас, с Дуклы, всю ночь доносилась артиллерийская канонада. Там, где силуэты гор опускались, стояло большое зарево. Это был один из жертвенников войны, жуткий и величественный, созданный человеком. Самое человеческое из всех его изобретений. Много огненных жертвенников воздвигала история на славянских полях. А теперь пришло время освободиться от чужеземного ига и соединиться в несокрушимую силу, чтобы настал наш славянский век, одухотворенный религиозным и нравственным началом великой русской культуры.
Но как перейти к русским? Мы стоим на месте, они тоже. Их окопы близко, ночью разведка выходит редко, и то только шагов на двести, в лощину, правее нашего окопа. Солдаты почти все немцы, ротный командир хуже немца, нам не доверяет, возможно, шпионит. Подождем… Дни проходили скучно: чтения мало, а размышления излишни — все уже было решено.
Четвертого мая 1915 года русские атаковали соседний участок. Стрельба началась по всей линии, потом постепенно прекратилась. Наутро русские окопы оказались оставленными. Мы получили приказ продвинуться вперед. Пока подходили и строились части, поступали и новости. Немцы у Тарнова и Горлицы прорвали фронт, русские повсюду отступают, у них не хватает снарядов, не хватает даже винтовок. Первые линии еще вооружены, а задние подбирают оружие убитых и раненых.
Что же это такое? Громадное государство с неисчислимыми природными богатствами, житница Европы со стопятидесятимиллионным населением посылает своих сыновей на посмешище и гибель! Еще сильнее стало желание перейти. Я верил, что каждый славянин там теперь нужнее, чем когда-либо.
В это время правее от нас истекала кровью 48-я русская дивизия со своим прославленным командиром Корниловым. Отбиваясь от превосходящих неприятельских сил, выходя из окружения, блуждая в лесах, остатки славянской дивизии с тяжелораненым генералом на третий день после упорного штыкового боя вынуждены были сдаться.
Прекрасная долина Ондава. Русские и словаки живут здесь в белых домиках с завалинками, с цветами на подоконниках, среди вишневых садов, огороженных плетнями. Среди зеленых полян, окаймленных лесом, живут в тех же местах, где когда-то словенец и древлянин были одним племенем.
Мы уже несколько дней двигались под палящим солнцем с неузнаваемыми от пыли и пота лицами по пятьдесят-шестьдесят километров в сутки, и все виденное там сегодня воспринимается как во сне. Когда мы проходили по селеньям, становилось веселее, мы прислушивались к речи, рассматривали лица жителей, одежду. Сколько сходства с нашим народом!
В каком-то венгерском городке мы наконец-то погрузились в эшелон и двинулись по венгерской равнине на юг. У Мармарош-Сегеда снова свернули в Карпаты. На одной станции долго стояли. Пошли в деревню, к гуцулам. Худощавые, высокие, в широкополых черных шляпах, в длинных бурках. Говорят на русском наречии. Живут бедно, хатки у них курные, пахотной земли мало, леса по большей части принадлежат не им. Немецкий генерал Людендорф, побывавший в гуцульских деревнях, в своих воспоминаниях пишет, что жизнь под Австрией воодушевлять этих людей, по-видимому, не может.
Потом мы где-то разгрузились, снова долго маршировали, стояли привалом около двенадцатидюймовой австрийской моторизованной батареи, рыли окопы на зеленых холмах, поросших кустами и березняком. Ночью прошел дождь, природа засияла, защебетали птицы.
Вдруг из-за горки — глухой удар. Следуя взглядом по невидимому гудящему пути снаряда, я увидел деревушку. Снова глухой удар — и на ее правой окраине поднялся черный столб. Затем где-то за деревушкой другой, отдаленный удар, прогудела та же “воздушная дорога” и за нашими окопами поднялся такой же столб. Так звучала “воздушная дорога” и летали странные пассажиры в оба конца. А внизу, в равнине, две лошади тянули плуг, за которым шагал крестьянин. Зеленое поле за ними становилось коричневым. Они тоже двигались в оба конца: взад и вперед. И была в этом человеке, шедшем за плугом, не обращавшем внимания на снаряды, какая-то правда, сильнее и выше этих черных столбов.
Чью землю пашешь, крестьянин? Свою или панскую? Или ростовщика? Позавчера мы проходили местечко и видели, как русские крестьяне кому-то кланялись в три погибели. А еще мы видели, как бедный крестьянин спешил по дороге с небольшим мешком картофеля. Когда он поравнялся с нами, его догнали помещик и австрийский жандарм. Жандарм ударил его плетью по лицу, а помещик орал, будто командовал корпусом в развернутом строю: “Проклятые свиньи! Этому их русские научили!” Крестьянин-то русский… Уехали они победителями. Крестьянин жаловался: “Четверо детей, голодаем, все на него работаем, а он тебя и за собаку не считает. Все равно картофель уже гниет”.
Наш батальон стоял в резерве германского корпуса генерала Бюлова. Мне приказали изучить пути на случай подхода резерва к немецкой линии и занести их на карту. Я вышел рано утром с патрулем из пяти человек и был рад возможности посмотреть вблизи на немцев, на их жизнь, на их окопы. К тому же в роте становилось невыносимо. С. за нами следил и даже запрещал нам с товарищем говорить по-словенски. Настоящие немцы этого не делали, но С. считал своим долгом демонстрировать преданность Австрии.
В деревушке, под холмом, стояли немецкие уланы. С холма немецкая батарея вела беглый огонь, ее прислуга суетилась. Нам не советовали идти дальше. Как бы ни так! Может, русские наступают и мне удастся перейти. Но огонь прекратился.
Около полудня я зашел к начальнику одного участка. Землянка была большая, в ней можно было стоять выпрямившись. За столом обедало четыре офицера. Старший встал, выслушал меня и сказал сухо, вежливо, тоном человека, никогда в жизни не колеблющегося: “Резервы можно подводить как угодно, но они не потребуются. У меня восемь рядов проволочных заграждений, двенадцать пулеметов. Позиция неприступна”. Потом спустились в их окопы. И как раз вовремя. Позиция проходила по возвышенности. На расстоянии трех тысяч шагов, параллельно окопам чернели верхушки леса. Посередине шла железнодорожная насыпь. Из-за нее поднялась цепь — человек сто. В бинокль было хорошо видно: фуражки набекрень, красные лампасы. Не бегут, идут спокойно. Немцы ударили шрапнелью. Ни один не прибавил шага, ни один даже не обернулся. Шрапнель ложилась все ближе. “Скорей бы дошли до леса!” Не успел я об этом подумать, как из лесу выскочили коноводы с лошадьми. Сели казаки на своих коней, под шрапнельным огнем построились по трое и спокойно двинулись рысью в лес. Слава Богу, никого даже не ранило. Немцы были в восторге от храбрости и хладнокровия русских.
Мы возвращались в свою часть, усталые и голодные, солнце уже заходило. Когда оно коснулось горизонта, я вспомнил человека из рассказа Толстого, которому все было мало земли. Нас ожидал батальон, выстроенный в походную колонну. Схватили по куску хлеба и двинулись. Среди ночи стало невыносимо тяжело, а отдыху давали мало. Беспрерывно скакали какие-то верховые, кто-то нас все время подгонял, но мы едва волочили ноги.
Незадолго до рассвета был дан двухчасовой привал, для нас в штабе дивизии приготовили еду, выдали много пива. Австрийский генерал произнес речь и поздравил с завтрашним боем и победой. На дороге нас ждала вереница крестьянских подвод. Часов через шесть подводы остановились в небольшой деревне, где скопилось много солдат из самых разных полков. Я двинулся в лес со своей полуротой. Долго мы бродили и заблудились бы, если бы не компас. Вдруг над нами что-то затрещало, посыпались ветки, как будто пронесся громадный олень. Потом заревело, застонало и лесные своды понесли этот рев дальше. Скоро уже гудел весь лес.
Лес стал редеть, показалась опушка. От опушки до окопов шагов восемьдесят открытой местности. Окопы на возвышенности, а внизу, насколько видел глаз, — равнина. Слева от нас ломало деревья, не было слышно собственного голоса. Делаю несколько шагов, подаю солдатам знак следовать за мной — и бегом, сколько есть сил, в окопы. Окопы по колено, неоконченные, тянутся по краю крутого обрыва, заросшего кустарником. Русские снаряды рвутся в самих окопах. Меткость удивительная. Что-то готовится. Мои солдаты окапываются поглубже, я от них не отстаю. Умирать не хочется. Какая была бы насмешка судьбы: мертвый славянский доброволец в форме австрийского кадета!
Вдруг с австрийской стороны закипел винтовочный и пулеметный огонь. Выглядываю из окопа. Под обрывом серо-зеленая лента — Прут; по мосту по одному, по двое перебегают русские солдаты. Пронеси их, Господи, невредимыми! В десяти шагах от меня мадьяр-пулеметчик стреляет из “шварцлозе”. Мимо. Видно, как очереди ложатся в воду. Хоть бы где-нибудь прорвались! Осыпало землей, граната разорвалась у самого бруствера. Страсть как не хочется умирать. Я вообще никогда не хотел умирать. Тот, кто говорит, что не боится смерти, обманывает самого себя. Но есть чувство несравненно высшего порядка и силы, чем страх смерти. Жизнь не высшая ценность человека. Сколько раз в боях я убеждался в этом! Когда я и окружающие меня были проникнуты верой в святость дела, за которое шли в бой, когда мы знали, что оно справедливо, что наша жертва необходима, что ее требует родина, русский народ, славянство, а может, и все человечество, что те, кто распоряжается нашими жизнями, ими не торгуют, другими словами, когда дух армии был силен, то смерти мы не боялись, пулям не кланялись и на человека, который сказал бы, что жизнь — высшее благо, посмотрели бы как на существо низшего порядка. Но теперь, когда я всей душой стремился стать в ряды русской армии, чувство страха приходилось подавлять силой воли.
Артиллерийский огонь стих, но винтовочный и пулеметный все усиливался. Скоро атака, много русских перешло Прут. Да вот они, уже на склон поднимаются. И стрельба поутихла. Но что это за звуки? И мои солдаты тоже прислушиваются: то один, то другой выглядывает из окопа. А по линии несется: “Русские молятся!” Молитва стала слышнее и отчетливее. Не с остервенелыми криками и проклятиями, а с величайшим достоинством поднимаются на Голгофу, на которую их послали Царь и Родина[2]Сибирские стрелки пели “С нами Бог, разумейте языци и покоряйтесь, яко с нами Бог!” — возглас из Великого повечерия, на основе глав 8 и 9 книги пророка Исайи.
. Вижу: внимательно слушают немцы-солдаты; сила, убедительнее штыка и пули, проникла в их душу. Сжало грудь до боли, на глазах выступили слезы.
Стрельба постепенно совсем утихла, русские окопались у подножия нашего склона. Нас разделяли кусты и заостренные копья, врытые австрийцами в пологих местах. Ночь прошла тревожно: стрельба, ракеты, ложные тревоги. Назавтра ожидается сильный бой. Русским надо наступать. У Коломыи их армия отходит, а по эту сторону реки задержались их бесконечные обозы.
Русская батарея приветствовала утреннюю зарю. Снова затрещали ветки, затрещал лес, и далекое эхо напомнило народам, что на земле война. По всему фронту заговорили батареи. Солдаты забились поглубже в свои норы, и каждый был там со своим Богом, надеясь, что его минет. Послышались стоны. Но кто тебе поможет? Подняться из окопа — верная смерть. Вскоре и стонов не стало слышно, рев железной вакханалии заглушил и стоны, и крики раненых о помощи. Вдруг русские батареи смолкли и слева в лесу раздалось “ура!”. Все стихло, раздавалось только эхо человеческих голосов. На поляне все серо от австрийских солдат, вышедших из окопов и подошедших с резервом. А в глубине леса видны люди в форме цвета кустов и травы. Они приближались, перебегая от дерева к дереву, мы двигались им навстречу. Хорошо уже видны лица, видны зубы, когда кричат “ура!”. В глазах туман: а вдруг придется принять штыковую атаку? Что тогда? Отстать нельзя, кругом немцы и солдаты других полков, я никого не знаю. А кто в атаке разберет мои слова, да и можно ли будет крикнуть: “Я славянин, иду к вам!” Вот-вот сойдемся…
Вижу: русские подкатывают что-то на колесах. Господи, да это же пулемет! Спаси, Господи, и от этого зла! В нестройные крики “ура!” и “хура!” ворвался стук пулемета — и застонали, и закричали вокруг падающие. Я едва успел броситься в какой-то окопчик. Стрельба все свирепела, потом вдруг затихла, серые мундиры бегут обратно. “Господин кадет, назад!” Черт проклятый! Не могу остаться! Вскакиваю, где-нибудь спрячусь. Но смотрю: и русские отходят, в глубине леса слышно австрийское “хура!”.
Снова мы в своих окопах. Снова загудела артиллерия. Пашет здорово. Нашу борозду-окопчик перекапывает. И все так аккуратно, как лопатой. Сижу спиной к русским. Пью вино — веселей на душе. Пью и ром. С утра уже пол-литра выпил и хоть бы что. Несколько раз попадало прямо в бруствер — чуть бутылку не разбило.
Немного утихло. Выглядываю. Бежит какой-то обер-лейтенант. Глаза безумные.
— Сюда! — кричу. Он бросается ко мне, не может слова вымолвить, в глазах слезы.
— Немец?
— Серб.
— О, а я словенец! — Жму ему руку.
— Нельзя было выдержать, как бьет! Мы только что пришли, две маршевых роты, все сербы из Срема и Баната. Не знаю, остался ли кто в живых. Я кричу им, а они не отвечают! Я и убежал.
Смотрит на меня умоляюще.
— Дорогой, пойди, посмотри!
— Хорошо, покажи, где?
Стрельба поутихла. Бегу. Всего сто шагов.
— Эй вы, сербы! Как тут у вас?
Не отвечают. Что за черт! Беру одного за ноги — мертвый. Толкаю другого — мертвый. Третий — мертвый… И все как живые, все в сереньком новом обмундировании. Один жив, печально улыбается: почти все!
Охватывает дрожь, бегу под пулями как заяц. Мой серб рыдает:
— А наши так обрадовались, говорили: “Сегодня или завтра уйдем к русским!”
Да, почти все ушли…
В этот день было несколько атак. Все были похожи на первую. Много пало, но и немало осталось в живых. Ночью все утихло. Вторая ночь на Пруте прошла тревожно. Русские окопались где-то на возвышенности. После полуночи уснул и я. Мне можно было спать спокойно: с той стороны у меня противника не было.
Снова на рассвете заговорила русская батарея. Весь огонь сосредоточился левее, где мы сходились и расходились вчера. В полдень опять была атака: одиннадцатая или двенадцатая за эти три дня. Бой шел почти на одном месте.
Но вдруг за нашей спиной раздалось торжествующее “ура!”. Русские зашли к нам в тыл с возвышенности. Серые мундиры сбились в кучу и хлынули в лес. Отхожу последним. Рядом оказались два чеха из 28-го Пражского полка, который под музыку своего оркестра недавно перешел к русским. Их рота была в тылу и ее разбросали по другим полкам. Втроем переходить легче. Уже не видно ни русских, ни австрийцев. Мы углубились в лес и по компасу взяли направление. Не прошли и двадцати шагов, как из кустов появляется русский. “Ну слава Богу!” — говорю. А тот крестится, тоже говорит “слава Богу!” и отдает мне винтовку. Я не беру, приказываю: “Веди к русским!” Он ничего не понимает, но идет с нами. Не прошли мы и двухсот шагов, как из кустов появляется второй русский и тоже крестится. Первый что-то ему говорит, они явно недовольны. Но второй хитрей, требует, чтобы мы отдали винтовки. Мы отвечаем, что оружие задержим, пока не выяснится обстановка. Он снимает с плеча винтовку, но, увидев мой “штайер”, умнеет. “Сволочь ты, — говорю, — дезертир!” Тут они уже окончательно потеряли способность что-либо понимать.
В лесу тишина. Идем: трое в серых, двое в зеленых мундирах. Мои чехи уже интересуются, есть ли в России пиво? Идем добрый час. Нигде никого. Русские говорят, что против нас Дикая дивизия, которая никого в плен не берет. Странное название для дивизии и для нас, может быть, опасное, в первый раз такое слышим… Мы заколебались. Остановились, посоветовались и решили вернуться. К вечеру нашли своих. Сдали русских. Того и гляди представят к награде за захват пленных…
На следующий день русские отступили. Мы спустились к Пруту. В оставленных окопах запах юфти и махорки настолько силен, что по нему можно точно определить, кто их занимал. Лежало тут много убитых. Невдалеке кучка неразобранных писем. Родная земля прислала им привет, но они уже ушли туда, откуда нет возврата.
В Восточной Галиции
Опять походы. Наконец заговорили, что близко Днестр и что там бои. Привал. Накормили. Пришла полевая почта, с ней письмо из дома. И моих задела война. Двадцать лет жили в Горице, на реке Соче, вблизи итальянской границы. Белые облачка шрапнельных взрывов сопровождали их поезд, уходивший из наших краев последним. Сестры пишут, что мама часто плачет и вскрикивает по ночам, ей снится, что меня закололи штыком. Пишут, чтобы я за них не боялся и поскорей добился того, чего и они желают. Я вспомнил неразобранные русские письма над Прутом, и тяжело стало на душе. Но думать было некогда — начинался бой.
Наш полк пошел в ложное наступление, чтобы отвлечь русские резервы и не дать им участвовать в боях за переправу через Днестр.
Русские окопы тянулись по возвышенности, между ними расстилалась волнистая равнина. Мы развернулись в цепь и двинулись. Поднялись на горку. За нами, широко растянувшись, — еще четыре цепи. На холме нас поприветствовали шрапнелью русские батареи. Цепь кинулась вперед в лощинку и там передохнула. Дальше — три тысячи шагов ровное поле — смерть солдата. Я решил продвинуть свой взвод как можно ближе к русским и ночью перейти. На втором пригорке нас уже приветствовала пехота, но я не дал взводу опомниться и погнал его дальше. Мы оторвались от главных сил, и поэтому потери у нас пока были меньше. Но на прицеле 1200 русские нас остановили сильным ружейным огнем. Решили — хватит!
Мы залегли и стали лежа окапываться. Смотрю назад: другие взводы отстали и тоже окапываются. Артиллерия смолкла, зато русские стрелки начали за нами охотиться. Наши серые мундиры на ровном зеленом поле — прекрасные мишени. Стоны и крики участились.
— Окапывайтесь по двое в один окоп, скорее будет! — Где же мои чехи?
— Здесь мы! Проклятые хлопцы! Стреляют как черти!
И действительно, становилось страшно. За десять минут ранен или убит каждый третий. Пока окапываемся, никого в живых не останется.
— Первый взвод, слушай! Один копай, другой стреляй! 1200 — беглый огонь!
Солдаты, видно, ждали этого приказа, трескотня поднялась частая и дружная. Сразу стало легче: и пуль меньше жужжало, и стоны заглушала стрельба. Хорош доброволец славянской армии…
Вечером полку приказали продвинуться на линию моего взвода. Оказывается, одни мы заняли нужную позицию. В темноте зашуршала трава под тысячами ног, загремели лопаты — наше одиночество было нарушено. Санитары уносили раненых и убитых. М. сказал, что меня представят к отличию. Даже С. со мною приветливей. Знал бы он, почему я гнал свой взвод поближе к русским!
Откуда ни возьмись — саперы с мотками колючей проволоки. Разве тут перейдешь? С. разработал целый план фортификации, и солдатам уже не было отдыха. Так прошла первая ночь. Во вторую ночь перед окопами тянули проволочные заграждения, по всей австрийской линии вспыхивали осветительные ракеты. Тоже не уйдешь.
Русские молчали. Не тревожили ни себя, ни других. Левее от нас на горке деревня Дымки. Оттуда доносится шум подъезжающих полевых кухонь, лай собак. Там ходят люди, едят, пьют чай, смотрят на вспыхивающие ракеты вдоль наших окопов. Там — самые близкие мне люди, русские. И солдаты прислушивались к этим звукам, и в их словах было какое-то умиление: “Слышь, москаль кухню подвез. Что они там варят? Курева у них, наверное, много”. А австрийские солдаты почти голодали. По вечерам подъезжали кухни и подвозили черный плесневелый хлеб, суп (почти всегда без мяса) и черный кофе-эрзац. Мы же, три-четыре офицера, получали калорий (вплоть до вина и торта) едва ли не больше, чем вся рота. Кроме того, папиросы и сигары, которые я отдавал солдатам. Такое неравенство в окопах, где столь очевидно равенство перед смертью, было омерзительно. И когда вдоль наших окопов разносился запах жаркого, которое несли к штабу полка, я говорил себе, что это вопиющее неравенство разлагает австрийскую армию, и немного спокойнее жевал свои котлеты.
Мой товарищ Игнатий Гр. перевелся в нашу роту. Теперь у меня верный союзник. Но вместе уходить трудно. Позицию укрепляли все сильнее и вдобавок заминировали лощинку на стыке нашей и соседней роты.
Денщики говорили, что в тылу происходит большое передвижение войск и скоро правее от нас начнется серьезное наступление. Мы с Игнатием решили подробнее узнать о готовящейся операции и сообщить об этом русским. Врачам-чехам мы все объяснили, и они помогли нам “заболеть”. Пять дней мы провели в местечке, через которое непрерывно шли австрийские и немецкие части. При штабе одной из проходивших дивизий оказался знакомый итальянец, который относился к Австрии так же, как и мы. Он охотно сообщил мне день, место и цель наступления. Мы узнали, что в конце июля у Залещиков готовится большое дело и какие части, в каком количестве в нем участвуют. Поспешили вернуться в роту. Мы уже чувствовали себя связанными с русской армией. У перекрестка дорог, вблизи батареи, мы сели на камень у разбитого снарядами домика. Одна из дорог шла прямо к русским. В свете полуденного солнца нам мерещилась огромная страна, степи, поля, люди, говорящие на языке, изучать который нам запрещала Австрия. Еще день-два, и мы будем разделять с ней ее радости и горе.
Но Игнатия на другой день вдруг перевели в резерв соседней роты. Очевидно, наша дружба вызывала подозрения. Надо было спешить, пока не перевели куда-нибудь в тыл и меня. Я добровольно вызвался идти в разведку, взяв с собой двух своих чехов и четырех немцев. Немцев с унтер-офицером отправил в другую сторону, а сам с чехами направился к русским. Мы доползли по высокой траве до открытого поля. Видим: русская застава, человек шесть-семь окапывается. Окликнуть? Могут услышать немцы. Направиться прямо к ним? Могут начать стрелять. Решили: подползем еще ближе и подадим знаки. Поползли, а тут над нами ракета. Осветило, как в фотографическом ателье. Русские нас заметили и схватились за винтовки. Мы ретировались. Получили благодарность от начальства. На следующую ночь решил переходить один. Обстановка не позволила. На вторую и третью ночь тоже. На четвертый день меня навестил Игнатий. Еще раз попрощались, передал ему письмо для своих. По телефону сообщили, что ночью можно ожидать нападения. Вечер начался тревожно. В нашей роте каждые четыре-пять минут взлетала ракета, на миг освещая красивым зеленым светом ночной мрак, проволочные заграждения, одинокого часового возле них, поле, заминированную лощину. Потом все исчезало и ночь казалась еще темнее.
По минному полю
Пароль был мне известен, ротный был занят телефонным разговором. Я зашел в землянку. Итальянец-денщик очень не хотел, чтобы я уходил.
— Сегодня опять, signer cadett?
— Si, amico. Сегодня во что бы то ни стало. Дай мне плащ, палку и несколько плиток шоколада.
Я еще раз проверил свой “штайер” и пожал ему руку.
— Адрес моих знаешь, не забудь сообщить, если что… Addio!
Зашел к унтер-офицеру.
— Пойду проверить посты, русские могут напасть ночью. Смотрите, не начните еще стрелять!
До проволоки было шагов двадцать. У прохода сквозь заграждение я залег и ждал, пока взлетит ракета. Наконец она завизжала, вспыхнула и осветила. У этого прохода часового нет. Сердце забилось сильнее, что-то подкатило к горлу. Но только на миг. Я перешагнул через проволоку, и всякое колебание исчезло. Прохода, собственно говоря, не было, проволока только прижата к земле. Зацепился плащом. Палкой ощупываю последнюю проволоку. Еще шаг… Но тут плащ опять зацепился. Лихорадочно его освобождаю: сейчас взлетит и осветит! Кровь ударила в лицо. Слава Богу, отцепился. Лежу. Соседи пустили осветительную. Встаю и медленно удаляюсь от проволоки.
— Хальт! Кто идет?
Иду к часовому.
— Проверяю посты. Смотри в оба, сегодня ждем нападения. Отхожу и снова удаляюсь от проволоки. Ракета. Бросаюсь на землю. Погасла. Кругом тишина. Встаю и иду прямо к русским. Ускоряю шаг. Ракеты… сразу три. Теперь страшны и соседние роты. Жду, слушаю. Пока не заметили. Но соседние роты могли выслать патруль. Тогда одно спасение — крупнокалиберный “штайер”, он осечки не даст. Иду все быстрее, через каждые десять-пятнадцать шагов останавливаюсь и прислушиваюсь. При свисте взлетающих ракет бросаюсь на землю. Иду и чувствую, что куда-то спускаюсь, трава уже до плеч. И вдруг при свете ракет соображаю, что я в лощинке, на минном поле. Сердце бьется так, что его стук слышен в ночной тишине, оно теперь единственное живое, а кругом — смерть.
Стою, как журавль, на одной ноге, опершись на палку, и боюсь опустить другую. Сейчас взорвется! Назад? Могли уже заметить. Вспоминаю, что целых три месяца мне не удавалось перейти, что послезавтра начнется наступление у Залещиков, о котором я обязан сообщить русским. Будь что будет! Жду ракеты. Здесь она уже плохо освещает, но вижу, что слева, шагах в пятидесяти, начинается подъем. Пробегаю, раздвигая траву, шагов десять. Рассуждаю: если коснусь проволоки, то взорвется, когда я уже проскочу. Стучит в висках, лицо горит. Нет, большой шум подниму. Стою, отдыхаю. Двадцать шагов, как двадцать верст. Но не ночевать же тут! Промелькнул вокзал в Мариборе и большие заплаканные глаза младшей сестры, а затем у меня в глазах замелькало, как от искр падающих ракет. Но это продолжалось недолго. Я встряхнулся, выбросил левую ногу и пошел, чуть ли не приговаривая “ать-два!” Появилось новое: начали стучать зубы. Но вдруг от подошв по всему телу побежала горячая струя: ноги почувствовали подъем! Я пошел быстрее. Вышел из высокой травы, лег и стал прислушиваться. Тишина. Смотрю на небо: звезды погасли. Вижу темную полосу возвышенности. Чуть ниже — другая полоса, русские окопы. Радостно на душе, минного поля как не бывало, на каждом шагу могу встретить русских. До этого я уже решил: буду петь славянский гимн, он каждому русскому, конечно, знаком. Иду, пою вполголоса: “Гей, славяне, еще наша речь свободно льется, пока наше верное сердце за народ свой бьется!”
Трава опять выше, но вот подъем — это уже русская сторона. Трава в рост человека, откуда она взялась? Из наших окопов ее не было видно. Холодно, по телу дрожь. Трава становится ниже, склон круче. Ракеты уже где-то далеко. Пою, потом прислушиваюсь. С пением что-то не получается, все приходится начинать снова. Буду насвистывать “Гей, славяне”. Уже широкой лентой проступает черная полоса окопов. Они уже совсем близко, свисти, чтобы услыхали. Свищу и улыбаюсь. Еще несколько шагов и…вдруг засверкали выстрелы, и мимо ушей просвистели пули. Стреляли почти в упор, шагов с пятнадцати. Бросаюсь на землю, кричу: “Я славянин, я один!” Слышу голоса. Приближаются темные фигуры. Двое подходят, берут под руки и ведут к окопам. Всего их пятеро, и все бородатые. Проволочные заграждения у них совсем низкие, замаскированы травой. Солдаты осторожно меня через них проводят.
От счастья не могу выговорить ни слова. Все мне кажется родным: и колючая проволока, потому что она русская, и прикосновение солдат-сибиряков, потому что они русские, и винтовки, которые они уже забросили за плечи, тоже русские, и ими, конечно, вооружена армия славянских добровольцев, в которую я скоро поступлю. Теплота разливается по всему телу. Трудности сегодняшней ночи забыты, я чувствую только счастье и гордость, что перешагнул мертвую полосу, минным полем разделившую миры германский и славянский, и стою теперь уже на стороне славянского.
Спускаемся в окоп. Увидел бойницы — промелькнуло: “1200, беглый огонь!” — и тут же исчезло. Идем по узкому окопу. Передний останавливается, открывает дверь, и свет из землянки освещает его лицо. Он, по-видимому, старший, лицо молодое, улыбающееся. Жестом приглашает входить. Землянка просторная, накат из толстых бревен. Солдаты, уже узнавшие, что ведут австрийца, собрались у ротного командира. Протискиваюсь между ними. А вот и русский офицер, снимает телефонную трубку. Такой же молодой, как и я. Рубаха защитного цвета, новенькая портупея, совсем не так, как у австрийцев. Встает, подает руку, усаживает меня на свое место. Солдаты кругом на корточках.
— По-русски понимаете? — спрашивает офицер и улыбается.
— Мало, но я славянин, сам пришел, — отвечаю по-словенски словами, почти такими же, как русские.
— Ага, — говорит он и что-то объясняет солдатам.
Солдаты переговариваются между собой и улыбаются.
— Молодой какой! — говорит один и показывает на мое лицо, а затем на свои усы и бороду. Солдаты смеются добрым смехом.
Спешу, как умею, объяснить офицеру, что у меня важные сведения для русских. Офицер понял и снова поднял телефонную трубку. А солдаты меня разглядывают, и все что-то говорят. Движения спокойные, никакой злобы на лице. Бородатый опять спрашивает:
— Родные есть? Отец, мать?
Обрадовался, что понял.
— Да, да, отче есть, мати есть.
И они довольны, что поняли. Спешу добавить, зная, что поймут:
— И две сэстре имам.
— Сестры, сестры! — Еще больше обрадовались, что поняли. Один повторяет “сэстре” и объясняет, что “сестры”.
Бородатый снова спрашивает:
— Сколько лет?
Отвечаю по-сербски, зная, что по-словенски им будет менее понятно.
— Двадесет йедан.
— Двадцать один?
— Да, да.
— Тише! — говорит ротный и поворачивается ко мне.
— Сейчас пойдете в штаб полка.
Добро, — говорю, отстегиваю “штайер” и передаю ему. Он явно рад: я освободил его от неприятной обязанности. Достаю из-за обмотки итальянский стилет с малахитовой рукояткой, тоже хочу отдать. Он машет рукой: “Не надо!” Спрашиваю, почему стреляли?
— Думали, что вас много и вы свистом подаете сигналы.
Вот тебе и “Гей, славяне”…
Прощаемся тепло и сердечно. Один солдатик говорит:
— Кончили воевать, к нашим бабам поедете… — И все смеются.
Вспоминали они еще, наверное, австрийского офицера, который их понимал и в которого стреляли в упор, но не попали. Остался ли потом в живых кто-нибудь из тех солдат Российской империи, защищавших свою родину на возвышенностях у Днестра, южнее Чернелиц?
Со мною шел ротный фельдфебель. Шли мы молча вдоль русских окопов. В них никого не было, и мне стало не по себе. Говорю ему: “А вдруг австрийцы?” Смеется:
— Ничего!
Ну, думаю, раз ничего, значит, ничего.
А там, на расстоянии 1200 вспыхивали ракеты. Нервничаешь, Австрия? Чуешь свою близкую кончину? Всех ты обманывала, совесть у тебя нечиста. Если она есть. Вон там, над нашей ротой, вспыхнули две ракеты. Отсюда они уже не страшны. Что там наши делают? Знают уже? Вот С. рассвирепеет! Ничего, может, еще встретимся при расчете, напомню ему, как он запрещал мне говорить на моем родном языке!
Смотрю еще раз с возвышенности и посылаю прощальный привет далеко за австрийские позиции, туда, где среди зеленых садов течет Соча-река и омывает прибрежные камни синяя Адрия. Я у цели. Многие до меня мечтали об этом счастье, мне оно выпало.
Дорога свернула к Днестру. Мы обратились лицом к России. Ночью, сопровождаемый рассыпающимися звездами ракет и вечными звездами там, наверху, куда во время молитвы устремляется взгляд, молодой, безусый, с палочкой в руке, в австрийской форме, в обмотках, я пришел к России. Глаза блестели, я был счастливей счастливых, богаче богатых, во мне было то сильное и святое, что пронесло меня и через минные заграждения — вера в Россию и любовь к ней.
В штабе полка меня встретил дежурный унтер-офицер. Кровать была уже постелена. В комнате стоял часовой. Спал я крепко. Это было 27 июня 1915 года по старому стилю, — моя первая ночь в России.
Утром в саду, в беседке, меня выслушали командир полка и его адъютант. Полковник был с большой седой бородой, благородный, исполненный достоинства. Лет ему было за шестьдесят. Он сердечно на русском языке благодарил меня за помощь славянскому делу. Адъютант говорил на нескольких языках и производил впечатление культурного человека. Мы сидели долго за картой, и данные о предстоящем наступлении у Залещиков были спешно переданы в штаб дивизии. Долго еще я отвечал на вопросы о состоянии австрийской армии и на другие, их интересовавшие. На вопросы относительно славянской армии и моего желания в нее вступить ответа я не получил. Расстались мы друзьями.
Артиллерийский полковник взял меня с собой в штаб дивизии. Впервые я увидел Днестр, через который мы переправились по понтонному мосту. Над его зеленой водой возвышались крутые берега.
— Высоко пришлось прыгать казакам Тараса Бульбы, — говорю.
— Ах, вы знаете “Тараса Бульбу”?
— А как же! Русская литература, она и наша.
— Это хорошо. А насчет того, что высоко, — это ничего, если надо, и с более высокого берега прыгнем.
Опять это “ничего”. Очевидно, важное слово.
Вечером меня с довольным лицом принял генерал, начальник штаба корпуса. Он сказал, что австрийцы действительно перешли у Залещиков в наступление. Русские их ждали, дали двум дивизиям переправиться через Днестр, а затем артиллерийским огнем разрушили понтонные мосты. Большая часть этих дивизий уже движется в Бучач в лагеря военнопленных. Вошел высокий генерал, перед которым начальник штаба корпуса встал. Генерал благодарил меня за службу, оказанную Русской армии.
Кто мог тогда подумать, что мы еще встретимся в другой обстановке? Это был генерал Зайончковский, будущий командующий корпуса, в состав которого вошла Сербская добровольческая дивизия.
Когда генерал ушел, я попросил начальника штаба помочь мне как можно скорее попасть в славянскую армию. Он немного смущенно объяснил, что вопрос о славянской армии еще не решен, что ее пока не существует. Видя мою печаль, он поспешил сказать, что есть возможность попасть в Сербскую армию. Я тут же согласился. Начальник штаба сам написал от моего имени заявление, присоединив к нему рекомендацию от командования, но предупредил, что придется довольно долго ждать: две-три недели.
Утром на меня надели чиновничью шинель и фуражку, чтобы не привлекать внимания, и на легковом автомобиле в сопровождении офицера повезли в штаб армии. Дорога поднималась на холм, на котором колыхались волны пшеницы. С холма было видно, как эти волны растекаются все дальше и дальше. Близко настоящая Россия.
Офицер молчал, и я был этому рад. Мысли мои были на Дрине и на Дунае, где сербский народе королем Петром и престолонаследником Александром своим мужеством и любовью к родине вписывал одну из блестящих страниц в историю Сербии. Но несчастная наша славянская история и здесь наложила свою пагубную печать. Между сербами и болгарами была непримиримая вражда из-за лежавшей между ними Македонии, тоже славянской, но не считавшей себя ни болгарской, ни сербской.
Гусятин. Замок. Штаб армии. Днем я написал прокламацию на словенском языке. Говорили, что потом ее разбросали русские самолеты.
Под вечер мимо окон проходила с песнями русская пехота. Солдаты были просто, но хорошо одеты, над ними лес штыков. Песни, еще мне незнакомые, произвели сильное впечатление. Ни у одной армии в мире нет таких песен. В них и красота, и славянское благозвучие, и вековая традиция Русской армии, и ритм мужественных воинов великого народа.
Я любовался обмундированием. Простая, защитного цвета рубаха без многочисленных пуговиц, карманов и всяческих знаков, сапоги, а не обмотки. Не сгибаясь, как вьючные животные, под тяжестью ранцев, шли русские солдаты. И еще тверже стала вера в Россию, в ее могущество. Даст она армии снаряды, справится с немцами, станет несокрушимой.
В плену
Киев. Мать городов русских. Колыбель русских былин, русской государственности. Красавец, покоящийся на зеленых холмах. Сегодня ты встречаешь близких тебе по крови и речи, любящих тебя людей как врагов и без разбора направляешь всех в крепость. Меня обыскали. Удивились, что ничего вообще нет, на мои слова о поданном заявлении в Сербскую армию какой-то прапорщик грубо ответил: “Ничего не знаю!”
В офицерском бараке мне отвели кровать. До этого я выбросил австрийское завшивевшее белье, надеясь получить здесь новое. В одной восточной сказке нужно было добыть рубаху самого счастливого в мире человека. Но у самого счастливого в мире человека рубахи не было. В России я оказался на него похожим.
Пленных было много, несколько тысяч. Часами я говорил с солдатами-славянами и уговаривал их при первой возможности идти добровольцами в Русскую или Сербскую армию. Я нашел много земляков, все были рады, что попали в плен. Большинство желало русским победы, но снова брать в руки оружие хотели немногие. Не все были уверены, что русские победят. Русские же не позаботились о создании организации, которая могла бы сплотить попавших в плен славян, а в случае неудачного исхода войны гарантировать русское подданство и надел земли в России. Одни боялись за судьбу оставшихся в Австрии родственников. Другие были просто рады, что война для них окончилась. Среди словенцев сказывалось влияние католичества, для которого Австрия с ее “апостолическим монархом” была оплотом Ватикана, и сближение их с православными было нежелательно. Опять проявилось историческое значение православия как носителя национальной славянской идеи. Среди военнопленных сербов борьба против Австрии была чрезвычайно популярна и вскоре дала положительные результаты. А чехи еще живо сохраняли дух Яна Гуса, и триста лет немецкого ига не смогли его поколебать, хотя и меркантильность уже наложила на них малоприятный отпечаток “реализма”.
Если бы в России проводилась хотя бы доля организационно-политической работы, подобной той, какую немцы вели среди попавших к ним в плен, то, уверен, из австрийских славян была бы создана славянская освободительная армия, которая оказала бы России и всему славянскому делу неоценимые услуги.
На четвертый день во дворе крепости огласили список отправляемых с эшелоном военнопленных тысячи солдат и пятнадцати офицеров. Все они, кроме меня, были немцы и мадьяры.
Поезд замедлил ход и осторожно, не тревожа скрепы моста, прошел над Днепром. Почувствовав под собой землю, ускорил ход. Бесконечная равнина. Куда ни кинешь взор — ровная линия горизонта. Какие поля! Ветер колышет волны пшеницы. Богата русская земля! Зазеленело все, пошли луга, куда ни кинешь взгляд — зелень до горизонта. Широка русская земля!
Земля солнцу улыбается, бесконечные поля златокронных подсолнухов Творцу славу поют. Удивленно раскрытыми глазами смотрит пришелец с Запада и слов не находит, душа его молча молится.
В степи как свечи горят золотые купола. Далеко в степь глядит русская церковь, вокруг нее белые хаты. О тебе, Россия, моя молитва…
Уже солнце склонилось к западу, и все нет конца твоим полям и нивам, твоей красоте и богатству. Тебе ли быть побежденной, тебе ли, хлебообильная, не накормить своих детей?
Настала ночь. Я лег на скамью, но не спал. Слышал, как немцы ругали славян, называя их изменниками. На одной из станций вышел прогуляться. Мимо головы пролетел булыжник, и из темноты донеслось: “Slawischer Hund!” (славянская собака!). Старший унтер-офицер пересадил меня к охране.
На утренней заре, когда солнце уже успело обойти вокруг всей земли, удивленные глаза увидели то же богатство полей, ту же необъятную ширь, ту же тихую могучую красоту. Как будто с места не сдвинулись, а сколько уже проехали…
На станциях много народу. Смотрит русский мужик, и глаза его говорят: “Вот бедные, теперь вдали от своих. И на что эта война сдалась? А вон молоденький, наверное, еще не женат. А у того, постарше, дома жена и дети, наверное. И лошадь, и корова. Крестьянин, должно быть”.
И бабенка стоит и смотрит. Щеки розовые, глаза живые, мальчонка за юбку ухватился: “А ведь мой-то тоже где-то у них так едет. Хлебца им подать надо бы”.
Стоят пленные немцы у дверей теплушки, переговариваются. Слышу: “Вот уставились как идиоты! Азиаты проклятые!”
Кирсанов — уездный город. Город? Ни город, ни деревня. У большинства жителей собственный домик, двор, огород, сад. Много зелени, улицы широкие, не то, что у нас. Заглядываю во дворы — там чисто и уютно. Улицы, правда, могли бы быть и почище.
— Самовар! — крикнул кто-то из пленных. И все остановились, повторяя: “Самовар, самовар!” Конвойный смеется:
— Самовар. Для чая. У всех русских есть.
Эх, дорогой, что такое самовар, я давно знаю, только вот “живого” еще не видел. Все близкие и родные мне люди Тургенева, Толстого, Достоевского пили чай из самовара, у самовара говорили о Боге, о любви, о правде, о русской земле. А самовар их слушал и пел свою тихую спокойную песню и длинными зимними вечерами, когда мела вьюга, и весною, когда вишня цвела.
Поместили нас в бывшей тюрьме, приспособленной под жилье. Теперь со мной были чехи, почти все просившиеся добровольцами в Русскую или Сербскую армию. В пяти комнатах разместились офицеры-славяне: чехи, словаки, три серба и я. Обстановка была, как у всех пленных: нары, тюфяк, деревянные полочки на стенах, на полочках коробки из-под сахара. Несколько репродукций картин русских художников украшали голые казенные стены. Посередине стол, хромой как положено, на нем жестяной чайник. По чашке и миске на каждого — вот и вся обстановка. Кроме того, у нас был свой “герб”: фотографии короля Сербии Петра Первого и Главнокомандующего Русской армии великого князя Николая Николаевича. Чтобы наши враги без слов понимали, с кем имеют дело.
Примерно через месяц мой товарищ сказал мне:
— Ты нарушаешь гармонию нашего почтенного общества добровольцев. Разреши подарить тебе рубаху!
— Откуда она у тебя?
— Подарок. Знакомые завелись, женского пола. Я им говорю: у нас тут один наш товарищ всю жизнь в рубахе ходил, а теперь оной лишился. Вот и все.
По вечерам, за чаем, при свете висячей лампы, окутанные махорочным дымом, мы рассуждали и спорили без конца.
С первых же дней пребывания в Кирсанове мы наладили связь с военнопленным сербом, писарем в канцелярии воинского начальника, ожидавшим отправки на Салоникский фронт, где против немцев и австрийцев стояла армия союзников. Он-то и помог нам составить повторное прошение.
День мы начинали во дворе Сокольской гимнастикой, в которой принимало участие человек 25–30, почти три четверти военнопленной колонии. После завтрака ожидали “Русское слово” и кто-нибудь из нас читал сводку Главнокомандующего, которую мы прослушивали с затаенной надеждой.
Шестого августа на утреннюю гимнастику вышло только несколько человек: разнесся слух, что русские войска оставили Варшаву. “Русское слово” подтвердило: Варшава пала, Русская армия продолжает отступать.
Весь день мы пролежали на своих нарах почти молча. Мы скорбели за судьбу России и негодовали по поводу своего беспомощного положения в плену у своих собственных братьев. И это чувство усиливалось с каждым днем. Ковно, Осовец, Брест-Литовск ударяли как молотом.
Наконец, не помню числа, настал незабываемый день. В необычный час появились трое наших сербов, счастливо улыбаясь.
— Едем! — кричат издалека.
— Едут! — кричит наш товарищ, встретивший их на лестнице.
— Счастливые… Не забудьте же напомнить о нас!
Простились со слезами на глазах и написали, не помню уже какое по счету, прошение. Будем ждать решения, прислушиваться к далекому стону истекающей кровью братской армии. И проклинать судьбу.
Нас переводят в другое место. Разве это от нас зависит, военнопленных австро-венгерской армии? Наровчат Пензенской губернии. Уездный город. Глушь. Население казармы многочисленное и шумное. Славянской речи не слышно. В большом помещении, где раньше располагалась русская рота, досками отгородили угол для военнопленных офицеров.
Мрачные настали вечера. Под Сморгонью русские выбили немцев штыковым ударом, но затем снова пошло отступление. Братья-болгары вот-вот выступят на стороне немцев и мадьяр. Началась переброска германских войск для нанесения удара в лоб и тыл Сербской армии.
В большом помещении мы одни. Свет керосиновой лампы-жестянки освещал осунувшиеся лица, тени от наших голов принимали громадные причудливые формы, двигались по темным углам и облезшей краске высокого полупустого помещения. За окнами поздняя осень волчьим воем уходила в степь и, возвращаясь, постукивала всеми черепицами крыши, холодным дыханием проникала к нам сквозь многочисленные щели. Керосинка тоскливо мигала, будто жалуясь, что у нее так мало сил для преодоления тьмы. Пошел снег, осенний ветер сперва дико боролся с ним, потом утих, и земля успокоилась под глубокими снегами русской зимы.
Но кто из нас думал тогда о щелях в стене и о холодах? Сербия была отрезана от нас. Пусти нас русские туда походным порядком — не задумались бы.
За несколько месяцев до этого, в июле, когда Русская армия отступала под огненным шквалом немецкой артиллерии, не получая поддержки от тех, кого она спасала в Восточной Пруссии, под Варшавой и в Галиции, одна только Сербия предложила России свою помощь. А теперь, когда вражеские армии ворвались в Сербию, Россия уже не могла ей помочь. Сербия изнемогала в единоборстве с могущественным врагом. Не имея в тылу российского тысячеверстного пространства, ее отцы, деды и дети, орошавшие кровью родную землю, уходили через дикие албанские горы.
Воронежская губерния. Бирюч. От станции два часа пешком. Нас было пятеро, шестой конвойный. Дорога шла степью, снег лежал еще только в придорожных канавах. Ветер, несущийся над голым полем, сбивал нас с ног. С юго-запада на северо-восток неслись хмурые облака.
У воинского начальника нас встретили чехи, работавшие там в канцелярии. Мы тут же написали заявление в посольство Сербии в Петрограде. И вот однажды во время прогулки чех принес нам письмо: мне и одному из сербов нашей пятерки сообщали, что скоро нас освободят.
Любое описание нашего состояния было бы неверным и выдуманным. Хорошо помню, что, попытавшись прочесть письмо вторично, я никак не мог сообразить, почему ничего не понимаю. Оказалось, что я держу его “вверх ногами”. Военнопленные ходили смотреть на нас двоих, у всех воскресала надежда на скорое освобождение.
Восемнадцатого декабря, если не изменяет память, прибежал наш друг из канцелярии воинского начальника и показал бумагу, где было написано, что военнопленный такой-то “…по Высочайшему повелению освобождается из плена и направляется в распоряжение Одесского военного округа для поступления в Сербский добровольческий отряд”.
Большими бесшумными хлопьями падал снег на широкие залитые светом улицы Одессы. Штаб и временное общежитие нашего отряда находились на Пушкинской улице, в бывшем помещении консульства Сербии. Комнаты уютные и хорошо натопленные. Нас встретил офицер в сербской форме и горячо пожал руки. Это был серб-босниец, студент Венского университета, в котором учился и я. Говорили до поздней ночи. Мы были одними из первых, прибывших в Сербский отряд.
В ночь на 20 декабря 1915 года я уснул крепким сном добровольца славянина, у которого сбылась мечта всей его жизни.
В Сербской добровольческой дивизии
После провала немцев под Верденом Румыния поспешила объявить Австро-Венгрии войну и тут же потерпела несколько поражений. Болгарская армия вторглась в Добруджу. После соединения болгарских и немецких частей отправка добровольцев в Сербию по Дунаю стала невозможной. Сборным пунктом для добровольческих частей, формировавшихся из южных славян, стала Одесса.
С первым транспортом из Борисоглебска прибыло около тысячи человек, среди них мой друг Кашанин, будущий адъютант нашего полка. Солдат, почти без исключения сербов, разместили в казарме на Канатной улице. Нас, офицеров, среди которых более сорока процентов были словенцы и хорваты, поселили в доме, ранее предназначавшемся для сербских беженцев. До прибытия высшего командного состава из кадровых офицеров Сербской армии, эвакуированной на остров Корфу, все командные должности, кроме командира дивизии, его заместителя, а также двух майоров-интендантов, присланных в начале войны для закупки лошадей и застрявших в Одессе, занимали добровольцы, бывшие до этого австрийскими офицерами. В большинстве это были культурные люди, сменившие безопасную жизнь в плену на служение славянской идее.
За два или три месяца, начиная с середины января 1916 года, в Одессе собралось до двенадцати тысяч добровольцев. В феврале и марте один за другим прибыли эшелоны, что позволило сформировать второй и третий полки трехбатальонного состава. Четвертый полк был сформирован в апреле. В ротах было по 250 солдат и по четыре офицера. Временную команду приняли мы, молодые, в большинстве кадеты, получившие чин подпоручика. Самый старший был в чине капитана.
Наше материальное положение было не из лучших, формы мы получили только через какое-то время. Но дисциплина была отличная, настроение хорошее, в солдатах мы в первую очередь видели добровольцев и только во вторую — подчиненных и с нетерпением ожидали часа, когда сможем показать себя на деле. Ежедневно проводились занятия на берегу Черного моря или за городом. По вечерам мы собирались вместе и с радостью встречали новоприбывших.
В начале апреля стало известно, что сербское командование посылает нам командира дивизии и довольно много офицеров. Мы с нетерпением их ждали. Первая группа сербских офицеров с острова Корфу, 30 или 40 человек, прибыла в гражданском через Францию, Англию и Швецию. На станции ее встретила почетная рота и все офицеры-добровольцы, кроме дежурных. Командир дивизии полковник Хаджич и начальник штаба майор Максимович приехали со второй группой. Хаджич, до войны военный атташе в Петербурге, был опытным дипломатом, имел немало иностранных отличий. В 1912 году он с большим успехом командовал дивизией. Максимович окончил в России Академию Генерального штаба. Он остался в нашей памяти как благородный, храбрый человек, отлично знавший свое дело. С офицерами прибыло несколько гражданских и около пятидесяти унтер-офицеров, назначение которых было нам не совсем понятно. Сербские офицеры заняли все командные места, вплоть до ротных. Одни из них были отличными командирами, с другими пришлось, к сожалению, испытать немало горечи в моральном и потерь в материальном отношении.
Русский царь принимает наш парад
Боевая Сербская армия не привыкла к торжественным смотрам и многочисленные парады в Одессе вызывали недовольство. Мы же, “австрийцы”, этих чудес насмотрелись достаточно. Но как при таком событии, как создание сербских воинских частей в составе Русской армии, обойтись без торжеств?! Первым из них была передача в одесском театре знамен, присланных добровольческим полкам королем Сербии Петром Первым. Присутствовали при этом премьер-министр Сербии Никола Пашич и французский министр Альбер Тома. Исполняли гимны всех наших союзников, каждый по три раза! Вспоминая об этом через годы, я понял слова генерала Людендорфа в его записках: “И остались мы одни во всем мире”.
Приближалось самое торжественное событие: прибытие царской семьи. Уже почти две недели мы маршировали по берегу Черного моря и перекрикивали прибой: “Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!”
В июне, а может быть, в июле, ярким солнечным утром по улицам Одессы мерно двигались двенадцать батальонов. Батальоны влились в колонну пехотной дивизии, направлявшейся к Марсову полю. Там уже стояли русские войска: 61-я пехотная дивизия, Третья сводная кавалерийская и артиллерия. Все вместе составляли экспедиционный корпус генерала Зайончковского, который должен был высадиться в Варне…
Вдали прозвучал сигнал трубача, другой, поближе, его повторил. Поскакали командиры, раздались команды, по полю прошел шум равняющихся масс. Батальоны замерли. Четыре могучих голоса почти одновременно прорезали воздух: “Полк, смирно! Равнение налево!” Двенадцать тысяч солдат оторвали ладони от ремней и ударили ими по прикладам, одновременно повернув головы влево. Взлетели шашки и, блеснув на солнце, опустились. Дивизия застыла как изваяние. С далекого левого фланга глухо доносились батальонные приветствия. Это приветствовали своего царя русские части.
Все ближе и ближе могучие клики и все отчетливей становился ритм приветствий. И вдруг замерло сердце и жгучая волна разлилась в груди: зазвучали торжественные звуки нашего встречного марша:
Гей, трубач с кипучей Дрины, протруби нам сбор!
Отзовутся Шар-планина, Тара, Дурмитор…
Наш командир дивизии несется влево. Там, над морем штыков вырастает сотня блестящих фигур в орденах, с аксельбантами. Уже виден автомобиль, в нем дамы в белом, за ними чья-то черная борода. Рядом верховой в фуражке русского пехотного офицера, с белой точечкой на груди. Командир дивизии останавливается перед ним, держа руку под козырек… Государь! Государь тоже берет под козырек, здоровается, затем направляет коня к левофланговому батальону. Батальон выкрикнул приветствие. По шеренгам прошло чуть заметное движение: не ослышались ли мы? Но и второй батальон выкрикивает то же самое! Не успели мы опомниться, как Государь — уже перед нами. Улыбается, левой рукой натягивает поводья, правую подносит к козырьку и, слегка напрягая грудь, звучно нас приветствует:
— Помози Бог, юнаци!
Солдаты, вне себя от восторга, выкрикивают так, что дрожит земля:
— Бог Ти помого!
Царь улыбнулся и двинулся дальше. В автомобиле Государыня в белом платье и белой шляпе, рядом с ней и напротив — великие княжны. Где же наследник? Вот он, мальчик. Рядом с ним могучий чернобородый казак.
Справа не умолкают крики “Бог ти помого!” — это славяне приветствуют Белого царя. Затем ритм приветствий меняется, и мы догадываемся, что Государь здоровается с русской конницей. Умолкли батальоны и дивизионы. Карьером несутся адъютанты, массы приходят в движение и выстраиваются в колонну поротно. Я на правом фланге первой роты. Перед нами чистое поле. Подъезжает командир нашего полка Попович, усами, фигурой и доблестью напоминавший Тараса Бульбу. За ним командир нашего батальона Анджелькович. Шагах в трехстах — трибуна, перед ней Государь на коне.
Видим: генерал Брусилов распекает бравого кавалерийского генерала с громадными усищами. Тот, лихо выполнив перестроения на галопе, после молодецкого поворота провел свою конницу перед самой трибуной так, что трибуна затряслась и исчезла в облаках пыли.
Раздалась команда, и дивизия двинулась. Кому из боевых товарищей пришлось быть на правом фланге головной роты, да еще перед императором, знает, какого напряжения это стоит. Глазами бесконечное число раз пробегаешь линию, не поворачивая головы, успеваешь заметить, что середина выпятилась, и кричишь, чтобы выровнялись. Сплошные геометрические проблемы!
Более подробно я ничего не мог бы рассказать: прошло как сон. Помню лишь, что Государыня, глядя на нас, плакала. Отлегло, напряжение миновало, равнение сразу стало лучше, чем перед трибуной. Так всегда. Кончилось — теперь по казармам. Мы возбужденно и радостно обсуждаем чуткость русского царя, поздоровавшегося с нами по-сербски. Наш адъютант скачет к командиру полка, и они вместе спешат к трибуне. Что-то происходит.
— Русский царь хочет с нами говорить!
Дивизия построилась в каре. Офицеры стали перед фронтом своих батальонов.
Сегодня можно говорить и думать о русском царе и вообще о монархии разное. Но я пишу о том, что мы чувствовали тогда, и никто не вырвет это из наших сердец. Мы восприняли тогда русского царя как символ великого братства наших народов, как символ братской империи. И только в тот миг мы до конца осознали величие начатого нами дела.
Видим: приближается Государь, за ним свита. На расстоянии ста шагов от въезда в каре министр Двора Фредерике поравнялся с Государем и, держа руку под козырек, что-то ему говорит. Утверждали, что Фредерике убеждал царя не рисковать жизнью, доверяясь нам, неизвестным “австрийцам”. Скорее всего — это легенда: никто при их разговоре не присутствовал. Однако какое столь неотложное дело могло заставить Фредерикса задержать Государя именно перед въездом в наше каре? Видим: Государь, не оборачиваясь, движением руки останавливает свиту и едет дальше, шагом, один. У въезда в каре его встречает командир дивизии. Государь останавливает коня посередине. Тишина. Кажется, что люди не дышат. Взгляд случайно останавливается на бороде Государя. Ничего особенного, борода, как у многих русских.
Мелькнуло в памяти событие школьных лет. Японская война. В иллюстрированном журнале снимки русского царя и японского микадо. Мы показываем немцам и итальянцам портрет царя — они грозят кулаками. Они нам показывают микадо — мы грозим кулаками. Окончилось все большой дракой. Было это, кажется, в первом классе гимназии…
Одежда на Государе русская, простая, и в простоте этой столько благородства! Не в сусальном золоте, с бесчисленными орденами и звездами предстал перед нами царь, а задумчивым и обремененным заботами человеком. Вспомнились многочисленные революционеры, проходившие через наши края, бранившие и бесчестившие его. С тех пор прошло двадцать лет; то, что говорил Государь, память не удержала дословно, но смысл речи и отдельные фразы из нее на всю жизнь запомнили все, бывшие тогда на Марсовом поле. Государь поздравил нас, первое славянское войско, готовое бороться вместе с братскими русскими войсками за свое освобождение от чужеземного ига.
— Никогда мои войска не были столь сильны, как сегодня. Они ждут только моего повеления, чтобы перейти Карпаты. И вы будете первыми, которые войдут вместе с моими войсками в ваши освобожденные края. Поздравляю вас с боевым походом под начальством храбрых сербских офицеров! Россия не забудет вашу жертву.
Так оно и было: в 1916 году Русская армия была сильна как никогда, у нее было достаточно вооружения, которого не хватало в 1914 году. Теперь на зарядных ящиках были надписи “Снарядов не жалеть!”. И тем не менее в 1917 году произошел переворот.
Много лет кануло в вечность, много страшного пережито, но до сих пор трудно унять волнение, вспоминая речь Государя перед первым славянским войском летом 1916 года в Одессе. Один, в сопровождении командира нашей дивизии, объехал Государь все каре, уделяя особое внимание сербским офицерам с высокими боевыми отличиями. Уезжая, он обвел взглядом наши полки и, прощаясь, приложил руку к козырьку. Стихийно, не ожидая команды, закричали приветствие наши солдаты, потрясенные происходящим, и только когда Государь был далеко, начал успокаиваться людской вихрь.
Остановлюсь немного на тех чувствах, которые вызывала у нас тогда Россия. Мы, австрийские славяне, любили русский народ и русскую культуру. Но, начитавшись и наслушавшись от иностранных и русских врагов России об ужасах самодержавия, подходили с известным предубеждением к проявлениям российской государственности. Всех нас чрезвычайно волновал вопрос: кто Он? Белый царь, мечта наших былин? Или деспот, угнетатель своего народа?
Подозрение к царедворцам, якобы находившимся под влиянием немцев и ответственным за поражения, у нас, конечно, еще оставалось. Зато мы с удовлетворением и радостью увидели, что Россия во многом опередила Западную Европу, что в последние годы перед войной в России быстро развивались экономика, культурная и политическая жизнь. В разговорах с образованными русскими людьми мы старались выяснить положение крестьянства, расспрашивали о “страшных помещиках”. Наша наивность доходила до того, что мы даже пытались обнаружить остатки крепостного права, узнать подробней о страданиях политических заключенных, томящихся в цепях “во глубине сибирских руд”. И тут мы выяснили, что в России при “самом реакционном правительстве в мире” в ответ на многочисленные террористические акты, политические убийства, подрывную деятельность во всех областях культурной жизни, даже в школе, литературе, искусстве и Церкви, политических преступников было приговорено к смерти намного меньше, чем в любой западной стране. Что Сибирь не ледяная пустыня, что большинство политических преступников находятся там не на каторге, а в ссылке, приобретая теоретические и практические знания, которые им пригодятся после освобождения в дальнейшей жизни. К большому удивлению, узнали, что помещичьи земли с каждым годом все больше переходят в руки крестьян.
Впервые в верном освещении увидели выдающуюся личность Столыпина, против реформ которого боролись как революционеры, так и реакционеры. Революционеров реформы лишали надежд на переворот, реакционеров — устаревших привилегий.
По вине австрийских политических “фильтров”, пропускавших к нам только порочащую Россию информацию, мы не видели подлинной России. Революционная молодежь, орудие в руках неведомых для нее самой сил, имела на нас большое влияние, и мы нередко отождествляли босяков и “дно” Горького с русским народом.
Уже в плену мы убедились в высоком уровне образования русской интеллигенции, в том, что русская женщина была несравненно более образованна, чем западная. Повсюду, во всех областях русской государственности можно было видеть, как Россия медленно, но неуклонно становится могущественной империей. А что уж говорить о широте русского образа жизни, о простоте и благородстве истинно русского человека! Русская культура, благородная и величественно-простая, постепенно пленяла нашу душу и вытесняла из нее западноевропейскую культуру, воспринятую нами разумом, а не чувствами. Мы начали узнавать Россию в ее настоящем виде, с ее светлыми и темными сторонами, и приняли ее такой, какой она была.
В Добрудже
Жизнь наша на шестой станции в Одессе закончилась. Мы получили приказ грузиться в эшелоны и двигаться к Рени, Пруту и Дунаю. Выгрузились к вечеру и стали лагерем на возвышенности. Солдаты толпами спускались к своей реке и пели “Дунаве, Дунаве, тиха вода плава”.
Города и села многих добровольцев стояли на берегах Дуная и, может, их младшие братья как раз гнали к нему коней на водопой? Ветка колеблется на волнах и проносится мимо. Не Савой ли она плыла, а потом Дунаем, от самого Белграда? Наши ручьи, студенцы и потоки, которые текут мимо наших домов — все они здесь, в этих водах. Среди солдат не было обычного веселья, они почувствовали дыхание своей родины. И не только воды Дуная заставляли думать о ней. Мы ждали, что Румыния откроет нам путь по Дунаю к сербским войскам на Салоникском фронте.
25 августа 1916 года в полной боевой готовности мы начали грузиться на баржи. Раздавались песни, настроение, немного упавшее во время лагерной жизни, снова поднялось, и, когда небольшой буксир загудел и потянул нас вверх по Дунаю, в воздух полетели шапки и над волнами раздалось дружное пение.
Черновода. Высадка. Палящее солнце, степь, курганы, равнина с выжженной травой. Кокарджа. Стоянка. Выдали ручные гранаты, упражняемся в метании. Когда же нам выдадут обоймы к патронам и исправные пулеметы? По-видимому, нам народу писано приобретать оружие в бою, отбирая его у противника… А ведь Государь приказал отпустить для нашей дивизии полное новое снаряжение.
Бригада двинулась. Вскоре я со своей ротой ушел вперед, мы — в авангарде. Горизонт тянулся ровной линией и все уходил от нас в жаркую степь. Шли весь день, поднимая дорожную пыль. Под вечер казачий разъезд внес некоторое оживление.
— 61-я дивизия идет по берегу Черного моря. С утра, кроме вас, никого не видели.
— А где же румыны? Союзники?
— Не видать никого.
— Вот как? Здорово!
— Будет здорово, Ваше благородие! — улыбается командир разъезда и поворачивает коня.
У нас не хватало воды. Привозили ее издалека в бочках, и я раздавал ее сам, выстроив роту в затылок и с трудом, не без физического воздействия удерживая порядок. В ротах, где раздача воды поручалась унтер-офицерам, измученные жаждой солдаты набрасывались на бочку и расплескивали драгоценную влагу. Это повторялось многократно. Люди, разбив сосуды, потом пытались собрать пролитое с раскаленного песка.
Приехал верховой и сообщил, что перед нами немцы и мадьяры. На усталых добровольцев эта новость возымела чудотворное действие. Моя авангардная рота затянула боевую песню и подтянулась. Я чувствовал, что известие это вымышленное, и удивился умению военного начальства воздействовать психологически на добровольцев. У каждого из нас было тяжело на душе в ожидании братоубийства с болгарами. И болгары, я знаю, чувствовали угрызения совести, стреляя в русских. На сербском фронте не было, к сожалению, иначе. Хотелось бы вспоминать о победоносных боях, когда славяне вместе боролись за свою общую свободу, а не о Брегальнице и Добрудже…
Вечерело. Авангард остановился на гребне песчаного холма. К нам подошли командир и офицеры батальона. Большим полукругом от востока до запада горели деревни. Сумерки сгустились. Вдали вспыхивали огоньки. Это братья болгары шрапнелью приветствовали братьев с Тихого Дона: “За Шипку! За Плевну!” — шептал я после каждого разрыва.
Мы молча любовались жуткой и прекрасной картиной. Зажигались звезды, помаргивая нам. Кого из нас они зовут?
Один из моих взводных командиров, серб из Срема, философ, сказал:
— Все мы здесь, на этой равнине, погибнем. И там узнаем, кто был прав: Шопенгауэр или мой преподаватель Закона Божьего.
— Тут всем нам конец, — проворчал старый сербский партизан, командир третьей роты горец Дуждевич, шаркая в песке ногой, привыкшей к спускам и подъемам. — Где это видано, чтобы воевать на такой равнине?
Мы поротно составили винтовки в пирамиды и, закутавшись в шинели, легли на песок.
— Спите, завтра бой, — говорил я своим солдатам из Боснии, Баната и Лики.
— Спите, завтра бой, — говорил теми же славянскими словами болгарский офицер своим солдатам из Софии, Тырнова и Пловдива.
На заре запели жаворонки. Настало светлое солнечное утро 28 августа 1916 года. Прискакал командир полка и отдал мне распоряжения. Моя рота двинулась полем, потом дорогой и вошла в горящую деревню Карасинан. Конная разведка перед выступлением сообщила, что неприятель в восьми-девяти верстах. За деревней начиналась горка. Моя, хотя и пешая, но более верная, разведка заметила на горке какие-то части. Развернувшись повзводно в цепь, мы двинулись вперед. В это время сзади нас в лощине столпились роты, пулеметные двуколки и штаб полка со знаменем.
Поднялись мы на бугор и видим: шагах в пятистах — батальон в сомкнутом строю. Солдаты говорят: “Русские!” Офицеры кричат: “Русские…” Продвигаемся еще шагов 20–30, и на душе становится тревожно. Останавливаю роту и смотрю в бинокль. А биноклями нас вооружили прямо театральными, ничего не разобрать. Ругаясь, швыряю его на землю. Оглядываюсь — наши все еще в лощине, мы одни.
Кто они? Фуражки русские и обмундирование как будто тоже русское. А вон те, на фланге, мне не нравятся. Пелеринки на них какие-то серые. Нет, думаю, не русские. Кричу роте: “Приготовиться к атаке!” Выравниваю фронт и двигаюсь на батальон, чтобы выяснить, враги или свои. И тут был бы нам конец, если бы оттуда не раздалось два выстрела.
— В атаку!
Горнисты дружно протрубили зловещую песню штыка, солдаты заревели: “На нож! На нож!”, и мы бросились на извергающую огонь стену. Вижу: не добежать нам до нее живыми. А наших рот все еще не видно.
— Ложись! Беглый огонь!
Слева из кукурузного поля спешно уходит неприятельская батарея. Батальон движется на нас. Легко командовать “беглый огонь”, когда у солдат рассыпаются патроны и они их подбирают с земли! Ведь недаром изобрели обоймы. Но огонь все-таки действенный. В это время колонны, пулеметы и штабы в лощине пришли в боевой порядок и показались на гребне. Наше дело сделано: мы неприятеля задержали.
Справа от нас незабываемая картина. Выйдя на бугор, наши роты повзводно — все офицеры впереди — бросились в штыки. Командир третьей роты Дуждевич меняет направление бега, наклоняется, делает еще два шага, роняет шашку и падает. Идущие в атаку уже перескакивают через тело своего командира. Правее, на склоне соседнего бугра, несется в атаку поручик Шест со своими банатцами. Он падает как подкошенный. Роты редеют, на земле остаются многие.
Пора в штыки и нам. Прекратили огонь, поднялись и пошли. Не пробежали и двадцати шагов, слышу крики: “Болгары в тылу!”
Оборачиваюсь — и мороз по коже. Батальон таких же солдат, как те, которых мы атакуем, движется нам в тыл. Мы на крайнем левом фланге. Рота дрогнула и увлекает меня за собой. С трудом ее останавливаю. Жутко, в глазах рябит. Россия в виде громадной географической карты поднимается над степью и смотрит на нас. Рота залегла. А может, это русские? Во что бы то ни стало надо выяснить. В отчаянии бегу навстречу движущейся лавине. Русские? Болгары? И зачем Александр Второй выдал им русское обмундирование? Ищу глазами зловещие серые пелерины. Нет их как будто. Меня заметили. Не стреляют. С ближнего ко мне фланга кто-то машет. И тут я на мгновение почувствовал слабость в ногах, по телу разлилось тепло, и во мне зазвенела двадцатидвухлетняя жизнь и радость, что опасность миновала. Слышу голоса: “Сербский офицер!”
Вместе с ними мы ударили во фланг. Болгары дрогнули, их цепи поднялись, бегут назад. Но что это? Все поле усеяно их убитыми и ранеными. Неужели так много? И смотришь, как бы не наступить на прославивших славянское дело в последнюю турецкую войну.
Наши солдаты жадно набрасываются на патроны, а главное, на обоймы, которые подходят к выданным нам в Одессе трофейным австрийским винтовкам. Довооружаемся в бою.
Поле битвы осталось за нами. Однако из 250 человек моей роты в строю осталось 117. Вечером мы спешно отступили: румыны, новоприобретенные союзники, отошли ровно настолько, насколько мы продвинулись вперед. Изморенные после боя, голодные, мучимые жаждой, мы отступали сомкнутым строем всю ночь, почти без отдыха. Параллельно с нами наступали неприятельские части. Под утро русская кавалерия прислала сообщение, что мы вышли из окружения.
Утром прошел сильный дождь. На возвышенности нас встретил командир корпуса генерал Зайончковский. Он снял фуражку и поклонился нам до земли. У бедняги отлегло от сердца, “австрийцы” показали свое лицо. К сожалению, после пятого боя, отступив за Дунай, уже немногие могли его показать: из дивизии в 16 000 штыков в строю осталось 2 000.
Последний для меня бой был у Кокарджи. Среди ночи три полка неприятельской пехоты двинулись на наши окопы. Полевые охранения успели открыть огонь. Винтовочный и пулеметный огонь, сконцентрированный на небольшом пространстве, достиг такой силы, что казалось — вода кипит в котле. Утром неприятель отошел с большими потерями. На их стороне поднялся аэростат с наблюдателем, и вскоре заработали тяжелые германские пушки и мортиры Макензена. Били они систематически, упорно, не жалея снарядов.
На второй день я получил приказ: со своей ротой, в которой к этому времени осталось всего 70 человек, занять промежуток между первой и второй бригадами. По данным штаба, там ожидалась турецкая кавалерия. Мы укрылись в высокой траве. Через два часа вижу двух поспешно отходящих солдат. Посылаю вперед патруль и поднимаюсь сам, чтобы осмотреть поле. Приближается не турецкая кавалерия, а гораздо хуже: цепи неприятельской пехоты. Солдаты хотят отойти. Удерживаю их. Мы должны действовать самостоятельно.
Бегу на возвышенность выбрать место для арьергардной позиции. Нас заметили, и землю начали вскапывать снаряды. Невдалеке от меня поднялся черный столб, второй рядом. Тупая боль, правая нога одеревенела — я упал. Рота отходит в лощинку, и моих криков не слышат. Цепи противника приближаются медленно, но верно, как часовые стрелки. Ну что же! Не быть же повешенным в Любляне или Триесте! Вынимаю наган. Как все естественно и логично: рота отходит, смерть приближается!
На мгновенье грохот взрывов утих, и с последним усилием я позвал на помощь. Услыхали, и один солдат подбежал ко мне. Это был санитар, но не простой, а боснийский. Он всегда находился в цепи, ходил с нами в атаки, уносил раненых, подносил патроны. Он был одним из тех молчаливых героев, которыми сильна наша родина в трудные минуты. Он взвалил меня на спину и понес. Не успел он дойти до лощины, как неприятель послал нам вдогонку шрапнельный дождь. Меня обожгло в двух местах на спине, а мой босниец зашатался: его ранило ниже колена. Но тут подбежало трое наших, положили меня на винтовки и понесли.
Ночь охладила жаркую песчаную Добруджу. Двуколка движется по белой, залитой лунным светом дороге. Тихо в степи. Сколько звезд на небе… Рядом со мной лежит солдат. Он медленно умирает. Тихими стонами уходит жизнь из тела раненого. Снова поеду в Россию. Я, словенец, в сербской форме, на русской двуколке, с тремя ранами, имею на это право.
Постукивает поезд, стоны раненых ему не мешают. Ночь посреди Румынии. Фонарь за фонарем, белый халат врача-румына. Спрашиваю по-французски: “Будет ли перевязка? Повязка на спине съехала и сильные боли”. Но врач-румын занят: он делает противостолбнячную прививку. Только своим, румынам.
Все-таки начинаю дремать. Будят крики в соседних отделениях: “В Россию! В Россию!” Что бы это значило? Открывается дверь, и человек с фонарем спрашивает: “Кто желает остаться в Румынии? Кто хочет ехать дальше, в Россию?” Наше отделение в один голос отвечает: “В Россию!”
Боевое крещение Добровольческая дивизия выдержала блестяще, но с громадными потерями. После такого количества пролитой крови добровольцы были вправе считать себя равноправными с другими союзными армиями. Тем более что вооружение дивизии могло быть намного лучше. Патроны нам выдали без обойм, пулеметы трофейные, частью неисправные. Довооружались в боях за счет отобранного у противника.
Пока дивизия была на фронте, сербское командование в тылу и местные русские военные власти выхлопотали у правительства разрешение на принудительную мобилизацию военнопленных южных славян. Это решение — результат тщеславия и неспособности разобраться в политических вопросах — нанесло принципу добровольности смертельный удар.
Вторая сербская дивизия состояла, за малыми исключениями, из мобилизованных. За несогласие в нее идти многих избивали. Были и убийства. Нам, подлинным добровольцам, с трудом добившимся зачисления в Русскую армию, были хорошо известны настроения в этой насильно мобилизованной дивизии, и мы знали, что на фронте появиться с ней нельзя. Да и не оттого ли мы подняли наше знамя, что нам было отвратительно насилие, применявшееся к славянам в Австро-Венгрии? Добровольцы резко протестовали против “принудительного добровольчества” и других ошибок командования корпуса. Но ошибки эти продолжались, а затем повторились уже в государственном масштабе в Королевстве Югославии, став питательной средой для всех разрушительных сил в этом государстве.
После Февральской революции 1917 года из 40 000 офицеров и солдат в корпусе осталось не более 7 000. Часть из оставшихся в России добровольцев пошла в Белую, часть в Красную армию. Другие разбрелись по России и впоследствии вернулись домой. Славяне-офицеры, боровшиеся в южной Добровольческой армии, почти все пали. Многие отдали свои молодые жизни в армии адмирала Колчака. Да будет им вечная память! Королевская Югославия о них не вспомнила ни разу.
Екатеринослав
Сколько ни есть раненых на свете, все они радовались, попадая из фронтовой обстановки в теплые, уютные лазареты и больницы, вдали от грязи и опасностей. Впрочем, в гражданской войне могли не только ранить в бою, но и добить на больничной койке… В Екатеринославе, в лазарете Красного Креста, созданном немцами-меннонитами (протестантское течение XVI в., проповедующее смирение и непротивление злу насилием), нам было несказанно хорошо[3]Лазарет Красного Креста в Екатеринославе (Днепропетровск) был построен и содержался немцами-меннонитами, по религиозному убеждению отказывавшимися брать в руки оружие. На родине их за это преследовали, они бежали в другие страны. Екатерина II обещала не брать их в армию, если они будут приносить пользу там, где не требуется оружие. Краснокрестовские сестры, в том числе будущая жена автора, Зинаида Никаноровна Казакевич и ее сестра Елизавета, проходили у них трехлетнее обучение.
. Я лежал рядом с моим другом, подпоручиком Игнатом Францем, хорватом из Загреба[4]В апреле 1979 года в редакцию “Посева” пришло письмо, подписанное инициалами “В.П.”: “Было это после взятия Курска (сентябрь 1919 г.). Я временно командовал незадолго до того сформированной 2-й запасной Марковской батареей и был прикомандирован к 1-му батальону 2-го Корниловского полка. (…) Командиром батальона был капитан Франц. Он был маленького роста, почти тщедушный. Правую руку носил на перевязи, был также ранен и в левую руку, ходить он мог только опираясь на палку. (…) Говорил капитан Франц очень кратко, может быть, потому, что не совсем свободно владел русским языком, но всегда мысли и приказания выражал очень точно. Бросалось в глаза, с каким уважением относились к нему офицеры его батальона. Солдаты же были готовы идти за ним куда угодно — одного знака рукой было достаточно. (…) Выведя роту, он положил ее, но сам остался стоять, хотя пули и посвистывали. Увидя, что чужая цепь не двигается, капитан Франц поднял свою и быстро повел вперед, после чего красные начали уходить, а капитан Франц, сам не зная, что такое страх, со смехом сказал: “Самое главное — напугать”. (…) Очень бережа солдат, он часто клал цепи, но сам всегда оставался стоять. Более того, он часто проходил один вперед, чтобы не отстать от солдат, так как из-за ранения ноги ходить быстро не мог. (…) Дойдя до штыковой схватки, вешал палку на подвязанную руку и брал левой рукой револьвер. (…) Смелость капитана Франца была так проста и так естественна, что проявление ее не отличалось от самых обыкновенных его поступков. (…) Так сохранилось воспоминание об Игнатии Франце, хорвате, пришедшем на помощь России, офицере Корниловского полка, с которым он сроднился так, что составлял с ним одно неделимое целое”. К сожалению, фамилию автора письма редакции установить не удалось.
.
В светлой памяти о русском прошлом навсегда останутся учреждения, созданные для помощи раненым. В России была самая совершенная организация медицины — земская. И в России была русская женщина. Русское искусство, русская литература воздвигли русской женщине величественный памятник — могу ли я что-либо к этому прибавить? Только познакомившись с русской женщиной, я начал проникать в тайники русского бытия, понимать, что отделяет Россию от Запада, почему так поддаются русскому обаянию иностранцы, побывавшие в России. Больше половины моей сознательной жизни я видел благородный облик русской женщины, несущей все тяготы жизни наравне с мужчиной, а иногда и лучше его. Я видел ее на поле, сестрой милосердия в больнице, за книгой, на фабрике, в боевой цепи, в детской, в ссылке, в колхозе, в тюрьме, в восстаниях против осквернителей русской земли.
В осенние дни 1916 года, когда бойцы залечивали раны в теплых палатах, а за окнами шел снег, сестры проходили мимо нас в белых косынках, строгие как монашки, но душевные, преданные своему делу. Сколько их погибло на фронте, в эпидемиях! Вспомнит ли когда-нибудь Россия об их подвигах? С тех пор прошло 18 лет. И вспоминают те светлые дни лежавший в лазарете доброволец и русская женщина, носившая белую сестринскую косынку и шедшая рядом с ним в годы кровавой Гражданской войны, голода и холода, страданий и ужасов, отчаяний и надежд. Их двенадцатилетний сын, рожденный в те страшные годы, слушает их рассказы о России. И мысли их там, в прекрасной стране, где сегодня над землей стоит непрекращающийся стон.