Я проснулся в лазарете и не сразу понял, куда угодил. Надо мной склонилось лицо старого фельдшера, моего приятеля. Он был одновременно рад и обеспокоен. По занятному капризу судьбы меня поместили в комнату, которую он занимал, на свободную постель. И он не мог взять в толк, как и почему я оказался его соседом.

Я, чтобы успокоить его, сказал, что действовал по распоряжению военной полиции, но не ранен, здоров, просто нуждался в ночлеге.

Потом меня отыскал Бессмертный.

– Хотя вы рассказали все, что могли, о поджигателях, соблаговолите все то же поведать и господину Морозову, – сказал он фельдшеру. – А вы, Морозов… хм…

Сержант задумался, составляя именно тот вопрос, который хотел бы задать, но в наиболее деликатном виде. Но лицо его выдало.

Смысл вопроса, отразившийся на лице, был: «Скажите правду, вам медведь на ухо часом не наступил? А коли наступил, но не слишком навалился, способны ли вы пропеть простую гамму так, чтобы от нее у слушателей не приключилась зубная боль?»

Словесно же он выразился так:

– Вас в детстве музыке исправно обучали?

– Петь оперные арии не умею, а разве что «Стонет сизый голубочек», – отвечал я. – И те, кто слушал, уверяют, что песню узнать можно.

Он усмехнулся и обратился к фельдшеру:

– Доводилось ли вам, сударь, слушать французскую «Марсельезу»?

– А что это? – спросил старичок.

– Морозов, спойте, да не слишком громко.

Слова я знал, кто ж их не знал в пору нашего союза с Францией? Сама эта песня была излюбленной у наших фрондеров, искателей свободы, равенства и братства наперекор законам Российской империи. Они предпочитали не знать, что руки ее певцов-французов обагрены невинной кровью. Бог им судья.

Я спел первый куплет и припев. Бессмертный кивал и внимательно глядел на фельдшера, который никак не мог уразуметь смысл сего концерта.

– Благодарю. Почти верно, – сказал Бессмертный. – Мне самому Господь даровал чуткое ухо и полное отсутствие голоса. Никак не могу передать верно те созвучия, что звучат в голове моей. Итак, – не слышали ли вы нечто подобное в ночь пожара возле госпиталя?

Фельдшер воззрился на сержанта с преогромным недоумением.

– Кто ж на пожаре поет? – едва не заикаясь, спросил он.

И после того беседовал с Бессмертным, соблюдая особую врачебную осторожность, как при общении с тяжелобольными.

– Вот и я хотел бы знать, может ли кто на пожаре петь «Марсельезу»… – задумчиво сказал сержант.

Потом он объяснил мне свой странный вопрос так:

– В загадках, которые я разгадываю, есть внутренняя логика. Одно цепляется за другое. И лишь «Марсельеза» словно бы повисает в воздухе, поражая меня своей нелогичностью. Что означают эти ночные оратории? Я полагал, в них есть некая скрытая логика… Допустим, после каждого удачного действия вражеские лазутчики исполняют нечто вроде победного гимна. Но у меня нет сведений, чтобы совместить «Марсельезу» под землей с какими-то событиями на земле. Как видите, попытка оказалась неудачной.

– Мне кажется, лучше сейчас не ломать голову над этой загадкой, а искать Яшку Ларионова, который немало полезного мог бы сообщить, – отвечал я. – И устроить присмотр за Сорочьей корчмой…

– Вот это ни к чему. После стрельбы и гибели пани Барбары никто из вражеских лазутчиков там долго не покажется. Стало быть, о Мартыне Кучине пока можно забыть, равным образом и о мусью Лелуаре. Они поблизости, но где именно – понять невозможно.

– Возможно! – возразил я. – Мартын Кучин сказал, что найти его я смогу через одного из портовых сторожей. А звать сторожа… звать его…

– Это сейчас неважно, – прервал меня Бессмертный. – Время упущено. Сторожа давно предупредили, и на все вопросы он будет отвечать «не могу знать». И следить за ним бессмысленно, после вашего вторжения в Сорочью корчму враги наши затаились. По крайней мере это было бы логично. Стало быть, остается «Марсельеза». Она вне всякой логики, и, наверняка, в ней есть какой-то смысл.

Это заявление меня сильно озадачило.

Оказалось, Бессмертный сделал вывод в духе той своей стратегии, которую проповедовал нам на Даленхольме. То есть наш враг подсовывает нам не то, что есть на самом деле, оказывает себя там, где мы его не ждем, а там, где не ждем, должен появиться. Всякий разумный человек скажет, что подвалы, в которых по ночам гудит «Марсельеза», – последнее место, где следует искать лазутчиков. Значит, именно туда следует направить свои стопы.

Беседуя, мы вышли из лазарета. Под него приспособили один из домов церковного причта, у дверей коего стояли на карауле два солдата, а окошки были забраны решеткой, так что сразу и не догадаешься о скрывающейся за ними медицине, да и выходили как дверь, так и окошки в малозаметный тупичок, упиравшийся в стену артиллерийского арсенала. Прогуливаясь возле Петропавловского храма Цитадели, мы увидели, как проезжает на гнедой лошади тот, кого солдаты прозвали Лезь-на-фонарь. Прозвать-то прозвали, а глядели на Федора Федоровича с искренним восхищением. Я поклонился ему, он отвечал мне улыбкой и кивком.

– Вот единственный из наших командиров, который рвется в бой и способен вести за собой и кавалерию, и пехоту, – сказал я Бессмертному. – Ему бы по болезни сидеть в своем имении да лечить раны, а он в строю. Как бы я хотел не бродить по городу в поисках привидений, а честно служить в его отряде.

– Да и я тоже охотнее бы скакал с саблей наголо, чем считал картузы с порохом и проверял, не поставлены ли бочата в лужу, – отвечал он. – И был бы любимцем дам и девиц, как все гусары. Однако мое место при порохе. Полагаете, я не знаю, что меня прозвали Канонирской Чумой? Но кто-то же должен следить, чтобы порох оставался сухим.

– Погодите, Бессмертный! Есть еще один человек, который может немало порассказать о вражеских лазутчиках! И с ним нам надобно первым делом потолковать, – вспомнил я. – Сейчас, когда я совершенно на себя не похож, я могу спокойно среди бела дня прийти к приятелю моему Ивану Перфильевичу, он-то меня узнает и с бородой по пояс. Заодно и предупрежу его о возможных записках от нашей незнакомки, язык не поворачивается называть ее Ксенией…

– Да, это логично, – согласился сержант. – Итак, попытайтесь. Будочник может рассказать кое-что ценное о театральном стороже и его сомнительных знакомствах. Ведь из будки, как мне кажется, прекрасно видны театральные двери. А потом, вооруженные этими сведениями, мы можем хорошенько прижать сторожа. Очень хотелось бы знать, почему убийца Анхен не ушел через театр, а выскочил на Малярную улицу с риском попасться на глаза вашему квартирному хозяину или его супруге.

– Это нам расскажет Эмилия, когда придет в себя.

– Если захочет. Женщины иногда бывают очень упрямы. А мы не знаем, кто и как ее ранил чуть ли не насмерть.

– Вы верите особе, которая назвалась Ксенией? – спросил я.

– Я понимаю эту особу. Она молода и способна на благородные порывы. Ее увлекла за собой женщина, которой она доверяет безоговорочно. Сдается, что у них есть общий враг.

– И эта женщина – мусью Луи?!.

– Да, Морозов. Попробуйте рассуждать логично. Вы решили, что француженка Луиза – мужчина. Почему? Потому, что она мужеподобна, коротко острижена, ходит в сюртуке или в длинном гаррике, не расстается с пистолетами… О том, кто сбил с толку Эмилию Штейнфельд, говорить сейчас не будем! А взгляните на дело с другой стороны. Какой должна быть женщина, которая ищет убить врага своего, и не просто убить, а собственными руками? Она менее всего похожа на госпожу Филимонову, поверьте мне. Она достаточно сильна не только духом, но и телом, иначе не стала бы ночью расхаживать в мужском костюме. И у нее характер сродни мужскому, а это непременно скажется и на внешности, на выражении лица. Обратите внимание, эта загадочная особа не просто плетет интриги – она сама выходит в бой против своего обидчика. И будьте же хоть немного благодарны, сдается, именно она спасла вас в Сорочьей корчме.

Тут возразить стало нечего – разве что устыдиться. Я не был настолько глуп, чтобы спутать женщину с мужчиной, но я плохо знал женщин. До восемнадцати я встречал кроме матушки и сестер лишь кузин и теток, особ одного круга, соблюдавших общепринятые правила и обученных хорошим манерам. К ним относилась и Натали. Затем, во время плавания, я видел гречанок и албанок, но изучить их не мог и не пытался. Некоторые из них были доступны, некоторые неприступны – вот и все, что я знал о них. Затем я жил в Риге и льстил себя надеждой, что знаю местных немок, и молодых, и зрелых матрон. Я никогда в жизни не встречал женщины деятельной, бесстрашной, уверенной в своих силах, обуреваемой сильной, всепоглощающей страстью. Надеюсь, что более и не встречу.

– Опять же, если бы Эмилию ранил так называемый мусью Луи, вряд ли бы она после этого отправилась за ним в его жилище, – продолжал Бессмертный. – Я полагаю, Ксении, или кто уж она на самом деле, верить можно. Хотя у нее такой норов, что не приведи Господь. Тяжко придется тому, кто вздумает на ней жениться.

Я посмотрел на него выжидающе, но больше он на эту тему не распространялся. Он только спросил, есть ли у меня деньги, и немного добавил. Встречу мы назначили в погребке доброго Ганса.

Поев в лазарете, я отправился в Рижскую крепость, на угол Большой Королевской и Известковой, искать Ивана Перфильевича. Я хотел всего лишь понять, когда бывший моряк заступает на вахту.

Шел я так, чтобы оказаться на Большой Песочной. Я хотел удостовериться, что возлюбленная моего бешеного дядюшки цела и невредима. Остановив возле самого ее дома служанку, которую Бергер выпустил торговать на улице с корзинами, где под вышитыми полотенцами лежали еще горячие пироги и крендельки, я, как опытный повеса, полюбопытствовал, не боязно ли такой хорошенькой девице в такое опасное время, когда в городе полно пришлого люда, открыто показывать прохожим свою выручку. Мой немецкий язык был уже настолько хорош, что служанка охотно остановилась со мной потолковать. Если бы ночью в дом ломились, она первым делом доложила бы об этом. Но она лишь похвасталась соседом-пивоваром, который в одиночку скрутил и доставил в часть двух воришек. Я купил крендель с корицей, на том мы и расстались.

Я шагал по городу в состоянии величайшей самоуверенности. Я уже не чувствовал себя нелепо в одежде с чужого плеча и свыкся со своей бородой. Я верил и в помощь Божью, и в то, что мы вчетвером распутаем все хитросплетения этой интриги. Когда речь шла только обо мне и о том, сколь несправедливо я обвинен в убийствах, я пребывал в страхе, порожденном беззащитностью и неуверенностью. Я был один против врагов, зримых и незримых. Сейчас дело обстояло куда как серьезнее – наша тройка под предводительством сержанта Бессмертного объявила войну шпионам неприятеля. И, хотя обвинений в убийствах никто с меня не снимал, я чувствовал себя великолепно, я был готов к бою.

Даже внезапно рухнувшая на город гроза меня обрадовала. После ливня здесь дышалось куда легче. Все-таки город сохранял не только планировку рыцарских времен, но и застарелые привычки – в домах тут было очень чисто, а на узких улицах грязи хватало.

Народ стал разбегаться, особенно смешно неслись мелкими шажками женщины, накинув на головы шали. Я глядел на них, вспоминая и заново обдумывая слова Бессмертного о «мусью Луи», которого он в глаза не видывал, но угадал. Это отчаянное существо не могло бы передвигаться забавной дамской побежкой – оно и шагало широко, а бегало, видимо, по-мужски, высоко поднимая колени.

Я пронесся впритирку к стене, выскочил на перекресток и нырнул в будку, заставив ее обитателя сердито высказаться.

– Иван Перфильевич, не признал? – радостно спросил я. – Потеснись-ка, сударь! Да алебардой не зашиби! Морозов я, Морозов, только с бородой!

– Ишь ты! – воскликнул, с трудом поворачиваясь ко мне, будочник. – И точно! А вашу милость тут ищут, ищут, да я не прост, от меня ни словечка дурного про вас не услышат!

Я по сей день не знаю, за что он меня так полюбил. Ведь не выдал ни квартальному надзирателю Блюмштейну, ни частному приставу Вейде! Собственно, и я за долгие месяцы рижской жизни к нему привязался и частенько останавливался перекинуться словцом.

– Иван Перфильевич, Отечеству послужить хочешь? – спросил я его.

– А присяги моей никто, кажется, и не отменял, – отвечал он. – Что за дело?

– Ты сам знаешь, Иван Перфильевич, в чем меня обвиняют. Вот те крест, я неповинен, – тут я перекрестился настолько широко, насколько позволяла тесная будка. – Но, скрываясь от рижской полиции и пытаясь разобраться, кто истинный убийца, я невольно узнал такие вещи, что меня взяла под свое покровительство военная полиция.

– А что такое военная полиция? – спросил он. – Может, хоть ваша милость растолкует?

– Это такая полиция, что действует при главном штабе нашей армии и занимается ловлей шпионов, – попросту объяснил я. – В Риге окопались поляки, которые следят за портом и за Цитаделью, а потом доносят французам.

– Да как же доносят?

Я задумался. Но ненадолго. Уж коли таким молодцам, как бравый Иван Перфильевич, не доверять, то кому же?

– Донесения они шлют голубиной почтой. А голуби – держись, брат, крепче за свою алебарду! – содержатся… где бы ты думал? На театральном чердаке!

И я указал рукой на здание «Мюссе».

– Ахти мне! – вскричал будочник, и ливень, словно возмутившись не менее его, забарабанил в полосатые стены будки и в крышу с удвоенной силой.

Мы уселись рядышком на скамью, и Иван Перфильевич поделился со мной большим куском сукна, которым в таких случаях укрывался от брызг.

– Скажи, Иван Перфильевич, все ли еще живут в театре постояльцы сторожа Фрица?

– За постояльцев его чуть навеки из сторожей не прогнали. В ножках у господ валялся, оставили. Да только в доме кто-то есть. Кого-то он, видать, тайно пускает.

– Ты видел свет в верхних окнах или в чердачном окошке?

– Вроде как мелькает там что-то. Но дверь на запоре.

– То есть ты после тех приключений ни разу не видал, чтобы через двери в театр открыто приходили люди?

– Я-то не видал, а Онуфриева, товарища моего, еще спросить надобно. Когда он придет вахту принимать, спрошу. Но ведь в театр не только через те двери можно попасть, есть еще ход.

– Я знаю. Только и тем ходом не попользуешься особо – Штейнфельд и Шмидт с Малярной улицы жаловались театральной дирекции, что из театра в их двор какие-то сомнительные личности забегают. Я думаю, тот ход уже на запоре.

– На Малярную улицу? – будочник хмыкнул. – А мне сдается, Малярная улица тут ни при чем. Другая дырка есть, через которую можно из театра убраться.

– А ты почем знаешь, Иван Перфильевич?

– А хошь смейся, хошь плачь, влюбился я, старый дурак, в театральную девку!

Такой новости я никак не ожидал.

– То есть как это – влюбился?.. – перед внутренним моим взором тут же явился Артамон со всеми его безумствами.

– Так я ж тебе сказываю… старый дурак… А она молоденькая, красавица, платьице всегда нарядное, соскакивает с извозчичьей брички, ножку показывает, а ножка… Эх, да что там говорить! Я-то от скуки всегда на театральный съезд и разъезд гляжу, сколько там богатых дам и кавалеров, зимой на их шубы насмотришься – так, Господи прости, и причитать начинаешь: за что одному шуба соболья, а другому старая шинель, да всю зимнюю ночь в будке, да не смей вздремнуть! Вот и греешься поневоле…

Знал я, как он греется, но ни слова поперек не сказал.

— Ну, я ее и приметил. Она в театре хористочкой служит. Голосок, наверно, звонкий. А ваша милость знает, сколько вокруг этих хористочек всякой швали отирается… иная и падет… в объятия, то есть… а потом – ищи ее в Ластадии, с моряками! А моя не такая была. Повадился ее один господчик поджидать после оперы, или что там в театре бывает. С собой зазывал, а она только отмахивается и к своему извозчику, она извозчика Карла помесячно нанимала. Как-то после театрального разъезда ждет он, ждет, все уж ушли, окна погасли, ее – нет. Бродил, бродил, плюнул, ушел. А я-то остался. Всю ночь она из театра не выходила. Потом опять такое ж приключение, и опять. Ну, думаю, как-то же она оттуда выбирается? Стал смотреть, не появится ли где Карл на своей бричке? И уследил! Карл по вечерам, приезжая, стал вон там останавливаться…

Иван Перфильевич указал в сторону перекрестка Известковой и улицы По-Валу. Там, кстати говоря, Известковая несколько расширялась, и можно было удобно встать вместе с лошадью.

– А глаз у меня острый, во флот слепых не берут. Вблизи я уж хуже вижу, а вдали – вот открой мне большое церковное Евангелие да встань с ним за десять шагов, каждую буковку разберу!

По-моему, это было откровенным хвастовством, но возражать я не стал. Каждый человек должен иметь какой-то предмет гордости, иначе жить ему на свете печально. Я вот способностью к языкам гордился, Иван Перфильевич – остротой взгляда, кому от этого плохо? Особливо печально, когда человека низшего сословия лишают вдруг предмета гордости строгим словом или насмешкой. Этого позволять никак нельзя. От этого происходит озлобление, а коли пожалеешь человека, оставишь ему его утеху, и он рад, и тебе хоть и забавно, а приятно.

– Так что ж ты углядел, Иван Перфильевич? – спросил я.

– А то и углядел, что девица моя выбегает и в бричку быстренько садится не из этих дверей, а вовсе даже из других. Чуть ли не из самого «Лаврового венка»!

Я уже знал, как причудливы рижские подвалы. Сообразив расстояния, я понял, что от театра до кабачка и впрямь недалеко, если по прямой.

– Ловко! Это ее, видать, кто-то из театральных старожилов научил, – сказал я. – А что потом?

– Да что? Не мог же я к ней посвататься – на кой я ей сдался? А она две, не то три зимы попела в театре и пропала. И объявилась недавно! Идет по Известковой, сыночка за руку ведет. Замуж, значит, пошла и от ремесла отстала. И правильно сделала.

– Стало быть, Фриц теперь гостей в театр впускает не через парадные двери, а через тот ход, что от «Лаврового венка»? – уточнил я.

– Так он и всегда, сдается, оттуда их впускал.

– Что ж ты молчал, Иван Перфильевич?! – возопил я.

– Так вы, ваша милость, нетто спрашивали? Я вам растолковал, кто те люди, которые в театре живут, и более вопросов не было! – отвечал он и ведь был прав!

Я задумался.

– А что, Иван Перфильевич, не попробовать ли и мне таким манером в театр забраться?

– Отчего бы нет?

Это было весьма соблазнительно – прокрасться в логово врага, который, статочно, отсыпается там после трудов неправедных. Но я поразмыслил еще немного и решил не валять дурака. Во-первых, если я начну какие-то странные маневры в «Лавровом венке», меня приметят и, чего доброго, узнают. Во-вторых, я один, а сколько лазутчиков сейчас на театральном чердаке – одному богу ведомо. Сгину – и никто ничего не поймет, Бессмертный даже знать не будет, где искать хладное тело.

Оставив эту затею, я стал расспрашивать будочника, не видел ли он странных событий и непонятных людей поблизости от театра в ночное время. Сперва он упирался, утверждая, что память сделалась плоха, как прохудившееся решето, и все ночи для него слились в одну, бесконечную. Врал, разумеется, добрый мой Иван Перфильевич, по ночам он умудрялся вздремнуть, приняв известное средство, в народе именуемое «для сугреву». Но я ему не возражал, я во всем с ним соглашался, и потому он, желая мне услужить, действительно принялся восстанавливать из обрывков те картинки, что смутно запечатлелись в его памяти.

Он вспомнил, как бежал, размахивая алебардой, к театральным дверям, возле которых Артамон и Сурок, выскочив на улицу, продолжали сражение с постояльцами сторожа Фрица. Тогда-то он и объяснил нам, что это за люди, которых переполошили мои любезные родственники.

– А ты откуда, любезнейший Иван Перфильевич, прознал про эту Фрицеву затею? – спросил я.

– Да я ж знал, что театр закрыт, в нем должно быть пусто. А тут гляжу – по ночам в окнах свет. Непорядок! И мне об этом следовало бы в часть доложить. Я подошел, в двери поколотил, Фриц ко мне вышел, попробовал бы не выйти! Так Христом-Богом молил его не выдавать. Объяснил, что это погорельцы из форштадтов, что они ненадолго, что и платят-то немного. Ну, приютить погорельца – дело божеское. Взял я у него полтину и больше донимать его вопросами не стал.

– И не полюбопытствовал, как они взад-вперед ходят?

– Так разве мое это дело? Я решил, что через ту харчевню, да и пусть себе ходят, Бог с ними. Проверять не стал.

– А как ты полагаешь, ювелир Штейнфельд знал про тот ход и про Фрицевых постояльцев?

– Так, ваша милость… сдается мне, ювелир-то и уговорился с Фрицем… Слухи-то всякие ходят…

– Ты говори, говори! – ободрил я будочника. – Что слыхал, то и пересказывай.

– Ювелир-то наш, сказывали, краденое скупает, и к нему приносят тайно. А чтоб совсем уж тайно, то, сдается, через театр к нему те воры ходят…

Но доказательств этому у Ивана Перфильевича не имелось. И мы вернулись к той ночи, когда Артамон и Сурок прыгали в окошко. Тут только я сообразил, что в ответах наших пленников было не так. Они согласились с тем, что проникали в театр тайком, но ни слова не сказали о тайном ходе – так что мы решили: они так и шастают через парадную дверь.

Теперь я окончательно убедился в том, что «мусью Луи» во дворе не было. Это загадочное существо, которое я никак еще не мог признать за женщину, наблюдало за парадной дверью, ожидая, что из нее кто-то появится, а если бы оно знало про ход – то и бродило бы по Известковой, возле «Лаврового венка». Выходит, Бессмертный все же был прав, и имелся некий иной человек, совративший с пути истинного бедную Эмилию.

Почему я так подробно рассказываю об этом, когда довольно было бы написать: сержант Бессмертный оказался прав, «мусью Луи» – женщина, а Эмилию ранил некий пока мне не известный мужчина? Я хочу показать, что недоверие к сержанту исчезло в нас не сразу. Хотя Артамон и Сурок уже охотно с ним беседовали и во многом соглашались, он все же вызывал сильное желание сделать хоть что-то наперекор, поймать его на ошибке или на глупости. Уж если я, человек, далекий от арифметики, сидел и старательно опровергал его слова о невозможности для человека иметь в жилах своих ровно одну треть гишпанской крови, это ведь немало значит!

Ливень меж тем как-то разом иссяк, на Большой Королевской появились люди, которых не пугали мелкие капли почти закончившегося дождя. Пора было покидать гостеприимную будку.

– А что, Иван Перфильевич, не доводилось ли тебе слышать, что в Рижской крепости кто-то под землей, в погребах, песни поет? – спросил я.

– А теперь там такие песни по ночам поют – порядочному человеку и слушать тошно, – отвечал он, имея в виду непотребство, принесенное эмигрировавшими из Ластадии жрицами любви.

– Что, и в погребах?

– И в погребах! – уверенно отвечал он.

Я подумал: а почему бы и нет? Портовые девки вполне могли перенять с голоса хоть «Марсельезу», хоть «Гром победы раздавайся», хоть кантату Тредиаковского, сочиненную при покойной государыне Анне Иоанновне, с них все станется для развлечения кавалеров.

Простившись с Иваном Перфильевичем (и отблагодарив его за сведения, разумеется), я пошел по Большой Королевской, припоминая услышанное и усмехаясь тому, что старик, в его-то почтенные годы, влюбился в молоденькую хористочку. Только этой любви недоставало в коллекции, которая сама собой собралась у меня в последнее время. Жемчужиной ее была пылкая страсть Артамона. Особо располагалось чувство Натали ко мне – весьма возвышенное, стремящееся к браку, хотя как раз брак моей бывшей невесте и не был нужен. Мое собственное чувство к бедной Анхен, оказавшееся куда глубже, чем я по простоте своей полагал… впрочем, будет об этом… И, разумеется, загадочные чувства Эмилии Штейнфельд ко всему мужскому роду вообще, которые довели ее до столь плачевного состояния.

Я не желал сворачивать на Малярную, вовсе не желал. Это произошло само, и я невольно замедлил шаг. Я знал, что вернусь в дом герра Шмидта не в древней ливрее с отпоротым галуном, а в офицерском мундире, с кортиком на боку, чтобы собрать все свои вещи и покинуть это жилище навеки. Я был уверен, что вскоре это произойдет. А тогда шел по блестящим круглобоким маленьким булыжникам Малярной улицы и слушал все ее звуки – из открытого окна доносился стук, там толкли в ступке пряности, наверху кричал грудной ребенок, журчала и капала вода, стекающая с крыш, быстрый девичий голосок перечислял знакомцев, с кем девица встретилась на Ратушной площади, где в это время дня устраивался рынок.

И я вновь вспомнил Анхен.

Я не прислушивался особо, что мне за дело до чужих девиц. Но голосок сделался озабоченным – кто-то из подружек попал в вековечную девичью беду, он даже плаксивым стал, этот голосок, незримая соседка, кажется, Лотхен, всем сердцем сочувствовала неудачнице. Вот точно так же Анхен рассказывала мне о доверчивой Катринхен и советовалась, не рассказать ли кому о том, что девушку мог убить любовник, поляк по прозванию…

Жилинский!

И тут же в ушах прозвучал голос Бессмертного:

«Почему? Потому…»

Тогда, в тот вечер, меня больше занимало, как бы не поссориться с Анхен. Я не придавал большого значения ее словам, а почему? Потому, что мне хотелось разгадать загадку, исходя из собственных соображений. Я полагал, что бедную Катринхен, возможно, уговорили выдать какие-то опасные секреты Штейнфельда, после чего и прикончили. Ее смерть была мне любопытна… да, именно любопытна, занимательна, побуждала меня к мысленной работе. Но при этом я слишком многое не учел, и сама жизнь жестоко меня за это наказала. Если бы я, выслушав Анхен, отправился прямиком к цепкому Вейде! Может статься, он по горячим следам выловил бы убийцу.

Жилинский… что такое Жилинский?..

Это – поляк, который то приезжал в Ригу, то уезжал, скрывал свой род занятий, а когда любовница стала для него обременительна – заколол ее в месте их тайных свиданий. Очевидно, девушка представляла для него угрозу.

Я обрадовался. Но, грешен и каюсь, в первый миг обрадовался не тому, что смогу отыскать и покарать убийцу. Нет, я пришел в восторг оттого, что смогу доказать Бессмертному неправильность его умопостроений. О том, что я сам не дал ему довольно сведений для правильных выводов, я, разумеется, не подумал.

У меня нашелся миллион оправданий. Я был смертельно перепуган событиями. Будущее казалось мне беспросветным – я подозревал, будто обречен до скончания дней моих бродить по рижским улицам в чужой одежде, шарахаясь от знакомцев. Я помнил лишь то, что касалось меня непосредственно.

Бессмертный рассуждал логически. Он двигался от каморки под самой крышей склада Голубя. Если в этой каморке было найдено тело Катринхен, а потом в ней же поселился Яшка, то, выходит, Яшка причастен к убийству – иначе для чего бы ему наводить полицию на меня?

Я занялся логическими конструкциями и запутался окончательно. Я не умел, как Бессмертный, разделить одну сложную задачу на несколько более простых. Равным образом я не умел подставлять на места загадочных математических иксов и игреков действительные величины, в моем случае – действительно существующих людей. Оставалось только ждать встречи с Бессмертным, а до той поры попытаться хоть что-то выяснить о подземной «Марсельезе».

Подумав об этом, я тут же ощутил в груди своей не всплеск, а целый взрыв противоречия. Я одновременно и жаждал, чтобы пришел умный человек и разобрался в моих злоключениях, и не желал подчиняться этому человеку. Ну, в самом деле, как я мог выполнить его поручение? Расспрашивать прохожих на улице, не слыхали ль они ночью французского марша?

Разумнее будет поискать тайный вход в театр, он же клоб «Мюссе». Решив так, я сделал круг и вышел на Известковую улицу.

Близилось обеденное время. В «Лавровом венке» никто бы не удивился тому, что входит бородатый детина и велит подать чего попроще и подешевле, той же кровяной колбасы, которую тут исхитрялись делать с перловой крупой и запекали огромными лоснящимися кольцами на чугунных сковородках. Если сесть в самом углу и внимательно наблюдать за посетителями «Лаврового венка», непременно явится несколько подозрительных!

Я не учел одной прискорбной мелочи. Постояльцы сторожа Фрица поселились в театре не из любви к искусству. Все они имели какие-то дела в Рижской крепости и весь день этими делами занимались. В обеденное время им было решительно незачем приходить в театр. А все прочие любители горячих колбасок с тушеной капустой приходили и уходили, не пытаясь нигде скрыться.

Я, продлевая время наблюдения, съел три кольца кровяной колбасы, размером мало чем поменьше колес селерифера, выпил три большие кружки пива, понял, что вот-вот чрево мое треснет, но так и не догадался, где может быть вход в театр. Вряд ли он вел через большую кухню, где постоянно обреталось не менее полудюжины поваров с поварятами. Понял я это не сразу, а лишь когда пьяный обыватель полез на кухню и был оттуда изгнан с позором, его даже шлепнули по роже засаленной тряпкой. Дверь, из которой дважды появлялся хозяин трактира, тоже вряд ли мне годилась. А других возможностей я не увидел.

Наконец я покинул это гостеприимное заведение.

Наелся я до такой степени, что нуждался в покое, а желательно – в постели и одеяле. Нельзя безнаказанно съедать столько жирной кровяной колбасы. В блаженно-сонном состоянии я поплелся по Известковой улице к Двине и оказался на Ратушной площади. Там я нос к носу столкнулся с частным приставом герром Вейде, но мысли мои двигались вяло, очевидно, так плыла бы рыба, помещенная в кисель. Поэтому я преспокойно прошел мимо полицейского, лишь отметив: надо же, что ему-то потребовалось на торгу?

Тут не только торговали съестным и тем мелким товаром, что всегда можно купить у разносчиков. Тут большею частью встречались, чтобы обговорить условия новых сделок. По случаю войны деятельность перекупщиков и маклеров поутихла, но они слонялись по площади в немалом количестве. Среди них, как всегда, было много представителей племени иудейского. Я вспомнил, что два, не то три человека нашли приют в театре. Но опознать их не представлялось возможным.

И я, поняв, что зря трачу время, побрел прямиком по Малой Зюндерштрассе к Большой. Там мне повезло, маленькая дверца оказалась открыта. Я спустился вниз, отыскал скамью, улегся и заснул.

Это было лучшее, что я мог сделать в таком состоянии.