— Данилка, ведь ты дурак, и сам того не ведаешь! — устало долбил дедушка Акишев. — Вот теперь Родьку под батоги подвел. Спасу от тебя нет! Уродил Бог чадище-исчадище! Гнать тебя с государевых конюшен в тычки, горе ты наше неизбывное…

Восемнадцатилетний Данилка стоял перед дедом и сам недоумевал, как же в этакую несуразицу вляпался. Впрочем, рожа у него была отнюдь не горестная, раскаяния на ней не читалось. К таковым выражениям она была мало приспособлена.

Парень вымахал с оглоблю и обликом смахивал на щенка с крупными лапами. Лицом он был нехорош — все дело портил крупный нос, к кончику утолщенный, наподобие раздвоенной шишечки, и даже малость съехавший набок. Получалось, что и рот, и подбородок, еще только тоскующий о бороде, тоже слегка набекрень. С волосами же была морока — хоть под коровий язык подставляй, гладко лежать не желали, пушились, чуть ветерком потянет — и вставали дымчатым облаком. Потому Данилка был обречен постоянно носить шапку или хоть ремешок, стягивавший волосы по лбу.

Нехорош-то на рожу нехорош, да вот глазищи темно-карие — мало чем поменьше, чем у кровного персидского аргамака, и цвет тот же, и упрямство в них то же порой замечалось…

А ежели бы кто дал себе труд приглядеться к парню, которого в Аргамачьих конюшнях считали малость отупевшим от нелегкой работы, то и обнаружились бы немалые залежи того упрямства.

— Тебе что следовало подьячему отвечать? Что государевых конюшен стряпчий конюх Родька Анофриев послан с жеребцами на кобыличью конюшню в Давыдково! — отдавал запоздалое распоряжение дед. — Или лучше в Великое, оно вроде подальше. Кобылкам там, мол, невтерпеж! Нешто подьячий за ним туда погонится? И все одно туда коней уж водить стали. А ты, дурья башка, и рад стараться, — извольте, мол, Пантелей Григорьич, он тут же, от трудов праведных отдыхает!

Когда Конюшенного приказа подьячий Пантелей Бухвостов остановился за два шага от почивавшего на душистом сене Родьки, когда окликнул дважды и трижды, но ответа не дождался, когда присел наконец, отводя руками разом полы шубы и однорядки, и, вытянув шею, громко принюхался, Данилка и сам понял свою ошибку.

За пьянство при исполнении государевой службы по головке никого не гладили. Порой на государя Алексея Михайловича такая страсть к праведности нападала — только держись. Родька же был пьян наипьянейшим образом, пьян в стельку, пьян в дрист, до полнейшего и длительного бесчувствия. И как только до конюшен добрел, как только аргамаку под копыта не свалился, а в сено закопался, — уму непостижимо.

Главное — никого из старших рядом не случилось, чтобы подьячего с почтением увести, ласковенько уговаривая, да при этом еще два, но лучше три алтына совсем незаметненько из руки в руку передать, как если бы ненароком, бессознательно…

Красная же цена подьячему Бухвостову — пять алтынов! За такие деньги он кому хошь угодит.

— И все бы сказали — да, мол, послан с жеребцами со вчерашнего дня, повел после обеда, потому как с утра мыты, мокрого аргамака на мороз только круглый дурак выведет, там, в Давыдкове, видать, и заночевал. Охота была подьячему проверять, где Родька ночевал! Нанялся он Родькино девство блюсти, что ли?!? А коли что — тебя бы, дурака, в Давыдково послали — предупредить. Ночевал, мол, и утром, поев, ушел!

Родька не впервые прихвачен был в беспробудном состоянии. Но — своими. Бывало, не только до обеда, а и целые сутки отсыпался. Дед Акишев сам ругал его ругательски и клял разнообразно, однако выгони Родьку с конюшни — что жена, Татьяна, и шестеро чад, есть-пить будут? Татьяна же — дедкина внучка, вот и понимай… Конюхи меж собой роднились и друг дружку прикрывали.

Государь, Алексей Михайлович, это негласно одобрял. Вроде и сурово прикрикнет, а ясно же — любя! Вроде и недовольно покрутит носом, а не мрачнеет румяное круглое личико. Без слов видно — одобряет!

Ибо то, что конюхи в любом деле навычны были друг дружку прикрывать, как раз и входило в сокровенные государевы замыслы…

Как Данилка угодил на Аргамачьи конюшни — это была история грустная, с какого конца ни глянь. В сто шестьдесят третьем от сотворения мира, чтоб не соврать, году вздумал государь воевать Смоленщину, и был к нему милостив Бог — и Белая Русь, и Литва склонились под его государеву руку. А в сто шестьдесят четвертом году, когда избыли все последствия чумного сидения, наконец привели на Москву белорусский полон — посадских людей, которые сами себя звали мещанами. Расселились эти горемыки по дворам, где которого за гроши приютили, и стали искать себе пропитания. Тут и пожаловали в Конюшенный приказ батька с сыном. Батька сказался оршанским шляхтичем по прозванью Менжик, да потом проболтался — конями, оказалось, торговал, а более — менял. Божился, что умеет ходить и за верховыми, и за возниками, и за жеребыми кобылами, сдуру сперва просился на государевы Аргамачьи конюшни, что в самом Кремле, потом рад был и в Даниловское, и в Уславцево, но взять его не взяли — отговорились, мол, своих девать некуда, а про себя рассудили — кто его разберет, человек неведомый и уж больно шустрый…

В поисках места обошел за осень Менжик едва ли не все подмосковные кобыличьи конюшни. Побывал в Давыдкове, в Александровской и Гавриловской слободах, в Хорошеве. И всюду — безуспешно, как будто впереди него от Аргамачьих и от Больших, что в Чертолье, конюшен весть неслась — не брать, и все тут. А в ином он, видать, ничего не смыслил, и просился смотреть за конями до того отчаянно, как если бы это было его единственным спасением.

Батьку-то не взяли и, как потом оказалось, правильно сделали — был он неисцелимо болен, долгий пеший путь в Москву насилу перенес и к зиме помер. А сынок деду Акишеву чем-то приглянулся. Еще когда молча стоял рядом с батькой и при самом наглом батькином хвастовстве вскидывал с тревогой глазищи…

Дед на конюшнях обретался еще со Смутного времени и помнил, как государь Михаил Федорович учредил Конюшенный приказ. А было это в сто тридцать четвертом году. Сменялись ясельничие, дьяки и подьячие, а стряпчий конюх Назарий Акишев был один, незаменимый. Под конец жизни назначили деда, невзирая на низкое происхождение, задворным конюхом, потому что строг был отменно. Однако он, принимая и выдавая корм для лошадей, следя за чистотой и порядком на конюшне и в конюшенных дворах, продолжал заниматься любимым делом — выездкой и обучением лошадей. И высматривал, кто из конюхов к чему пригоден. А вот от особой обязанности при государевом выезде — нести или везти богато расшитые попонки, которыми покрывали царских коней на стоянке, а также деревянную, бархатом обитую скамеечку-приступку, которую полагалось подставлять царю, когда он садился в седло или сходил с коня, — от этой обязанности его сам государь Алексей Михайлович самолично освободил.

Был у деда еще один доход — он в доле еще с двумя задворными конюхами взял на откуп конскую площадку, где лошадьми торговали, и имел часть в пошлинных деньгах от продажи.

Как осиротел Менжиков парнишка, да как случайно и, к счастью, быстро донеслась эта весть до Аргамачьих конюшен, — дед Акишев и призадумался. Так получалось, потому вроде Менжик в нищете помер, что на государевы конюшни не взяли, а в этом дедова заслуга…

Деду же скоро на тот свет собираться, и дай Бог старые грехи успеть отмолить, а тут еще новый себе на шею навесил…

Помаявшись, дед велел конюшонку Ванюшке Анофриеву, которого искренне считал внуком и возрастил как внука, добежать до того двора, откуда уже выкинули Данилку, отыскать сироту, привести в Кремль, на конюшни. Когда Ваня поручение выполнил (о подробностях умолчав), дед сказал Данилке так: посмотрим, вправду ли за конями ходить навычен, а коли вы с батей не соврали — при конюшне как-никак зиму прокормишься. А дальше — как Бог даст.

Данилка и кормился! Да только каждый кусок хлеба тяжким трудом добывал. Новичка первым делом приставили к водогрейному очагу, в который котел вмазан. А тот котел, надо полагать, отливали под пару к преогромной пушке, именем Дробовик, изготовленной еще при царе Федоре Иоанновиче и весившей пудов с две тысячи. И то — всех лошадей ежедневно полагается теплой водой мыть до зеркального блеска, так сколько же воды требуется? Знай подбавляй!

Много лет назад при царе Михаиле Федоровиче было поставлено в Свибловой башне, получившей после того название Водовзводной, хитрое устройство, чтобы поднимать воду из Москвы-реки наверх, в терема, сады, но главным образом — в Сытенный и Кормовой дворы. О них-то позаботились, а про Аргамачьи конюшни решили, что они и так близко к воде стоят.

В первую зиму котел Данилке вовсе необъятным казался. Потом уж, когда стал постарше и покрепче, посчитал как-то — чуть поболее двадцати ведер. Но вроде и за последним ведром побежал, а вернулся — конюхи уж половину вычерпали, тащись снова. А огонь в очаге? Данилка, таская воду и дрова, лошадей и не видывал. Спроси, какие в ту зиму аргамаки на конюшне стояли, — и не сказал бы, поди…

Жалость дедова ему же вышла боком. Зимой Данилке было не до проказ, даже несколько отупел парнишка, бегая с ведрами, однако потом, когда свободного времени стало поболее, парень оказался замечен в дуростях. И не со зла дурил — кабы со зла, лететь бы ему из конюшенных ворот со свистом. А само как-то так выходило…

Дед, однажды сгоряча раскричавшись, даже и женить его до тридцати лет не велел, хотя ровесник, Ваня Анофриев, уже и повенчаться успел, и чадо родить. Данилка понимал, что и ему бы, ежели по уму — жениться пора, да ведь пройдешь мимо свахина двора — и то дедка узнает, всюду у него родня, всюду у него знакомцы…

Что Данилке на Москве понравилось — женили рано. Как только начинает парень себя мужиком ощущать — вот ему и спелая девка, и живи с ней, а не мучайся! Но это, пожалуй, было единственное. Парень тосковал — даже в те редкие свободные часы, которые нет-нет да и выпадали, деваться ему было некуда, разве что в один из белокаменных кремлевских соборов — Богу молиться…

— Ну, чего качаешься? Не пьян, а качает его! Встань прямо, когда старшие уму-разуму учат! — прикрикнул дед.

Данилка умел и прямо стоять, но если ему приходилось стоя думать, или же волновался, то начинал чуть заметно с ноги на ногу переступать и от того раскачивался, как сосна в сильный ветер. Дед Акишев всячески старался истребить в нем эту дурную привычку, но окрики не помогали.

— Уж точно — уродился шаршавый, не нашей державы! С дураком Родькой мы тут сами разберемся, — бубнил дед, — ты-то, окаянный, для чего встрял?

Знать бы — для чего! Само получилось…

Одно было утешение — на сей раз пьянюшке Родьке не миновать батогов. Вольно ему целую ночь шататься незнамо где, приползая чуть ли не без порток… И, пожалуй, зазорными девками с Неглинки тоже не брезговал. А ведь женатый!

Долго бы пилил дедка Данилку, да только ворвался в шорничью, где эта казнь творилась, Алешка, Татьянин старшенький, дедов правнук, краснощекий с мороза, как яблочко. Встал перед дедом и молчит, сопя.

— Чего тебе, Алешенька? — спросил дед. — Ну-ка, лоб на образ перекрести да и сказывай!

Образа недорогие по всей конюшне в углах были повешены. Сами, чай, не бусурмане, и коням — оберег.

— Домой, дедушка, поспешай! — на скорую руку крестясь, выпалил парнишка. — Мамка скорее бежать велела!

— А что такое стряслось? — Дед с большой неохотой оторвался от заунывного своего занятия.

Внучонок пожал плечиками и уставился на деда — мол, что знал, выкрикнул, более — не добьешься, но страшно, жутко, и без тебя, деда, — никак!

— Что же там у них за докука? — сам себя спросил дед. — Видать, придется сходить.

Он поднялся с большого расписного короба, на котором сидел во все время нравоучения, посмотрел на понурого Данилку и решительно поскреб в затылке.

— Пойдем, горе мое! Не буду тебя, дурня, тут оставлять. Приедут Никишка с Гришкой, узнают про Родьку — быть тебе битым… А надо бы…

Никишка с Гришкой Анофриевы Родьке были не родными, а двоюродными братьями, однако кулаки их с того легче бы не показались. Они-то как раз и повели жеребцов на кобыличью конюшню, они-то при нужде и подтвердили бы, что беспутный Родька с ними ездил и в грехах не замечен. Февраль был — как раз то время, когда первые кобылки в охоту приходят.

Деду не было нужды приказывать, и без того всякое его слово на конюшнях исполнялось. Данилка побежал за тулупчиком и шапкой. В первую свою зиму он получил от деда покойной бабки шубейку, голову платом в мороз заматывал, а поскольку трудился за хлеб да за кров, то заработать на одежонку не мог. Лишь к третьей зиме дед раздобыл ему совсем справный овчинный тулупчик. О жалованье же для парня мог бы сказать кому следует в Конюшенном приказе, да все как-то не говорил.

Когда Данилка вернулся, дед уже стоял в длинной заячьей, бурым сукном крытой шубе, придававшей ему дородства, высокий ворот — козырем, островерхая шапка с широкой меховой опушкой надвинута на лоб и редкие волосы под нее тщательно убраны, сам — маленький, но виду достойного, даже несколько заносчивого.

Аргамачьи конюшни были в самом Кремле, у Боровицких ворот, а жили Родька Анофриев со своей Татьяной, как и положено, в Конюшенной слободе, до которой добежать было — не успеет кочет трижды прокричать, как ты уж и там. Раньше, еще до Смутного времени, там и государевы конюшни были, а после того, как поляков прогнали, лошадей, нужных для Верха, велели держать прямо в Кремле.

Данилка редко выходил из Кремля. Незачем было. Он и по сей день дичился все еще чужого города. Если выйти в город, скажем, через Спасские ворота — так там же торг да Гостиный двор, сущее скопление соблазнов для живущего хлебом, да луком, да квасом Данилки, да и денег же нет ни гроша!.. Через Троицкие — иного рода соблазн, Троицкими воротами приезжие боярыни в гости к государыне Марье Ильинишне едут, взрослых дочек с собой берут. Там постоянно кто-то из верховых женок или девок околачивается, то с одним, то с другим поручением от верховых боярынь. Пронесется, скользя по тропинке меж сугробов, девка в шубке внакидку, мотнет русой косой до подколенок — а парню одно расстройство.

Спасские ворота были для бояр, для дьяков с подьячими, для купеческого сословия, Троицкие — для царицыных гостий и патриарха, а вот Боровицкие — те хозяйственные. Того гляди, прижмет в самом створе к стенке воз с дровами или погонят, ругаясь, прочь с дороги бабы-мовницы, везущие стирать на речку царское постельное белье в опечатанных коробах.

Шум с Татьянина двора слышен был ну не за версту, так немногим менее. Не только бабы орали и вопили, а и цепные псы, изумленные суетой, заливались лаем.

— Анютка, что там у них стряслось? — окликнул дед пробегавшую в ту же сторону молодую бабу, тоже свою внучку, но от другого сына.

Баба, придерживавшая у шеи ворот накинутой на плечи шубы, сразу не смогла остановиться, проехала по утоптанному снегу, но повернулась — и Данилка изумился ее лицу. Будь он в словах поискуснее, назвал бы такое выражение восторженным ужасом.

— Ой, дедушка, беда! Устинью Гавриловну изверги порешили!

— Какие изверги? Как порешили? Да ты стой, дура! — прикрикнул дед, которому ноги уже не позволяли с молодыми бабами вровень бегать.

— А я откуда знаю? Нашли ее, голубушку, в переулке, и острый ножик в самом сердечушке торчит! Ахти нам!

Во дворе не пропихнуться было от баб, зажавших в угол Стеньку Аксентьева, земского ярыжку. Он-то и принес скорбное известие. Дед, громко костеря баб, пробился к Стеньке и вывел его из толпы.

— Ну, сказывай! — велел.

— От дуры… — проворчал Стенька, поправляя торчащие из-под колпака с меховой оторочкой длинные кудри. — Ко мне лезут! Орут! Словно это я ее нашел! А ее утром стрелецкий караул подобрал! Лежала, сказывают, кверху задом, во всем безобразии и непотребстве, только что снежком припорошенная. Пусть еще рады будут, что Якушка сразу Устинью признал. Так то ж тетка Устиньица-то, кричит! Родькина тещенька-то Анофриева! Не иначе — его труды!

— Ножом в сердце? — усомнился дед.

— Каким тебе ножом, дедушка? Удавили тетку. Послушай, Назарий Петрович, мне тут недосуг. Тело новопреставленной до сих пор у нас на погребе лежит, нехорошо. Вели Татьяне — пусть одежонку принесет, а то вид срамной. И обмыть надо. Вся она в дерьме, прости Господи… Негоже ее такую в церковь везти.

— А куда ж одежонка-то подевалась?

— А я откуда знаю? На ней одна рубаха распояской, и та снизу доверху располосована. И голова непокрыта. И босая она.

— Где ж стрельцы ее такую подняли? — уже напряженно обдумывая некую мысль, спросил дед.

— А не поверишь — у Крестовоздвиженской обители! Видать, ночью ее всполошили, как была — так и бежать кинулась.

— Далековато забежала! — удивился дед. — Где Конюшенная слобода, а где Крестовоздвиженская? Да ночью, да телешом по морозу?

— С перепугу и не в такие палестины забежишь, — отвечал Стенька. — Опять же — не в Китай-город же тетку занесло. Ничего в этом несуразного нет. Стало быть, бегать не разучилась… прости, Господи, ее душу грешную…

— Думаешь, Родька к ней ночью пьяный завалился, а она от него удирать кинулась? — спросил дед. — Босая, распояской, по снегу?

— Все же знают — сколько он, дурак, грозился тещу порешить! Помнишь, Назарий Петрович, — он, выпивши, ее гонял? Тут и к ворожейке не ходи — все, как на ладони.

Дед задумался.

Данилке бы сразу и сгинуть, хотя бы и за угол, не дожидаясь дедовых умозаключений, однако сдуру задержался, хотел услышать еще что-нибудь про покойницу. Тут дед его и прихватил!

— Ну, сучий сын, выблядок, подвел ты Родьку под виселицу! Мужик неведомо где ночь провел, пьяный до конюшни дополз, лыка не вяжет! У дьяка на него давно зуб! Значит, он, раб Божий, Устинью и удавил! А все через тебя!

— Да нет же! — изумился Данилка. — Он пьяный разве собаку пнет. И то не всякую!

— Как Устинью гонял — все видели! — отрубил дед.

— Так за дело же!.. — встрял земский ярыжка.

Дед грозно повернулся к нему. Стенька прикусил язык, да поздно было.

— За какое такое дело?

— А я почем знаю?! Да и недосуг мне! Я что велено сделал, а теперь вы уж сами ступайте, свою покойницу забирайте! — решительно пошел на попятный Стенька.

Краем уха даже Данилка слыхал, что Устинья за Татьяной недодала приданого. А чем не повод для смертоубийства? Бывает, за медный пятак душегубы на тот свет отправляют, а тут — целый список всякого добра… Вот скажи теперь возмущенному деду, что Родька поделом тещу свою порешил, — как раз затрещиной и отблагодарит. А затрещины у Акишева и по сей день крепкие были.

— Ой, дедушка, да ой, да как же мне быть? — с таким криком, сопровождаемая воющими бабами, протянув вперед руки, пошла к деду через двор Татьяна. — Сирота я горькая, бессчастная! Не уберегла родную матушку!.. А Агашку, ведьму, сучку, своими руками удавлю!.. Она, она матушку испортила, сглазила, блядина дочь, а все через ее слова дурные!

Дед, так же протянув вперед руки в меховых рукавицах, пошел навстречу внучке.

Данилка и земский ярыжка остались одни за углом подклета. И как-то странно было бы сейчас взять да и разбежаться в разные стороны.

— Сирота бессчастная… — проворчал Стенька. — Не уберегла!.. Агашка ей виновата! До сих пор такой порчи не было, чтобы через нее удавили. У нас в Земском приказе сколько дел о порче было, но ни одного смертоубийственного. Приданое нужно было из матушки выколачивать — вот бы и уберегла. А так — ни приданого, ни матушки…

Поскольку рядом никого более не было, Данилка понял, что земский ярыжка обратился к нему.

— А дед прав — она далеко забежала, — сказал он, соображая.

— Так ежели гонят — поневоле забежишь! — возразил Стенька. — Другое вот непонятно…

Стенька постоял, посопел несколько, словно давая созреть умной мысли.

— Скажем, пришел бы к ней с вечера пьяный зять с приданым разбираться — так она ж, поди, одетая была бы? А коли ночью вздумал бы к ней завалиться — так она бы его, поди, и вовсе не впустила бы? А коли бы впустила, так хоть распашницу бы накинула, косы в волосник убрала, каким-никаким убрусцем голову прикрыла? Вот и понимай!

— А точно! — изумился Данилка. — Как же это она?..

— Как? А коли баба простоволосая и в одной рубахе ночью гостя встречает, то вот и разумей — как! — отрубил Стенька. — Теперь уж и не разберешь, чего они на самом деле не поделили. И какого рожна она от него в таком виде со двора вымелась…

— А где она жила? — спросил ярыжку Данилка.

— А тут неподалеку. Ей бы, мимо дочкиного двора бегучи, к дочке заскочить, при жене и при детях Родька бы ее пальцем не тронул, а она, гляди, мимо проскочила. У бабы волос-то долог, а ум-то короток…

Стенька отошел в сторону — поглядеть, чем там занимается дед Акишев. Дед с внучкой, обнявшись, всходили на крыльцо, соседки — следом. И последняя надежда получить хотя бы полушку за услугу рухнула.

Тогда земский ярыжка сплюнул и пошел со двора прочь. Свое дело он совершил — известие доставил, а в Земском приказе его, чай, еще немало иных дел дожидается. Ярыжка — ниже его нет, всяк над ним боярин…

Данилка остался за углом подклета, возле самого забора, никому не надобный. Дед Акишев в горнице утешал внучку. Бабы наверняка клубились вокруг, всплескивая длинными рукавами и добавляя причитаний. Детей кто-то из соседок поразумнее разобрал по домам. Туда надо бы и Татьяну спрятать, подумал Данилка, сбегутся сейчас дуры-плачеи со всей слободы, в горницу ввалятся и подымут вой, будут бедной бабе душу травить.

В глубине души он был благодарен тем хозяевам, у которых на дворе, в холодном сарае, умер его отец. Те сироте доброго слова не сказали (дурного, правда, тоже) и рыдать в три ручья силком не заставляли. Сидит парень в углу, как деревянный, — ну и шут с ним…

Солнце уже перевалило за полдень. Время было обеденное. А куда деваться — Данилка не знал.

На конюшню он без деда возвращаться не хотел — не ровен час, Никишка и Гришка Анофриевы приедут, узнают, как Данилка Бухвостова прямехонько к пьяному Родьке подвел, и спрятаться от них будет негде.

Торчать в чужом дворе тоже особого смысла не было. Вряд ли дед послал бы его хлопотать насчет похорон. Во-первых, чужой он тут человек, никого и ничего не знает, а во-вторых — только и заботы деду помнить сейчас, что чадище-исчадище без дела по двору болтается.

Нужно было самому чем-то себя занять.

Данилка вслед за Стенькой Аксентьевым пошел со двора. Только Стенька сразу резво направился туда, где над крышами поблескивали купола кремлевских церквей, а Данилка побрел в другую сторону.

Улицы, и без того неширокие, обросли сугробами — иным переулком только пеший и протиснется. Дома ставились, как кому на ум взбредет, одни заборы тянулись ровным строем, друг дружку продолжая, и едва ль не доверху были занесены снегом. Хозяева разгребались лишь перед воротами и, у кого была, калиточкой.

Как же так вышло, спросил себя Данилка, что перепуганная баба пронеслась мимо дочкиного двора? Когда человек выскакивает на мороз неодетый, он от укрытия к укрытию бежит. Данилка вспомнил, как сам той отчаянной зимой, бегая с ведрами на Москву-реку, норовил спрямить путь. Ночью морозец крепчает, и неужто Устинья до того с перепугу ошалела, что холода не чуяла?

Ну-ка, опять спросил он себя, откуда же и куда она бежала?

Может статься, вдовую, одиноко живущую и никому отчетом не обязанную бабу занесло на ночь глядя в гости к куме или к родне. Может, шла из гостей, напали на нее лихие люди, каких на Москве всегда водилось в избытке, накинули сзади удавку, сдернули шубейку, поснимали одежонку? Даже чеботы с ног стянули? Могло же такое быть?

А коли могло, стало быть, и Родька — ни при чем?

Мало ли где стервец накушался?

Данилка усмехнулся.

Он уже сделался достаточно умен, чтобы понимать: деда Акишева ему Бог послал, и государевы Аргамачьи конюшни не только жизнь ему спасли, а и, может статься, дорогу на много лет вперед указали. Причем дороженька — не из худших, потому что московские конюхи у царя на виду и ни одной их жалобы он без внимания не оставит.

А как жить на конюшнях, ежели стар и млад будет пальцем казать — вот он, тот подлец, через которого наш брат и сват, Родька Анофриев, безвинно пострадал! Даже ежели Родька и поквитался с тещей, все равно ведь свои скажут: безвинно!

Данилка полагал пробыть на конюшнях еще несколько лет. Ведь начнут же однажды платить жалованье! Тогда можно будет прикопить денег и уйти из постылой Москвы назад — в Оршу или в Смоленск. Сейчас-то он там никому не нужен, даже если сыщется родня — может не принять. С деньгами — другое дело.

Искал домишко Устиньи Натрускиной Данилка скорее по собственному соображению, чем через расспросы. До сих пор сохранялся у него нерусский выговор, однако на конюшнях уж попривыкли, а в иных местах это было в диковинку. Мещане, которых привели с Белой Руси, старались селиться вместе, иные очень даже крепко друг за дружку держались. И там, где их знали, на выговор уже не смотрели. Среди конюшенного же люда один Данилка Менжиков такой и был. А поскольку говорить ему там доводилось редко, то и от выговора он все не мог избавиться.

Придя же к тому дому и забравшись на сугроб, глянул Данилка через забор и призадумался. Прежде всего — не было никаких следов беготни, как если бы не выскакивала ночью на двор простоволосая теща и не гнался за ней одуревший Родька. Лежал себе с вечера выпавший снежок — и лежал. А во-вторых, Устиньица, ежели ее и впрямь понесло мимо дочкиного дома к Крестовоздвиженской обители, непременно должна была бежать вдоль забора, за которым ныне проживал дружок Ваня Анофриев. И вон он, тот забор!

Об этом и подумал Данилка, стоя на сугробе. А тут кинулась с другой стороны на доски яростная собачонка. Так залаяла — аж уши заложило. Сторожа Устинья держала голосистого.

Чтобы зря псину не смущать, Данилка сполз с сугроба. Но переполох уж поднялся — справа и слева откликнулись прочие сторожа. И даже раздался басовитый голос, пославший собаку туда, где ей-то уж решительно нечего было делать.

Пока не появился какой-нибудь хозяин с кулаками или с кнутом да не привязался к чужому парню в жалкой одежонке, которому вздумалось вдруг собак дразнить, решил Данилка убраться подальше. И завернул было за угол, но тут оказалось, что не один он псов лаять подзуживает. Как раз за углом, вскарабкавшись на сугроб, держалась рукавичкой за забор девка и тоже что-то высматривала на Устиньином подворье. Она повернулась — и чем-то ей Данилка не понравился…

Кое-кого из слободских девок Данилка уже знал в лицо, потому как прибегали на Аргамачьи конюшни, приносили отцам и братьям поесть или чего велят. Эту же девку он видел впервые, да и одета она была не в пример слободским — нарядно, как воскресным днем в церковь Божью. И то — не всякий отец справит дочери такую шубу, крытую не сукнецом, а заморской узорной тканью.

Нарядная девка, словно испугавшись, поспешила прочь.

Данилка же знал, что бояться его — нечего, во-первых, он в переулке один, во-вторых, понимает — такую девку богатую чуть задень, так всю жизнь не расхлебаешь. Тут родные с жалобой не то что до Судного приказа — до государыни царицы доберутся! А коли государыня Марья Ильинишна из своих рук жалобу государю вручит, так он делу непременно ход даст, тут и к бабке не ходи…

Опять же — у девки в руке оказалась длинная прямая палка, вроде тех посохов, на какие опираются бояре с князьями, да и боярыни, что постарше.

И сперва Данилка удивился тому, что девка так улепетывает, а потом словно по башке кто стукнул: пресвятая Богородица, да ведь она к покойной Устинье в гости пожаловала! И не в ворота стучала, а огородами заходила, что-то там такое выглядывала… Стало быть, знает, что Устинья приказала долго жить! Или же что-то иное знает! И, не вывались из-за угла Данилка, она, того гляди, перебралась бы через забор, отогнала палкой пса, да и в дом! А он ее, выходит, спугнул!

Данилка побежал следом.

Отродясь он за девками не бегал. Кроме всего прочего — гордость мешала. В таких отрепьях только воду аргамакам носить, думал он, вот разживусь сапогами, шапкой, поясом, однорядкой хорошей — тогда… Помнил Данилка, что за чудные сапожки однажды купила ему мать в Орше, что за кафтанчик справили, как вышила рубашку сестрица. И где они? Мать не выдержала дороги, поди догадайся теперь, где схоронили, а сестра так и пропала…

Вот не бегал за девками — а пришлось же!

Она обернулась, и понял Данилка, что здорово ее перепугал. А тут и пустой переулок кончился. Девка оказалась на неведомой Данилке улице и понеслась-поскользила, помогая себе посохом. Тут уж она могла не опасаться, что чужой парень пристанет и сотворит непотребство, однако оглядывалась и поспешала далее. Данилка уверился — это бегство каким-то образом связано с Устиньиной погибелью.

Ежели по уму, то следовало бы Данилке приотстать, следить за девкой издали, высмотреть, в каком доме укроется, добрых людей на улице расспросить, а потом прийти к деду Акишеву, рассказать, чтобы опытный дед передал это кому следует в Земском приказе, подьячим которого как раз и положено разбирать преступления, совершаемые на Москве. Вот если за пределами столицы — на то Разбойный приказ есть.

Но погоня так захватила парня, что думать было уже некогда.

Вдруг девка резко повернула вправо и исчезла. Добежав, Данилка понял — девка заскочила в церковь, полагая, что там-то она уж точно будет в безопасности.

Данилка, перекрестясь на наддверный образ, до того потемневший, что один лишь нимб и угадывался вокруг лика, вошел и оказался в тепле и зыбком полумраке. После ясных и ярких лиц, одежд, зданий, так отчетливо выделявшихся на синем небе и белом снегу, все в церкви показалось ему расплывчато-туманным, и он не сразу понял, что взор сбит с толку колебаниями сизых облачков обильного ладанного дыма, сквозь которые огоньки свеч — и те тусклы…

Девка в церкви исчезла — словно растаяла. Данилка тихонько стал за спинами молящихся обходить храм. И лишь какое-то время спустя догадался — она притаилась у самых дверей, а стоило ему войти, она и выскочила. Не впервой, видать, было ей вот этак уходить от погони.

Данилка призадумался.

Любопытную загадку загадала ему Москва…

Собственно Москвы в его жизни почитай что и не было. Он обитал на конюшнях, крайне редко показывая оттуда нос, по летнему времени — в подмосковных, на конюшнях же. Твердо знал разве что дорогу до Конюшенной слободы и обратно. О том, что творится на Москве, как люди живут, чем тешатся, знал разве что с чужих слов. Поди знай — может, в этом городе так и положено — чтобы не докапываться, кто совершил преступление, а хватать человека потому, что на первый взгляд ниточка к нему ведет — стало, и второй уж не надобен…

И тут Данилка вспомнил, что еще на сугробе у забора начал обдумывать нечто важное…

С этой мыслью он вышел из церкви и обнаружил, что уже смеркается. И крепко ему захотелось почесать в затылке.

Данилка не знал, куда идти.

То, что он оказался на незнакомой улице у незнакомой церкви, это еще полбеды. Малое дитя — и то укажет, в какой стороне Кремль. Другое неясно — где сейчас дед Акишев. Может, сидит с внучкой, утешает. А может, обратно на конюшни отправился, там же пьяный Родька, за которым непременно придут из Земского приказа, чтобы взять за приставы… Дед-то умен, знает, как передать из руки в руку барашка в бумажке… И вытаскивать Родьку из беды он будет непременно, даже если тот виновен. А вот ежели Данилка приплетется на конюшни, деда там не найдет, зато встретит братцев Анофриевых, которым добрые люди уже донесли, кто показал подьячему пьяненького Родьку, — тогда уж точно зубов не досчитаешься…

И это бы тоже еще полбеды. А что понемногу с конюшен выживут — это уж полная беда, полновесная! Раз, другой в тихом уголке скажут — шел бы ты отсюда, нам тут такие не надобны. И кулак под нос поднесут. Сам будешь рад убраться…

Но было местечко, где Данилка мог бы одну ночку неприметно скоротать. Заодно и разведал бы, что нового на конюшнях. И это был домишко, где ныне проживал с семейством женатый восемнадцатилетний мужик Иван Анофриев.

С Ваней Данилка подружился вот по какому случаю…

Сперва, конечно, он на всех в Москве смотрел волчонком, в том числе и на ровесников. Пригнали мещан, как скот, бросили беспомощных — как хотите, так и живите. Данилка, видя, что отец, отчаявшись найти заработок и страдая от горловой болезни, не гнушается милостыней, озлобился. Не понимал — как можно?!?

После отцовской смерти он попросту сбежал с того подворья, где их Христа ради в сараюшке приютили, предоставив добрым людям хоронить оршанского шляхтича как знают. Данилка знал, что, на зиму глядя, бежать домой, в разоренные войной края, смерти подобно. Но и на Москве ждала все та же смерть.

Данилка забрался в заколоченный дом. Стоял он такой с чумного времени, и сказывали — кто к вещам прикоснется, того и прихватит затаившееся поветрие, сядут по всему телу прыщи, помутится в голове, хлынет горлом кровь… Ежели по уму — сжечь бы следовало этот дом, однако красота его смущала людей, жалели. Данилка решил — ну и пускай! Лишь бы скорее. Но голова-то думает одно, а руки творят совсем иное. Он растопил печь, пустив на дрова старую, в сенях стоявшую, лавку, и впервые за неделю бесприютных шатаний кое-как согрелся. Норовя удержать тепло, не вовремя закрыл заслонку. И, осознав это сквозь сон, решил — тем лучше…

Оттуда и вывел его, угоревшего, Ваня, не побоявшись зайти. Дураком назвал, но не обидно, вопросов глупых не задавал, первым делом из-за пазухи пирог с грибами вынул, но надвое разделил, и съели они тот пирог, и показалось Данилке, что с невысоким, крепеньким, рассудительным Ваней вошло в его жизнь нечто, способное ее переменить.

Ваня привел оголодавшего парня к деду, но где его отыскал — сохранил в тайне. Народ после чумного сидения пуганый, а дед Акишев явственно сказал — надо сироту спасти.

И потом не раз тот же Ваня то обедом делился, хотя сколько в муравленом горшочке той каши, заправленной постным маслом, то помогал за водогрейным очагом смотреть, пока Данилка за водой носился. И все — неторопливо, без лишних слов, не дожидаясь просьбы о помощи, которой от Данилки бы и ангел небесный не дождался.

Понемногу Данилка привык к тому, что Ваня постоянно поблизости и выручит. Но последнее, что осталось ему в бедствиях от прежней, оршанской жизни, была гордость, жалкая на чужой взгляд, но непобедимая гордость нищего шляхтича, последнего в ряду себе подобных. И Данилка время от времени отталкивал протянутую руку, с пирогом ли, с растопкой ли для очага. Потому что ничем не мог ответить, ничего не имел, чтобы дать взамен…

Сейчас же он был владельцем особого товара. Он знал нечто, для жизни Аргамачьих конюшен очень важное, да и для своей, пожалуй, тоже…

А прийти в теплый Ванин дом не с пустыми руками, но с любопытной новостью, он уже мог. Это ему гордость позволяла.

* * *

Знал бы Стенька Аксентьев, что малой, меньше некуда, своей должностью и скверным о себе мнением со стороны начальства обязан собственной жене, — удивился бы безмерно.

А началось-то все с его смазливой рожи…

Как вошел Стенька в жениховскую пору, так и прилипло к нему прозванье «девичья погибель». Выйдет этот Стенька на улицу, шапочка — набекрень, из-под нее крупные кудри расчесанные, и щеки-то у него румяные, и бородка молодая гладенько лежит, и глаза синие, и носик пряменький, и поступь молодецкая, и стан в перехвате тонок! Девки только ахали тихонько да друг за дружку хватались. В церкви дуры не на образа и не на батюшку, а на Стеньку одного таращились.

Мать, уразумев, что добром такое девичье безумие не кончится, вознамерилась сына поскорее женить. И без того парень уж не ангел, две вдовы за ним числятся, и ладно бы богатые! Хорошо хоть, не сразу он их завел, а поочередно, иначе быть бы бабьей драке со срыванием рогатых кик вместе с волосниками и тасканием за косы. И соблаговолила она заслать сваху к Бородиным, семья хорошая, и с купцами в родстве, и сколько-то подьячих государю дала, сидят по разным приказам. А у Бородиных дочь Наталья — не писаной красавицей уродилась, зато умница, рукодельница, хозяйка. Мать и рассудила, что такая ее сыночка крепко в ежовых рукавичках держать будет.

Наталья, так уж вышло, раньше Стеньку в глаза не видывала. А увидела — онемела. Она и девкой была с норовом, все так делала, чтобы другие девки иззавидовались. А тут Бог жениха послал, по которому пол-Москвы сохнет!

Повенчали их. И начали они жить.

Стеньку новая родня в Земский приказ определила, и уж вознеслась мыслями Наталья, что быть ему через год — подьячим, через три — дьяком, а там уж и до думного дьяка недалеко! Однако немедленно обнаружилось, что Стенька не знает грамоты. То есть иные буквы-то помнит и пальцем вывести умеет, а иные — словно впервые в жизни видит.

Наталья сама читать-писать училась, молитвы в молитвослове по складам прекрасно разбирала, счет знала, и не просто считала, а очень быстро — когда на дворе суетились куры и утки, умела счесть безошибочно. И сделалось ей обидно, что муж, который жене должен быть главой, так опростоволосился. То есть — все ее мечты словно с Ивановской колокольни наземь рухнули.

В приказе-то и читать, и писать надобно…

И вознеслась мыслью над Стенькой обиженная Наталья! И одолела ее бессильная гордыня!

Став бабой, она дружилась уж не с прежними подружками, а с такими же молодыми бабами, чьи мужья и братья так же кормились при Земском приказе. И как заходила между ними, бабами, речь о красавце Стеньке, так Наталья-то нос и задирала.

— С лица-то не воду пить! — говаривала. — С оглоблю-то вырос, а ума-то и не вынес! Личико беленько, да разуму маленько!

А то еще и круче загибала.

— Глуп по самый пуп, а что выше, то пуще!

И всяко показывала, что вот-де она, умница, угодила замуж за такого дурака, что хоть в прорубь головой. Шестой уж год в земских ярыжках — так в этой должности, видать, и помрет.

И не рассчитала Наталья! Говорила-то она это с горя бабам, а доходило до мужиков. Многие их семейные тайны так-то были ею выболтаны да до ушей Стенькиного начальства и добрели. Еще поп Сильвестр в «Домострое» велел бабам вечером всеми новостями с мужьями делиться, а «Домострой», красиво переписанный, во многих семьях имелся. И, посмеявшись, принимали мужья все это к сведению, так что Стенькино продвижение вверх по служебной лестнице год за годом все откладывалось. И оттого Наталья еще больше злилась на мужа.

Так вот через избыточный свой ум стала Наталья поперек дороги мужу, да и себе самой, если вдуматься, тоже. Подьячие-то по праздникам богатые подарки получают, коли пирог — так в пять алтын, коли щука мороженая — так в шесть алтын, а ярыжке разве какой приказчик морковный пирог в две деньги сунет — мол, и впредь, молодец, поглядывай, чтобы у моей лавки ненужного и вороватого народу не околачивалось. И тот пирог Стенька, по торгу гуляя и за порядком следя, сам к вечеру и приест…

Другое горе — у всех ровесниц уже по двое и по трое за подол цепляются, а Наталья так и ходит порожняя. То ли Стенька плохо старается, то ли где-то в небесах Бог с ангелами так рассудили, что незачем ему, безграмотному, детей даровать, однако пусто в доме…

И от этой, совершенно ею не заслуженной, обиды вообще стала избегать Наталья того дела, от которого дети бывают. А Стенька, разумеется, очень тому удивлялся и сперва даже думал, что жена здоровьем скорбна сделалась, жалел, дурного слова не сказал. Потом уж уразумел, что она ему таковым образом обиду чинит.

И все равно не понял, как ее бабья обида ему на служебном поприще откликается…

Ближе к вечеру, когда шалаши и палатки на торгу стали запирать, он явился в приказ узнать, не будет ли какого дела на завтрашнее утро. Подьячий, Гаврила Деревнин, единственный повернулся к нему, когда он, впуская холодный воздух, не сразу прикрыл тяжелую дверь приказной избы. Гаврила сидел в торце длинного стола и подклеивал исписанный лист к свитку. Свитки эти назывались столбцами, и длины они были немереной. Искать в них какое давнее дело — вспотеешь, развиваючи и обратно свиваючи. И была с ними еще морока — подклеив, нужно было дождаться, пока высохнет, перевернуть и с другой стороны свитка, как раз по стыку, написать свое имя и прозвище, тем самым заверив, что все — без обману.

Вид у Гаврилы Михайловича был деловитый — за ухом писчее перо, в зубах — другое, правой ручкой кисть в горшок с клеем макает, левой листы соединяет. Перед ним — железный двусвечник, и две сальные высокие свечи горят ясным светом. Степка, глядя, иззавидовался. Сидит этот Гаврила в теплой избе, под задом у него войлочный тюфячок, на нем однорядка в пятнадцать рублей, не менее! И ногой под столом мешок придерживает. Был, знать, проситель с приносом.

— Бог в помощь! — перекрестясь на образа, сказал Стенька.

— Заходи, садись, — отвечал Деревнин.

— Как там та баба? Забрали ее?

— Забрали. В рогожу завернули и повезли к себе. Ее такую в церковь вносить грешно, сперва отмыть надобно.

— Это что же, все удавленники — так? Опорожняются? — осторожно спросил Стенька.

— Как который. Ты, Степа, поди, и в лицо-то ей глянуть побоялся.

— Глянул… — пробормотал Стенька.

— То-то — глянул! А как ты полагаешь — чем ее на тот свет отправили? Чем ей горлышко-то перехватили? А?

— Кто ж ее разберет!

Двое подьячих, слушавшие вполуха этот разговор, негромко рассмеялись. Долгий трудовой день кончался, мало было надежды, что явится еще проситель, оставалось прибрать столбцы в короба — да и по домам. Теперь и посмеяться не грех…

— Сам-то ты глядел, Гаврила свет Михайлыч? — осмелился подпустить в вопросе ехидства Стенька.

— Да уж глянул. Удавили ее, я тебе скажу, пояском. Накинули сзади поясок-удавочку — и нет бабы…

— Как же он на бегу пояс-то с себя сдирал? — спросил Стенька.

— Кто сдирал?

— Да Родька-то Анофриев, стряпчий конюх. Это его теща, он ее порешил.

— На бегу, говоришь, сдирал? Ну-ка, садись, расскажи, что знаешь!

Стенька сел напротив Деревнина. Уважительно сел — на самый краешек скамьи. Ему было приятно оказаться в кругу пожилых и почтенных людей — не ярыжек, не мелкой шушвали, а стряпчих, прослуживших в этом звании по десять и по пятнадцать лет, поставивших дома, прикупивших землицы, у иного была где-нибудь ближе к Пскову и порядочная деревенька, поселиться на старости лет и жить себе не хуже князя.

— Дело-то, Гаврила Михайлыч, видать, непотребное.

Стенька изложил свои домыслы, почему покойница Устинья удирала от убийцы в одной рубахе распояской и простоволосая, даже без обязательного для замужней бабы и для вдовы волосника, куда убирают косы.

— Стало быть, спутался тот Родька с той Устиньей? — уточнил Деревнин.

— Выходит, что так.

— Стало быть, прикормила она его?

— Да прикормила, поди…

— Стало быть, бабьим делом она от него за приданое откупалась?

Степка никак не мог понять, к чему клонит подьячий.

— Откупалась, поди!

— Так какого же рожна ему ее убивать?

— Пьян, видать, был! Вспомнил, что приданого недодала!

— Нет, сокол, тут одно из двух: или та баба исхитрилась его в блуд вовлечь, и тогда она бы с ним управилась, не выскакивая зимой телешом на улицу. Или же это дело до того темное, что разбирательство с ним выйдет долгое… Насчет рубахи-то ты верно подметил, а насчет погони… — Деревнин почесал за тем ухом, что было свободно от пера. — А скажи-ка ты мне, сокол ясный, что — тот Родька не на внучке ли Назария Акишева женат?

— На Татьяне, что ли? — уточнил Стенька. — И впрямь! Старого-то Акишева я как раз там на дворе и встретил!

— Тогда слушай, что сказывать буду. Акишев — из старых конюхов, у него денежка прикоплена. Ступай-ка ты обратно к той Татьяне, может статься, он все еще там. Войди как бы по делу — узнать, не сыскалось ли чего нового. Может, кто из соседей видел, как ту Устинью не Родька, а иной душегуб по улице гонял. И скажи не напрямую, а как бы намеком — мол, Гаврила Деревнин, Земского приказа подьячий, берется над этим дельцем поразмыслить. И пришел бы к нему Назарий посоветоваться. Понял?

— Значит, не Родька Устинью порешил? — без экивоков прояснил для себя положение дел Стенька.

— Пока что ниточки к нему тянутся. Вон Якушка мне с утра толковал — мол, тот Родька который уж год грозился ту Устинью изувечить, наконец, собрался! Но вот у нас, свет, имеются две зацепочки. И первая — узнай-ка ты мне, где Родькин пояс, каким он зипун, или однорядку, или что он там под шубу надевает, подпоясывает. Говорю же — шея у покойницы ровненько перехвачена. Когда руками — пятна от пальцев есть, а тут вмятина — как полоса, и не вверх уходит, а пряменько. Хотя я и не знаю, как это — на бегу пояс на себе под шубой развязывать, однако всякие чудеса бывают…

Собратья-подьячие, слушавшие эту речь, пересмехнулись. Складно говорил Деревнин. Стенька, пока шло это рассуждение, иззавидовался.

— И ежели он ее поясом давил, то непременно тут же поблизости его бросил! Сорвал с себя впопыхах, употребил — да и бросил, вряд ли у него ума хватило наново тот пояс под шубой повязывать. А ежели пояс на нем пребывает, то, стало быть, Устинья, может статься, чьим-то иным кушачком удавлена. Разумеешь?

— Разумею! — подтвердил потрясенный Стенька.

— А другая зацепка — лоб у той Устиньи разбит. Кровь запеклась. Может, бежала, не разбирая дороги, да и дверной косяк чуть головой не выбила. Может, споткнулась, грохнулась и о глыбу ледяную лоб расшибла. И вы бы с тем Акишевым завтра с утречка пошли и поглядели, каков в ее домишке косяк. Третье же — когда люди вот так из дому удирают, то дверей не запирают. И ты бы выяснил, когда бабы пришли к той Устинье искать в коробах, во что ее обрядить, была ли заперта дверь. Понял, свет?

— Как не понять! — Тут уж Стенька обрадовался.

Дураком он, невзирая на распускаемое Натальей злоречье, отнюдь не был, и сообразил быстро: Деревнин почуял поживу. Ежели он докажет, что Родька Анофриев тещи не убивал, то Назарий Петрович Акишев за ценой не постоит, расплатится по-честному.

— Ну так чего ж ты расселся! Беги, а коли мне в этом дельце пособишь…

Подьячий хотел было выразить свою благодарность в денежном исчислении, но слово замерло у него на языке.

Стенька уж совсем собрался вскочить, но тут грузный сослуживец Деревнина, Семен Алексеевич Протасьев, муж дородности завидной, завершив свои сегодняшние хлопоты, принялся вставать. И тот край длинной скамьи, который он занимал, естественно, освободился. Стенька, сидевший из почтительности на самом противоположном краешке, полетел на пол, а скамья, встав дыбом, припечатала еще не распрямившегося Протасьева снизу по заднице. Все это свершилось молниеносно, так что Деревнин лишь откачнулся, зато третий припозднившийся подьячий, Емельян Колесников, разумом оказался шустрее прочих — зычно расхохотался.

— Да чтоб тя приподняло да шлепнуло! — возмутился, глядя на Стеньку сверху вниз, Протасьев.

— Ох, дядя! Да это ж тебя-то как раз приподняло да шлепнуло! — выкрикнул Емельян.

Тут уж засмеялись все, включая ошалевшего от неприятности Стеньку.

Долго гремел в приказной избе завидный по радости и искренности хохот. И до того раскисли подьячие: Протасьев — тот опять на скамью шлепнулся, а Стенька дважды встать пытался и назад валился.

Наконец смех перешел в бессильное оханье и кряхтенье.

— Ну, Степа, потешил ты мне душеньку! — утирая лоб, вымолвил Деревнин. — С тобой и скоморохов не зови…

— Грех один с вами! — наконец, как самый старший, догадался одернуть сослуживцев Протасьев. — Уж точно, что смеяться — не ум являть, а белы зубы казать! Повеселились — и будет! Не ровен час, взойдет кто…

И встала тишина…

— А коли тот Назарий Акишев станет расспрашивать, что Родьке грозит — мне ему как отвечать? — спросил, вставая наконец, Стенька.

И тут уж окончательно сделалось тихо.

— За убиение тещи то есть? — Деревнин крепко задумался. — А что, ребятушки, кто помнит — в Уложении про тещу писано?

Протасьев и Колесников переглянулись.

— Врать не стану — не помню, — признался Колесников. — Коли жена мужа порешит — про то писано, коли муж — жену…

— Коли муж — жену… — повторил Протасьев, мучительно вспоминая. — Гаврила, помнишь, еще до чумного сиденья купец жену зарезал из ревности! Как же его, дурака, звали?

— Черной сотни купец? — припомнил и Колесников. — Долговым его звали, Ивашкой! Ну так его кнутом ободрали и на поруки отпустили!

— И только? — с сомнением спросил Деревнин.

— Причина же была. А вот еще стрелец Еремеев жену по пьяному делу убил без причины — и его повесили. А другой случай был — так там муж жену за невежливые слова порешил. А это все-таки причина. Ему отсекли левую руку да правую ногу.

— Стало быть, молчит Уложение и про жену, и про тещу, — подвел итог Деревнин. — Ты, Степа, этого Акишеву не говори. А скажи ты ему как раз про левую руку и правую ногу. Конюх без руки и ноги — это посмешище одно, и место ему — по ту сторону Боровицких ворот, за мостом, где государь велел богадельню поставить. Так и намекни.

— Уж намекну! — радостно пообещал Стенька.

— Ты уж не поленись, походи по этому дельцу. Порасспрашивай. Глядишь — и узнаешь чего путного. И нам польза, и тебе выгода, — со значением продолжал Деревнин. — А что прослышишь — сюда неси, я уж разберусь.

Ты-то разберешься, подумал Стенька, ты-то грамотный! И Назарий Акишев по твоему хотению мошну-то растрясет… Ну что за грамота такая подлая, одному дается, а другому — хоть тресни?!

— Ступай же с Богом! — велел Деревнин. — До ночи еще с Акишевым побеседовать успеешь.

— Погоди! — удержал земского ярыжку Колесников. — Степа, не в службу, а в дружбу! Выгляни, поищи Котофея! Он, мерзавец, опять запропал — хоть сам в избе на ночь оставайся мышей ловить!

Стенька сразу помрачнел. Поманили, посулили, да и послали ловить кота. А где его в потемках изловишь? Однако и без кота нельзя — вдоль стен стоят короба с туго уложенными столбцами, и прогрызть лубяной короб для мыши плевое дело. Но ее, дуру мышь, никто за это батогами не попотчует, а недоглядевшим подьячим достанется.

Стенька вышел на мороз.

— Котофеюшко, поди сюда! — неуверенно позвал он, стыдясь того, что увидят знакомцы и засмеют. — Поди сюда, котинька!

Наталья — та умела зазвать в дом кошку, и как же это у нее получалось?

— Кутя-кутя-кутя… — Впрочем, тут же Стенька сообразил, что так подзывают щенят. Однако во тьме зверски мявкнуло.

— Кутя-кутя-кутя! — с таковым воплем Стенька кинулся на голос и, конечно же, упустил порскнувшего ему промеж ног Котофея.

Кот скрылся во мраке. Поняв, что гоняться за гнусной скотиной бесполезно, Стенька вернулся в приказную избу.

— Пропадает где-то, — сообщил он подьячим.

— Тебя, что ли, заместо его оставлять? — задумчиво спросил Деревнин, а Семен Алексеевич Протасьев, уже в шубе и в шапке, повернулся к сослуживцам:

— Ну, спасибо этому дому, пойду к другому!

Он неторопливо вышел, напустив при этом холоду.

— Да что с этими столбцами за ночь сделается? — возмутился Стенька.

— Что сделается?!

Деревнин принялся перечислять урон от мышей за последние десять, кабы не более, лет. Стенька уныло отбрехивался, совершенно не желая носиться полночи по окрестностям с воплем «кутя-кутя-кутя!». И совсем было осерчал подьячий на земского ярыжку, совсем было распалился гневом, как, в подражание великому государю, распалялся в приказах стар и млад, да вдруг повернулся к коробам, словно желая призвать их во свидетели, и онемел.

На расписной деревянной крышке сидел как ни в чем не бывало Котофей и выкусывал нечто промеж когтей левой задней лапы. Очевидно, он проскользнул, пока выходил неторопливый Протасьев.

— Слава те Господи! — сразу подобрел подьячий. — Ну, Степа, поди с Богом к Акишеву! А завтра с утра явишься, доложишь. Ах ты, наш спаситель, ах ты, наш благодетель!..

Относилось это, понятно, не к Стеньке, а к раскормленному, избалованному, высокомерному коту. И среди купцов, и среди подьячих была такая забава — дородностью котов выхваляться, и Земский приказ от прочих не отставал.

Хорошо, что ночь была лунная — Стенька без спотыканья добрался до Конюшенной слободы. В дому у Татьяны Анофриевой еще хозяйничали, и дед Акишев, разумеется, там был, но не утешал внучку, а сидел за столом с Гришкой Анофриевым, двоюродным братом пьянюшки Родьки, и думу думал.

— Бог в помощь, — сказал Стенька, крестясь.

— Заходи, Степа! — хмуро отвечал Гришка. — Тут у нас такое деется…

— Погоди! — одернул его дед. — С чем пожаловал, Степан Иванович?

Редко, очень редко Стеньку именовали с «вичем», и не дурак он был — понял, что в беде всякого приветить рады, от кого пользы ждут, хоть земского ярыжку — не по своей же воле он на ночь глядя притащился, стало быть, его из приказа прислали…

— Подьячий Гаврила Михайлович Деревнин кланяться тебе, Назарий Петрович, приказал.

— Ну, садись.

Стенька сел и показал деду глазами на Гришку.

— Да ладно, — буркнул дед. — Сказывай уж, с чем пришел.

Стенька как мог связно передал домыслы подьячего Деревнина.

— Стало быть, не может он понять, как Родька тещу удавил? — уточнил дед. — Ну так и не надобно… Кланяйся подьячему своему, скажи — благодарствуем на добром слове, да только пустые это хлопоты…

И два вздоха разом, дедов и Гришкин, услышал Стенька.

— Это почему ж? — возмутился он.

— Да чего там… — проворчал Гришка. — Все одно завтра это выплывет, ведь сколько баб знает! С утра на всю Москву и растреплют!

— Дурак ты, Гришенька, — уставившись в столешницу, молвил дед. — Вот так все сразу и надо выболтать…

— Да что стряслось-то? — уже почти возмущаясь дедовым упрямством, спросил Стенька.

Стряслось же вот что. Когда тело покойницы Устиньи привезли на двор и поставили греть воду, чтобы обмыть его, Татьяна послала свою невестку Прасковью, вдову Родькиного брата Фрола, взять в дому у Устиньи что следует из ее вещей. Поскольку Прасковья и раньше туда хаживала, дворовый пес ее знал и в дом бы, надо полагать, пропустил.

Прасковья взяла с собой еще двух баб и отправилась за вещами.

Обнаружилось, что в дому у Устиньи непорядок, короба раскрыты, а таких важных в женском хозяйстве одежек, как шуба, зимние чеботки с загнутыми носами, зимний же опашень с частыми пуговками сверху донизу, а также нарядная душегрея, нет. Причем видно, что человек, перебиравший короба, искал чего получше. Две исподницы, одна белая, другая красная, выложены на лавку, да там и остались. Несколько тканых поясков — тоже. Что еще пропало — Прасковья так, сразу, сказать не могла.

Мог ли Родька допиться до такого скотства, чтобы прийти в дом к теще, удавить ее кушаком, раздеть, вскинуть тело — на одно плечо, а узел с вещами — на другое, да и направиться, избавившись от тела, к кружечному двору, пропивать добычу, — такой жутковатый вопрос встал перед осиротевшим семейством. Зная, что пьяный человек за свои поступки не отвечает, дед Акишев уже внутренне согласился с тем, что Родька убил тещу. Только вслух признавать этого не желал…

Татьяна — та вовсе едва ль не в беспамятство впала, мало того что матери лишилась, так и все следы к мужу ведут… Говорить с ней было бесполезно. Потому дед позволил соседкам увести ее и малышей. Осиротевшую семью на ночь разобрали по домам, а мужчины, Акишев и Гришка Анофриев, остались думу думать. Да что-то плохо это у них получалось…

Разложенные кушаки — вот что Стеньку смущало. Не выбирал же этот олух, каким лучше тещу удавить! Надо полагать, она сама свое добро перебирала, когда его нечистая сила принесла, вот пьяный Родька и подумать не успел, как орудие удушения в руках оказалось. Выходит, и все разумные рассуждения Деревнина — недействительны. Не распоясывался этот дурак на бегу под шубой, а орудовал в тепле и уюте.

И все же — пешком-то ночью дойти до Крестовоздвиженской обители по скользким улочкам большая морока, а ночью, да с двумя узлами на плечах?

Стенька отнюдь не был таким безнадежным дураком, каким его считала Наталья. Родьку Анофриева он знал, хоть и не дружился, и не роднился с ним. И Родька вовсе не был из тех богатырей, какие на Масленицу государя силушкой тешат, схватываясь один на один с медведями. Предположить же, что какой-то сукин сын ждал снаружи, пока Родька расправится с тещей, чтобы помочь ему унести добычу, было вовсе нелепо, хотя…

Ведь пил же где-то этот дурак, прежде чем наведаться к теще!

Стенька и питухом беспросветным не был, однако на кружечный двор заглядывал, причем не в одиночку. После того как шесть лет назад государевым указом велено было целовальникам продавать не менее, чем большую, из трех прежних состоящую чарку, и притом же запрещалось пьющим людям на самом кружечном дворе и близ него сидеть, мужики наловчились — ходили за выпивкой по двое и по трое. Брали они эту чарку вскладчину, вот на каждого прежняя мера и выходила. Стало быть, у Родьки наверняка были приятели, что болтались окрест кружечного двора в ожидании одинокого питуха, которому не с кем располовинить чарку.

И Стенька тут же представил себе такой разговор.

— Проклятый целовальник в долг не наливает, залога требует, — мог сказать первый питух, которого Стенька, невзирая на февральский холод, вообразил пропившимся до креста, то бишь босого, без порток и в одной рубахе, с лиловым носом и клочковатой бороденкой, непременно — с торчащими крошками и рыбьими косточками. — А где тот залог взять?

— А у тещи у моей! — это отвечал Родька, одетый-обутый, уже где-то выпивший, но еще не желавший расставаться со своим имуществом. — Она, стерва, приданого мне недодала! Пошли к ней, пригрозим — хоть холстину от нее получим, хоть старую исподницу! Бабью тряпичную казну целовальники берут!

— А пошли! — согласился умозрительный питух. — Поднесешь — так я помогу тебе с тещей управиться!

И пошлепал по снегу босиком вслед за решительным Родькой!

Могло ли такое быть?

Если верить деду Акишеву, который от горя совсем умом помутнел, — то могло…

И рухнули все Стенькины надежды!

Он-то возрадовался, что Деревнин наконец-то внимание на него, ярыжку, обратил, такое поручение дал, что и денег при удаче должно перепасть!

— Послушай, Назарий Петрович, — обратился Стенька к деду. — А что сам Родька-то сказал?

— А шут его знает! — ответил вместо деда Гришка. — Как за Родькой пристава пришли, так он и просыпаться не пожелал. За руки, за ноги мы его выволокли с конюшни. А там — на санках, на каких воду возят. Весь Кремль насмешили!

— В тюрьму на санках доставили? — удивился Стенька. — Крепко ж он налакался!

— Да уж, — согласился Гришка и покосился на деда.

Но тот, погруженный в свои невеселые думы (чего ж веселого — Родькина жена Татьяна с шестью малыми у него на шее повисала…), не возражал против негромкой беседы молодых мужиков.

— А что? — Стенька подвинулся к конюху поближе.

— Отродясь так не напивался. Бывало, приползет спозаранку, завалится спать, а к обеду, глядишь, уж холодной водой в рожу плещет. Он на хмельное-то крепок, а тут, вишь, разобрало…

Стенька вздохнул — померещилась было ниточка, да не ниточкой оказалась, а так — видимостью… Вопросов о разбитом Устиньином лбу и следах на косяке, а также о запертой или распахнутой двери уж можно было не задавать.

Сорвалось дельце.

— Ну, хотел помочь, да не удалось, — сказал он, вставая. — Ты, Назарий Петрович, все же заглянул бы утром к Деревнину. Может, вместе и надумали бы чего.

— Загляну, — отвечал дед Акишев. — Ступай себе с Богом, Степа. Прости, коли приняли плохо. Видишь, не до тебя.

— Вижу, — согласился Стенька.

Выйдя со двора, он неторопливо направился к своему домишке, а жил он в Замоскворечье, на краю Стрелецкой слободы, неподалеку от государева большого сада. Зимой туда можно было перейти по льду Москвы-реки, а не брести вдоль кремлевской стены к мосту.

По дороге он отчаянно размышлял о деле.

Что-то с этим Родькой было не так…

Что — этому надлежало проясниться, когда Родьку утром призовут к ответу. Ежели он сразу повинится, то и дела нет, назначат наказание, да и перейдут к другим бедолагам. Отсеченная рука да нога — бр-р-р… А коли отопрется? Ведь дед потому и хмурится, сообразил Стенька, что прикидывает, во сколько ему может встать Родькино отпирательство. Как ни крути, а в кошеле преогромная прореха. Или сейчас плати всякой приказной крупной и мелкой сволочи, чтобы внучкиного мужа из беды вытащить, или потом — все семейство вместе с увечным Родькой содержи, а это подороже встанет…

Стенька решил рано утром подойти к тюрьме и через знакомцев разведать, как там Родька — спит ли сном праведника или уж держится за голову да кается в грехах.

— Ахти мне! — услышал он женский голосок.

Задумавшись, Стенька налетел на бабу. Да и та, видать, спешила, глядя под ноги и размышляя о своем, потому и сшиблись на узкой тропке между сугробами.

— Глядеть надо! — отвечал он на вскрик.

И повернулся боком, чтобы с бабой разойтись.

— Степан Иваныч, ты, что ли?

— Он самый! — подтвердил другой свежий голосок.

Оказалось, бабы шли гуськом, след в след.

— А вы чьи таковы? — приятно удивленный тем, что молодые бабы знают его в лицо, да еще и величают с «вичем», спросил Стенька.

— Я Акулина, — сказала первая баба, — а со мной Дарьица. Мы утром у Анофриевых на дворе были, неужто не помнишь?

— Поди вас всех упомни! — грубовато заявил Стенька. — Зажали меня в угол, чуть бороду не выдрали — расскажи да расскажи!

— Гляди, вспомнил! — развеселилась Дарьица.

— А что ж это вы носитесь невесть где в такое время? — строго спросил Стенька. — Не ровен час, на дурного человека напоретесь.

— А нас Прасковьица в тюрьму посылала.

— Какая еще Прасковьица?

— Татьяне-то ни до чего дела нет, знай плачет, так за нее Прасковья Анофриева всем распоряжается. И Прасковья нам велела взять пирогов вчерашних, взять войлок, взять рубаху чистую и все это понести в тюрьму Родьке. Не сидеть же ему там голодному! Мы и побежали!

— И что Родька?

— А с Родькой неладно. Добудиться не могут. Вырвало его, болезного, и опять заснул, — сказала Акулина жалобно.

— Еле упросила, чтобы пустили рожу его дурную обмыть, — добавила Дарьица. Она была постарше Акулины, совсем юной, и норовом покрепче. — Знаешь что, Степан Иваныч? Сторожа сказывали — такое бывает, коли человека опоят. Есть такие сонные зелья, что человек спит беспробудно и просыпается полумертвый!

— Голубушки вы мои! — воскликнул Стенька. — Расцеловал бы я вас!..

— Да ты никак с ума съехал? — возмутилась Акулина, может статься, и притворно, а Дарьица развеселилась.

— Так за чем же дело стало?!

Она протиснулась мимо подружки, да неудачно — задев ее бедром, так и усадила на плотный сугроб. Сама же стала перед Стенькой, румяная, широкая в пышной шубе, и до того белозубая, что мужик так и вспыхнул.

Поцелуй на морозе бывает хмельным, лучше всякого вина, и Стенька с трудом оторвался от шаловливой бабы.

Ниточка появилась! Та ниточка, за которую уж можно было тянуть без опасения, что порвется!

И первым делом задать вопрос: кому до такой степени помешал трезвый Родька Анофриев, что его непременно опоить следовало? Что такое видел, слышал, знал Родька, чтобы его опаивать?

И дельце, которое за минуту до того казалось дохлым, ожило.

* * *

Дворовый кобель Анофриевых Данилку знал, даже не брехнул ни разу. Парень взошел на крыльцо и, вытянувшись, палкой постучал у самого окошечка о резной наличник. Оно было, как и водится, прорублено высоко, без палки не достать.

У Анофриевых было тихо.

— Вань, а Вань! — позвал Данилка.

Ответа не услышал. Неужто спать легли?

А чего бы им и не лечь, ведь стемнело. Не сидеть же при лучине до утра!

Однако свет сквозь затянутое бычьим пузырем оконце пробивался. Еле-еле, почти неуловимо. То ли от луны тусклый отсвет?.. То ли молодая хозяйка, сделав огонек так, что слабее не бывает, дитя баюкает и к двери подойти не желает?

А Ваня?

Уж не заставили ли Ваню таскать дрова для водогрейного очага, что было Данилкиной обязанностью? Непременно заставили, если Данилку дед Акишев с конюшен увел, конюхи поругались-поругались, да его лучшего дружка к делу и приставили…

Данилка уселся на ступеньках крыльца и тяжко вздохнул. Уж так все скверно сложилось — сквернее некуда. И холодно. В такую ночь, гляди, и в добрых сапогах замерзнешь. Стрельцы-то в караул так укутаются — одни носы торчат, видывал Данилка, как они в епанчах поверх тулупов по башенным лестницам карабкаются, смех один. А вот довелось бы кому из них посидеть в морозец на крылечке не в сапогах, а в лаптях, как сейчас Данилка, и сделалось бы им, балованным, тяжко…

Главное, непонятно — куда же теперь податься?

Упрямства в парне сидело столько, что скорее бы замерз, чем вернулся на конюшню, где по его милости уже наверняка стряслась беда — пьяного Родьку взяли за приставы. И более всего не любил Данилка в своих грехах каяться. Лучше по шее схлопотать, чем повиниться! Дед Акишев за ним эту дурь знал и порой нарочно покаяния добивался, да так ни разу и не добился.

Дверь скрипнула. Ваня босиком, в длинной рубахе и, кажется, вовсе без порток, выглянул и показал рукой — сюда, мол.

Данилка в узко приоткрытую, чтобы холода не напустить, дверь живо протиснулся в сенцы. Там еще не было в полную меру тепло, однако и не морозно. Хорошо бы Ваня пустил сюда ночевать, подумал Данилка, тут пара бочат стоит одной доской накрыта, на той бы доске и примоститься, не беда, что коротка. И рогожка наверняка в хозяйстве найдется — укрыться.

Но по шляхетскому своему норову парень не начал беседы с просьбы.

— Садись, — сказал Ваня. — В горницу не зову, парнишка у нас прихворнул, Дуня переполошилась, полон дом старых дур…

Данилка сел на доску.

— Про Родьку знаешь? — спросил.

— Как не знать…

— Вань! А как ты полагаешь — он это или не он?

В сенцах было темно, Данилка не столько увидел, сколько угадал — сидевший рядом Ваня повернул к нему светловолосую голову и поглядел с любопытством.

— А ты? — спросил дружок.

— Я? А вот послушай… — Данилка умостился поудобнее. — Та Устинья от вас через забор живет. А побежала к Крестовоздвиженской обители. Значит, мимо ваших ворот бежала. Дальше чей забор и чьи ворота?

— Лариона Расседлаева, того, у которого осенью гнедой жеребец плечо и руку изъел. Помнишь ли? Сам государь велел выдать на леченье полтину.

— Дальше?

— Дальше Голиковы.

— И у всех хорошие кобели? Которых ночью с цепи спускают?

— Как же не спустить? — удивился Ваня. — Для того и держим!

— А теперь скажи мне, слышал ты, чтобы кобели ночью лаяли, или не слышал?

— Зачем тебе кобелиный лай?

— А затем! — Данилка стал уж сердиться на Ванину непонятливость. — Коли по улице баба бежит, а за ней мужик, то ведь непременно их чей-то пес из-за забора облает! А другие подхватят!

— Какая баба? Господь с тобой! Какой мужик?!?

— Да Устинья же! А за ней — Родька!

— Делать тебе больше нечего, кроме как башку ломать, куда Устинья, царствие ей небесное, побежала, — по-взрослому ворчливо сказал Ваня. — Ты в ярыжки земские, что ли, записался?

— Ваня, ты послушай! Ежели она от своего домишка к Крестовоздвиженской бежала, то ее бы голиковский Полкан так облаял — вся слобода бы всколыхнулась! Васька Кольцов к голиковской Матрене залезть пробовал, он знает! Этот Полкан где-то у самого забора всю ночь живет!

— Тихо ты! — приструнил дружка Ваня. — Будет нам сейчас Полкан…

И мотнул головой на дверь, откуда впрямь могли показаться Дунина мать, или кто из старших сестер, или бабка.

— А когда Артемонка прихворнул? — с умыслом спросил Данилка. — И что с ним приключилось?

— Как раз вчера вечером, как стемнело, крикун напал. Дуня досветла унимала, — не почуяв подвоха, отвечал Ваня.

— И тебе выспаться не дал?

— Какое там выспаться! Я утром, как коней покормили и напоили, в сено закопался, вздремнул.

— Стало быть, кабы псы вдруг все разом залаяли, вы с Дуней бы услыхали?

— Да тебе-то какая печаль?

— А такая печаль, что я подьячему не догадался соврать, что Родька будто бы жеребцов на кобыличью конюшню повел. Откуда я знал, что он, блядин сын, лежит пьянешенек? А Бухвостов, собака косая, и рад шум поднять!

Ваня дружка хорошо знал. Если Данилка так вот злобствовал, это могло означать и тщательно скрываемый от самого себя страх.

— И теперь так получается, что ты Родьку Земскому приказу с головой выдал? — уточнил Ваня.

— Вот так и получается.

Ваня мог бы сказать, что конюхи таких дел не любят, что за такие дела бьют, но не стал. Данилка и сам все понимал. От укоризны ему бы легче не сделалось.

Если по правде — Ваня был очень всем этим делом недоволен. Родька ведь и ему какой-то вовсе непонятной родней приходился. Да и держались конюхи друг за дружку крепко.

Однако сидел с ним рядышком Данилка, и если его со двора сейчас погнать, совсем ему податься некуда. Выгонят или не выгонят с конюшни — это уж завтрашняя забота. Сейчас же придется его на ночлег устраивать.

Данилка же, весь поглощенный своим рассуждением, не обращал внимания на Ванино хмурое раздумье.

— Вань, она же не полем — она от Родьки улицей бежала! Первое — молча бежала, а ведь тут дома! Кричала бы — люди бы услышали, выскочили, помогли! Что же она молчала? А второе — псы! И что же получается?

— А с чего ты взял, будто она мимо наших, расседлаевских да голиковских ворот бежала? — задал разумный вопрос Ваня. — Мало ли где Родька ее гонял?

— Но не кругами же! Она — баба старая, толстомясая… ой!.. — Данилка вспомнил, что говорит-то о покойнице, и грешно ее таким словом поминать. — Не могла она от него долго удирать, он бы, Родька, ее живо нагнал! А ее до Крестовоздвиженской донесло. Кабы в другую сторону бежала — ее бы в другой стороне и нашли.

— Ну и что с того?

— А то, Вань, что вовсе ее из дому никто не выгонял телешом. И не бегала она босая по снегу. А порешили ее в каком-то другом месте, — уверенно сказал Данилка. — Я даже вот что скажу — те, что ее порешили…

Тут он запнулся — никак не мог придумать, которым боком пристегнуть к покойнице Устинье ту странную девку, что пыталась забраться к ней в дом, но была вспугнута им же, Данилкой, и удрала по-хитрому.

Ваня, хоть и был молод, но многое понимал. И то, что Данилке страх как не хочется чувствовать себя виновным в Родькиной беде — вот он и придумывает всякие выкрутасы.

Не первый год знал Ваня дружка. Видел его и отупевшим от тяжелого однообразного труда, засыпающим на ходу, но упрямо продолжающим возню с дровами или с ведрами. Гордость мешала Данилке смириться с тем, что по его невольной вине выяснилась причастность Родьки к смерти Устиньи, — это Ваня понимал без слов. Ну да что уж поделаешь, коли дружок такой гордый попался?

— Так ты завтра с утра растолкуй все это деду, а он уж догадается, как дальше быть, — посоветовал Ваня. — А пока я тебя тут устрою. Тут коротко, ну да умостишься и выспишься.

И прибавил по-взрослому:

— Утро вечера мудренее.

— Нет, Ваня… — почему-то почти шепотом возразил Данилка. — К деду на конюшню идти нужно. Не пойду.

— Бог с тобой, я ему скажу, — Ваня встал.

Этот разговор начал ему надоедать, и единственным средством прекратить его было — поскорее принести Данилке войлочный тюфячок и старую шубу, чем укрыться.

Пропадал Ваня долго — должно быть, объяснялся с женой из-за шубы с тюфяком.

Данилка сидел и думу думал.

Нет, не Родька удавил Устинью. Устинья ему и дверей-то не открыла бы! Данилка вспомнил, что толковал на Родькином дворе тот земский ярыжка, и внутренне согласился с ним. Родька вряд ли сошелся с толстомясой Устиньей — он скорее бы нашел себе полюбовницу среди тех лихих женок, селившихся поблизости от кружечных дворов, которые оказывали гостеприимство пьющим людям. Ведь распивать купленное прямо на кружечном дворе государь не велел, домой не всякий тащить хочет, и в большом почете та бойкая кумушка, к которой тут же можно завернуть, получив за малые деньги миску соленых рыжиков на закуску, а то еще и саму хозяйку в придачу.

Когда Ваня принес что подстелить и чем укрыться, Данилка уже все придумал.

— Нужно сыскать, где Родька эту ночь провел. Ежели с вечера пить начал, то там, где пил, поди, и заночевал. А когда тот дом сыщется…

— Отпусти душу на покаяние! — взмолился Ваня. — Ты моего Артемонки дурее, право! И что же — так и будешь шататься вокруг кружал, аки шпынь ненадобный? Да ведь ты со своими дурацкими расспросами как раз под чей-нибудь кулак со свинчаткой угодишь!

— Буду, Ваня, — сурово отвечал Данилка. — Иначе мне на Аргамачьих конюшнях не жить.

На это Ване возразить было нечего.

— И как же ты расспрашивать собираешься? Мол, не видал ли кто государева стряпчего конюха в непотребном виде? И не приметил ли, которая зазорная девка его подобрала и спать с собой уложила?

Тут Данилка призадумался.

Он попробовал вызвать перед глазами лицо Родьки Анофриева, чтобы выявить приметы. И оказалось, что таковых у Родьки вообще нет — волосы того же русого темноватого цвета, что и у всех здешних, нос обыкновенный и борода обыкновенная, ни длинная и ни короткая. Бородавок и родимых пятен на видных местах не имеется. А заглянуть поглубже и определить хотя бы цвет глаз Данилке и на ум не пришло.

— Вань, а сколько тому Родьке лет?

— Родьке-то?

Восемнадцатилетний Ваня с детства привык к тому, что Родька — уже большой и бородатый. Никогда он не задавал себе такого вопроса — сколько лет тому или иному из конюхов. А вот теперь задал и призадумался.

— Старшенькому его, Матвейке, двенадцать, поди… Или даже больше… — начал соображать Ваня. — Когда он родился — это уж у тещи моей спрашивать нужно, бабы за такими делами следят. Ну, скажем, если как у меня Артемонка, то Родьке должно быть лет тридцать, ну, чуть поболее… А если как Васька у Гришки, так Родьке…

Гришка Анофриев первую жену с детьми потерял в чумное время, поспешил жениться, и его старшему, Васе, было уже два года, самому же Гришке — под сорок.

— Нет, Данила, возраст — не примета, — помаявшись, решил Ваня. — Вон деду нашему иной шестьдесят на вид даст, а иной — восемьдесят лет. Мне-то самому по-разному дают. Кончай ты этой блажью маяться и спи!

С тем и ушел.

Данилка разулся и улегся на доске, согнув колени. Места мало, да уж выбирать не приходится. Под шубой он угрелся и даже засунул ноги в разошедшийся шов между сукном и мехом. Ногам сделалось совсем хорошо. Есть, правда, хотелось, ну да так не бывает, чтобы и тепло, и сытно, и спокойно разом.

Обычно Данилка, уработавшись, засыпал мгновенно. Однако этот день выдался бездельный — как увел его дед с конюшни, так Данилка и слонялся незнамо где, умаяться не успел. Вот и уснул не сразу, тем более что голова от размышлений гудела.

Проснулся он оттого, что на дворе звонко лаял пес. Видно, хозяева, выглянув в окошко, признали раннего гостя, потому что дверь в сенцы отворилась и баба в шубе выбежала на крылечко.

— Цыц, Полкан, свои! — закричала она. — Иди сюда, Прасковьица! Иди, не бойся!

Прасковью Данилка знал. У Родьки Анофриева был брат Фрол, не вынес чумного сидения, а она, Фролова вдова, уцелела. Очевидно, ей хотелось снова выйти замуж за кого-то из конюхов, и потому она дружилась с мужниной родней, вместе с другими бабами и девками забегала порой на Аргамачьи и на Большие, что в Чертолье, конюшни. Сейчас же Прасковья добровольно взяла на себя все заботы о Татьяне и ее семействе, то есть всячески показывала, какая она добрая да хозяйственная, как своих в горестях не оставляет.

Встретила ее Ванина теща, баба еще молодая, норовистая и языкастая.

— Ну, что Татьяна?

Прасковья, споро поднимаясь по лесенке на высокое крыльцо и обивая снег с сапог, успела рассказать и по каким домам роздали детей, и где Татьяна, и когда отпевание, а самое главное приберегла напоследок.

— А знаешь ли, свет, что Родька все Устиньино добро на кружечный двор сволок?

— Да ты сядь, отдышись! Я кашу вон из печи достала!

Очевидно, не замечая, что в сенцах есть еще человек, Прасковья продолжала выкладывать новости.

— Я же к Устинье, царствие ей небесное, пошла за вещами, во что обряжать, и со мной еще Дарьица и Мавра. А у нее все короба раскрыты, видать, Родька-то копался! И шуба пропала, и зимние чеботы, и опашень! Я как увидала — чуть мимо лавки не села…

Теща, которой не хотелось босиком стоять в сенях, втянула гостью в горницу. Данилка мигом соскочил с доски и, кутаясь в шубу, прижал ухо к дверям, к самой щели.

— И говорю — ахти мне, Дарьица, а ведь я права оказалась! Не к добру та душегрея!

— Ты про новую? — обнаруживая знание Устиньина хозяйства, уточнила теща. — Да потише, дочка с зятем спят. Артемонушка-то ночью нас повеселил — уж не чаяли, что до рассвета угомонится.

Данилка про себя назвал потребовавшую тишины бабу стервой…

— Про новую, ту, что она сама себе сшила из лоскутьев! Говорила я ей — не шей из лоскутьев, Устиньюшка, не к добру! Нет, говорит, такой ткани поискать, такого богатого синего цвета, я лучше лоскуток к лоскутку подберу и будет душегрея как у боярыни.

— Такую ткань у купца брать, так разоришься, — заметила Ванина теща. — Я чай, по три, если не по четыре рубля за аршин. А купчиха-то ей обрезочков дала всяких, и больших тоже, чего же не сшить? Рукавов-то кроить не надобно, лишь зад да перед, и всего-то в аршин длиной. И галун золотной по десять алтын за аршин идет, а она из кусочков составила, стыков и не разглядеть. Пуговки же у нее были припасены.

— Рукодельная была, помилуй, Господи, ее душеньку, — согласилась Прасковья. — Да только как увидела я те лоскутья, так и сказала — как хочешь, Устиньица, а не нравятся они мне. Птицы на них по синему полю вытканы какие-то нехорошие.

— Персидская ткань с чем только не бывает, — согласилась теща. — Я бы тоже на себя с птицами не надела. А есть которая с человечками, и с тварями тоже есть.

— Вот эти пташки ее и унесли, — сделала вывод Прасковья. — И сами улетели! Ты, свет, приходи с Татьяной и с малыми посидеть.

— У нас тут свой имеется. Можно, конечно, ее младшенького к нам пока забрать, положим двоих в одну люльку, места хватит.

Бабы заговорили о детишках.

Данилка повторял приметы — бабья душегрея, птицы по синему полю, галуном золотным обложена, ткань персидская, дорогая, не всякой купчихе по карману. Вот только не сказали дуры-бабы, каким мехом душегрея подбита.

— Вставай, свет! Завтрак стынет, — сказала зятю Ванина теща. — Помолясь, да и за стол.

Ваня заспанным голосом что-то пробубнил в ответ, прошлепал к дверям.

— Держи, — он сунул Данилке в руку ломоть черного хлеба. — И шел бы ты на конюшню. Ну, съездят тебя Гришка или Никишка по шее — беда невелика. Съездят да и призадумаются — ведь все равно правда на свет вылезет, когда Родьку допрашивать начнут, так, может, и лучше, что ты его подьячему выдал и никому, его выгораживая, врать не пришлось. Не то всех бы к ответу притянули.

Разумно рассудил Ваня, да кабы Ванину голову — прочим конюхам на плечи…

— Нет, призадумаются, да не простят, — возразил Данилка. Может, потому, что сам бы не простил дурака, что выдал на расправу брата или свата. — Спасибо тебе за хлеб да за ночлег, пойду я.

— На конюшню, слышишь, иди!

— На конюшню, на конюшню!

— Там и увидимся.

Данилка вышел на крыльцо. Утро было раннее, веселое, от белого снега и ясного солнышка в душе росла радость. Морозец — и тот был не злой. За невысокими крышами домишек Конюшенной слободы виднелись купола кремлевских соборов, и особенно торчала наивысочайшая, Ивановская колокольня.

Но ни в какой Кремль Данилка идти не собирался.

Он спустился во двор, потрепал по загривку пса и вышел на улицу.

Ход его мыслей был не прост, как дорожная колея, а раздваивался.

Коли Родька сволок все тещино добро на кружечный двор, стало быть, он к тому добру получил доступ.

Или же пожитки прибрал к рукам не Родька…

Данилка задумался. В самом деле, когда же псы вечером начинают лаять? Ведь ежели они весь день будут брехать из-за высоких заборов на всякого мимоидущего, то у них на ночь хлоток не хватит. Очевидно, охранять дворы они начинают тогда, когда их спускают с цепей. А это делается уже перед отходом ко сну.

Поскольку Устинья была в своем уме, то она не босиком на двор выходила, а сперва спустила собачонку, потом уж и стала раздеваться. И Родька, ежели бы притащился в то время, когда псы еще тревоги не поднимают, не застал бы тещи в одной исподнице. А раз они в ту ночь молчали, стало быть, никто ночью и не приходил.

Выяснив для себя это, Данилка стал рассуждать дальше.

Ежели бы Родька или кто иной явился к Устинье до ужина, она бы наверняка была одета как полагается. При нападении подняла бы шум и выскочила не в одной распашнице, а еще бы и шубу накинула поверх опашня. Выходит, тот, кто прибрал пожитки, хозяйку дома не застал. Можно бы порасспрашивать соседей, не встречали ли вечером у Устиньина двора человека с мешком. Да только станут ли отвечать? Вот кабы он, Данилка, был хоть земским ярыжкой! Тогда попробовали бы не ответить!

Определив для себя, что Устиньи дома не было, Данилка продолжал на ходу рассуждать дальше.

Родька мог прийти, чтобы в очередной раз сцепиться с тещей из-за приданого. Собака знала его и пропустила. Не застав тещеньки дома, Родька мог спьяну и со злости пошарить по коробам. Почему нет шубы и чеботов — ясно, не босая ж она ушла. А вот прочее, включая нарядную душегрею, как раз и было к Родькиным услугам. Он мог прихватить то, что показалось ему на вид подороже, в счет приданого и отправиться на кружечный двор.

И теперь, стало быть, нужно доказать, что он пропивал душегрею весь вечер и всю ночь! Не один, а с другими питухами! А потом, возможно, и с девками.

Поскольку тело Устиньи появилось возле Крестовоздвиженской обители не с вечера, его бы там сразу приметили, а ночью, то вот и доказательство: не мог Родька, сидя у зазорных девок, одновременно душить тещу!

Теперь, зная приметы пропавшей душегреи, Данилка уже мог идти по кружечным дворам расспрашивать целовальников.

Он уже и речь составил: мол, шурин сестрину душегрею пропил, сестра убивается, на свадьбу звана, а идти не в чем, так нельзя ли выкупить? Дело было за малым — никогда не имея денег на пропив, Данилка понятия не имел, где на Москве можно разжиться хмельным. Спрашивать же с раннего утра он постыдился.

Кружечных дворов же на Москве было до полусотни, и ближайший, где Родька мог нализаться до изумления, стоял поблизости от Кремля, у самого Лобного места, и назывался «Под пушками», потому что рядом с ним лежали прямо на земле две огромные пушки. Другой удобный для конюхов кружечный двор находился за храмом Василия Блаженного и помещался в подвале. Еще имелся «Каток» у Тайницкой башни — с плохой славой. Был еще один в Колымажном переулке, неподалеку от Москвы-реки, звался «Ленивка», и туда без особой нужды простой человек не захаживал. Его облюбовали те самые молодцы, что зимой промышляли, теша кулачным боем бояр и честной народ на речном льду. Чтобы боевого задора не растерять, они задирали всех, кого видели поблизости от «Ленивки». Конюхи, ребята крепкие, с кулачными бойцами все же предпочитали не схватываться.

Данилка первым делом дошел до «Пушек». Там Родьку знали и сказали, что давненько не видывали. А коли бы Родька там что пропил, так он человек ведомый, государев конюх, и вещи бы приберегли на случай, если захочет выкупить и прибежит. Не то явятся Никишка с Гришкой Анофриевы, а они тоже люди ведомые…

После беседы с целовальником Данилка понял — нужно врать, что послали с государевых конюшен, а не сам, своей волей, затеял розыск вести. Можно имя деда Акишева поминать всуе, можно невзначай и подьячего Бухвостова, того, кто сдал пьяного Родьку за приставы…

В «Катке» тоже от Родьки отреклись напрочь. Посоветовали заглянуть в «Живорыбный», в «Козиху», в «Калпашной», и еще около десяти перечислили — поди все упомни!

— «Замошной», «Заверняйка», «Дубовка», «Живодерный»… — повторял Данилка, шагая из улицы в улицу и прерывая странную свою молитву лишь для того, чтобы спросить дорогу.

— Скажи, дедушка, где тут кружало? — Сочтя, что Брыскинский, по прозванью целовальника, кружечный двор уж близко, остановил Данилка самого подходящего, как ему показалось, старичка — невысоконького, в потертом тулупчике, в лаптях неимоверной величины, имеющего такой вид, будто он от старости уже и мхом порос.

— Хорош отрок — спозаранку, да в кружало! — свирепо отвечал дедок.

Другой, выбранный по тем же признакам (и на трезвенника не похож, и окрестности наверняка знает), на вопрос расхохотался:

— А поглядите на молодца, люди добрые! Весь честной народ из кабака разбредается, а он только жаловать изволит!

Покраснев, Данилка прибавил шагу.

Вообще-то ему следовало искать такой кружечный двор, чтобы поближе к Неглинной. Потому что вся надежда на девок, которые, сообразив, что у мужика, пропившего душегрею, еще несколько алтынов осталось, заволокли его к себе. А по зимнему времени девки далеко забегать не станут, поблизости от своих домишек промышляют.

Задав вопрос напрямую — где, мол, ближайший на Неглинке кружечный двор? — и получив такой ответ, что уши завяли, Данилка решил более не пускаться в расспросы, а идти по своему разумению. И, понятно, заблудился. Обнаружилось это, когда он уже в гордом молчании дошел до храма Рождества Богородицы, что в Путинках.

До Неглинки Данилка добрался, когда время было уже обеденное.

Видать, здешние целовальники по части заложенных или пропитых бабьих тряпок были люди опытные и пуганые. После того как четвертый по счету напрочь отрекся от всех возможных душегрей, синих, зеленых и пегих в крапинку, Данилка заподозрил неладное. Ежели так и дальше пойдет, он правды не добьется, а правда необходима.

— Послушай, дядя, я ж не по своей воле так далеко забрался про душегрею выспрашивать! Меня старшие послали! Конюшенного приказа подьячий Бухвостов да задворный конюх Акишев! — пустил в ход Данилка главное свое оружие.

— Что за нужда Конюшенному приказу в бабьей душегрее? — здраво осведомился целовальник.

Был это и впрямь здоровый дядя, на голову выше Данилки, и с ручищами, какими только питухов за шивороты хватать да лбами сталкивать ради прояснения умственных способностей.

— Душегрея-то нашего конюха жены, а моей сестры, — продолжал врать Данилка и тут же изложил задуманное: что сестру на свадьбу зовут, что беспутный муж душегрею пропил, что дома рев стоит на всю Конюшенную слободу…

— А и врешь же ты, парень! — беззлобно заметил сообразительный целовальник. — Сестра над душегреей ревет, а сыскивать ту душегрею тебя подьячий послал! Ври, да не завирайся!

— Право слово, ревет Татьяна! — воскликнул Данилка, и это уж было правдой — Родькина жена, может, и успокоилась бы, но постоянно прибывали новые кумушки, проведавшие о ее несчастье, и не давали ей перевести дух да вытереть глаза, с каждой гостьей она принималась причитать заново.

— Ревет, говоришь? А подьячий ей слезки вытирает! Ты куда?! — Целовальник загородил Данилке дорогу. — А ну, выкладывай! Кто тебя к нам подослал? И чего тебе велено разведать?! Егорка, ну-ка, паршивец, в дверях встань! Этого — не выпускать!

— Да чего мне тут у тебя разведывать? — честно удивился Данилка. — Мне душегрея нужна! Меня за душегреей послали! Без нее и возвращаться не велели!

— Точно ли?

— Да точно — она и нужна, а разведывать не посылали!

И Данилка перекрестился.

— Ин ладно, парень, коли так — отдам я тебе ту душегрею, — внезапно помягчел целовальник. — Но она у меня заложена за пять алтынов. Хочешь — выкупай за шесть и забирай!

Данилка и ждал, что душегрея сыщется, и не ждал, что придется выкладывать за нее деньги. Живя без гроша, на казенных кормах, он привык обходиться даже без тех кривеньких полушек, каких у всякого сопливого мальчишки и то сколько-то было припасено.

— При себе у меня таких денег нет, — извернулся Данилка. — А вот добегу до приказа, там мне Бухвостов даст!

— Бухвостов? Подьячий? А что ж не сестра? Стой, Егорка! Стой на дверях! — Мощный целовальник ухватил Данилку за грудки. — И точно — вынюхивать пришел!

Затем он крепко впечатал парня спиной в стену и навалился на него.

— Попробуй только пикни! Тут тебе никто не поможет!

Данилка смог лишь захрипеть — два тесно сжатых кулака целовальника вдавились ему в горло. И не шевельнуться было.

— Коли скажешь, кто посылал, живым отпущу, — прямо в ухо пообещал целовальник. — В зубы брязну для порядка — и ступай себе с Богом! А коли не скажешь — в прорубь спущу, она тут неподалеку. Корми тогда раков!

В ожидании ответа он несколько ослабил хватку.

Данилка быстро обвел взглядом кружало.

Народу было мало — закуску к хмельному подавать не велено, люди забегают по двое и по трое распить большую чарку — и тут же выметаются вон. Наливает из разных бутылей невысокий дядька, и на то, что целовальник кого-то зажал в углу, внимания не обращает, мало ли с какого питуха долг требует. Позвать на помощь некого. Объяснять целовальнику про Устинью и Родьку — опять же не поверит.

— Так что ты тут разведал, коли к подьячему своему бежать собрался? — напомнил Данилке целовальник. — Может, что водку развожу? Может, что с солдатами в долю вошел? Что ты мог увидеть, сучий потрох?

— Не знаю я никаких солдат, дядя!

— Может, что лихих людей приваживаю?

— И людей я не знаю! Мне душегрею отыскать надобно!

— Может, что девки у меня тут сидят? Или у ворот зазывают?

Данилка и подивился бы тому, сколько грехов может числиться за целовальником, но было не до удивления.

— Да на кой мне твои девки?

— Стало быть, в прорубь? Егорка, веревку неси. Свяжем раба Божия, до темноты полежит в чулане, а потом и вынесем, благословясь.

Егорка, судя по росту и дородности, был то ли сыном, а то ли младшим братом целовальнику. Он неторопливо подошел и перенял из рук своего старшего грудки Данилкиного тулупчика. При этом в его мохнатом кулаке была зажата сложенная в несколько раз веревка.

— Не накликать бы греха, — предупредил он целовальника. — Может, тот, кто его прислал, поблизости сторожит. Задержится тут парень больше положенного — к нам и пожалуют гости.

— Ах, чтоб он сдох! — от всей души пожелал Данилке целовальник. — Погоди! Придумал!

И поспешил прочь.

— Стой, не дергайся! — посоветовал Данилке здоровенный Егорка. — Коли ты у нас невинная душа — то, может, и обойдется. Богу лучше молись! Мы тут таких, которые вынюхивают, не любим, понял?

Целовальник уже возвращался с чаркой в одной руке и с граненой темной скляницей — в другой.

— Две части водки, одну — зелья? — уточнил он у Егорки.

— А шут его знает! Тебе толковали, не мне.

— Ладно, как Бог даст…

Он плеснул из скляницы в чарку.

— Выпьешь — жив останешься! — сказал Данилке. — Не выпьешь — хуже будет! Разевай пасть-то!

Данилка, так уж вышло, до сих пор не оскоромился. В Орше еще мальчишкой был, а на Аргамачьих конюшнях — кто ж ему нальет? Мудрую целовальничью мысль он понял — ежели кто-то ждет его, засланного, снаружи да придет на выручку, то целовальник и покажет на пьяного Данилку — мол, кто ж его знал, что с одной чарки так развезет, забирайте своего дурака, чтобы и духу его тут не было! Но для чего же зелье?

Страх напал на парня — как напал бы на всякого человека, которому предлагают этакое угощеньице. И тут же проснулся норов.

Данилка гордо отвернулся от поднесенной к губам чарки.

Целовальник сшиб с него шапку и, ухватив за пушистые волосы, запрокинул ему голову. Данилкин рот сам собой открылся…

— Эй, Григорьич! — раздался вдруг зычный голос. — Ты кого там в угол зажал — не девку?

— Ты знай пей, — отозвался целовальник, не поворачивая головы. — Пей, да дело разумей!

— Я пью! — сообщил незримый мужик. — А вы-то что с Егоркой там затеяли?

Из темного угла появился, воздвигнувшись над столом, молодец — рослый, плечистый, в дорогом лазоревом кафтане с собранными рукавами такой длины, что если распустить — по полу бы мели, но со смутным, как после долгодневного запоя, лицом. Когда он выпрямился, с плеч свалилась богатая шуба, но он и не позаботился поднять ее с грязного пола.

— Все бы вам добрым людям головы морочить! Что, много ли парень задолжал?

— Вот черт разбудил… — проворчал Егорка.

— Поди сюда, слышишь? — велел молодец Данилке. — Со мной — не тронут! Хочешь — выкуплю? Я им полтину дам — отстанут!

Видать, слово смутного молодца в кружале все же имело вес, Данилку отпустили и позволили шагнуть навстречу благодетелю. Парень, схватившись рукой за шею и даже не подобрав шапки, поспешил к столу, уставленному кружками, чарками, скляницами и сулейками.

— Садись! — приказал молодец, шлепаясь на скамью и давая возле себя место. — Кто таков?

— Я с Аргамачьих конюшен… — Тут Данилка вовремя вспомнил, что никакой должности на конюшнях он не имеет, держится исключительно добротой деда Акишева, а в беседе с приличными людьми этим щеголять не с руки, так что придется соврать. — А прозванием — Ивашка Анофриев.

— Пить будешь, Ивашка?

— За чужие не пью, своих пока не нажил, — сразу отрекся от хмельного Данилка.

Молодец поглядел на него, хмыкнул и треснул ладонью по плечу, что означало — хвалю!

— А я Илейка Подхалюга, однако ты меня так звать не смей!

— Илья, а по отчеству? — осторожно спросил Данилка.

Молодцу было на вид лет около сорока, хотя и нарядился он, как молодой жених. Да и седина уж мелькала в крутых нечесаных кудрях. Да и дородства он накопил — широк-то в плечах широк, но, оказавшись с ним рядом, легко можно было оценить немалого охвата чрево. Звать такого богатыря одним именем Данилка счел неприличным.

— Илья Карпович. Ты, коли не пьешь, чего по таким непотребным местам шатаешься?

— Да сестрину душегрею ищу! — снова пуская в ход состряпанное вранье, воскликнул Данилка, тем более что целовальник и Егорка торчали поблизости и слушали беседу. — Сестру на свадьбу звали, а сестрин муж взял да и пропил! Мне сыскать велено, чтобы выкупить. Душегрея только с виду-то хороша, а вся из кусочков сшита.

Тут парню взошло на ум, что нужно наконец-то увязать между собой треклятую душегрею и подьячего Бухвостова.

— Сестра на конюшни прибежала, нашему подьячему в ноги кинулась. Уйми ты, говорит, мужа! Он же до того допьется — конюшни подожжет! Тут Пантелей Григорьевич мне велел бежать искать ту душегрею и обещал денег дать, а потом он их из Родькиного жалованья вычтет.

Вроде бы получилось складно.

— Такой он у вас добрый? — удивился Илейка.

Данилка призадумался. Кто его, Илейку, разберет, одет он на зависть любому дворянину, скорее всего, что имеет в приказах знакомцев. И беречь бухвостовское достоинство от сплетен Данилка тоже не нанимался…

— Добрый, если сунешь барашка в бумажке.

— Вот и я о нем то же самое слыхивал! — развеселился Илейка. — А то, может, сестра ему другим барашком услужила? Бабы — они по-своему расплачиваются!

— Да Бог с тобой! — Данилка совершенно искренне шарахнулся от шутника, но Илейка не унимался:

— А что сестра? Хороша ли собой? Вот я братца вызволил, а она бы меня и отблагодарила?

Данилку дед Акишев столько раз уродом называл, что парень в это уверовал.

— Хочешь знать, какова сестра, на меня посмотри, Илья Карпович, — посоветовал он. — Мы с Татьяной, говорят, на одно лицо получились.

И сам порадовался, до чего ловко ввернул Татьянино имя. Теперь, даже ежели кто вздумает проверять, комар носу не подточит — есть такая Татьяна с мужем-питухом Родькой!

— Ну-ка, поворотись…

Илейка некоторое время глядел на Данилку, наконец хмыкнул.

— Нет уж, видать, мне сегодня бескорыстно доброту являть придется… Есть хочешь, Ивашка?

— В кружалах же не подают.

— Мне — подают! Посиди со мной, сделай такую милость. Выпьем, поговорим.

По правде, есть Данилке хотелось неимоверно. Как вчера утром на конюшнях позавтракал, так по сей час крохами пробавлялся.

— Недолго посижу, а там и пойду, — сказал он. — Мне же душегрею найти надобно.

Про еду не сказал ни слова. Просить, чтобы покормили? Да лучше умереть.

— Григорьич! — позвал Илейка. — А тащи-ка парню чарку! Он не кот, молока не пьет, а от винца не откажется! Время, поди, уж обеденное, а в обед сам Бог велел. Ну-ка, Григорьич, что у нас там еще осталось? Не все же я со вчерашнего дня приел да выпил!

И расхохотался вроде бы и радостно, широко разевая рот и сверкая белоснежными зубами, а приглядеться — так невесело. И было в его смехе что-то очень неприятное…

— Да всего полно! Водка анисовая и коричная, водка боярская, вино боярское с анисом, — стал перечислять целовальник, — вино с махом дворянское… мало?

— Анисовой перед обедом? Под грибки, а? — спросил Данилку Подхалюга.

Парень пожал плечами.

Был он не избалован, и всякая щедрость казалась ему подозрительной. Тем более бурная и безосновательная, как у Илейки.

— А нет ли чего такого, чего я еще не пил? — полюбопытствовал у целовальника Подхалюга.

— Да все, поди, перепробовал, — подумав, сказал тот. — Ты у нас, Илья Карпович, который уж день царева кабака отшельник?

Илюха призадумался было, да вдруг устремил соколиный взор вдаль — туда, где хлопнула дверь.

— Ну, по мою душу!

Подошел высокий и, даже под шубой видать, тонкий мужик, рожа — топором, борода узкая, шапка на нем высокая, заостренная, весь из себя как есть жердь.

— Так и знал, что ты здесь! — сказал он. — На дворе тебя обыскались. Давай-ка, собирайся.

— Садись, Гвоздь! — Подхалюга подвинулся, освобождая место на лавке, и оказался посередке между Данилкой и пришельцем. — Что пить-то будешь? Григорьич! Друга моего уважь, а?

Целовальник нагнулся, всем видом показывая, что готов выслушать и исполнить незамедлительно.

— А поднеси ты мне сиротских слез с квашеной капусткой! — потребовал вновь пришедший. — Коли уж Илейка угощает.

Целовальник широко улыбнулся:

— Сразу видать знатока!

— Сиротские слезы — они как родниковая водица пьются, — сказал тощий мужик, обращаясь к Данилке. — Вас, отроков, не научишь — и толку в хмельном разуметь не будете.

— Ты ему про подвздошную расскажи! — велел Илейка. — Я-то так красно не умею.

— А подвздошная, братец ты мой, у человека дыхание перехватывает, до того крепка. Вот есть водка с махом, а подвздошная еще позабористей будет. Сурова — страсть! Насквозь продирает. Вот ежели придумают водку еще покрепче подвздошной, ту придется называть «тещин язык».

— А еще какие водки? — спросил, уже улыбаясь, Данилка.

Гвоздь ему нравился, уж очень по-доброму щурился и сам искренне веселился, рассказывая про хмельное.

— Еще крякун есть. Выпьешь, крякнешь, рыжиком закусишь и другую чарку просишь. Еще — горемычная. Это когда так напиться с горя надо, чтобы себя не помнить. Ты научись с целовальником разговаривать! Ежели придешь на кружечный двор и спросишь чарку — к тебе уважения не будет, за что тебя уважать, пришел, выпил на скорую руку да и ушел. А коли потребуешь крякуна — сразу ясно, свой человек, питух закаленный! И тебе уж в этом деле обману не будет, лучшее поднесут.

Все это было сказано ласковым и поучительным голосом, каким взрослый человек несмышленому младенцу растолковывает: молочко, мол, от коровки, а яички — от курочки. Да ведь в питейных делах Данилка и был младенцем.

— Ну так я грибков принесу? — спросил целовальник. — И капустки?

— Сгоняй малого за горячими пирогами, — посоветовал Гвоздь. — А то Илью Карпыча поил-поил, а есть-то не давал. Вот у него на роже и написано, что питух питухом! Сейчас мы его подкормим, поправим и к службе приставим.

— Я креститься — что не спится? — подхватил Илейка. — Погляжу — ан не ужинавши лежу!

— Ловок ты, Иван Киндеевич! — неодобрительно произнес целовальник. — А знаешь, что с теми бывает, кто наших гостей пить отговаривает?

— А знаю! — жестко отвечал Гвоздь. — Смотри, как бы я не взялся проверять, сколько у тебя Илейка напил-наел! Я вашего брата насквозь вижу!

Данилке сделалось не по себе — ласковый мужик вдруг сделался колючим, злым и беспощадным. И целовальник тоже это уразумел.

— Да ладно тебе… — и пошел распорядиться насчет пирогов.

— Ого! Промеж двух Иванов сижу! — обрадовался Подхалюга. — Знаешь ли, Гвоздь, что я сейчас государева конюха из беды вызволил? Ну-ка, расскажи, Ивашка!

— Кабы не ты, Илья Карпович, быть бы мне в проруби, — подтвердил Данилка.

— А за какие грехи? — Гвоздь смахнул на пол скляницы с сулейками и почти лег на столешницу, подперев правым кулаком щеку, чтобы через Подхалюгин живот удобнее говорить с Данилкой. И это внимание было парню лестно.

Данилка в который уж раз принялся плести околесицу про сестрину душегрею. Причем околесица обрастала изумительными подробностями — венчаться уж ехала родная сестра Татьяны, а Бухвостов оказался крестным отцом то ли Татьяны, то ли Родьки, почему и принял это дело близко к сердцу, а душегрея была изготовлена материнскими руками, покойной матушки ручками, что несомненно повышало ее ценность.

Ввек не замечал за собой Данилка таких способностей к сочинительству. Разве что еще в Орше школьный учитель хвалил его рассуждения. Но какое сочинительство в Москве?! Здесь и к Господу-то Богу никто своими словами не обратится, а все по писанному сто лет назад молитвослову! А двух строчек в двустишие и подавно не сложат…

Малый прибежал с улицы и развернул на столе узелок. На холстинке стояла деревянная миска, а в миске — шесть тяжелых подовых пирогов с бараниной, по два на рыло. Пироги были до того пахучи и жирны, что у Данилки потекли слюнки.

— Пей перед ухою, пей за ухою, после ухи да поминаючи уху! — с таким присловьем Гвоздь расплескал по трем чаркам водку из сулеи. — Пей, голубчик! На конюшнях-то не нальют, я знаю!

Чтобы не отставать от взрослых мужиков, так нежданно защитивших его и принявших в свое общество, Данилка единым духом опрокинул в себя чарку. Сперва сверху донизу препротивный огонь пробежал, а потом в жар ударило. Он схватил пирог, откусил и стал торопливо жевать, чтобы поскорее проглотить и угомонить жжение.

— Да куда ты торопишься? — удивился Гвоздь. — Ешь как следует! Подавишься еще — возись с тобой! А потом вместе подумаем, где твой питух ту душегрею оставил. Я многих целовальников знаю — тебе они не сказали, а мне скажут.

— А кто ты таков, Иван Киндеевич? — спросил Данилка. — Ты не из приказных ли?

— Считай, что из приказных, — подтвердил Гвоздь. — Мы с Ильей Карповичем по особому приказу числимся. А, Илейка?

— По особому? — Данилка напряг память, перечислил в голове сколько знал приказов — и тут до него дошло.

Был, был один, подьячие которого давали отчет одному лишь своему дьяку, а уж тот — одному лишь государю! Они-то и могли в послеобеденное время, когда в прочих приказах давно кипит работа, слоняться по Москве, занимаясь непонятно чем. Это даже из прозвания вытекало — Приказ тайных дел.

— Ох ты!.. — восхищенно произнес парень.

Вот теперь становилось ясно, почему зверь-целовальник побаивается Гвоздя, а Илейке, невзирая на правила, добывает закуску.

— Вот то-то же! — весело подтвердил Гвоздь. — Да ты ешь, соколик! На конюшнях, поди, одна лишь каша, и та без сала.

— Уж точно, что без сала, — подтвердил Данилка.

Пирог попался вкуснейший.

— Знаю я, каково вам там приходится, и недоешь, и недоспишь, государеву службу справляючи, — продолжал Гвоздь. — Ведь и ночью подыматься приходится, когда гонца посылают или гонец возвращается? А? Приходится ведь?

Данилка ночью спал без задних ног, но те конюхи, которые вместе со сторожами поочередно оставались смотреть за конями, раза два-три в неделю непременно или отъезжали в большой спешке по личному государеву повелению, или возвращались непонятно откуда, бывало, что и пораненные. Тогда уж кто-то другой расседлывал, водил, обихаживал коней, и об этом все конюшни знали, да только лишнего болтать было не велено.

— Да уж приходится, — кратко отвечал Данилка.

Ведь все такого рода распоряжения шли от государя через Приказ тайных дел, и распускать сейчас язык — значило наживать себе на голову неприятности. Кто его, Гвоздя, разберет — может, и проверяет?

— Ты-то еще, светик, молод, а годочка через два-три будут и тебя посылать с письмами, — пообещал Гвоздь. — А то еще и мешок денег воеводе отвезти! Ежели хорошо себя проявишь. А знаешь, сколько дают стряпчему конюху в дорогу, скажем, до Смоленска и обратно? Рубль! Тут за рубль в лепешку разобьешься, а конюх с грамоткой проехался взад-вперед, и на тебе — рубль!

— Рубль — это дело, — согласился Данилка, за последние годы не державший в руке и полушки.

— Так что служи государю что есть сил — он в долгу не останется! — неожиданно заключил Гвоздь.

— Да уж служу! — воскликнул Данилка, сразу вспомнив проклятый водогрейный очаг.

— А я и вижу! — доверительно произнес Гвоздь. — Вот ведь как Бог-то людей одного к другому направляет! Вон Илейка… Спишь, Илейка, что ли?

Подхалюга действительно заснул, но странным образом — откинувшись назад и приоткрыв рот. В руке он сжимал недоеденный пирог.

— Куда ж я его такого поволоку? — сам себя спросил Гвоздь. — Он же меня вдвое тяжелее! Помоги, Ивашка! А я иным разом тебе помогу! Не жить же ему теперь в кружале до Судного дня!

— А тому, кто питуха из кружала выводит, ничего не бывает? — на всякий случай спросил Данилка.

Он слыхал, что в государевом указе были всякие кары для тех, кто мешает человеку пропивать все имущество вплоть до креста.

— Нам с тобой ничего не будет.

Гвоздь поднялся и пошел расплачиваться с целовальником.

Данилка осторожно встал из-за стола. Ноги вроде слушались, хотя голова была как не своя.

— Вдругорядь, Иван Киндеевич с Ильей Карповичем, в наших краях будете — мимо похаживайте! — вдруг язвительно и громко произнес целовальник.

— Мало тебе плачено? — удивился Гвоздь, пряча что-то за пазухой. — Ну-ка, брат Ивашка, я его вытяну, а ты плечо подставляй! Живо!

Подхалюга повис на них, как огромный и увесистый, саженной длины мешок.

— Шуба! — воскликнул Гвоздь. — Вон, за скамьей! Ивашка, я его подержу, а ты шубу доставай и на него набрось!

— Потеряем по дороге!

— А мы сразу же извозчика возьмем! Этого народу полна Москва!

И точно — стоило выйти с кружечного двора, как объявился извозчик — Гвоздев знакомец.

Везти он взялся без ряды — видать, не впервые доставлял Подхалюгу домой и цену знал. Усадив спящего Илейку в узкие санки, Гвоздь с Данилкой переглянулись — он один всю ширину занял.

— Ну, что же, придется нам, как зазорным девкам, на колени к нему громоздиться! — решил Гвоздь. — Заходи, Ивашка, с другой стороны! А ты, брат Кузьма, вези с бережением, чтобы седоков не растерять!

По каким московским улочкам провез извозчик, Данилка не знал. И остановился он в тихом переулке, где и людей-то не было.

От свежего ветерка в лицо Илейка несколько ожил.

— Где это я?

— А дома, — отвечал Гвоздь. — Вылезай из саней! Жить тебе тут, что ли, полюбилось?

Илейка выбрался, утвердился на ногах и обозрел окрестности.

— Пропал бы я без тебя, Гвоздь, право, пропал бы…

— Помоги, брат Ивашка, — велел Гвоздь, видя, что стоять-то Илейка стоит, а шагу ступить боится.

Но Данилку и самого развезло. Придерживаясь за край саней, он подошел и ухватился за Подхалюгу. Так они некоторое время стояли, друг дружку подпирая, а Гвоздь на них любовался.

— Ах, хороши! Ну, будет! Ноженьки-то переставляйте!

Он трижды стукнул в калитку.

— Кого несет? — отозвался сторож, и тут же старательно залаял пес.

— Мы это, Гвоздь и Подхалюга! Отворяй!

Сторож отодвинул засов.

— А с вами кто?

— А нужный человек, Ивашка Анофриев. Пускай, не бойся!

Это были задворки чьей-то усадьбы. Данилка потянул носом — пахло конюшней! И тут конюшня. Преследовать она его, что ли, будет до самого Судного дня?

— В подклет веди, — оценив степень Илейкина опьянения, посоветовал сторож. — Наверху ему такому делать нечего.

И старательно запер калитку.

Тропа меж сугробов была узкая, Илейка же в шубе — широк, и Гвоздь с Данилкой намаялись, пока доставили его в подклет. Там, судя по всему, жила хозяйская дворня. Илейку свалили на первую же лавку, вскинули ему ноги наверх, сунули под ухо изголовье и накрыли его же шубой.

— Вот тут и поедим по-человечески, — пообещал Гвоздь Данилке. — Скидывай тулуп! У нас тепло, каждый день топим, тут поварня за стеной.

Данилка, стесняясь грязной рубахи и драного зипуна поверх нее, все же разделся. Гвоздь ежели и подивился нищете государева конюха, то виду не подал. А, может, решил — не в шелках же стойла чистить!

Вдруг зазвенели встревоженные голоса, и дверь распахнулась. На пороге встал человек в коротком алом кафтанце, без шапки, в нарядных желтых сапогах на высоких каблуках, злой и решительный.

— Сыт я вашим враньем по горло! И где же тот Илейка?!

— Да вот же, спит! — Гвоздь, вскочив, откинул край шубы, прикрывавший Илейкино лицо.

Человек в кафтанце подошел, и тут Данилка увидел красивого молодца, нестарых еще лет, двадцати пяти, не более, темноволосого, темноглазого, смугловатого, с приметным родимым пятном на левой щеке.

— И точно… — удивился молодец. — Я уж думал по кабакам гонцов рассылать. Ладно, на сей раз милую.

— Дозволь слово молвить, княжич-батюшка, — обратился Гвоздь. — Свел я знакомство с нужным человеком, зовут Ивашкой Анофриевым, а служит конюхом на Аргамачьих конюшнях. Вот он, Ивашка!

— На конюшнях, говоришь? — Тот, кого Гвоздь назвал княжичем-батюшкой, шагнул поближе и внимательно поглядел на Данилку. — Сколько ж тебе лет-то, государев конюх?

— Восемнадцать, — не зная, как обращаться с этим человеком, буркнул Данилка.

Коли княжич — нужно в ноги, поди, валиться, но и сам он с людьми — по-простому, вон в подклет заявился, и люди с ним — без лишней лести…

— И как ты с моими молодцами знакомство свел?

— Меня Илья Карпович у целовальника отнял…

— Ого?.. — Княжич-батюшка повернулся к Гвоздю. — Недосуг мне сейчас, а ты государева конюха угости, чем Бог послал, обласкай, понял? И в Кремль его потом пусть на санях отвезут, нечего нашему гостю ноги зря бить! И в гости жаловать проси, понял? Государевых служилых людей мы любим и привечаем.

С тем развернулся и ушел, позвякивая серебряными подковками на каблуках.

— Ты ему, благодетелю нашему, понравился, — сказал Гвоздь. — А коли ему кто понравится, тот человек живо в гору идет! Только ежели пьет в меру. Вон на Илейку взгляни! Другой бы такого верного слугу в тычки давно выставил, а наш — бережет его, потому что Илейка ему полюбился. Одно условие — пей, да только за ворота не выходи. А он, вишь, по кружалам! Насилу я его, дурака, сыскал. Я из-за этого Илейки все кабаки, все кружала на Москве знаю! Нет такого целовальника, чтобы мне в пояс не кланялся!

Тут Данилка вспомнил про свой розыск.

— А не поможешь ли мне, Иван Киндеевич, сыскать душегрею? — спросил он. — Синяя, с золотыми птицами! Мне без душегреи хоть на конюшню не кажись…

— Да купим мы твоей сестре другую душегрею! — Похоже, Гвоздя очень развлекало Данилкино упрямство. — Еще получше той! Синяя, говоришь? Ну так будет ей скарлатная! Вся свадьба на нее залюбуется! Хочешь — велю сейчас же на выбор принести?

— Нет, мне эта нужна! — И Данилка заново принялся перечислять все приметы. — По синему полю птицы вытканы, а сама душегрея из кусочков собрана, и золотой галун из кусочков, так сразу и не разглядеть.

— Ловко! — одобрил Гвоздь. — Рукодельная у тебя сестра!

— Это Устинья рукодельная, царствие ей небесное, — поправил Данилка. — Это Устинья душегрею шила, а потом та душегрея пропала, и я ее ищу.

— А что за Устинья такая и что с ней стряслось? — спросил Гвоздь. — Да ты садись за стол, я велю с поварни щей принести или ухи. Куричьей ухи хочешь? У нас с шафраном варят, густую!

— Хочу, — признался Данилка.

К нему столько лет никто, кроме ровесника Вани, не обращался по-человечески, даже дед Акишев и то шпынял почем зря, что в обществе ласкового Гвоздя он словно душой оттаял.

— Матюшка, добеги до поварни, пусть миску ухи нальют, что с обеда осталась, хлеба там, калача — скажи, Гвоздь велел! Ну так что там с той Устиньей стряслось-то, свет? Ты мне расскажешь, а тем временем и уха подоспеет.

— А то и стряслось, что удавили, — прошептал Данилка. — А потом возле Крестовоздвиженской обители бросили…

— У Крестовоздвиженской? Ишь ты! — подивился Гвоздь. — И давно ли ее так?

— Третьего дня… Третьего дня?.. — сам себя переспросил Данилка. Вчера утром ее там стрельцы подняли, стало быть, порешили третьего дня.

Гвоздь накрыл его руку своей, по-мужски коротко пожал.

— Ты, свет, не тоскуй! Мы вот выпьем сейчас под уху, помянем ту рукодельную Устинью добрым словом! А потом поедем искать душегрею. Ее одну ли тот питух к целовальнику сволок? Или еще что было?

— Было! — с такой жалостью в голосе, что самому неловко сделалось, воскликнул Данилка. — И шуба была, и чеботы зимние, и что там еще бабы носят! Я только душегреи приметы знаю! Она приметная — цвет синий, богатый, по синей земле вытканы золотые птицы!..

— Ну, где душегрея, там, поди, и остальное сыщется, — успокоил Гвоздь. — Мы этого дела так не оставим! И целовальнику тому, что душегрею в заклад взял, достанется! Век помнить будет, каково у государевых конюхов душегреи в заклад брать! Это мы можем! Да где же уха? Матюшка! Давно по шее не получал?!

Грянул Гвоздь таким страшным голосом, что Данилка от него даже отшатнулся. Тут же в подклете возник вихрастый Матюшка, обеими руками он держал за самые края большую миску, от которой шел пар, и видно было, что края уже жгут ему пальцы. За Матюшкой появилась баба с подносом, на котором были хлеб, ложки, мисочки поменьше, пара чарок и большая солонка.

— Разорался! — неодобрительно сказала она. — Как всем обедать, так тебя и нет! А как все отобедали — пришел орать! На!

— Доберусь я до тебя! — пригрозил Гвоздь. — Ешь, брат Ивашка! Стой!

Данилкина рука, потянувшись к ложке, замерла в воздухе. Матюшка с бабой-стряпухой ушли, и тогда Гвоздь объяснил задержку.

— Перед ушицей-то и выпить не грех! Давай-ка налью, у меня тут припасено…

Он встал, отдернул с высокого окошка занавеску и достал с подоконника припрятанную сулею.

— Что за черт — две же было! Ну, разберусь я с этими питухами… Нальем да и выпьем благословясь! Мужик умен — пить волен, мужик глуп — пропьет и тулуп! Так, что ли?

— Так! — подтвердил Данилка, не отводя глаз от ухи.

— А стряпает у нас Марковна знатно! Гляди, гляди, какая уха-то жирная! Прямо золотая!

Данилка и глядел, предвкушая радость чревоугодия.

Ему так редко доводилось есть вкусно, что ничего удивительного не было — миска с ухой ему белый свет застила.

— Вот и разлил. Теперь же — пей, не напивайся, люби, да не влюбляйся, играй, да не отыгрывайся!

Произнеся эти веселые слова, Гвоздь опрокинул чарку и насладился тем, как прошел от горла до живота знакомый приятный жар.

То же сделал и Данилка.

Вторая в его жизни чарка крепкой анисовой водки прокатилась вниз не в пример лучше первой.

— Давай, заедай ухой-то, хлебом закусывай! — велел Гвоздь. — А я все беды твои, брат Ивашка, руками разведу. Коли уж мы сошлись, да коли тебя Илейка выручил, стало быть — так на роду написано! А коли в сон потянет — вздремни, можно! Слышал — наш благодетель велел тебя до Кремля на санках довезти. Полюбился ты ему, брат Ивашка!

Уха и впрямь оказалась знатная.

— Да и ты ешь, Иван Киндеевич! — опомнившись после десятой ложки, сказал Данилка.

— А я понемногу. Я-то, видишь, не в теле, а съесть могу — Илейка столько не осилит! Вот и не хочу тебя объедать.

Илейка, услышав сквозь сон свое имя, что-то пробурчал.

— Спи, спи! — велел ему Гвоздь. — А вот мы сулейку-то припрячем. Проснется Илья Карпович, а в горлышке-то сухонько, а головка-то как не родная! И тут мы его поправим…

Он пошел прятать сулею в известное место — на высоком подоконнике, за крашенинной занавеской.

Данилка с любопытством наблюдал эту хитрость.

Гвоздь одной рукой отвел занавеску, а другой стал прилаживать сулею подальше, в совсем уж неприметном уголку. И тут Данилка увидел на подоконнике нечто знакомое…

Оно возникло как бы невзначай — вот только что было пусто, и вдруг Гвоздева рука мелькнула, поставила, да и другим делом занялась, занавеску прилаживать стала. Но глазастый Данилка успел заметить граненую, темного стекла, высокую и узкую скляницу.

Как раз такую, из какой целовальник хотел его напоить чем-то опасным!..

Судя по тому, что Гвоздь, принеся спрятанную сулейку, никуда более из-за стола не вставал, эта скляница все время была при нем. Но для чего же?..

И ежели в ней ничего зловредного нет, какого черта Гвоздь прячет ее от Данилки? Ведь сейчас в подклете только они двое да еще спящий Илейка!..

И сделалось Данилке тревожно. Очень тревожно.

Не привык он к человеческому добру, ну так и незачем, видно, было привыкать! Ласка — она вещь опасная. Вот так-то обласкал его Гвоздь, а зачем? Что значили слова — «нужный человек»? Кто тот благодетель, которому с такой радостью было доложено, что сведено знакомство с государевым конюхом?

Данилка, невзирая на чарку водки, в которую леший знает что подмешали, словно проснулся!

Он вскочил из-за стола. Ноги вроде слушались. Схватив тулуп и позабыв шапку, он бросился к двери и, не успел Гвоздь обернуться, метнулся на двор. Тропка вела прямиком к калитке, у которой как раз не случилось сторожа.

— Куда ты, Ивашка? Живот, что ли, схватило?

Дверь распахнулась, на пороге стоял недоумевающий Гвоздь.

— Так у нас нужный чулан-то за углом!

Данилка, на ходу прилаживая тулуп под мышкой, добежал до калитки и стал дергать засов. Тут Гвоздь понял, что дорогой гость и нужный человек Ивашка Анофриев почему-то решил дать дёру.

Глотка у Гвоздя была здоровая. И в том, что он проорал, ласки не было ни на грош.

— Матюшка! Лукашка! Имайте вора!

Но не Матюшка и не Лукашка, а огромный серый с черным хребтом пес подбежал первым и кинулся на Данилку, когда парень уже почти управился с засовом. Данилка хлестнул его тулупом раз и другой, пес, не поняв, что за оружие такое, но, озлобясь, вцепился в рукав. А тут и калитка подалась. Данилка вывалился в переулок и вытащил за собой повисшего на тулупе пса.

Тут же в калитке он увидел Гвоздя. Тот в одном зипуне перебежал через двор, чтобы руководить облавой.

— Имай его, Догоняйка!

Можно было бросить ветхую одежонку и бежать что есть силы, но тогда пес бы уж точно оставил в покое тулуп и кинулся на плечи Данилке. Впрочем, не это рассуждение заставляло парня тащить за собой тулуп вместе с псом, а иное: потеряй он в дурацкой схватке одежку, новую взять будет неоткуда.

Вряд ли Данилка так просто избавился бы от пса, но повезло — с другого конца переулка шла на выручку собачья свадьба! Парень кинулся к ней что было духу, а Догоняй, не выпуская рукава, — за ним.

— Назад, Догоняйка! — заорал от калитки Гвоздь.

Но было поздно — пес учуял сучку.

Он неожиданно отпустил рукав, отчего Данилка упал на одно колено и присел. Запах, затмевающий сознание всякому кобелю, проник в его черные ноздри, и он, не обращая внимания на беспомощную добычу, побежал туда, где с полдюжины крепких, холеных, хорошо кормленных собратьев обхаживали одну невеликую и клочковатую рыжую сучонку. Данилка же опрометью выскочил на незнаемую улицу. И несся изо всех сил, пока не почувствовал, что еще шаг — и грохнется наземь.

Он выбежал туда, где ходили люди, ездили извозчики, и тогда уж, переведя дух, стал надевать спасенный тулуп. Тут оказалось, что рукав безнадежно поврежден. Ветхие нитки не выдержали, и он разошелся по шву. Да и шапка осталась в подклете у подозрительного дядьки Гвоздя. Данилка завертел головой в поисках хоть какой веревочки. Веревочку-то на улице подобрать он мог, а вот шапку — вряд ли. Понимая это, он поднял воротник тулупа. Ворот оказался подходящий — уши прикрыл, а вот макушку — нет.

Избавившись от непонятной опасности, Данилка призадумался.

С чего бы вдруг Гвоздю травить человека, который ему ничего плохого не сделал, из той же скляницы, что и зверь-целовальник? Не за то ведь, что человек ходит из кружала в кружало да ищет заложенную душегрею? Но коли так, что же это за душегрея диковинная?

От беготни Данилка вспотел. Ему захотелось присесть да посидеть немного, обдумать свое печальное положение. Уже темнело — стало быть, он почти целый день отсутствовал на конюшнях. Кабы он явился да сообщил, где находится душегрея и какие люди согласны идти в свидетели, что Родька Анофриев с вечера в их обществе пил и не отлучался, то дед Акишев поворчал бы да, глядишь, и похвалил. Пока же всей прибыли за день было: потерянная шапка, подранный тулуп да два подовых пирога с полумиской куричьей ухи в брюхе…

Сел Данилка на паперти неизвестно которого храма. Прислонился спиной к столбику церковной ограды. И глаза сами невольно закрылись…

— Ты что это, молодец? — Сильная рука тряхнула за плечо.

Перед Данилкой стояла баба с немолодым, широким, не в меру нарумяненным лицом.

— Задремал, что ли? — сам себе подивился вслух Данилка.

— Вставай да домой иди! Не то заснешь, найдутся добрые люди — разденут-разуют! Так и замерзнешь, прости Господи.

Поблагодарив бабу, Данилка с трудом встал.

Раньше бывало такое: после беготни с ведрами в тепле у водогрейного очага так разморит — деду Акишеву за ухо драть приходится, чтобы разбудить. Теперь же и не тепло, а в сон так и клонит…

Скляница!

Теперь Данилка понял, что в ней было.

Он знал, что имеются такие зелья, что опоят ими человека — он и заснет крепким сном. Не навеки, нет, потом все же оклемается, однако приятного мало…

А засыпать Данилка никак не мог!

Он постоял, собираясь с силами.

Как там рассуждали целовальник с Егоркой? Две части водки, одну — зелья? Ну и что с того? Им нужно было обездвижить и лишить соображения человека, в котором они подозревали лазутчика. Ежели бы убедились, что лазутчик, возможно, так, спящего, в прорубь бы и спустили, с них станется. Зачем этой отравы подлил Гвоздь — Данилка все еще не понимал. Еще меньше он понимал, почему и для чего Гвоздь взял у целовальника склянку с зельем. Пророк он, что ли, догадался, что она через час-другой пригодится?

Тут в голове начало выстраиваться нечто пестрое и на первых порах даже вразумительное.

— Две части водки, одну — овса, — сказал зверь-целовальник. — Не станешь есть?

И вокруг уже были стены кружала с вмурованными через каждую сажень водогрейными очагами.

— Две части воды, одну — ржаной соломы, — чтобы сбить с толку целовальника, отвечал Данилка.

Ему нужно было, чтобы целовальник пошел за соломой, и тогда можно будет незаметно улизнуть.

Хитроумный замысел не состоялся. Видать, Данилкин ангел-хранитель всполошился и, не хуже той нарумяненной пожилой бабы, встряхнул подопечного.

Вокруг была улица, рука сама держалась за церковную ограду.

— А нет же! — сам себе приказал Данилка.

Ему оставалось одно — ходить и ходить, пока хватит сил, пока не окончится действие поганого зелья. Не думать, не рассуждать, а идти, идти! Пока в башке не прояснеет!

Иного способа прогнать сон он не видел.

Встряхнувшись и расправив плечи, он собрал разошедшиеся края рукава, прижал их так, что рука от плеча до кисти словно приклеилась к боку, и пошел, и пошел…

* * *

С самого утра Стенька Аксентьев уже ждал Деревнина у крыльца Земского приказа. Для этого ему пришлось замешаться в толпу просителей, которые заявились со своими челобитными ни свет ни заря.

— Что скажешь, Степа? — спросил подьячий, когда Стенька, проложив ему дорогу через толпу, вместе с ним вошел в приказную избу. — Бр-р! Зуб на зуб не попадает!

— Ничего, народ попрет — надышит! — пообещал Стенька. — У меня вот какая новость — Родьку-то, оказывается, опоили. Проведал я о том вчера поздно вечером, а с утра успел сбегать к тюрьме, и там подтвердили — совсем плох.

— Опоили, говоришь? — Гаврила Михайлович сел к столу и призадумался. — И не раздели, не разули, а всего лишь опоили? Не странно ли это, Степа?

— Стало быть, Гаврила Михайлыч, кому-то чем-то Родька помешал, и тем людям его лопотье без надобности.

— Может, по ошибке выпил, чего другому наливали, — заметил подьячий. — Ты вот что, Степа… Ты пока в это дельце не суйся. Слыхал я краем уха, что в ту самую ночь, как этот дурень Родька тещу гонял, или не гонял, черт его разберет… Так вот, в ту ночь у некоторого кружечного двора была в переулке драка. Судя по всему, лесные налетчики между собой схватились, должно полагать, две ватажки большой дороги не поделили. И одни других втихомолку бражкой попотчевали, а бражка оказалась хитрой. И не то шесть, не то семь человек воров сейчас в Разбойном приказе сидят… Тоже, поди, проснуться никак не могут…

— В Разбойном?

— Не к нам же их тащить! Они, видать, не в самой Москве промышляли, вот и в Разбойном. Так ты не суетись. Может статься, Родька там же пил, и его видели, и он там до утра пробыл, пока на Аргамачьи конюшни не заявился. Я сам разведаю.

— Стало быть, мне к деду Акишеву больше не ходить? — спросил огорченный Стенька.

Спозаранку у него вышел неприятный разговор с Натальей. На завтрак ему хотелось горячего, а Наталья выставила свеклу с постным маслом, немало постоявший на холоду овсяный кисель и два ломтя хлеба, присыпанного серой солью. Еще ковшик квасу принесла и занялась своими бабьими делами, даже за стол не села.

Стенька вежливо спросил, почему жена давно пирогов не пекла, ведь близится Масленица и мясники сбрасывают цены на мясо, как раз и взять бы баранинки на пирог.

— Пирог с бараниной тебе, идолищу? — изумилась Наталья. — А что ж не с осетровыми молоками? А что ж не с яйцами и с сыром? На твое жалованье только такие и есть!

— Погоди, вот скоро с одним дельцем покончим и будет мне навар, — сдуру похвастался Стенька.

— Знаю твои навары! Два алтына три деньги! На добрый калач и то не хватит!

Это был намек на последний Стенькин приработок, который полагали употребить на покупку хорошего полотна для рубах, а вышло одно недоразумение.

— Нет, тут дело верное, — возразил Стенька. — Сам Деревнин походить по этому делу велел. Может, рубль выйдет, или даже два.

Тут уж он вовсе воображением вознесся. Выманить из Деревнина рубль пусть и за очень значительную помощь пока еще никому во всем Земском приказе не удавалось. Однако нужно было дать Наталье понять, что странные утренние и вечерние шатания мужа вовсе не связаны ни с каким блудом или пьянством. И хоть на время, а избавиться от ее упреков, поскольку ничто так не мешает рассуждать, как занудливая бабья воркотня.

Дал понять! А как теперь расхлебывать?

Деревнин посмотрел на нос повесившего земского ярыжку — и сжалился.

Уж что там свершилось в заскорузлой душе старого подьячего, который привык все на свете мерить алтынами, морожеными щуками и говяжьими четвертями, — сказать было трудно. Может, вспомнил собственную безденежную молодость, может, Стенькин ангел-хранитель, как раз в этот миг подытожив страстные и не очень мольбы подопечного, решил наконец прикоснуться краем белоснежного крыла к деревнинскому сердцу…

— Сходи, — велел он. — Возьми приметы пропавших вещей. Поскольку мне уж ведомо, к которому целовальнику идти расспрашивать о Родьке, заодно проверю — не пропил ли он и в самом деле той бабьей шубы и тех чеботов. Кто его, Родьку, разберет, — может, он приволокся туда с добычей, а после его опоили?

— Так я побегу, Гаврила Михайлыч? — радостно спросил Стенька.

Великий подвох был тем не менее в поручении подьячего. Знай Стенька грамоте — записал бы приметы и принес листок. Теперь же следовало их задолбить наизусть да за целый день не растерять из головы. А растеряешь — тут-то подьячий и скажет что-нибудь этакое про дурака, который лезет с суконным рылом в калашный ряд.

Поскольку у Стеньки по его должности суеты хватало — туда сбегай, да сюда грамотку отнеси, да на торгу потолкайся, за порядком присмотри, — он не сразу попал в дом Родьки Анофриева, а ближе к вечеру.

Татьяна и Прасковья в церковь собирались на литургию, а потом с батюшкой Кондратом окончательно похороны оговорить и все, что положено, уплатить. Уже и в колокол ударили у Преображения Господня, а затем и на колокольне Иванопредтеченской церквушки, куда обычно ходили женки из Конюшенной слободы. Но на Татьяну нашло:

— К Крестовоздвиженской пойдем! Туда, где матушку подняли! Сам Господь указывает, где за нее молиться надобно!

В таком положении с бабой не поспоришь, Прасковья со Стенькой переглянулись, да и пошли вместе с Татьяной туда, куда ей заблагорассудилось. Тем более Стенька знал про себя, что записывать все равно не станет, а расспросить без записи и на ходу можно.

Вести розыск он понемногу учился — видывал, как это делают подьячие. В случаях таких злодеяний, когда неизвестно время убийства, нужно было еще и спросить, кто да когда последним видел жертву. Разузнав о шубе и прочей тряпичной казне, Стенька с умным видом перешел к более тонким расспросам.

— А днем, накануне той ночки, Устинья ничего такого не говорила ли? Мол, злых людей опасается? Мол, Родька опять грозил?

— Татьянка, ты днем-то у нее была? — не понимая, для чего такие сведения, но полагая, что земский ярыжка о чепухе расспрашивать не станет, перебросила вопрос Прасковья.

— Да кабы я знала! Я бы и ночевать у нее осталась! Я бы с утречка с самого к ней прибежала, там бы и сидела! — отвечала Татьяна.

— Так была или нет? — переспросил Стенька.

— Выходит, не была, — ответила за невестку Прасковья.

— А когда ж была? Не помнит, что ли?

— Погоди-ка… — Прасковья рукой сделала знак, мол, не трещи, дай подумать. — Она как пошла причитать, знаешь что сказала? Третьего дня была у матери, и та Устинья пошла ее провожать, да с соседкой и сцепись!

— Великое дело! Не соседка ж ее удавила?

— Да той Агафье уж восьмой десяток, поди, кого она там удавит? А только сидит себе или стоит где и за соседями глядит, кто куда пошел да кого с кем видали. Ну, понятное дело, никто ее не любит.

— Так что же, Агафья с кем-то Устинью-покойницу видела? С боярскими сынками, чай?

— Видела, что ночью к ее воротам возок подъезжал. Не спится старой дуре, прости Господи, сидит у окошка да на снег любуется. Вот она и начни у Устиньи выпытывать про возок. Та ей — знать, мол, не знаю и ведать не ведаю ни про какие возки! А старуха ее ругать — мол, стыд потеряла, врешь и Бога не боишься. Чуть не подрались.

Тут и Стенька вспомнил — Татьяна, причитая, не забывала крыть в хвост и в гриву какую-то Агашку, и поди догадайся, что речь идет о трухлявой бабке!

Впрочем, таких вредных бабок побаивались. Мало ли чего сбрехнет, а слово окажется крепко и лепко. Видно, основательно набрехала бабка Агафья, если Татьяна решила, будто порча напущена.

— Мерещится ей, видно, — продолжала Прасковья. — Сидит, сидит у окна, да и задремлет. У нас вон бабушка жила, сидит себе у печки, да вдруг и принимается просить, чтобы ее домой отвели! Долго понять не могли — что такое? А это ей всякий раз снилось, будто она в Твери оказалась, откуда ее замуж брали. Пришли, Степан Иванович!

— Пришли? — вдруг переспросила Татьяна и встала, обводя взглядом пространство перед церковкой.

— Да что ты, свет? Что ты? — засуетилась Прасковья. — Никто уж и не скажет, где она, бедненькая, лежала! Затоптали все давно! Ведь ходят люди, кто в церковь, кто мимо! Пойдем, пойдем, свет, помолимся — легче станет…

— Тут? — спросила Татьяна, указывая на пустое место у самых дверей. — Сказано же — у церкви!..

— Может, и тут, это один Бог знает. Да идем же, не то всю литургию простоим за дверьми, как оглашенные, идем, идем, свет…

Татьяна, когда Прасковья чуть ли не в охапке вносила ее в церковь, все оборачивалась на то пустое место. Стенька — и то поглядел на него с тревогой. Вдруг и впрямь?

Пропустив вперед женщин, он стянул с головы шапку и перекрестился на наддверный образ. Оббив снег с ног, вошел…

Служба началась довольно давно. Не такой Стенька был великий молитвенник, чтобы по ходу богослужения о чем-то судить, однако ж глаза во лбу имел и увидел, что в церкви уже сделалось тепловато, и бабы пораспахивали на себе шубы, а иная и с плеч приспустила. Чего ж и не распахнуть, коли на многих зимние опашни и душегреи мехом подбиты?

А потом в церковке при обители и случилось неслыханное.

Мала была церковка, вся в рост ушла, а народ теснился между толстыми столбами, задирая головы, поскольку верхний ряд иконостаса был вовсе на непостижимой высоте. И, поскольку нужно было побольше места высвободить для иереев и для службы, то и стояли прихожане всего-навсего ряда в три или в четыре. Да и то вперед пробились бабы с девками, которые, кроме искреннего желания помолиться, имели еще одно, не менее искреннее, — показать себя и свои наряды.

Татьяна, Прасковья и Стенька, поскольку пришли с опозданием, встали с краешку, туда, куда вообще-то вставать было не положено, так что видели они весь первый ряд. Татьяна сперва на людей не смотрела — крестилась на образа, утирала слезы да внимала пению. Но вдруг ухватила Прасковью за руку с такой силой, что сквозь меховой рукав больно сделала, да как вскрикнет на всю церковь:

— Матушка моя!..

Подалась вперед — да и грохнулась без памяти.

Хорошо, что рядом крепкий мужик стоял, успел руки подставить.

Прасковья со Стенькой подхватили Татьяну и выволокли на паперть, благо недалеко от дверей стояли. Стенька усадил женщину, прислонив спиной к стенке, Прасковья первым делом снегу ком из сугроба выхватила, стала к невесткиным щекам прижимать.

— Не надо было ее слушать! — сказал недовольный Стенька. — Чего ты с ней теперь делать станешь?

— Степа… — Прасковья подбородком указала на вход во храм. — Степа!..

Баба так глаза выпучила — того гляди, на щеки выскочат. И в голосе — ужас, ужас!

— Что это ты?

— Степушка, а ведь она права была! Указал Господь!

— Что указал?

— Там баба стояла — в Устиньиной душегрее!

Прасковья была женщина работящая, без лишней дури, настолько здравомыслящая, насколько Стенька вообще способен был признавать это качество за женским полом. И потому ее слова земского ярыжку особенно возмутили.

— Да опомнитесь, бабы! — воскликнул Стенька. — Одна как мешок валится, и другая туда же — бредит! Неужто такая приметная душегрея?

— Приметная, Степа, — подтвердила Прасковья. — Во-первых, цвет. Такого богатого синего цвета не скоро сыщешь. Во-вторых, птицы. Мы-то знаем, как Устинья эту душегрею шила и куда птиц сажала, чтобы с обеих сторон одинаково вышло! Хочешь, я поближе к той бабе подберусь и точно тебе скажу?

— Никуда ты не подберешься! — представив, что останется один с обеспамятевшей Татьяной, Стенька ужаснулся.

— Горе ты, а не мужик! — строго сказала Прасковья. — Тебе что велено? Приметы пропавших вещей выспросить. А тут самая вещь отыскалась, а ты орешь, как будто беса увидел.

И прояснение наступило в Стенькиной голове!

Ведь коли Татьяна с Прасковьей не ошиблись — так вот она, ниточка, за которую потянуть и правду об удушении Устиньи на свет Божий вытащишь! Если по уму, то следовало бы, конечно, подьячего Деревнина об этом известить и распоряжение от него получить. Но пока до Земского приказа добежишь, пока назад вернешься, и литургия окончится, и та баба в душегрее уйдет.

Стенька встал перед необходимостью самостоятельно принять решение.

До той поры от земского ярыжки таких подвигов не требовалось. Главным его подвигом было послушание. Ну, еще воришку на торгу за шиворот поймать — тоже большого ума не требуется, а лишь скорость и навык…

— Вот что, бабы, — сурово сказал он. — Надобно мне будет вслед за той, что в душегрее, пойти и разведать, кто такова. А потом уж доберемся, где она душегреей разжилась.

— Уж не собрался ли ты на паперти торчать, пока литургию не отслужат? — спросила Прасковья. — Можно бы, конечно, и на выходе ту бабу подловить, да только когда она шубу запахнет — я ее и не признаю. Так что придется тебе, Степан Иванович, тут с Татьяной побыть, а я в церковку-то вернусь…

— И что? Коровье ботало ты, что ли, к той бабе подвесишь, чтобы я ее при выходе сразу по звону признал? — яростно спросил Стенька. — Нет уж, давай толкуй мне про тех синих птиц! Я сам в церковь пойду, сам эту бабу высмотрю!

— Птицы вроде пав, с большими хвостами, по синему золотым вытканы, и золотной же галун по переду и по низу положен, — объяснила Прасковья. — А стоит баба у дальней стены, а шуба на ней чем-то темным крыта, а росту она среднего, а лет ей, пожалуй, и тридцати не будет…

— Ну, довольно, теперь уж опознаю! — Стенька, предвидя удачу, ринулся в храм.

Он был невеликим молельщиком, да и годы были еще не те, чтобы вовсю начать замаливать грехи. Хотя сам государь подавал пример богобоязненности и безукоризненного постничества, простому человеку такие добродетели были обременительны — если все службы выстаивать, и на кусок хлеба себе не заработаешь, а голодное брюхо мало склонно к наставлениям. Праведность на простого человека нападала обыкновенно в те годы, когда дети выращены, поставлены на ноги, все сыновья женаты, все дочери выданы замуж, и есть кому прокормить на старости лет. Тогда посадские бабы делались яростными богомолками, а мужики, поразмыслив, могли и постриг принять…

У Стеньки не было еще тех сыновей и дочерей, которых следовало ставить на ноги, а беготни в его жизни хватало, так что не всякий день он бывал в церкви, а лишь тогда, когда Наталья, собираясь, решала, что без мужа показаться на люди неприлично.

Поэтому, войдя в церковь Крестовоздвиженской обители, он сперва почувствовал себя неловко: раз в кои-то веки забрел, и помолиться бы не мешало, как все добрые люди Богу молятся, а он бабу в синей душегрее высматривает!

Прасковья была права — такого богатого синего цвета ему раньше видеть не доводилось. Душегрея и впрямь оказалась приметная, даже в ладанном тумане, тем более что баба, выхваляясь ею, встала поближе к свечам. Стенька встал так, чтобы не упустить бабу, когда она пойдет к выходу, и доблестно отстоял всю литургию.

Когда народ неторопливо пошел прочь из церкви, Стенька пропустил всех и вышел последним. Зрение у него было соколиное — хотя стемнело, а нужную бабу он видел шагов за полсотни и шел за ней безошибочно, пусть она и запахнула, и застегнула шубу.

В церковь она пришла не одна, а с девкой и с маленькой девчонкой, тоже одетыми неброско. Скрашивая путь беседой, новая хозяйка душегреи повела своих спутниц в сторону Никитской улицы, и тут Стенька несколько смутился — там селились люди знатные, бояре да князья, у каждых ворот можно было зацепиться об острый язык, а то и о вытянутую ногу, — челядь, особенно молодая, развлекалась таким нехитрым способом, а если бы заметили, что чужой провожает кого-то из домашних женщин, — спуску бы не дали.

Когда миновали большие и богатые дворы князей Федора Волконского и Бориса Репнина, бояр Нарышкиных и Глеба Ивановича Морозова — наибогатейший! — Стенька малость успокоился.

Глеб Иванович чинов при дворе не домогался, да и ни к чему они ему были. Он имел родного брата, Бориса Ивановича, государева воспитателя, а тот исхитрился жениться на родной сестре государыни Марьи Ильинишны, Анне, и, резво поднимаясь в гору, не забывал и о родне. Государыня же отдала за Глеба Ивановича одну из своих юных воспитанниц, каких при ней в Верху было немало, — Федосью Соковнину. И поговаривали, что Глеб-то Иванович, спокойный нравом, живет с молодой женой душа в душу, а Борису-то Ивановичу досталась такая супруга, что хоть при ней круглые сутки с палкой стой, а все равно извернется и напроказит. Опять же — кто велел старцу пятидесяти восьми лет от роду жениться на двадцатилетней? Которой молодого да горячего подавай? Сам себе он это горе устроил…

Говорили, что и плетью не мог Морозов управиться со своей Анной. И коли что — пряталась она у родни, или в Верху, у сестры, или у невестки Федосьи, так что приходилось старику каяться и обещаниями заманивать жену обратно. С царицей-то ссориться кому охота?

Стенька, вспомнив все эти слухи, отвлекся, а тем временем немногие женщины, что одновременно с бабой в душегрее вышли из Крестовоздвиженской церкви и пошли к Никитской, как-то незаметно скрылись в переулочках, и оказалось, что идут-то по всей широкой улице четверо — та баба, ее девка и девчонка, а четвертый — сам Стенька.

То ли скрип шагов привлек внимание, а то ли у иных баб и впрямь имеются глаза на затылке, особенно когда хочется высмотреть пригожего собой молодца, однако баба с девкой разом оглянулись и обнаружили, что за ними идет этот самый молодец в неприглядном кафтанишке земского ярыжки, с вышитыми на груди буквами: справа — «земля», слева — «юс». Уж эти-то Стенька волей-неволей заучил!

Но хоть и плох на вид кафтан, да с добрым подбоем, теплый, хоть и небогат молодец, да ростом высок, в плечах широк, в поясе тонок, кудри из-под шапки вьются, синие глаза без слов говорят!

А о том, что молодые бабы за версту и во мраке могут высмотреть его синие глаза, Стенька знал доподлинно.

Дальше произошло то, чего и следовало ожидать. Красавицы вроде и заторопились, однако чуть ли не через шаг оборачиваться принялись, улыбаясь при этом. Тут уж и к бабке не ходи — зазывают!

Стенька отродясь не допрашивал свидетелей по важному делу. И одно — что Деревнин поручил принести приметы пропавших вещей, а совсем другое — осторожненько выяснить, откуда у молодой и, сразу видать, бойкой бабы появилась душегрея покойной Устиньи.

У чьего двора они остановились, Стенька не знал. Судя по длине забора, по красивым и прочным воротам с калиточкой, двор имел рачительного и зажиточного хозяина. В последний раз обернувшись, хозяйка душегреи поднесла ко рту руку в рукавичке, но таким движением, что и слепой бы понял — палец к губам прижала, молчать и таиться велела!

Уже сообразив, что молодая баба попалась, как рыбка на крючок, и в душе этому по-мужски порадовавшись, Стенька как ни в чем не бывало прошел мимо ворот и захлопнувшейся за богомолицами калитки — кто его знает, чьи недобрые глаза оттуда следят… Он услышал голоса: мужской весело ругал припоздавших женщин, два женских оправдывались, еще мужской, молодой и задиристый, высказал веселое подозрение — точно ли в церковь ходили? Судя по всему, челяди у ворот околачивалось немного.

Стенька дошел до Никитских ворот и повернул назад. В такое время шататься темной улицей, освещаемой лишь луной да отраженным от снега лунным светом, право, не стоило, тем более что и морозец, словно проснулся, начал зубки пробовать, не зло, а все же… Он мог бы, пользуясь своей должностью земского ярыжки, подойти к сторожам-воротникам, погреться у малого костерка, но, полагая, что бойкая баба в подозрительной душегрее наверняка что-то предпримет, вернулся к нужным воротам, опять прошел мимо, и сам себе сказал, что третьего раза не будет — опасно, у него же при себе даже дубинки, положенной по званию, нет, а есть только нож-засапожник. И придется возвращаться сюда завтра с утра, узнавать, чей двор и кто загадочная баба.

Но третьего раза и не понадобилось.

— Сюда, молодец… — прошептали из переулочка. — Да скорее же!..

Стенька был ухвачен за рукав давешней девкой.

— Нишкни! — приказала она и пошла вперед, а он за ней.

Переулочек был узенький, между двумя заборами, и снегу там навалило едва ль не по пояс. Девка смело шла вперед, пропахивая рыхлый сугроб, и за ней оставалась широкая дорожка от тяжелой шубы и посреди той дорожки — глубокие следы сапог. Стенька старался идти след в след.

Всякая усадьба имела непременный сад, по зимнему времени голый и пустой, а в садовых оградах водились всякие потайные калиточки, летом скрытые в зарослях, да и зимой не слишком заметные, и такой вот калиточкой был Стенька проведен на неведомо чей двор.

Разнообразных усадебных строений, кроме хозяйских хором, было достаточно, чтобы за ними попрятался стрелецкий полк. И хлев, и конюшня, и сараи, и клети — все было приземистое, темное, отбрасывало на снег густые тени, давало укрытие молодцу, которого осторожными перебежками вели, надо полагать, в хозяйкин терем. Выскочил было лохматый черный пес, но не с яростью, а с радостью кинулся к девке, прямо лапами на грудь, норовя лизнуть в лицо.

— Свои, свои, — сказала она псу, отпуская Стенькину руку. — Вот и пришли.

Они поднялись по довольно широкой и пологой лестнице, оказались на крыльце, девка отворила дверь, а дальше уж пришлось идти в полном мраке. Стенька только и понял, что это были летние, неотапливаемые хоромы, очень удобные, чтобы втихомолку принять гостя.

Они оказались в светлице, которая видом своим не радовала душу, а вселяла чувство некой бесприютности. Голые стены и голые, без суконных полавочников, лавки вдоль стен, и голый же, пустой, жалкого вида стол, и ни единой занавески на окошках, как полагалось бы в хорошем доме, а ощущение — словно тут сто лет никто не жил и жить не собирается…

В унылой этой светлице было малость потеплее, чем на улице, и все же Стенька содрогнулся при мысли, что тут ему и предстоит миловаться с незнакомой красавицей в синей душегрее.

Она вошла беззвучно, даже половица не скрипнула, и остановилась у дверей, глядя на своего избранника с некоторым печальным недоумением — да точно ли этого приманила? Чуть склонив голову набок и держа прямо перед собой свечку в железном подсвечнике, стояла она в распахнутой шубе, из-под которой виднелась загадочная душегрея, и лишь легкий женский вздох дал Стеньке знать, что уже принято решение…

Заговорить первым он не мог и слов-то таких дерзких не знал, чтобы начать прельстительную беседу. Да и не было красавцу в этом нужды — до сих пор бабы сами все за него и за себя говорили.

— Что ж ты, молодец? — не дождавшись от него ни словечка, осведомилась незнакомка. — Как за чужой женкой гнаться — так горазд, а как нагнал, так и язык проглотил?

И засмеялась тихонько.

— Ты чья такова? — спросил Стенька, сам понимая, что вопросец дурацкий.

— А какое твое дело? Не понял — и не надо! Сам-то ты кто таков? За какие грехи тебя мне послали? А, молодец?

Вроде и веселыми были слова, однако приглушенный голос незнакомки говорил иное, смутно было у нее на душе. Освещенное теплым светом свечи, ее лицо в жемчужных ряснах до самых бровей казалось дивно прекрасным, и не озорная ухмылка бойкой бабы — нежная, с ума сводящая полуусмешка привиделась возбужденному Стеньке.

Он молча шагнул навстречу красавице, и тут же с ее плеч упала тяжелая шуба. Сама же она не отступила, словно покоряясь неизвестно чьему судьбоносному решению, лишь подсвечник на стол поставила. Дивно это было Стеньке, однако нужно ж было как-то поступать, вот он и поступил единственно возможным для балованного молодца образом…

— Погоди, погоди, дай слово вымолвить!.. — прошептала она, отталкивая, да не сильно, уклоняясь от поцелуя, да не слишком. — Больно ты скор!

— Чего ж годить? — прошептал и Стенька. От красавицы пахло пряным, тревожным, диковинным запахом. — Сама ж позвала? Или я тебе не мил? На улице мил был, а в горнице — перестал?

Причем шептал он прямо в ушко, по опыту зная, что не только слова опаляют смятенную бабью душу, но и горячее дыхание…

— Не тут же! — наконец-то она улыбнулась. — Замерзнем, поди!

— А где ж?

И Стенька, прижав свою добычу что было сил, наконец-то поцеловал ее прямо в губы.

Она ответила на поцелуй, и ответила так, как мало кто из мужних жен умеет. А Стенька сколько-то этого добра перепробовал и до женитьбы, и, что греха таить, после. Он запустил пальцы под бобровое ожерелье, плотно охватившее белую шею, и глубже, глубже — к затылку, туда, где под тугим волосником уложены были густые и, судя по тяжести узла, длинные косы.

— Да погоди ты!.. — словно бы сердясь, шептала она. — Куда спешить-то? Давай уж потешимся так потешимся!

Не от нежности, а от бесшабашного отчаяния бывает у баб такой голос, когда где-то в душе решено — ах, пропадай моя головушка!.. Если бы знали молодые мужики про такие бабьи причуды — поостереглись бы…

— А как? — недоумевая, спросил Стенька.

Для него-то мужская сладкая потеха уж началась, и не для того ж скинута на пол шуба, чтобы этим не воспользоваться…

— А ты послушай! — прижавшись и уже вовсю ласкаясь к молодцу, сказала красавица. — У нас сегодня баню топили. Первый пар — мужикам, второй — бабам, а третий кому?

— Да окстись ты! — Стенька даже отшатнулся. — По третьему пару банник гуляет! Говорят, до смерти забить и защипать может!

— У нас тут банник прикормленный! Нас и домовой любит, и овинник, а уж баннику перепадает — не жалуется!

И, схватив Стеньку за руку, красавица вывела его в темный переход меж теремами, и повела в полнейшем мраке, и заставила сделать несколько поворотов.

— Софьица! — позвала она.

— Тут я!

— Посторожи, свет!

— Наше дело такое — посторожим!

И тут же распахнулась низенькая, полукружием кверху, дверца, впустила Стеньку с красавицей, да сразу и захлопнулась.

Они оказались в теплом предмылье. Там горела сальная свечка в глиняной плошке, стоял на лавке жбан — видать, с квасом, лежали тут же какие-то сложенные холстины.

— Раздевайся, свет! — велела красавица. — Да и мне пособи!

Всякого бабьего озорства навидался Стенька, но чтобы с чужим человеком ночью в бане париться, такого и в помине не было! Однако веселье и отвага охватили душу.

— Как тебя звать-то, такую удалую? — спросил Стенька, расстегивая свой кафтанишко.

— А зови Анюткой! — Она как раз высвобождалась из синей душегреи. — А что удалая — это уж точно!

— И не боишься ведь! — восхищенно сказал он.

— Тебя-то как звать? — полюбопытствовала она, уклоняясь от ответа.

— А зови Степаном! — честно признался он.

— Послушай, Степа, чего скажу. Так вышло, что мы с тобой встретились. Не для тебя та банька топилась и веники припасены, но уж коли ты меня приметил и следом пошел — ты тут сегодня и будешь хозяин. Но, Степа, такое в жизни только раз бывает. Больше ты в Крестовоздвиженскую обитель молиться не ходи, понял? До сих пор тебя там не видано было, и впредь тебе там делать нечего.

— Как скажешь, свет, — с тем Стенька сел на скамью и стал стягивать сапоги.

Опрятно уложенная душегрея выглядывала из-под алой распашницы. Стенька потрогал ее пальцем. И точно, что золотной галун не сплошь тянется, а кусочки состыкованы. Хорошей рукодельницей, видать, была Устинья, царствие ей небесное…

Вот теперь это рукоделье и поможет убийцу выследить!

— Щегольно ты, Анюта, ходишь, — сказал Стенька. — Персидская обьярь, поди, или алтабас. Ишь, какие птахи золоченые!

— Да, немалых денег эта душегрея стоила, — согласилась Анюта.

— И сколько ж за нее отдала? Рублей шесть, поди?

— Да что ты про душегрею? — Красавица, уже скинув и кику, и волосник, оставшись лишь в сорочке-исподнице, большим белым гребнем слоновой кости чесала длинные волосы. Будучи перевиты в косах, они и распущенные волнились, падая ниже спины. Увидев такое диво, Стенька вскочил.

— Вот то-то же! Нам всего-то одна ноченька отпущена, а ты — про душегрею!

Рука об руку они вошли в мыльню, устланную распаренным для мягкости можжевельником. Пылкого жара уже не было, а приятное тепло сохранилось. И стояли там полные воды липовые бадейки, а на полках лежали холщовые подушки, набитые душистыми травами…

И растаял Стенька в том ароматном пару! И разума лишился от сдержанного жара каменки и безудержного жара объятий! Безумствовал, как дикий зверь, а она, Анютка, все хохотала, стонала и опять с облегчением хохотала, а то и, веселясь, приговаривала:

— Поддавай пару, животу моему отраду!

Кое-как выбрались они в предмылье перевести дух, и точно — перевели, но тут же вспыхнули снова, и не помнил Стенька, когда и как провалился в беспробудный сон.

Разбудила его Анюта в непонятном часу — день ли, ночь ли, неведомо, а сальная свечка уже вся прогорела, фитилек в лужице плавает.

— Вставай, сокол, пора…

Там же, в предмылье, где он спал на лавке, уже крутилась Софьица, наводя порядок. Анюта была в исподнице, подпоясанной плетеным пояском, поверх нее — в персикового цвета распашнице, волосы убраны и под волосник, и под беленький убрус. Совсем благопристойная хозяюшка в боярском терему!

— Так, сразу?.. — И Стенька потянулся к Анюте.

— Поспешай, молодец…

Анюта была уже не жаркой и веселой, а какой-то чужой, и давешняя ночная печаль появилась на округлом лице, вмиг сделав его старше. Стенька, натянув на себя тверского полотна простыню, сел и огляделся.

Вещей, что сбросила с себя Анюта, зазывая его в мыльню, уже не было.

— А душегрея? — вдруг вспомнил он.

— Какая, свет, душегрея?

— Синяя, с птицами!

Анюта повернулась к Софьице:

— О чем это он?

— А Бог его душу ведает! — отвечала Софьица. — Какая такая душегрея? Отродясь у тебя, Анна Ильинишна, синих душегрей не водилось!

— Анна Ильинишна? — переспросил Стенька и тут лишь в ошалевшей от страсти башке забрезжило нечто ужасное.

Переулочек!

Переулочек-то был между двумя усадьбами — морозовской, хорошо известной Стеньке, которого несколько раз туда за делом посылали, и незнамо чьей. И в калитку чьего же сада втянула его за рукав Софьица?..

Он уставился на Анюту, вылупив глаза почище филина.

Не могла боярыня Анна Морозова в простой шубейке стоять литургию в крошечной церквушке! Для такого дела у нее, поди, пышная домовая церковь есть, свой поп со всем причтом! Не могла сестрица самой государыни шастать шут знает где, заманивая мимохожих молодцов, не боярских детей и не княжичей, а, прости Господи, земских ярыжек! Не могла же!..

Но ведь сказала же — не для тебя, молодец, баня топилась! Стало быть, что-то у нее в той церкви было условлено? Да не получилось?

— Да встанешь ли ты когда или нет, горе мое? — спросила Анюта примерно так же, как спрашивала обычно Наталья, когда похмельный муженек старался ухватить еще минутку сна.

Наталья!.. Ох, еще и это!..

Вообразив, какие неистовые слова услышит от жены за ночь, проведенную вне дома, Стенька замотал головой.

— Дай ему квасу, Софьица, — сказала Анюта. — И выведи отсюда поскорее. Ему бы затемно убраться!

Хоть одно прояснилось — настоящее утро еще не наступило.

— Да уберусь я! — с досадой сказал Стенька. — Только ты про душегрею скажи — где она?

— Знать не знаю никакой синей душегреи, свет, мало ли что тебе мерещится. Погоди… — Анюта удержала Стенькину руку, что потянулась к рубахе. — Не эту. Вот тебе подарочек! Будешь носить да меня вспоминать!

И, взяв со скамьи сложенную белоснежную рубаху, быстро развернула ее, собрала в руках да и накинула полюбовнику на голову.

— Да ты… — только и успел сказать Стенька.

— Руки давай сюда! Вот и ладненько!

Опомниться Стенька не успел, как уж был в дорогой и красивой рубахе. Пожалуй, что и не хуже, чем у Глеба Ивановича Морозова — ох, не к ночи будь помянут!..

— Не для тебя, свет, шита, да, видно, тебе носить! — Анюта вздохнула.

Софьица отвернулась, чтобы Стенька мог без лишнего смущения натянуть штаны, намотать онучи да влезть ногами в растоптанные свои сапоги. Анюта и новый пояс ему подала, из шелка свитый.

— А твой на память оставлю.

И не выхватывать же было из рук ее простенький, в свободный часок сплетенный на деревянной рогульке Натальей поясок! Причем давно уж сплетенный, в то золотое времечко, когда она еще надеялась, что из мужа толк выйдет!

Как выразился однажды подьячий Протасьев — толк-то выйдет, бестолочь-то останется…

— Анюта, свет мой ясный, — ласково начал приступать Стенька, — зачем же шутки шутить? Была ж у тебя синяя душегрея с золотыми птицами! Не пьяный же я сюда пришел — помню!

— Так ты, стало быть, не за мной, а за душегреей от самой церкви гнался?!

Анюта повернулась к Софьице, а та уж была у низенькой дверцы. Шмыг — и не стало ее в предмылье.

Тут Стеньку холодный пот прошиб.

Мало того что в чужой дом тайно пробрался, что неведомую боярыню (Неведомую! Не могла это быть Анна Морозова!) всю ноченьку ласкал, так еще и разозлил ее напоследок!

Да на кой же черт боярыне, у которой полные сундуки камки, бархата, дорогих персидских атласов да алтабасов, из жалких кусочков собранная душегрейка? Что в этой душегрейке за тайна?

— Сама ж говоришь… — озираясь и не видя другого выхода, кроме того, которым скрылась Софьица, забормотал он. — Была ж у тебя душегрея, коли я за ней гнался!..

— Так! И кто же тебя, свет, ко мне подослал?! — ядовито осведомилась Анюта.

— Да никто не подсылал!

— Врешь! Сама сейчас скажу! Подослал тебя княжич. Так?

— Какой, к бесу, княжич?!

Совсем у Стеньки все в башке смешалось. Мало того что боярыня, еще и княжич какой-то замешался в это дело с синей душегреей!

И тут в башку мысль вступила, жалкая такая холопья мыслишка — грохнуться на колени, покаяться перед боярыней в нелепой своей слежке, честно объявить — мол, розыск у нас, и отпусти, голубушка, душу на покаяние! Это показалось единственным выходом.

Стенька, во все время этой нелепой беседы сидевший на скамье, встал, чтобы красивее на колени рухнуть, и ощутил неловкость в ноге. Что-то в сапог ему попало и уперлось внизу в лодыжку, не так чтобы слишком больно, однако чувствительно.

И он сообразил — да это ж его ножик-засапожник!

Недлинное, искривленное лезвийце служило земскому ярыжке на все случаи жизни. Он уж так наловчился совать нож за голенище, чтобы от него не было никакого беспокойства. И надо ж — забыл! Разуваясь впопыхах — не вынул, натягивая — о нем не подумал, и теперь рукоять оказалась совсем внизу и сама о себе напомнила…

— Мне, что ли, за тебя говорить, какой княжич тебя подослал? — гневно спрашивала меж тем Анюта. — Мне, что ли, повторять, что он тебе велел про какую-то душегрею, будь она неладна, разведать? И сам запомни, и ему передай — отроду у меня никаких таких душегрей не водилось! А не то найдется кому с тобой сейчас переведаться!

Так Стенька и знал! Софьица побежала за подмогой, и поди угадай, сколько здоровенных мужиков сейчас один за другим протиснутся в предмылье, чтобы ему, Стеньке, руки-ноги повыдергивать!..

Стенька не был отчаянным храбрецом, но и в дураках не числился. Вся его надежда сейчас была на верный засапожник. Кабы знал, приспособил бы его правильно, чтобы нагнуться — да и выхватить. Но треклятый нож сполз чуть ли не к самой пятке. К правой… Ну, ин ладно…

Стенька наступил левым каблуком на носок правого сапога и потянул из него ногу. Толкни его сейчас Анюта — грохнулся бы на гузно, как не умеющий ходить младенец. Но Анюта не толкалась, а продолжала выкрикивать обвинения да божиться, что даже слово-то такое впервые слышит — «душегрея»!

Нога выползала осторожно, чтобы не пораниться. И лишь когда миновала узкое место в подъеме, а засапожник проскочил еще дальше к носку, Стенька выдернул ногу, тут же подхватил сапог и вытряхнул клинок прямо себе в ладонь.

— Да что это ты?! — воскликнула Анюта, пятясь от доблестного воина со старым грязным сапогом в шуйце и кривым засапожником в деснице. — Да побойся Бога!

— Молчи, дура! — сам не свой от страха, велел Стенька. — Заорешь — прирежу! И веди меня отсюда прочь!

— Да больно ты мне тут нужен! Вот навязался мне на голову!

Что-то ковырнулось за дверью, и Стенька почти одновременно совершил два движения. Первое было — прочь от Анюты, к дверце мыльни, чтоб хоть там под полками укрыться и холщовыми подушками с душистым разнотравьем завалиться, а второе, более осознанное — к Анюте, чтобы сунуть ей под пышный бок острие засапожника.

— Молчи, кому сказано?!

— Да молчу я, молчу! — не на шутку перепугалась Анюта. — Молчу, дурак, собака косая!

— И пошли отсюда!

— Какое тебе пошли? Пусть Софьица убедится, что в проходах пусто, тогда и выведу!

— Врешь!

— Не вру!

— Перекрестись! — потребовал Стенька. — На образа!

— Ну, не дурак ли ты? Кто ж в мыльне образа вешает?

Некоторое время оба молчали, прислушиваясь.

— Пошли, — вдруг решилась Анюта. — Не до рассвета ж тебя тут держать. Я первая пойду, ты тихохонько — за мной…

— Нет уж! — возмутился Стенька. — Ты первая, да как кинешься бежать! А я тут ни хрена не знаю! Тут меня и повяжут!

— Да пойми ты, дурак!.. — взмолилась Анюта. — Мне же хуже, чем тебе, если нас вдвоем поймают! Ты-то убежишь — и поминай как звали, а мне-то здесь жить!

У Стеньки несколько полегчало на душе — выходит, все же не боярыня Морозова?

— Нет, вместе пойдем, — распорядился он. — Ну-ка, выгляни. Смотри — заорешь, а ножик-то вот он!

И показал, как именно войдет засапожник Анюте в спину.

— Да ну тебя…

Анюта приоткрыла дверцу, высунулась, повернулась к Стеньке и сделала рукой знак — бежим, мол!

И тут лишь Стенька обнаружил, что до сих пор держит в левой руке сапог с правой ноги…

Нужно было или бежать, как есть, или садиться обуваться, и от невозможности принять путное решение Стенька прямо окаменел.

Вместо него все решила Анюта, схватила за ту руку, что с сапогом, и поволокла прочь от мыльни.

Стенька, спотыкаясь, повлекся следом. Онуча, стремительно отмотавшись, осталась лежать на дощатом полу — поднимать было некогда.

«Еще и это!» — подумал Стенька.

— Кафтан мой! — напомнил шепотом он.

— Какой еще кафтан?

— В горнице остался!

— Будь ты неладен! Стой здесь!..

— Нет уж!..

В темноте, на ощупь, не выпуская Анютиной руки, устремился Стенька спасать свой служебный кафтанишко, без которого хоть в приказ не приходи.

Как они проскочили в ту нетопленую горницу, он объяснить бы не смог.

— Забирай свою лопотину! — велела Анюта.

— Погоди, обуюсь… — Стенька натянул на босую ногу сапог, подумал — и сунул нож за голенище. Потом подобрал кафтан, который так и валялся на полу, и надел его в рукава.

— Ну, ноченька!.. — со злостью сказала Анюта. — Ну, полюбовничек!..

— Да будет тебе, — успокоительно молвил Стенька. — Или не позабавилась?

— Да уж позабавилась!

— Или я тебе плох оказался? Слаб?

— Да не слаб…

— Ну так и не жалуйся! А скажи лучше, почему ты про ту синюю душегрею рассказывать боишься? Ведь я сам ее на тебе видел! И в церкви, и в предмылье!

— Не видел ты ничего и не было, молодец, никакой душегреи, — твердо отвечала Анюта. — А коли примешься за расспросы, тебе же хуже будет. Собрался? Идем!

Сама она тоже подхватила шубу, накинула на плечи и повела Стеньку в сад.

— Вон, беги тропкой к калитке. И убирайся поскорее!

— А пес?

— Пес прикормленный. Да беги ж ты, горе мое!

Не успел Стенька дважды ступить по свежевыпавшему снежку, как услышал: «Стой!»

Он повернулся — и Анюта бросилась ему на шею, расцеловала в щеки, напоследок приникла к губам — и оттолкнула:

— Теперь — беги! А княжичу так и передай — мол, знать не знаю никаких душегрей, а что молодца доброго прислал, так за это челом бью!

И таки поклонилась, мазнув рукой по высокому снегу!

— Не поминай лихом!

Стенька, премного довольный, что выбрался из подозрительного дома, кинулся бежать прочь, к калитке. Кто его разберет, прикормленного пса, может и вцепиться спросонок… Палку же на бегу выломать негде!

Перевел он дух, только оказавшись в переулке. Осторожно подошел к углу, выглянул — никого на улице. Тогда он вышел и поспешил к Никитским воротам.

Туда, где стрельцы и сторожа-воротники жгли костерок…

* * *

Несколько раз Данилка засыпал на ходу.

Ноги несли его сами по себе, а глаза видели несообразное сами по себе. Ангел-хранитель, полюбовавшись околесицей, давал парню осознать всю ее нелепость, и Данилка шел какое-то время вполне сознательно, а потом начинались новые чудеса…

Он зашел было в церковь, но понял, что там-то и заснет всерьез, и грохнется на пол, и нарушит службу, и все это может дойти до Аргамачьих конюшен.

Любопытно, что мысль явиться к деду Акишеву и повиниться ему и на ум не взбрела.

Он заварил кашу — он ее и должен расхлебать.

С истинно шляхетским упрямством Данилка отправился к Неглинке.

Целовальники врут и затевают всякие непотребства — пусть! Может, с девками повезет больше? В конце концов, как раз с Неглинки его увезли на извозчике. Можно найти тот кружечный двор и побродить вокруг — не ловят ли девки выходящих со двора мужиков, желающих выпить свою законную чарку в тепле и уюте.

Он действительно отыскал заведение зверя-целовальника и даже пристроился в тени высокого забора — наблюдать. Но там опять пришлось бороться со сном. Озлившись на себя за такую нестойкость, Данилка отправился мерить шагами пустеющие улицы. И бродил довольно долго, пока в башке наконец не прояснело.

Не так чтобы совсем, но самое жуткое осталось позади.

И встал перед парнем вопрос: а далеко ли до рассвета?

Только теперь он осознал, что обречен всю ночь слоняться по незнакомому зимнему городу, имея прекрасную возможность привлечь внимание сторожей-воротников. И хорошо еще, что мороз не злой…

Есть где-то далеко дружок Ваня Анофриев. Но ведь и спросить не у кого, в которую сторону идти? И время такое, что Ваня с семьей, поди, давно уж спят, их маленький Артемонка за две ночи намучал.

Какое-то время Данилка шагал, пытаясь вспомнить, что он знает о здешних обителях? Может, есть такая, где как раз ночью и пускают замерзающих?

И тут ангел-хранитель посоветовал ему повернуть направо и еще раз направо.

Данилка вышел к небольшой деревянной церковке. Разумно протоптанная тропа в снегу вела к дверям и от них в другую сторону уводила. Данилка, чтобы не брести по колено в снегу, как раз тропы и выбирал. Он подошел к толстой двери и, к немалому удивлению, услышал в церковке какое-то шебуршанье и неясные голоса.

— Свят, свят, свят! — пробормотал Данилка, совсем как дедушка Акишев, и перекрестился. Ходили слухи, что в иных церквушках по ночам нечистая сила шалит — поди знай, может, она самая? Вовсе не желая в довершение всех бед связаться с сатанаилами, Данилка поспешил проскочить пустое место перед дверью храма. И — подальше, подальше!

— Постой, молодец! — раздалось из кромешного мрака.

Голос был молодой, звонкий, ласковый. Отродясь Данилку так не кликали — он и замер.

— Ты меня, что ль? — спросил он у темноты.

— Тебя, молодец! Да постой, дельце есть. Послушай, что скажу…

Из-за угла церковки появилась невысокая девка с горящей лучиной, оберегая ладошкой огонек.

— Да ну тебя! — отмахнулся Данилка и поспешил прочь. Если вдуматься, только так и могла заявиться парню на погибель нечистая сила — в облике ладной, румяной девицы.

— Да постой же, дурень! — крикнула она вслед. — Говорю, дельце есть! Пособишь — два алтына получишь!

Данилка остановился. Два алтына не те деньги, которыми бесы станут искушать, подумал он, эти подлецы, пожалуй, и сундук с серебром приволочь не хворы, чтобы заполучить христианскую душу. Пожалуй, можно было и вступить в переговоры.

— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас, — про себя произнес Данилка и продолжал грубовато, как, по его мнению, полагалось разговаривать с женским полом: — Ну, чего тебе, девка, надобно?

Она подошла поближе.

— Неурядица у нас, молодец. Принесли младенчика крестить, крестная мать — есть, а крестный батька застрял где-то, чтоб ему ни дна, ни покрышки! Сделай милость, пойди к нам в крестные отцы! — И она поклонилась в пояс.

— Да что ж у вас за крестины среди ночи? — разумно спросил Данилка. — Потерпите уж до утра! Тогда и крестный явится.

— Батюшка нам днем не велит, — печально отвечала девка. — Он и об эту пору крестить не желал, еле уговорили. И надо ж такому горю быть! Батюшка в облачении ждет, дьячок ждет, а крестного и нет! Кабы девочку крестить — мы бы уж уговорили, а у нас — парнишечка.

— Так что ж вам загорелось ночью-то крестить? — все еще не понимал Данилка.

— Да парнишка-то у нас не отецкий сын, а его мать пригуляла…

Тут Данилка во все глаза уставился на девку.

Почему-то ему казалось: зазорные девки с Неглинки непременно ходят простоволосы, что ни слово — хохочут, говорят всякие непотребства. Эта же, на вид — лет шестнадцати, не более, была, как положено, в головной повязочке под платом, и глаза достойно опускала, стыдясь смотреть парню прямо в лицо.

— Перекрестись! — потребовал он. — Перекрестись, что правду говоришь!

— Вот те крест! Звать-то тебя как?

— А Данилой.

Они вместе вошли в тесный храм, где у купели стояли две женщины, держа младенчика, и высокий плечистый батюшка строго им выговаривал.

— А вот и наш крестный! Раб Божий Данила, — с тем девка подвела Данилку к купели.

— Что ж ты, сукин сын, слоняешься неведомо где? — спросил батюшка. — Я за пять алтынов всю ночь тебя тут караулить не нанимался! Ступай, стань возле крестной.

Данилка оказался рядом с высокой, едва ль не с ним вровень, статной девкой. Пока она не повернулась, он увидел и оценил черную длинную косу с дорогой жемчужной кистью-ворворкой. А повернулась — и снова мысль о нечистой силе испугала парня. Лицо у девки оказалось смугловатым, с резкими чертами, и брови — как углем наведены, густы, длинны, и нос тонок, и губы четко вырезаны. Случалось ему в Орше видеть красавиц-шляхтянок такой вороной породы, но на Москве — впервые!

— Данила, стало быть? А я — Настасьица, — успела шепнуть крестная мать крестному отцу.

— Вот и ладно, — отвечал он, тоже шепотом, потому что батюшка уже встал по ту сторону купели, готовясь приступить к обряду.

Отродясь еще Данилка не стоял так близко к доступной бабе! С ним творилось странное. Он видел темные лики иконостаса, что, выстроившись рядами, глядели на него из мрака укоризненно, он слышал и голос батюшки, но слов не разумел. И лишь когда дошло до Символа веры, несколько опомнился, прочитал хоть и с запинкой, но внятно.

С верой у белорусского полона тоже было не все ладно. Когда привели мещан да когда они кое-как расселились, а оказались иные даже в Твери, местные батюшки забросали владыку Никона посланиями: точно ли эти люди православные, и правильно ли крещены, и не лучше ли их перекрестить наново? На что состоящие при владыке писцы умаялись отвечать: точно — православные, крещены правильно, и венчать да отпевать их можно!

Дед Акишев, задумавшись об этом, строго допросил Данилку, сам проверил на знание молитвослова и решил, что подвоха нет, парень хоть и не молитвенник, а пост блюдет поневоле, однако ж и не какой-то нехристь. А что в церкви не каждое воскресенье бывает, так его на конюшнях не ради молитв, а ради водогрейного очага держат, мыть же коней велено ежедневно.

Молодая баба, бывшая вместе с Настасьицей в храме, когда привели Данилку, приняла мокрого и орущего младенца в холстинку. Тут же рядом оказалась невысокая девка и они вдвоем принялись вытирать скользкие ножки.

— А вот вам и поучение, — сказал батюшка. — И пригулянное чадо спасение обрящет, коли мать будет умна. Вам бы парнишечку с малолетства в обитель отдать, там его и воспитают в христианском духе…

Священник вздохнул, покачал головой и чуть заметно улыбнулся.

— …и сыт будет, — уже несколько потише продолжил он. — У вас-то по-всякому бывает… Вот хоть бы и в Симонов монастырь, туда все князья и бояре жертвуют.

— Благословите, батюшка Ефимий! — вдруг попросила Настасьица, передав младенца девке и сложив ладони положенной горсточкой.

Затем подошла, склонилась, принимая в горсточку тяжелую руку священника, видать, и простому труду навычную, коснулась ее губами.

— Ох, девка, — сказал он. — Молись, авось грехи и простятся.

— Не мой грех, не мне и замаливать, — возразила она.

— Господь велел и за обидчика молиться. Тем соберешь горящие уголья на его голову.

— Батюшка! А как же молиться, коли знаешь, что уголья вымаливаешь? Что доброго в такой молитве?

— Не мудрствуй! — прикрикнул батюшка. — И подите вы все! Час поздний! Недосуг мне тут с вами препираться!

Он выпроводил Настасьицу с Данилкой, молодую бабу и девку, уже баюкавшую младенца, из церквушки, запер двери и еще остался перемолвиться словом с дьячком.

— Пойдем с нами, молодец, к крестинному столу, откушать чем Бог послал, — позвала Настасьица. — Там и обещанные два алтына отдадим.

Данилка остановился. И двух часов не прошло, как он отважно выслеживал зазорных девок, когда же позвали сами — растерялся.

— Да что ты стал в пень! Идем! Не пожелаешь — не оскоромишься! — дерзко сказала Настасьица. — Мы девки веселые, да не наянливые, на шею не вешаемся.

Данилка сообразил: ведь там, куда его ведут, — тепло! Может, и постелят на полу? Хоть войлок какой бросят, а накрыться и тулупом можно?.. Коли Господь посылает спасение — брать нужно с благодарностью, это ему, упрямому, дед Акишев постоянно повторял, а что благо подано через девок — значит, для чего-то так нужно.

— Да ладно тебе, — отвечал парень. — Куда идти-то?

— А за нами, куманек!

Настасьица пошла первой, за ней — Данилка, а уж за ним — баба и девка с младенцем. Дорогу кума знала — там, где сворачивала, казалось бы, в сплошной сугроб, там и оказывалась тоненькая, кривенькая стежка.

Оказался Данилка на дворе, где и пес лаем не встретил. Бедный, видать, был двор, такой, что и украсть нечего. И шириной в два шага, и крылечко невысокое…

Но в горнице накрыт был стол, и накрыт славно!

Данилка как вошел — не на молодых баб, хлопотавших у печи, а на этот стол уставился. Были там такие лакомства, каких он за всю свою конюшенную жизнь не только что не пробовал, а и в глаза не видывал.

Он признал свиную голову и с порога почуял, что с чесноком! Признал верченые коровьи языки, выложенные на блюдо, рядом стоял кувшинец с брусничным взваром, признал пирог, но с мясом ли или с чем другим, понять пока было невозможно. А стояли еще мисочки, от которых соблазнительно пахло, однако подходить и разглядывать было неловко.

— Раздевайся, куманек! — велела Настасьица.

— Это кто ж такой? — удивилась лежавшая на лавке под беличьей шубкой баба. — Кого это вы привели?

— А кума, Федосьица! — весело отвечала Настасья, вешая шубу на гвоздь. — Богоданного, голубушка моя! Юрашка-то мой пропал, не пришел, так мы этого насилу поймали! Ничего, коли Бог так решил, значит, и к добру!

— Да кто ж ты таков? — спросила Федосья, судя по всему — мать младенчика. — Откуда взялся?

— С Аргамачьих конюшен я, — признался Данилка.

— Конюх, что ли?

— Еще не конюх…

Не объяснять же было, что держится он на конюшнях исключительно волей и милостью деда Акишева, а в конюхи попасть — это для него вроде несбыточной мечты…

— Рукав-то где распустил?

— Кобель вцепился, — и Данилка, скинув наконец тулуп, примостил его в самом углу.

— Ин ладно, помолясь, да за стол! — решила Федосья.

Она вовсе не походила на бесстыжую девку, образ которой почему-то жил в Данилкином воображении. И ворот сорочки был застегнут, шея не на виду, и рукава длинные, с красивыми шитыми зарукавьями, и волосы гладенько убраны. Чудеса, да и только! Данилка даже усомнился — к зазорным девкам ли попал?..

Он, сев на лавку у стены, причем сев подальше, чтобы не мешать хозяйкам хлопотать, стал к ним исподтишка приглядываться.

Красавица Настасья к печи и не подходила — поудачнее уставляла миски и блюда на столе, чтобы все поместилось. Федосья, белолицая и русоволосая, даже под шубкой можно разобрать, что кругленькая, отдавала распоряжения. Главной же стряпухой была девка, на которую Даниле приходилось бы, даже встав на цыпочки, глядеть снизу вверх. Лицо у нее было крупное, носатое, и руки — как у здорового мужика, и в плечах — пошире Данилки, но и глазами та Авдотьица уродилась хороша, и ресницы были у нее подлиннее, чем у прочих девок, а косу Данилка назвал бы богатырской, кабы богатырям косы полагались…

Невысокая девка, что поймала его у церкви, звалась Феклица, и девичьего в ней был один лишь наряд, а как приглядишься, то и ясно, что ей уж более двадцати пяти. Молодая баба же, которая вместе с ними была на крестинах, Марьицей звалась и тоже была недурна собой.

Девкам помогала старушка, которую вежливо называли Матреной Лукинишной. И за стол ее едва ль не на лучшее место усадили. Данилка понял, что это повивальная бабка.

После всех похождений ему так хотелось есть, что он даже не стал корчить из себя сытого. Опять же, кума все равно что родная, с родными же можно и по-свойски.

— Хорошего куманька Бог послал! — глядя, как он наворачивает за обе щеки, одобрила Матрена Лукинишна. — Ты, парень, не бойся, с такой кумой, как Настасьица, — не пропадешь!

— Со мной не пропадешь, с сумой по миру пойдешь! — тоненьким голоском вставила Феклица.

Выпив, она не в меру развеселилась.

— А что ж? Напрасно я, что ли, Господу взмолилась? — спросила Настасья. — Стоим мы в церкви, стоим, Юрашки нет да и нет! И батька Ефимий уже всякими словами нас потчует. Ну, знать, не судьба мне с Юрашкой покумиться, а вся надежда на это была… Тут я к Николе Угоднику и взмолись — батюшка, Николушка, пошли какого ни есть кума! Батюшка, Николушка, редко о чем прошу, да и не для себя ведь! Гляжу, а глазки-то у образа щурятся… Сделаю, мол, по слову твоему! Тут я Феклицу гоню — ступай, матушка, наверняка сейчас кто-то мимо церкви идет! И ведь сбылось!

— Богоданные кумовья самые лучшие, — согласилась Авдотьица. — Вот ты, Данилушка, в Кремле служишь, рассказал бы, что там да как? Царя с царицей видишь ли?

— Царя не видывал пока, — честно признался Данилка, — разве что конька, какого государю царевичу под верх выезжаем. Вот лето придет — будет царевич конной езде обучаться.

— Да как же его, маленького, на коня сажать? — удивилась Федосья и с тревогой взглянула на собственного сына, что мирно спал на руках у Марьицы.

— А для него и конек махонький, коняшка, Салтанкой звать. Вот такой…

Данилка показал рукой чуть ниже столешницы.

— Неужто такие бывают? — усомнилась Авдотьица.

— Для государей царевичей их привозят.

— А верно ли, что будет нам еще от государя подарочек? — спросила Авдотьица. — Мне Марьица Мяскова сказывала, а ей — подьячего Левшина женка, что Сибирского приказу… Скажи, Марьица!

— Начали-де со всей Москвы гулящих девок собирать, чтобы в сибирские украины отправлять. На Москве-де порядку больше было бы.

Эту новость Данилка знал — много смеху было на Аргамачьих конюшнях…

— Ну, тот указ не про нас, — подумав, возразила Настасья. — То — гулящие, без отца-матери, их после мора много таких осталось, и замуж им идти не за кого. А то — зазорные. Совсем из ума нужно выжить, чтобы из Москвы зазорных девок выгнать! К кому же они сами по ночам ездить будут? Кто им и в Великий пост оскоромиться пособит?

И рассмеялась негромко.

— Нишкни ты! — одернула ее Матрена Лукинишна. — Не ровен час, и такая дурь им там, в Верху, на ум взойдет. Да только зачем же в сибирские украины? Можно в Казань, в Царицын, там мора не было.

— Тебя, тетка, бояре не спросили! — Авдотьица невесело рассмеялась. — Сибирскому хану, или кто там у них сидит, в подарок повезут!

— Поклонится ему Белый царь сорока пудами девок! — добавила Настасья.

— Ну как хватать по улицам пойдут? — заранее перепугалась Феклица. — Ахти мне!

— Не пойдут, — сказал, чтобы прекратить бабью дурь, Данилка. — Государь от иркутского воеводы грамоту получил. Пишет, будто селит там служилых казаков в крепостях, и они там живут без баб и заскучали. А чтобы не разбежались, государь велел им послать девок и их всех на тех девках повенчать. Чтобы жили как стрельцы, со всем хозяйством.

— Как стрельцы? — Девки оживились. — Это бы любо! Вот только Иркутск… Где же он — Иркутск?

Тут на крыльце кто-то завозился, оббивая снег с сапог, и бухнул в дверь кулаком.

— Юрашка! Чтоб те пусто было! — воскликнула Настасья. — Ну, входи, леший, входи, да от меня подальше держись!

Вошел высокий молодец, припорошенный снегом, и так встряхнулся — девки на него руками замахали:

— На крыльце, что ль, не мог? В сенях не мог?..

Молодец снял шапку, и Данилка поразился его светлым, бледного золота кудрям. Он и не знал, что у парней такие бывают.

Остроносый, темноглазый Юрашка поклонился Настасье, других как бы не замечая.

— Не вели казнить, княгинюшка! Вели слово вымолвить!

— Ну, и что же это за слово?

— Увязались за мной. Уж водил, водил — да и доводился…

— Нишкни ты, — с досадой отвечала на эти странные слова Настасьица. — Садись да и ешь, что Бог послал!

Данилка насторожился.

Настасья с виду и впрямь была получше иной княгини, а он-то их в Кремле навидался. И гордость в ней чувствовалась, возможно, даже равная его гордости, той самой, которая не позволила и словечку жалобному прорваться во все эти годы. Однако такое было несовместимо со званием зазорной девки… Ей же каждому гостю надобно угождать — разве не так?..

И то, что статный молодец, сам, видать, с недюжинным норовом, так ей покорен — это что бы значило?

После своего знакомства с Илейкой Подхалюгой и Гвоздем Данилка значительно поумнел…

— Ешь, Юрашка. Знать, не судьба нам была покумиться, — задумчиво произнесла Настасья. — Или ты нарочно опоздал? Ведь признайся — нарочно?!

— Слово ж тебе дал, что в кумовья пойду, — отозвался тот. — Видать, иное на роду написано…

— Ох, не ко времени…

Юрашка повернулся к девке, и лицо его было хмурым, как будто стряслась беда, о которой и говорить нельзя.

— А коли и так? — спросил, и была в голосе какая-то отчаянная безнадежность.

Ничего на это не ответила Настасья, а повернулась к Данилке.

— Что запечалился, куманек? Что за кручина?

— А коли скажу… — Данилка посмотрел своей новоявленной куме прямо в черные очи. — Коли скажу — поможешь?

— Ты ж мне кум, я тебе — кума! Как не помочь?

Настасья подвинулась к нему поближе.

— Аль девку красивую высмотрел, не знаешь, как подобраться? Так это мы живо! У нас в каждой слободе тетки, да крестные, да крестницы, да сестрицы, да подружки! Нам только в Верх ходу нет, и то, ежели очень постараться, отыщем!

— Нет, не девку.

— Так что же?

— Ищу я одну вещь…

— Да что ж — клещами из тебя каждое слово тянуть?

— Ищу я синего цвета бабью душегрею с ткаными золотыми птицами. Третьего дня пропала та душегрея, и то ли ее пропили, то ли у вас, у девок то есть, оставили… Синяя, с птицами — не встречалась?..

— Решительно ты подступаешь, — с неудовольствием сказала на это Настасья.

— Сама ж просила.

— А какая тебе нужда в той душегрее?

Данилка не знал, что и ответить. Не рассказывать же за крестинным столом про удавленницу!

— Погоди-ка, княгинюшка, — вмешался Юрашка. — Дело это непростое. Я парня-то сегодня уж приметил. Он по кружалам шатался и питухов выспрашивал. И видел я его с одним человечком…

— Оттуда, что ли?

— Оттуда!

— Так! — Настасья резко встала. — Нажила куманька себе на голову! Ну, пойдем, богоданный ты наш, разбираться! Пойдем, пойдем, нечего тут рассиживаться! А тебя, Федосьица, благодарствую на угощении! Коли будет на то воля Божья, и месяца не пройдет, как крестнику подарки пришлю!

И Федосья, и Марьица, и даже высокая Авдотьица, которая одной левой сладила бы с Юрашкой, — все промолчали и глаза опустили.

— Под руки тебя, что ли, как роженицу в баню, вести? — осведомилась Настасья.

Данилка встал и пошел к двери, а она с Юрашкой — следом.

— Шубу не надевай, нам только через двор перебежать, — сказал Юрашка. — Вон, видишь, изба?

— Там Феклица живет, и она сегодня топила, — добавила Настасья. — Ну, что встал в пень?

Они вдвоем привели Данилку в маленькую, едва повернуться, избенку, вытопленную по-черному. Дым уже ушел в окошечко над дверью, и Юрашка, чтобы зря не студить помещение, задвинул то окошко деревянной дверцей.

— Садись! — велела Настасья, показав на лавку, сама села на припечке. — Говори!

— А что говорить-то?

— Пусть скажет, о чем он с Подхалюгой совещался, — подсказал Юрашка.

Он стоял в дверях, уперев руки в бока, с таким видом, что даже ежели бы сам нечистый вздумал проскочить в эти двери — и ему бы пришлось несладко.

— Я еле от того Подхалюги с Гвоздем ноги унес… — честно признался Данилка.

— А совещался-то о чем? — переспросила Настасья.

— Да о душегрее же! Я ее всюду искал!

Настасья и Юрашка переглянулись.

— Ишь заладил! Да чем она тебе так уж дорога, та душегрея?

— Ежели ее найти, то человека от дознания спасти можно.

— А что за человек?

— Родька Анофриев, конюх.

— И при чем тут бабья душегрея?

— Это его тещи покойной душегрея…

Слово за слово, вытянула Настасья из куманька про убийство Родькиной тещи да про исчезновение ее тряпичной казны, но времени на это потратила немало. И довел он рассказ до своего розыска, про похождения в доме, куда привел Гвоздь, не докладывая. Не такого рода были похождения, чтобы ими выхваляться перед зазорными девками.

— Стало быть, полагаешь, что тот Родька пришел к теще с вечера пьяный, дома ее не нашел, покопался в коробах, нашел чего получше и понес пропивать? — уточнила Настасья. — И пес на него не лаял, а если и лаял, то в общем шуме никто того не понял. А кабы ночью притащился — пес поднял бы переполох на всю слободу, и соседи бы слышали?

— Да.

— И ежели нападешь на след душегреи, то и людей найдешь, с которыми он пил? И они его невиновность подтвердят? Питухи-то?

На это Данилка не знал, что и ответить. А говорить о зазорных девках, вернее, о той, с кем Родька, возможно, пил и блудил, а рассчитался душегреей или чем иным из Устиньиного добра, ему опять сделалось неловко. Настасьица-то, при всем ее норове, — кто? То-то…

— Погоди, княгинюшка! Погляди, что получается! Ходит этот молодец, всех допекает своей душегреей! Все его посылают сама знаешь куда! И вдруг один Подхалюга принимается расспрашивать! — вдруг сообразил Юрашка.

Настасья вскинула руку, призывая к молчанию.

Юрашка вглядывался в ее лицо с надеждой.

— Послушай, куманек, — подумав, сказала Настасья. — Расскажи-ка ты нам все это еще разок! Мы с тобой покумились, и ты на мои грубые слова не обижайся. Начни-ка ты сначала. Как знать, может, и сумеем мы отыскать эту твою душегрею. Может, и того, кто ее пропил или заложил, найдем. У нас, зазорных девок, всюду есть такие ниточки, за которые потянуть можно…

— Да ведь рассказал же!

— А ты вдругорядь!

— С другого конца, — надоумил Юрашка. — Ты нам про того Родьку пьяного толковал да про убитую Устинью. А ты про себя — как ты-то в это дело ввязался?

— Как ввязался?.. Да мне, коли я Родьку из-под плетей не вытащу, на конюшнях не бывать! — честно признался Данилка. — Я ж его под плети подвел — мне и вызволять!

— Стало быть, Москвы не зная, денег ни полушки не имея, пошел Родьку своего спасать?! — изумился Юрашка. — Ну, княгинюшка, знатного ты себе кума отхватила! Таких кумовьев за деньги показывать можно!

— Молчи, страдник! — С тем Настасья встала, подошла к вскочившему со скамьи Данилке и взяла его за плечи. — Лет-то тебе сколько?

— Восемнадцать… наверно…

— И откуда ты такой взялся на мою голову? Ты ведь не здешний, признайся!

— Из Орши мы.

— Тот полон, что после мора в Москву пригнали? Шляхтич, что ли?

Данилка кивнул.

— А что ж по-русски так ловко чешешь? — не поверил Юрашка.

— Мы — русская шляхта, православная.

— Это как же?

Данилка пожал плечами. Он и сам не мог объяснить — как. Но только русские шляхтичи Орши, Смоленска, Минска и прочих мест, где ему доводилось жить с семьей, заметно отличались от тех московских дворян, на каких Данилка нагляделся в Кремле. Больше всего его поразило, что дворяне сабель не носят, даже той недлинной и легонькой карабели, без которой шляхтичу в люди выйти — все равно что без штанов. И, стало быть, московский дворянин не мог при нужде защитить своей чести так, как это сделал бы самый захудалый шляхтич — отсюда и вечный лай с тасканием за бороды перед Красным крыльцом…

— Ну, Бог с ней, с шляхтой, — решила Настасья. — А теперь рассказывай, свет, как ты своими силами розыск вел!

— А так и вел…

И Данилка поведал, как его смутило ночное молчание сторожевых псов на протяжении всей улицы, как он ходил к дому Устиньи да спугнул странного вида девку с посохом да как за той девкой гнался…

— Шуба, говоришь, была богатая? — переспросила Настасья.

— Богатая.

— А скажи-ка, куманек, девка та часом не прихрамывала?

Данилка возвел глаза к закопченному потолку.

— Нет, вроде не прихрамывала, но очень уж упасть боялась, — наконец молвил он.

— Что, княгинюшка? — забеспокоился Юрашка. — Что, свет? Догадалась?

— Погоди, не стрекочи… — Настасья все еще не сняла рук с Данилкиных плеч и глядела ему в глаза так, словно там, на донышке, сохранилось лицо той странной девки. — Говорила мне Марьица…

— Марьицу позвать?

— Нет, не зови. Я все и так помню. А что? Дай-ка сбегаем да и проверим!

— Прямо среди ночи? — удивился Данилка.

— Дело такое, куманек, что и среди ночи людей поднять стоит.

— До рассвета-то обернемся? — деловито спросил Юрашка.

— А тут и бежать недалеко. Ступай, куманек, одевайся!

Данилка послушно шагнул к дверям, да обернулся, как бы приглашая Настасью с Юрашкой следовать за собой.

И увидел такую картину — рука Настасьи уже лежала на Юрашкином плече, и он уже почти обнял Данилкину куму, и, видно, собирались оба скоренько поцеловаться, да вот помешали им!..

— Ступай, ступай! — нимало не смутившись, махнула свободной рукой Настасья. — А мы за тобой!

Данилка выскочил во двор и побежал к крылечку.

Много за эти дни стряслось непонятного, однако сейчас его волновал лишь один вопрос: как же это стряслось, что Настасья в зазорные девки угодила? С ее-то красой, с ее-то норовом?

— Что Настасьица? — спросила Федосья. — Все обговорила?

— Мы сейчас ненадолго со двора пойдем, — отвечал Данилка, торопливо одеваясь. — А потом вернемся.

Он натянул ставший уже узковатым тулупчик. И снова распущенный чуть ли не до подмышки рукав смутил его.

— Погоди, крестненький, — велела Федосья. — Скидывай эту лопотину! Есть у меня для тебя получше шубейка.

— И сапоги! — добавила Авдотьица. — Мне-то мой новые купил, а старые мои ему впору будут. Чего ж по снегу-то в лаптях?

Данилка посмотрел на статную, крупную девку и поверил — да, должны быть впору, велики бы не оказались…

— Шапку еще у меня купчишка забыл, — добавила Марьица. — Хорошая совсем шапка, надорвано только, ну да зашить можно. Раз ты конюх, то шить, поди, умеешь!

Данилка смолчал.

Конюхи-то сбрую чинили, и весь швейный приклад у них для этого водился, да только кто ж пустит к такому делу парня, приставленного к водогрейному котлу?

— Так я сбегаю, — предложила Авдотьица. — Я ж тут рядышком живу, я живо!

— К моим загляни, — попросила Марьица. — Спят ли? И скажи бабушке, чтобы шапку дала.

— Так это ж мне какой крюк?!

— Беги, беги, ноги у тебя длинные! — напутствовала Федосья. — А ты, миленький, садись да ешь.

— Настасья ж с Юрием, не знаю, как по батюшке… — Данилка что-то не смог назвать самоуверенного, но во всем покорного Настасьице парня Юрашкой.

— Они у меня в избенке, что ли, остались? — спросила Феклица. — Ну так ты ешь, ешь, светик! Ты и голову обглодать успеешь, и зайца вон мы не доели. Часто ли тебе такое достается? Знай ешь да помалкивай!

— Не евши легче, а поевши — так крепче! — подсказала Матрена Лукинишна.

— Наш Абросим есть не просит, а ест — не бросит! — вставила свое словечко Федосья.

— Не евши, не пивши, и поп помрет! — Феклица силком усадила парня на лавку. — Давай, наворачивай! Чтоб не трещал на все государевы конюшни, будто девки с Неглинки тебя голодным отпустили!

И точно — как раз заячью ногу Данилка обгладывал, подобрав перед тем всю окружавшую зайца печеную репу, когда явилась Авдотьица с мешком, и тут же следом — Настасья и Юрашка.

Как они, идя, шеи себе не переломали — Данилка понять не мог. Даже в тесной горнице, часть которой была отгорожена крашенинной занавесью, передвигались бок о бок, за руки держась и друг дружке в очи заглядывая. Вот тут бы им и споткнуться, однако не спотыкаясь, подтверждая поговорку, известную Данилке еще с оршанских времен: о том, что дураков, влюбленных и пьяных сам Бог бережет.

— Ого! — подивилась Настасья, глядя, как девки вовсю снаряжают Данилку. — Вон каково моим кумом быть! Гляньте, девушки, — ишь, красавец!

Надо полагать, ничего с Данилкиной рожей не произошло, как была с перекосом, так и осталась. Но хоть и старая, да просторная шуба позволяла стоять, расправив плечи, и пусть не было из-под нее толком видно ног в красных сапогах, но и ноги упирались в пол иначе, а шапка оказалась вовсе ладная, если бы Марьица не показала, где надорвано, сам бы и не заметил.

— Для кого-то будет красавцем, — предрекла Матрена Лукинишна.

— Ну, пойдем, что ли? — вроде и спросила, а на самом деле приказала Настасья.

— Ступайте с Богом! — вразнобой откликнулись девки.

Они вышли втроем. Во дворе Юрашка подобрал палку — на случай от псов обороняться.

— Опять снег повалил, — недовольно сказал он.

— Беда невелика, — отвечала Настасья. — Зато красиво как!..

— Вот только на красу нам сейчас и любоваться…

— Да уж… Ничего, Юрашка! — Она хлопнула своего дружка по плечу. — Мы с тобой в потемках сидели, а тут, гляди, лучик прорезался! И поглядим еще, чья возьмет.

— Далеко ли идти-то? — спросил он.

— До Златоустовской обители, а там совсем рядом.

Данилка молча шел за ними и наслаждался скрипом сапог по снегу. Пусть не новые, да разношенные! И ноге в них ловко.

Перейдя Мясницкую улицу, они углубились в переулки.

— Вот и пришли, — Настасья показала на невысокий забор.

— Вот ты куда вела! К Федоре Тимофеевне!

— А разве девка, что у нее живет, не поломала осенью ногу? — спросила Настасья. — Все же знали! И что хроменькая может остаться — бабки говорили, и что по скользкому без посоха ходить боится — тоже всем ведомо! Ты же и сам ее видел, как они на богомолье ездили. И что Федора из жалости рядит ее без меры, как княжну?

— Ловко ты сообразила! Ну, сюда и впрямь можно в любое время стучать — откроют, — Юрашка постучал палкой об забор.

Никто не откликнулся — даже пес.

Юрашка замахнулся еще раз, но глазастый Данилка удержал его руку.

Поверх забора он углядел что-то продолговатое и темное на снегу и тут же показал это своим спутникам.

— Уж не кобель ли? — спросил громко.

— Нишкни! — вдруг с двух сторон зашипели на него Настасья и Юрашка. И поволокли прочь, за угол.

За углом же они обнаружили санки наподобие извозчичьих, запряженные бурой кобылешкой. Совсем плохонькие были на вид санки, да только что они тут поделывали среди ночи, когда кобыла и та должна дремать в стойле?

— И точно!.. — произнес ошарашенный Юрашка.

Они с Настасьей принялись совещаться, не обращая внимания на удивленного Данилку. И странным было то совещание…

— Не можем мы сейчас в это дело путаться! — убеждал Юрашка. — Своих бед хватает!

— Да коли Гвоздь в него впутался, стало быть, и княжич наш ненаглядный неподалеку, — с такой ненавистью произнесла Настасья, что Данилке сделалось не по себе. — Да только что они в такое время у свахи в дому позабыли? За каким бесом прикатили? Жениться им, что ли, невтерпеж стало?

Данилка никак не мог понять, почему недвижное собачье тело на снегу вызвало у Настасьи и Юрашки воспоминание о зловредном Иване Киндеевиче Гвозде. И вдруг его осенило.

Не потому эти двое потащились ночью Бог весть куда, что кума надумала бестолковому куманьку помочь, нет! Им с самого начала было любопытно, каким боком пристегнулись к злополучной душегрее, а тем самым — и к убийству Устиньи, Илейка Подхалюга и Гвоздь, да и не они, скорее всего, а стоящий за их спиной некий безымянный княжич. Уж не тот ли благодетель, что ворвался в подклет? И одобрил дружбу с нужным человеком Ивашкой Анофриевым?..

Видать, среди прочих подвигов числилось за Гвоздем и отравление ни в чем не повинных кобелей…

Но раз псину отравили — выходит, что-то потребовалось отыскать втихомолку в дому у свахи Федоры Тимофеевны? Не душегрею ли?

— Давай-ка, княгинюшка, первым делом им свинью подложим, — предложил Юрашка. — Что бы они там ни затевали, а вряд ли доброе.

Он взял кобылку под уздцы и повел на иное место, за другим углом. Потом, усмехаясь, вернулся.

— Перепрятал. Глядишь — и самим потребуется. Теперь же пойду-ка я и погляжу, — решил Юрашка. — А вы оба тут постойте.

— Я с тобой, — твердо сказала Настасья.

— Нет, голубушка моя, ты тут останешься, — на сей раз Юрашка был строг. — Ежели мы оба сдуру туда сунемся да по лбу схлопочем, то и помочь будет некому — прирежут нас, как барашков. А ежели я тебе знака не подам, ты по-умному мне на выручку пойдешь. Огниво-то при тебе?

— При мне.

Тогда Юрашка повернулся к Данилке.

— Ты, куманек, если что — кумушку свою отсюда уводи! Хоть силком! Через плечо перекинь и тащи! Ты мне за нее перед Богом отвечаешь! — сказал грозно.

Такого в Данилкиной жизни еще не было — чтобы взрослый мужик ему свою бабу доверил, хоть и невенчанную женку, а все же… И речь, видать, о жизни и смерти шла…

— Юраша! — Настасья удержала дружка, который уж толкнул было калитку. — Коли расквитаемся — замуж за тебя пойду, вот как Бог свят! Старое брошу! Твоей буду, слышишь?

— Коли расквитаемся, — весомо повторил Юрашка. — Ну, благословясь…

И не поцеловал невесту, и не обернулся даже, а перекрестился и почти бесшумно пошел через двор, миновал собачий труп и скрылся за углом, там, где виднелись первые ступеньки ведущей к крылечку лестницы.

— Господи Иисусе, спаси и сохрани, — произнесла Настасья. — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас… А что, куманек, у тебя хоть засапожник при себе есть?

— Не-е, — признался Данилка, остро ощущая свою никчемушность рядом с удалым Юрашкой.

— Бог даст, управимся — я твоей мне услуги не позабуду, лучший нож на всей Москве сыщу и подарю, — пообещала она. — Лишь бы только поквитаться!

Данилка хотел было ответить так, как полагалось бы шляхтичу, — что такой подарок будет ему дороже жизни, все-таки не малым чадом его отечества лишили, а отроком, и то, что стал он от тяжкого труда забывать, вдруг опять пробилось в памяти, обрело вид и звучание. Но тут из свахиного дома раздался дикий предсмертный вопль. И голос удвоился, словно бы на один крик другой, еще более пронзительный, наложился.

— За мной! — вскрикнула Настасья и кинулась к крыльцу.

На бегу она скинула шубу, а под шубой на ней был опашень с длинными, на спине связанными рукавами, и узел прямо на глазах у Данилки распался, а правый рукав взметнулся ввысь, как будто бывшее пленным, но получившее свободу крыло.

Он кинулся следом, тоже зачем-то скидывая Федосьин подарок. Но, не успели они добежать до крыльца, как дверь наверху отворилась и два человека вывалились, покатились по ступеням, так что разобрать, кто таковы, было невозможно.

Однако Настасья, видать, была привычна к потасовкам — кинулась разнимать.

Данилка от неожиданности стал в пень, и это, как оказалось, Настасью спасло, потому что наверху появился еще один человек.

— Берегись! — заорал Данилка.

Настасья выпрямилась и увидела того, второго.

Она перехватила свой правый рукав и встала диковинно, не по-девичьи, — чуть враскоряку, чуть нагнувшись вперед

Второй сделал движение, понятное всякому, кому доводилось таскать за голенищем нож. И в два прыжка соскочил с крыльца.

Данилке следовало бы хоть кому кинуться на помощь — или Юрашке, что боролся в снегу с неизвестным, огромным, зверски взвизгивающим мужиком, или Настасье, что пошла на того, второго, в ком парень насилу признал разлюбезного своего знакомца, Гвоздя.

Но он растерялся.

Если на конюшнях и случалась драка, то довольно было одного голоса деда Акишева, чтобы разогнать буянов по углам. Бывало, что двое конюхов приходили на службу помятые, который — с подбитым глазом, который — с раскровяненной губой, и недели по две друг на дружку дулись. Но настоящего боя в кремлевских стенах Данилка не видывал, а за те стены выходил очень редко.

Словно кто начертил на снегу у крыльца круг, запретив Настасье и Гвоздю в него входить. И они передвигались по краю того круга, боком-боком, храня меж собой расстояние, и Гвоздь выставил вперед нож, какой не решился бы назвать засапожником даже самый благорасположенный к Ивану Киндеевичу человек. Это был персидский кинжал, длинный, прямой и тонкий.

Настасья с короткого размаху выкинула вперед край рукава, но Гвоздь отскочил вбок и, наконец нарушив целостность круга, попытался поднырнуть под руку и достать девку кинжалом. Но и она была не проста, то тяжелое, что было завязано в рукаве, сразу вернулось, влегло ей в ладонь, и она шарахнулась влево, так что обмен ударами вышел пустой, и снова они затоптались, примериваясь и выискивая миг оплошности противника.

Данилка мог бы забежать сзади и повиснуть у Гвоздя на плечах, но это просто не пришло ему в голову. Зато он выхватил из сугроба ком снега, в два шлепка слепил снежок и запустил прямо в рожу Настасьиному врагу. Тут бы девке и угостить его тем тяжеленьким, что было увязано в рукаве, но она услышала за спиной хрип.

Видно, драка Юрашки с огромным мужиком кончилась, и кончилась плохо — Юрашка остался лежать, а огромный уже приподнялся на одно колено.

Настасья резко развернулась, сделала два стремительных шага и не дала мужику встать.

Длинный рукав пролетел выпрямляющейся в броске черной змеей и угодил огромному в висок. Тот и повалился…

А Настасья, словно напрочь позабыв про Гвоздя, кинулась к Юрашке.

Он лежал, вольно раскинувшись, и вставать не собирался. Настасья опустилась на колени в снег, качнулась было вперед — да и выпрямилась, да и окаменела.

В горле у Юрашки торчала рукоять ножа.

Данилка еще не понял умом, что стряслось, но его оцепенение прошло. Он левой рукой подхватил свою шубу — другого оружия не случилось, но ведь и тяжелая шуба, вовремя брошенная куда надо, может остановить врага! И встал между Настасьей и Гвоздем.

— А-а-а!.. — взвыла вдруг девка.

Данилка не знал, как ревет медведица, потерявшая медвежат, но крик Настасьин был не менее страшен и грозен. Выхватив из Юрашкиного горла нож, она отпихнула Данилку и пошла с тем ножом на изумленного Гвоздя.

Гвоздь попятился, и тут в доме что-то застучало, затрещало!

Видать, дело, по которому Гвоздь и его огромный товарищ явились к свахе Федоре Тимофеевне, было для него сейчас важнее схватки с бешеной девкой и даже важнее жизни товарища. Он, размахивая руками, побежал за подклет, на котором возвышалась горница.

— Имай его, куманек! — крикнула Настасья.

Данилка, плохо соображая, кинулся следом за Гвоздем и ухватил его за левую руку. Гвоздь, вместо того, чтобы развернуться и свободной рукой, той, что с персидским ножом, полоснуть противника, сделал ловкое движение, словно бы обвел левым кулаком в воздухе круг. И Данилка вынужден был выпустить его рукав.

Гвоздь заскочил за угол подклета и побежал дальше. Данилка приотстал, не понимая, куда несет разъяренного верзилу. И тут же его нагнала Настасья с окровавленным ножом в руке.

— Что стал? Ну?!?

И тут раздался властный мужской голос:

— Кого там черти дерут?!

Замер Гвоздь, замерла и Настасья, один Данилка резко обернулся.

В переулке у ворот стояли трое — стрелецкий караул! Из-за почерневшего забора, который и так был невысок, а сейчас из-за навалившего снега сделался человеку по грудь, видны были и плечи, и головы в особых стрелецких колпаках, и даже уложенная на одно плечо пищаль.

— Да полно, здесь ли голосили? — спросил другой стрелец.

— Бык ревет, корова ревет, а кто кого дерет, сам черт не разберет, — заметил третий.

— Кому тут орать-то? Видишь, Алеша, двор малый, тихий. Это, видать, оттуда крик был…

— Нет, надо поглядеть.

Стрелец со звучным голосом, не иначе — десятник, вдоль забора пошел к калитке и тут издали увидел, что на снегу лежат двое и уже не шевелятся.

— Ого! Тут и орали! — С тем стрелец ворвался во двор с бердышом наперевес.

Настасья, схватив Данилку за руку, втащила его в щель между подклетом и сараем, а может, и хлевом на одну коровку. Гвоздь же кинулся бежать туда, куда и собирался, но делать этого ему не следовало — те стрельцы, что еще оставались за оградой, сбоку его заметили.

— Алеша! Вон он, вон, гляди!

Ох, не рассчитал Гвоздь! Вздумалось ему, что все трое пошли к калитке, ан нет — лишь один. Но этот один был обучен владеть бердышом так, что не приведи Господь!

Он держал свое оружие, как баба держит ухват, острием книзу, и рубил перед собой воздух, словно косарь — траву. Это было надежно и при схватке с конным, и чтобы обезножить пешего.

Раз, другой и третий увернулся Гвоздь от размашистого удара такой силы, что запросто можно бы подрубить конские сухожилия. Но и он был бойцом испытанным, и он кое-что умел. Сделав обманное движение и заставив стрельца сделать четвертый низовой взмах, Гвоздь уловил миг, когда лезвие бердыша ушло слишком далеко в сторону, а стрелец нагнулся, и тогда он кинулся на стрельца и повалил.

В рукопашной же от длинного бердыша было мало толку.

Собственно, Гвоздю нужно было лишь выскочить за ворота и добежать до угла. А там уж бурая кобылка спасла бы. Схватив бердыш за древко обеими руками, он вмял стрельца древком поперек груди в снег, оперся на него и вскочил. При этом он так перехватил бердыш, что лезвие описало в воздухе круг, и стрелец был вынужден от него оторваться. Держа оружие как топор, Гвоздь побежал к калитке.

И тут оказалось, что стрельцы совершили ошибку.

Полагая, что их десятник скоро управится с татем, они вошли во двор.

Останься они по ту сторону забора — и Гвоздь был бы заперт во дворе, как в ловушке. Но они вошли и даже удалились от калитки настолько, что он имел возможность проскочить.

Слишком поздно двое стрельцов кинулись навпереймы…

Гвоздь, отмахиваясь бердышом, пробивался к калитке яростно, и он уже был к ней спиной, оставалось лишь выскочить. Настасья и Данилка, услышав шум схватки, прокрались к углу подклета, выглянули и увидели, что Гвоздь задом вываливается в переулок, а один из стрельцов падает на снег.

— Назад… — Настасья удержала Данилку, чтобы слишком далеко не высовывался.

Стрелецкий десятник поднялся, весь в снегу, и подошел к лежащему, над которым уже склонился его товарищ.

— Гляди ты, ранил… — прошептала Настасья. — Сейчас они его отсюда выведут…

Но рана, видать, была не опасная. Десятник приказал — и вместе с оставшимся невредимым стрельцом они побежали следом за Гвоздем. А раненый кое-как встал сам и, пошатываясь, побрел следом.

Брел он медленно, опираясь о бердыш, и, видать, было ему худо.

— Ну, коли они сейчас на помощь позовут, будет тут весело, — сказала Настасья. — Надо поскорее выбираться… Коли Гвоздь к сараям бежал, стало быть, знал, что делает. Не иначе там какой-то лаз имеется… Федора Тимофеевна к соседке прямой дорожкой бегает… И узко там, видать, Гвоздь боялся, что, пока пролезать станет, как раз в спину бердышом получит.

— Дай-ка я погляжу, — предложил Данилка. — Я глазастый.

Он думал, что сумеет высмотреть щель или что иное — то, на что рассчитывал Гвоздь. А для того, чтобы понять замысел Гвоздя, нужно было хотя бы посмотреть, куда ведут его следы до того мига, пока его не заметили стрельцы.

На белом снегу следов было предостаточно — Гвоздь все-таки пробежал и туда, и обратно. Лунная ночь очень даже способствовала тому, чтобы в этом месиве разобраться, да только Данилка еще не умел.

Он не мог высовываться из-за подклета и смотрел, вытягивая шею и пытаясь наметить направление бега. Тут-то и привлекли его внимание странноватые следки.

Сперва Данилка не придал этим следам никакого значения — мало ли такого добра на снегу? Но было в них нечто неправильное…

Он пригляделся.

Они были не человечьи.

В общей путанице выделялись круглые ямки, как бы оставленные палкой или древком от бердыша. Но ни того и ни другого у Гвоздя не имелось…

Тут Данилка понял, что это за ямки, а заодно догадался, кого так остервенело преследовал Гвоздь.

— Настасьица! — воскликнул он. — А девка-то та! Помнишь? Девка-то — цела! Ушла! Успела!

— Тихо ты! — прикрикнула Настасья. — Ночь же — шепот слышно!

— Да вот же, вот! — приговаривал Данилка. — Вот же! Оттуда она бежала! Через подклет ушла! И к лазу!..

Точно — следы от посоха уводили куда-то за сарай.

— Жива она. Слышишь? Цела!

— Жива — это хорошо… — проговорила Настасья. — Ее-то Господь спас…

Она замолчала.

— Что ты, Настасьица? — спросил обеспокоенный Данилка, ведь следовало скрываться поскорее, а не стоять столбом.

— Это — видишь? — Настасья показала нож. — Вот за это я так отплачу — небо с овчинку покажется!

И она перекрестилась окровавленным ножом.

— Будешь стоять столбом — ни за что ты не отплатишь! — решительно заявил Данилка, видя, что девка сейчас малость не в своем уме. — Бежим, у нас же еще лошадь с санками есть! Удерем!

— Точно! — словно опомнившись, негромко воскликнула Настасья. — Держи-ка. Мне есть чем отбиться.

И тот самый нож, которым погубили ее жениха, вложила в руку Данилке.

— Пошли, — Данилка устремился было туда, куда скрылась спасенная девка.

— Не-ет, куманек, калиточкой вошли — калиточкой и выйдем. Да и шубу мою прихватить надо. Не бойся, отсюда мы хоть лошадь сразу найдем. А там еще плутать и плутать.

— На кой тебе лошадь?

— А вот увидишь.

Два тела лежали рядышком — здоровенный мужик (уж не Подхалюга ли?), загубленный Настасьей, и Юрашка — жених не жених, суженый не суженый.

Настасья на одно лишь мгновеньице возле него задержалась, больше не могла.

— Будет тебе панихида, свет… — только и прошептала.

Они прокрались, нагибаясь, вдоль забора, и у самой калитки выглянули. Гвоздь, как и следовало ожидать, лошади не нашел, а искать было некогда, он и припустил что есть духу, а стрельцы — за ним, вскрикивая заполошно и зовя товарищей. Только тот, что был ранен бердышом, стоял, держась за забор. Настасья легко толкнула его, и он, не поняв, откуда взялась рука, повалился.

Настасья с Данилкой проскочили в калитку и, взявшись за руки, побежали туда, куда Юрашка, царствие ему небесное, так предусмотрительно перепрятал лошадь.

— Ложись! — велела Настасья и взялась за вожжи.

И точно — санки были таковы, что седоку в них приходилось почти лежать, укрывшись полостью, а сидеть мог только кучер.

— Куда? — только и спросил, падая на войлок, Данилка.

— А на Кудыкину гору!..

* * *

У Никитских ворот шла возле костерка неторопливая беседа. Зимняя ночь длинная, с собой прихвачено все необходимое, чтобы ее скоротать, а тревоги никакой не предвидится. Не заявятся же татаре осаждать Москву в такое время года, да еще с такой стороны!

— Бог в помощь! — приветствовал их Стенька. — Погреться не пустите ли?

— А ты как сюда забрел, добрый человек? — прогудело из огромного тулупа, поднятый ворот которого торчал куда выше затылка, а спереди сходился так, что и бороде торчать было неоткуда.

— Служба! — И Стенька показал на свои буквы, «земля» и «юс», означавшие, что не шпынь ненадобный и не теребень кабацкая прибился к костру, а государев служилый человек, Земского приказу ярыга.

— Коли служба, так грейся!

Стенька, понятное дело, замерзнуть не успел, однако протянул руки к огню.

— Хорошо тут у вас, — мечтательно сказал он. — Сидите вон, беседуете, в тишине, в спокойствии. А тут набегаешься, словно бешеный пес!..

— Должность твоя такая, — посочувствовал пожилой стрелец, тоже в тулупе поверх шубы. — Дай-ка мы тебе нальем, у нас припасено.

— Это можно! — согласился Стенька. — Дивное дело — всю Москву, кажись, за день оббегаешь, а в этих краях я, поди, с чумного сидения не бывал. Тут у вас боярин Морозов, что ли, поселился?

— Давно уж!

— И князей Волконских двор тоже где-то тут неподалеку?

— А как к Кремлю пойдешь, так по правую руку будет.

— И репнинский двор там же?

— Тот — по левую.

Расспросы никого не удивили. Земскому ярыжке и положено знать, где кто на Москве проживает.

— А возле морозовского двора чей? До чумного сидения вроде Нарышкиных двор был?

— Вот тут уж ты путаешь, — прогудел тулуп. — Двор там невелик, жил думный дворянин, как бишь его, Козлов, что ли? В чуму все померли, а теперь там воеводы вдова живет, как бишь его… Еще Смоленск воевал!..

— Бабичева вдова, Якима Ивановича, — уточнил стрелец. — Она тут поселилась. Держи-ка!

— Благодарствую! — сказал Стенька, принимая малую чарочку. И всю ее разом в себя опрокинул.

Хмельное обрадовало душу, мысли зашевелились.

Коли в том дворе баба за хозяйку, то, пожалуй, Стенька здорово влип. Баба с бабой всегда договорится, это он по своей Наталье знал… И побранятся, и повизжат, и пакостей друг про дружку таких наскажут, что только держись! А потом глядь — и сидят себе рядышком на крылечке, перешептываются и пересмеиваются!

Хоть и не хотелось верить, что случайная полюбовница — сама Анна Морозова, однако ж все к тому шло. Два двора рядом, на первом хозяйка — ее невестка, Федосья, Глеба Ивановича жена, на другом — чья-то вдова. Чтобы тайну соблюсти, могла молодая боярыня с той вдовой уговориться, чтобы через ее двор ходить. Ишь, тропинка-то в саду натоптана! А по переулку не больно натоптана, стало быть, со двора на двор кто-то бегать навострился… И, когда Стенька преследовал Анюту с Софьицей, а те, войдя, со сторожами пересмеивались, так сторожа по имени вроде бы только Софьицу и называли… Ох!..

Безмолвное это «ох!» относилось уже не к Анне Морозовой, а к подьячему Деревнину.

Стенька представил, как он является к подьячему и докладывает итоги своего розыска. Бабы приметили душегрею покойной Устиньи в церкви, он пошел следом за новой хозяйкой, хозяйка взяла да и отреклась от душегреи.

— Та-ак, Степа, — скажет Деревнин. — И как же ту бабу звали? И на чей же двор пошла? И как получилось, что отреклась? Стало быть, ты зазевался, а она душегрею сняла да и припрятала? И как же ей посреди улицы?.. Не посреди улицы, посреди двора?.. Как же ей такое удалось? Ах, в дом ты за ней пошел? Сама зазвала? А какого ж беса она тебя туда зазвала? О божественном потолковать? Зазвала и так незаметно душегрею скинула, что ты и не приметил?..

Въедлив был подьячий Деревнин, особенно когда речь о деньгах заходила. Тут же он почуял, что дед Акишев рад заплатить, лишь бы дурака Родьку выручить. Может, он даже чаемые от деда деньги все распределил — Масленица на носу, гостей принимать нужно, самому к начальству в гости жаловать да всех дворовых одарять, кому денежку, а кому и два алтына.

По въедливости своей он до того дорасспрашиваться мог, что имечко Анны Морозовой бы и прозвучало в приказной избе…

А если в это нелепое дело такая знатная боярыня замешалась — так пропади он пропадом, дед Акишев, и с деньгами своими! Выйдешь вот этак, ведя розыск по убийству, на супругу самого Бориса Иваныча Морозова, государева воспитателя, да и сам рад не будешь… Хорошо, коли просто через своего человека дадут знать — не суйся, мол, блядин сын, куда не след. А могут и вовсе поднять подьячего Деревнина на глухих задворках, с дыркой в башке, по весне, когда сугробы стают. И поди тогда догадайся, кто ему эту милость оказал!

Так что следовало сперва убедиться — боярыня то была или не боярыня.

Велев самому себе держать ушки на макушке, а рот — на замочке, Стенька распрощался со сторожами и пошел в сторону Кремля. Домой плестись не было смысла. Утро близилось, до открытия приказа он мог побыть со стрельцами, охранявшими Троицкие ворота, а потом уж следовало так поговорить с Деревниным, чтобы самому от него узнать поболее, ему высказать поменее.

Постановив, что нужно рассказать приметы пропавших вещей, и не более того (этого подьячему должно хватить, чтобы расспросить целовальника!), Стенька успокоился и зашагал по Никитской. Снежок вкусно поскрипывал под сапогами.

— По правую рученьку Волконские князья, по левую рученьку князья-то Репнины, — напевал он, чтобы веселее было. — По правую рученьку морозовский-то двор…

Тут ему показался странным скрип от собственных шагов — эхом он отдавался, что ли?..

Стенька резко остановился, но не остановились шаги! Еще дважды скрипнуло, и сделалось тихо.

Кто-то шел рядом с ним, отгороженный от него высоким забором! Кто-то следил за ним из-за того забора!

Стенька кинулся бежать…

Никто бы не назвал его трусом. На торгу он очень даже бойко покрикивал и замахивался дубинкой. Но там все знали, что он — человек служилый, его тронь — долго потом будешь с Земским приказом разбираться. Тут же, на пустынной улице да перед рассветом, он был беззащитен. Пуля из пистоли, кистень в ухо, да что кистень — та же удавочка-поясок, что прикончила несчастную Устинью, — и все, нет земского ярыжки! Утречком лишь об него споткнутся. А кто, зачем, за какие грехи — так никогда и не разведают!

Хорошо хоть, бежать до Кремля было недалеко. Очень скоро он увидел торчащие в небе рядком две башни, потоньше — Никольская, а потолще — Собакина. Стенька пробежал еще немного и увидел охраняющую Троицкие ворота Кутафью башню. А с другой стороны, на спуске к Неглинной, против Никольских ворот стояло темное здание родного Земского приказа.

То, что его вынесли за пределы Кремля, было, пожалуй, и разумно — подальше от бояр и прочих чиновных людей, поближе к торгам и к простому люду.

В самом же Кремле хватало суеты от стоявшего посередке, боком к Ивановской площади приказного здания, где в тесноте, да не в обиде расположились прочие приказы — Иноземский, Стрелецкий, Ямской, Пушкарский, Разбойный, Сибирский, Казанского дворца, Поместный, Малороссийский, Посольский, Рейтарский, Разрядный и еще Новгородская четь и Галицкая четь.

Там же, на площади, сидели в особой палатке площадные подьячие — безместные, кормящиеся тем, что пишут для неграмотных прямо на колене челобитные и дают советы. Были среди них такие, что усвоили хороший почерк, но сидел один, которого Деревнин с Протасьевым собирались самолично за шиворот проволочь через весь Кремль и сбросить в Москву-реку. Несколько уж раз бывало, что за ним посылали — пусть сам прочитает, что такое накарябал!

Редко так радовался Стенька этому неуклюжему деревянному строению, в котором просторные на первый взгляд палаты посреди дня делались тесны до невозможности — столько сюда шло народу со своими бедами и кляузами.

Никто за ним не гнался, но он все же перешел на шаг лишь возле самого приказа. И бегущего Стеньку, видать, приметили с башни.

Приказ, как оно и должно быть ночью, стоял запертый. Ломиться туда было бесполезно, однако и стоять пнем было того бесполезнее — мороз к утру крепчал, и Стеньке в его теплом, обычно заменяющем шубу кафтане скоро должно было сделаться весьма неуютно. Да и нога, та, что осталась без онучи, начала ощущать холод.

— Эй, там, у приказа! — крикнули ему с Никольской башни. — Кто таков?

— Да свой я, свой! — заорал в ответ Стенька. — Земского приказа ярыга!

— А что ночью шастаешь?

— Баба с печи согнала?

— Из кружала дороги не сыщешь?

Три эти вопроса прозвучали почти одновременно.

И впрямь — растолковывать сторожевым стрельцам о своих ночных похождениях было нелепо. Стенька и промолчал.

— Подожди малость, за час до рассвета Спасские ворота отворять будут, войдешь, погреешься! Как раз пока обойдешь Кремль — и начнут!

— Замерзну я, пока вы отворите, блядины дети! — огрызнулся Стенька.

И тут сторожевые стрельцы завели свою обычную перекличку.

Откуда-то из глубины Кремля запел гулкий, под стать зазвонному колоколу, сочный голос, вывел церковным распевом:

— Пресвятая Богородица-а-а! Спаси-и-и на-а-а-ас!

И тут же издалека, через весь Кремль, от Спасских ворот донеслись слабые, но дружные, почти что ангельские голоса:

— Святые московские чудотворцы! Молите Бога о на-а-а-ас!

И пошло по стенам, по башням:

— Славен город Киев!

— Славен город Суздаль!

— Славен город Смоленск!

— Славен город Казань!..

Все, поди, города перечислили сторожевые стрельцы, взбодрившись при этом. И пора было — вот-вот в Кремле новый день начнется…

Стенька едва не хлопнул себя по лбу — к Боровицким воротам нужно бежать. Эти — хозяйственные, при них тайная калиточка есть, которую и среди ночи открыть могут, а ранним зимним утром там наверняка уже стоят сани с припасами, которые спозаранку потребуются на Сытенном, Хлебенном и Кормовом дворах. Вот там и можно погреться, пока Земский приказ отворят да печи топить начнут.

А толкаться у Спасских вместе с юродивыми, нищими, калеками — это уж пусть кто-нибудь другой. Правда, там же и подьячие стоят, и попы, но сводить с ними знакомства, наступив на ногу или отпихнув плечом, — себе дороже встанет.

Стенька и зашагал вдоль Неглинки, поглядывая на высоченную стену, которая громоздилась на немалой крутизны откосе. Миновал Кутафью башню, стоявшую как раз посередке между Собакиной и Боровицкой, и поспешил, поспешил!..

В Боровицких воротах Стеньку вместе с возом дров знакомые стрельцы и пропустили. И он мимо Аргамачьих конюшен пошел на кремлевские задворки, туда, где, неприметно для знатных людей и заморских гостей, варили, пекли, ставили меды, стирали белье, собирали из-под кур свежие яйца.

Там на Хлебенном дворе уже вовсю топились печи, чтобы подать кремлевским обитателям к завтраку свежие калачи. Стенька пробрался, вызвал знакомого подключника и за полушку приобрел горячий, вкусный, но негодный к столу калач — бок у калача подгорел. Стенька не стал уходить, а пристроился в теплых сенях и неторопливо сжевал покупку.

Скоро уж можно было идти в свой приказ и исполнять службу.

Помолившись про себя Богу, чтобы поменьше сегодня вышло беготни, Стенька через весь Кремль направился к своему приказу и возле Разбойного столкнулся с подьячим Емельяном Колесниковым. Тот, видать, спозаранку заявился сюда, чтобы самым первым что-то разведать.

— Бог в помощь! — сказал ему Стенька и пошел с ним рядом к Спасским воротам.

Никольские то ли открыты, то ли нет, а Спасские уж точно, ишь сколько богомольцев, спеша, расходится по кремлевским храмам! А там по Красной площади и до Земского приказа рукой подать.

— Ну, раз ты мне первый попался, то тебе и честь! — отвечал подьячий. — Помнишь ли челобитную купца Вонифатьева о покраже и сыске приказчика? Отнесешь грамотку тому купцу, сыскался его приказчик.

— Сейчас же и побегу! — радостно отвечал Стенька.

Дельце было такое, что уж и подьячим с купца немало перепало, и земский ярыжка с добрым известием тоже мог рассчитывать на две деньги, а то и на алтын!

И точно — отнеся грамотку, он остался в сенях купеческого дома, объявив челяди, что ждет ответа, и сидел там в тепле, пока не вышел сам купец, не дал ответа, что, мол, сегодня же сам пожалует к Колесникову, да не одарил двумя деньгами, старый скупердяй.

Выполнив поручение, Стенька поспешил в Земский приказ. Нужно же было хоть как-то отчитаться перед Деревниным.

Пробиваться к начальнику пришлось через толпу челобитчиков. А когда Стенька оказался у деревнинского стола, то услышал совершеннейший бред: некто взъерошенный толковал про куму, которая испортила его, подпустив зверскую икоту и всадив в него дюжины две сатанаилов. Челобитная у страдальца была давно заготовлена, но он не отдавал ее, а махал перед носом у подьячего, перечисляя беды от сатанаилов. И что любопытно — ни разу не заикнулся…

Спасать нужно было Гаврилу Михайловича, спасать немедленно!

— Государь Гаврила Михайлыч! — заорал, перекрывая бредни про сатанаилов и про икоту, Стенька. — Велено тебе в Разбойный приказ идти не мешкав! Все собрались, тебя одного ждут.

— Прости, мил человек, служба! — радостно воскликнул Деревнин, вылезая из-за стола.

Кляузных дел с порчей и припуском нечистой силы подьячие не любили, денег с того мало, а разбирательства много, опять же — не за всякое такое дельце попы по головке погладят…

Он вслед за Стенькой протолкался к дверям и прямо без шубы вышел на крыльцо.

— Ну, спас! — похвалил он земского ярыжку. — Пусть с ним, с идолом, Протасьев возится! Когда к Протасьеву тот пасечник приходил — кто его вызволял? Да я же!

Было и такое — вошел здоровенный мужик, такой и медведю шею свернет, и бил мужик челом на соседа — сосед у него украл баню.

— Как это — украл? По бревнышку раскатал да и со двора вынес? — принялся расспрашивать Протасьев.

И оказалось, что вор поступил куда хуже — ночью унес баню под мышкой. Дородный и неповоротливый Протасьев, ошалев от таких врак и от нависшего над ним грозного челобитчика, только знаки рукой товарищам подавал — мол, сделайте же что-нибудь! А сам в ужасе задавал еще вопросы. Мол, что же за баня такая, раз ее можно под мышкой унести?

— А для пчелок! — отвечал челобитчик. — Для моих голубушек!

Тогда Деревнин, рассудив, что выволакивать безумного посетителя при помощи стрельцов — значит весь приказ разгромить, решительно пришел на помощь.

— А не твою ли баню сегодня утром в Кремль принесли? — спросил он. — Государя тешить с государыней и с царевнами? Мне у Красного крыльца сказывали — мол, пришел некий человек, принес диковину — баню для пчел…

Челобитчик, распихивая честной народ, кинулся из приказной избы прочь, и как его у Красного крыльца ловить да вязать — это уж было заботой сторожевых стрельцов.

— Гляди, замерзнешь, Гаврила Михайлович, так-то стоя, — предупредил Стенька.

— А не замерзну, я сейчас и впрямь в Разбойный приказ сбегаю! Пойдешь со мной, доложишь о своем розыске!

И Стенька на ходу, шаря в глубинах памяти, перечислил приметы пропавших у Устиньи вещей, особо красочно расписав синюю душегрею с золотыми павами.

— Да видел ты ее, что ли, своими глазами? — удивился не в меру прозорливый подьячий, поспешая в Разбойный приказ.

— Мне уж так ее расписали — словно бы и увидел! — объяснил Стенька.

— Подожди малость!

С тем, расталкивая народишко, Деревнин и ушел.

Стенька же принялся ходить взад и вперед, маясь ожиданием.

Довольно скоро он увидел, как подьячий пробивается уже в другом направлении. Но и тут вышла закавыка — Деревнина остановил стрелецкий полковник Никифор Колобов. С ним был стрелецкий десятник, которого Стенька не знал. Деревнин, уже вступая в разговор, подал земскому ярыжке знак, чтобы подошел поближе.

— Ты, что ли, Гаврила Михайлович, розыск об убийстве старой бабы ведешь? — сразу осведомился Колобов. — Могу тебе еще одну прибавить, чтобы служба раем не казалась. Не иначе, Господь на старых баб гневом опалился. То в Конюшенной слободе одну удавили, а теперь вот сваху Тимофеевну!

— Какую еще Тимофеевну? — спросил Деревнин.

— А есть такая, ее вся Москва знает. Сколько свадеб сладила — не перечесть. Моего сына женила. Вон ее и порешили.

— Слыхал, Степа? — спросил Деревнин. — Ты же тут с самого утра.

Стенька многих на Москве знал, но со свахами в последний раз дело имел года два назад, когда сестру замуж отдавали.

— Знать не знаю никакой Тимофеевны, — сурово сказал он.

Мол, бабьих дел мужику знать и не положено.

— Да куда тебе! — усмехнулся Колобов. — Она все по князьям и боярам промышляет. И живет богато. Жила. Вот кто-то и вздумал ее перины пощупать, много ли там зашито.

— В собственном дому, что ли, удавили? — уточнил Деревнин.

— В светлице ее нашли, и все короба наземь вывернуты. Но одно тряпье валяется. Что было ценного — видать, унесли. Там еще другая диковина. Соседи утром увидели — пес на снегу отравленный лежит. И случайно заметили — из-за угла подклета вроде нога виднеется. Пошли поглядеть и нашли два тела.

— Ты ж говорил — одно, свахино.

— Свахино-то наверху, в светлице. А под самой лестницей мужики лежали. Один — с глоткой распоротой. У другого, по всему видать, башка проломлена. И снег весь истоптан — дрались.

— Любопытно они дрались, — заметил Деревнин. — Ежели один другому глотку распорол, то не мог же тот, с распоротой глоткой, его успеть по башке треснуть. А ежели тот, что с глоткой, первым успел, то второму, с пробитой башкой, уже не до ножей было.

— Да, был там кто-то третий, — согласился Колобов. — Третьего-то я охотно бы к себе на двор заполучил… Мало бы ему не показалось… А может статься, и четвертый, и пятый.

— И кто ж таковы? — спросил подьячий, имея в виду покойников.

— А шут их разберет! Никто из соседей не признал. К вам еще никто не заявлялся с криком, что, мол, брат-сват сгинул?

— Других крикунов хватает, — отвечал Деревнин.

— Я почему к тебе иду, Гаврила Михайлович? Вот моего человека расспросить надо, сказку у него отобрать. Он в эту ночь в карауле ходил и странные вещи видел. Другой сейчас отсыпается, а есть еще третий — тот ранен. Когда моему молодцу прийти-то, чтоб недолго у вас промаяться?

— А приди к обеденному времени, — сказал стрельцу Деревнин. — Я велю писцу задержаться и сам тебя расспрошу. Скажешь — подьячий Деревнин назначил. И товарища приводи. Он к тому времени, поди, уж проснется.

— Благодарствую, — полковник поклонился. — Если во мне и моих молодцах нужда будет — приходи.

Он пошел прочь, стрелец — следом. Деревнин, что-то соображая, некоторое время глядел им вслед.

— Темное дело, — сказал он Стеньке. — Зайдем-ка в храм, там поговорим без лишних глаз.

Подумал и добавил:

— И без ушей.

Для тихой беседы выбрали Благовещенский собор.

И там-то, забравшись в дальний угол, Деревнин сообщил:

— Не хотят мне в Разбойном приказе толком объяснять, что стряслось. Каких-то лесных налетчиков опоили да повязали, и был ли при том тот Родька Анофриев — никому не ведомо. И сдается мне, что тех налетчиков не просто опоили, а кто-то на них навел, а кто — открывать не хотят. Видать, среди воров и татей есть у них свои людишки, и коли даже тот человек видел, как Родька сдуру затесался туда, где налетчиков опоили, и сам того пойла отведал, то они того человечка, чтобы Родьку опознал, вовеки нам не предъявят. Так-то…

— Ты полагаешь, Гаврила Михайлович, что Родька случайно в том кружале оказался и случайно его опоили? — спросил Стенька. — А коли так, кто удавил Устинью и вещи ее забрал?

Он бы и больше сказал, он бы и про заколдованную душегрею сказал, да боялся, что ловкий подьячий выпытает у него про ночное похождение с Анной Ильинишной, которая велела себя звать просто Анюткой.

— По-твоему, Родьку в кружало заманили и опоили, чтобы удавление Устиньи на него удобно спихнуть? А кому бы и зачем убивать никчемную бабу? Ты лучше не над этим бейся, а найди свободного писца и приметы ему вели записать, подклеим к делу. Пока не забыл! Расспрашивал-то, чай, на ходу?

Стенька закатил глаза вверх, проверяя себя, точно ли все, что ему говорили бабы, пересказал подьячему… И тут его осенило.

— Баба-то никчемная, да только жила одна и разное про нее люди толкуют, — со значением сказал он.

— Ворожбой промышляла, что ли?

— Ворожбой не ворожбой, а за двое суток до убийства прибегали к ней в ночь какие-то тайные гости. Чей-то возок заполночь прикатил, а вскоре и укатил.

— Мало ли кто к ней мог приехать? — уже чувствуя, что появилась ниточка, за которую можно тянуть, спросил Деревнин.

— Среди ночи, Гаврила Михайлович! Добрый человек днем куда надобно сходит.

— И то верно…

Деревнин призадумался.

— Мне походить, поспрашивать? — подсказал Стенька.

— Значит, берешься доказать, что того Родьку с умыслом опоили?

— Гаврила Михайлович! — едва ль не на всю церковь воскликнул Стенька. — Вот я же знал, что Родька тещу за приданое гонял, которого недодала! А я в Конюшенной слободе не часто бываю. И многие знали, кому вовсе до конюхов дела нет. Кто-то умный и догадался — если Устинью порешить, то это дело запросто на Родьку спихнуть можно.

— Разумно, — одобрил Деревнин. — Ты еще скажи, за что ее, старую дуру, убивать было.

— Вот посуди, Гаврила Михайлович. Ночью к той Устинье тайно кто-то в возке приезжал да и уехал. Что, ежели у нее что-то важное оставили? Потом Устинью весь день соседки не видали. Где ее нелегкая носила? Потом же нашли Устинью удавленной, а ее носильные вещи пропали. И в ту же ночь Родьку опоили. Что, ежели в тех вещах что-то спрятано?

— Зашито? — уточнил подьячий.

— А ты, опять же, посуди сам, куда баба может что-то важное упрятать? — У Стеньки в голове возникали удивительные мысли, которые раньше бы и на ум не взбрели, но, видать, бессонная и шальная ночь пробудила какие-то скрытые способности. — В короб на дно? В хлеву под притолоку? Устинья же была рукодельная, это все знали. Взяла да и зашила!

Сейчас он сам в это свято уверовал.

— А ежели его опоили там, где разбойнички гуляли, те, которых повязали, то не казна ли разбойничья ночью у той Устиньи спрятана?

Сказал это Деревнин — и сам изумился.

— Казна? — ошалело повторил Стенька. — Много ли денег в душегрею зашьешь?

— Деньги — что?! Есть такие перстеньки, что и по двадцать, и по тридцать, и по пятьдесят рублей! Я видывал такой перстень — верх четвероуголен, и о четырех алмазцах. И цена ему была шестьдесят рублей!

— Шестьдесят рублей?.. — Тут уж в изумление впал Стенька. — Это ж и за год не заработать!

— За год ты, положим, больше имеешь. Нешто я не знаю, как земские ярыжки на торгу кормятся? — возразил подьячий. — А то, что средства на черный день лучше в золото и дорогие камни вкладывать, даже дураку Матюшке понятно.

Матюшка был из тех юродивых, что вечно околачивались у Кремлевских ворот, и умел складно желать добра, за что его подьячие Земского приказа и прикормили.

— Стало быть, пропала та душегрея потому, что в нее тысячи зашиты? — И тут у Стеньки в голове стали возникать яркие и соблазнительные картины: как он сам, в одиночку, находит ту душегрею, как вспарывает ее, как добывает из-за подкладки полные горсти сверкающих лалов, яхонтов и изумрудов!

— Могло и другое быть. Они, разбойнички, мастера клады закапывать. Знаешь, как скоморохи приговаривают: зарыл под кокорой, сам не знаю, под которой? Так они записи делают. Может, у Устиньи в душегрее не алмазы, а запись зашита?

Стенька на это ничего не сказал. Только понурился. Ну, выковыряет он ту запись из-за подкладки — кто ж ее читать станет?..

— Видывал я такую кладовую роспись, — безжалостно продолжал Деревнин. — Верхний край оборван, а далее простому человеку ни хрена не понять. Лежат-де в двух верстах на речке три кучи костей, а напротив выкопана-де лестница о семи ступенях, и от лестницы-де на берегу сосна, и куда в полдень тень от сосны падет — оттуда-де на восток идти сорок шагов… А что за речка — неведомо!

— У попа был двор, на дворе был кол, на колу — мочало, начинай опять сначала… — проворчал Стенька.

Записи ему не хотелось, а хотелось алмазов с яхонтами.

— Складно у нас с тобой получилось про душегрею с записью, — со вздохом сказал Деревнин. — Да только придется нам, Степа, от этого дела отказываться. Коли речь идет о лесных налетчиках, а орудуют они, согласись, уже за московскими воротами, то это забота не Земского, а Разбойного приказа.

— Гаврила Михайлович! — воскликнул Стенька. — Так кто, кроме нас, про это ведает?! Никто! Да и мы этого не ведаем!

— Как это так? — удивился подьячий.

— А так! Пока мы об этом никого не известили, то и не ведаем. А как известим хотя бы нашего дьяка, то с того дня, выходит, и ведаем!

— Ловок! — одобрил Деревнин. — Быть тебе подьячим! Ну и как же нам теперь быть?

— Взошло мне тут кое-что на ум… — туманно выразился Стенька. — Отпусти, Гаврила Михайлович, денек походить! Христом Богом прошу! Не с пустыми руками вернусь!

— Ин быть по-твоему, ступай! — решил подьячий.

* * *

Настасья, в отличие от Данилки, Москву знала. Править она тоже умела, да и кобылка бежала резво — видать, наскучив глупым стоянием в переулке, спешила домой.

Наконец раздалось «Тпр-р-ру!». Настасья обернулась.

— Приехали, вылезай. Отсюда пешком пойдем. Эй, куманек!

Куманек, понятное дело, задремал под войлоком. Настасья сошла с саней и хорошенько его тряхнула.

— Вставай, свет. Избудем нашу заботушку — отведу тебя к девкам и спи там хоть до весны.

Данилка вылез.

Они были в укромном местечке за церковью.

— Теперь тихо, — велела Настасья. — Иди за мной и ничего не бойся. Нож при тебе?

— При мне.

— Вытер хоть о войлок?

— Да.

Похлопав в благодарность кобылку по шее, Настасья взяла ее под уздцы и уверенно пошла вперед. Данилка, не пряча ножа, за ней.

— Настасьица… — шепотом позвал он. — Я вроде бы здесь уж был.

— Был, был, — подтвердила Настасья. — Здесь тебя кобель трепал. Вот так мы сейчас санки поставим… Пусть думают, будто кобыла сама домой пришла. И будем ждать.

— А где?

— А за санками. Тащи-ка войлок…

Данилка постелил войлок на снег, и они присели за санями, умостив под себя еще и полы шуб.

— Чего ждем-то? — спросил Данилка.

— Гвоздя ждем. И молчи, ради Бога, кобыла вон беспокоится. Следи за ней. Как ушами зашевелит, значит, и человек сюда идет.

Гвоздя прождали недолго.

Очевидно, ему удалось уйти от стрелецкого караула. Шел он неторопливо да и вел себя, как человек, который не опасается погони, а просто погружен в тяжкое раздумье.

Гвоздь, увидев кобылку с санями, похоже, даже не обрадовался.

— Ишь, гулена… — неодобрительно сказал он и трижды бухнул кулаком в калитку.

Калитка приоткрылась.

— Не приходила? — спросил Гвоздь.

Что-то ему там буркнули отрицательное.

— Проклятая баба… — отвечал Гвоздь. — Вот ведь кашу заварила!..

Из-за калитки, видать, что-то спросили.

— Не твое дело, — отрубил он, подошел к саням, повернулся к ним задом да и сел на облучок. — Скоро, поди, явится.

Настасья сжала Данилкину руку — молчи, мол, дурак…

Данилка недоумевал. Вот ведь перед ними была спина Гвоздя, вот и башка его, в которой варились и кипели всяческие злоумышления! А Настасья еще чего-то выжидала.

И спросить невозможно!..

Оказалось, она была права.

Из-за угла показалась дородная баба — коли в тяжелой шубе, так и вовсе поперек себя шире. Когда подошла поближе, то оказалось, что под мышкой она держит небольшой мешок. Гвоздь встал ей навстречу.

— Ну, насилу дождались! — сказал он грубо. — Принесла ли?

— Принесла, Иванушка, от Никитской до нас неближний путь, а через ряды я идти побоялась, — голос у бабы, невзирая на стать, был тоненький, испуганный, и в доказательство она показала мешок.

— Тут, стало быть, душегрея?

— Тут!

— Точно ли?

— Да как Бог свят!

— Ну, ступай, а то благодетель наш уж гневаться изволит. Я вон за тобой ехать собирался. Ступай, ступай вперед! Замаливай грех!

Баба вперевалку пошла к калитке, а Гвоздь резко выдернул из-за голенища свой персидский узкий нож.

И рухнуть бы бедной бабе со сдавленным криком, но взвизгнула за санями Настасья, так дико взвизгнула, что Гвоздь повернул голову.

Девка была уж на ногах и к бою готова. То, что она прятала в рукаве, чем сражалась с Гвоздем во дворе, она за время сидения на войлоке достала и переделала чуток иначе. А что это такое было, Данилка сразу и не понял. Вырвалось что-то из ее руки, и врода даже звук удара вышел негромкий, однако Гвоздь встал, как вкопанный, постоял мгновеньица два и повалился.

— Мешок! — крикнула Настасья Данилке, хватая поводья и занося ногу.

Данилка в два прыжка оказался возле остолбеневшей бабы и выхватил у нее из руки небольшой мешок.

Настасья уже сидела на облучке и, шлепая кобылку вожжами по крупу, посылала ее вперед.

— Падай сюда!

Усаживаться и укладываться было некогда. Повинуясь приказу, Данилка рухнул, как сумел в подъехавшие сани, и тут же они помчались прочь из переулка.

— Караул! — услышали Настасья с Данилкой тонкий вопль вслед.

— Вот дура! — крикнула, не оборачиваясь, Настасья. — Ей жизнь спасли, а она — «караул!».

Кобылка, послушная вожжам, завернула за угол и пошла по прямой размашистой и ходкой рысью. Данилка ворочался в санях. Он рухнул туда набок, одна нога у него свисала за край, и он из-за ухабов никак не мог ее втянуть.

Вроде и недолго ехали, однако Настасья уже натянула вожжи.

— Выходи, куманек. Дальше — пешим ходом. Ни к чему, чтобы нас на Неглинке с лошадью и с санями кто повстречал.

— Куда ж мы ее денем? — выбираясь и прихватывая мешок, спросил Данилка.

— До утра она, Бог даст, не замерзнет… — Настасья, уже отойдя от саней, вернулась и покопалась в них. — Вот незадача — войлок-то мы там оставили… Могли бы и накрыть… Ну, хоть мешок давай!

Она вытряхнула из мешка содержимое и, не глядя, что там валяется под ногами, протянула руку:

— Нож давай!

Данилка достал из-за голенища тот самый нож, и Настасья ловко распорола мешок, почти по шву. Был он средней величины, гораздо меньше настоящей попонки, но Настасья накинула его кобылке на спину и огладила.

Данилка же сперва смотрел на выпавшую из мешка вещь, потом подхватил ее со снега и распялил на руках.

— Она, что ли? — сам себе не веря, спросил парень.

Настасья взяла из его рук синюю, богатого цвета душегрею.

— Сдается, что она… Пойдем-ка поскорее, кум, нечего нам тут делать.

Словно твердо зная, что Данилка не отстанет ни на шаг, она пошла вперед, не оборачиваясь.

Оказалось, что до Неглинной и примыкающих к ней переулков, где селились зазорные девки, было рукой подать.

Настасья привела Данилку туда, откуда они с Феклицей его и взяли, — к церквушке. Уж теперь-то там было по-настоящему тихо.

— Ну, что, свет? — приветствовала ее Авдотьица, когда они взошли на крыльцо, толкнули незапертую дверь и, миновав сени, оказались в горнице у Федосьи. — Тише только, тише, уснули они — и Федосьица, и Феденька. Я вот и свечи погасила, одну лучинку держу…

Настасья махнула рукой, мол, все ладно, и села к столу.

— Выпить не осталось? — только и спросила.

Авдотьица налила ей в чарку буроватого вина. Настасья молча и разом его выпила.

— А Юрашка где же?

— Не придет Юрашка, — отвечала хмурая, как осенняя туча, девка. — Налей еще.

— Да когда ж ты столько пила?

— Никогда. Потому и пью.

После второй чары Настасья встала.

— К Феклице ночевать пойду, — сказала она. — А ты куманьку моему на полу постели. Да покорми его, сделай милость.

С тем и вышла.

— Что стряслось-то? — приступила к Данилке с расспросами Авдотьица, но он молча смотрел вслед Настасье.

Впервые парень встретил в девке такую норовистую стойкость и недоумевал отчаянно.

Данилка открыл было рот, да мысль в голове объявилась.

Коли Настасья не сказала Авдотьице, что Юрашка убит, — стало, и ему незачем…

И он отвел глаза, понятия не имея, что же в таком случае полагается врать.

Авдотьица, которую Бог силушкой не обидел, подошла к нему вплотную.

— А ну, в глаза гляди! — потребовала она, беря его за плечи с такой силищей, что иной конюх бы позавидовал. — Жив Юрашка-то?

Данилка мало имел дела с бабами и никогда не сталкивался с их внезапной прозорливостью. То есть бывает баба — дура дурой, а вдруг такое брякнет — словно сквозь стенку на другом конце Москву увидеть умудрилась…

— Нет, — буркнул он, краснея до ушей. Такое с ним хоть редко, но все еще случалось.

И тут выяснилось, что суровая Авдотьица все же обыкновенная баба, и объявила она про Юрашку примерно таким же образом, каким слепая курица зерно находит…

Отступив и в растерянности сев на лавку, она глядела на Данилку с ужасом.

— Это что же, родненькие мои?.. И Юрашка?.. А она?.. Настасьица?..

И тут дошло-таки до Данилки, чему он был свидетелем.

— А что Настасьица? — сказал он так строго, как, по его мнению, должен разговаривать взрослый мужик с перепуганной девкой. — Она за него…

Данилкин голос сбился, видно, рано ему было во взрослые мужики лезть.

— …двоих положила… — почему-то шепотом закончил он.

Молчали они долго. Данилка смотрел в пол, потому и не видел, что по широкому лицу Авдотьицы катятся крупные, как горошины, иных у нее и быть не могло, слезы.

И все же первой собралась с силами именно Авдотьица.

— Есть будешь? — спросила она.

— Давай…

Она, стараясь не подымать шума, принялась доставать из печи припрятанную с тем, чтобы к утру сохранила тепло, еду. Первой попалась миска оладьев.

Выставив ее всю Данилке, шлепнув сверху большую ложку липового меда, Авдотьица пошла к образам, которые висели в красном углу, задернутые от пыли и суеты зеленой занавесочкой.

О чем она там молилась, глядя на темные лики, Данилка не слышал.

После того, что ему довелось увидеть, он ощутил страшный голод. Он еще не знал, как хочется есть сильному человеку после сильной встряски, и сам себе подивился, когда, шаря в глубине миски, выяснил, что она уже пуста.

Авдотьица достала из короба свернутый трубой войлок, постелила на пол.

— Вот, поближе к печке. А шубой укроешься.

— Благодарствую, — буркнул Данилка и сразу же сел разуваться.

Вроде бы ему полагалось заснуть мертвым сном — минувшую ночь кое-как проворочался в сенях на короткой доске поверх бочат, потом днем опоили, кое-как разгулял сонную одурь, и потащила его Настасья по ночной Москве…

Но лег Данилка, укутался поосновательнее, под щеку рукав подмостил, глаза прикрыл, а все равно нейдет сон. Вроде и завязалось что-то, вроде и поплыл, и тут как ножом отрубило. Данилка перевернулся на другой бок, так ему посчастливилось больше, но первое же, что ему явилось, был живой Юрашка… И даже какое-то время они во сне чем-то занимались, лошадь, что ли, чистили, а потом Данилка все вспомнил и, перепугавшись, стал силком выпихивать ни в чем не повинного Юрашку из своего сна всеми, какие только жили в памяти, молитвами. И его выпихнул, и сам оттуда вывалился.

Тогда, догадавшись, что после всех событий так просто уснуть не получится, решил Данилка поразмыслить.

Душегрею отыскать удалось, а что с того толку?

Кабы та душегрея была отнята у целовальника, Данилка бы пришел к деду Акишеву и все растолковал: и что не в своем доме убита Устинья, и что Родька, с вечера взяв в коробе носильные вещи, засел поблизости от такого-то кружечного двора, и тому найдутся свидетели…

Но парень, повинуясь приказанию, выхватил мешок у неизвестной бабы, о которой и спрашивать-то некого, разве что покойника Гвоздя — вот он ее наверняка прекрасно знал.

Так ведь и Настасьица ее, скорее всего, знала!

Она, когда увели у Гвоздя лошадь, ехала не просто так, а в ведомый переулок. То есть для нее Гвоздево местожительство не было тайной. И схватка не на жизнь, а на смерть, между ними вышла не из-за Данилки с нелепой душегреей! Даже не из-за Юрашки. Там что-то иное примешалось…

Данилка принялся вспоминать, как вышло, что Настасья и Юрашка, царствие ему небесное, отправились на ночь глядя к той свахе, Федоре Тимофеевне, да и его с собой прихватили. Они хотели найти девку в нарядной шубе и с боярским посохом. Девка же что-то такое знала про убийство Устиньи.

Пока получалось складно.

А какого ж черта ночью туда же отправился Гвоздь со своим огромным товарищем, в котором Данилка почти признал Илейку Подхалюгу? Жениться оба, что ль, надумали?

И главный вопрос: в дому у свахи они побывали, девке удрать удалось, но жива ли сама сваха? Кто-то ж там в горнице заорал?..

Ежели они пошли ночью убивать сваху и живущую при ней девку, которые что-то проведали про гибель Устиньи, то почему этой, а не предыдущей ночью?

Задав себе этот разумный вопрос, Данилка крепко его запомнил и приступил к делу с другой стороны.

Шастая по кружечным дворам и домогаясь душегреи, он нигде не встречал человека, который стал бы его самого расспрашивать, что за сестра да что за муж-питух. Первый это догадался сделать зверь-целовальник. Он заподозрил, что Данилку подослали, и хотел при помощи сонного зелья проверить, так ли это.

Все ж целовальники жульничают, все хоть чем, а грешны перед Богом и перед государем, напомнил себе Данилка. Что же именно этот всполошился?

Потом на помощь пришел Подхалюга… Нет, Подхалюга особо правды не домогался… Этого человека Данилке было жаль. Если именно он боролся с Юрашкой и всадил ему в горло нож, то, конечно, уже не жаль. Но очень хотелось, чтобы это был кто-то другой.

Гвоздь!

Вот кто благодушно расспрашивал до тех пор, пока Данилка, разомлев, не рассказал, что душегрею сшила покойница Устинья! И тогда в покойном Гвозде, которому желать царствия небесного было что-то неохота, проснулось любопытство. И более того, он что-то такое затеял, что, если бы Данилка не приметил на подоконнике знакомую граненую скляницу да не сбежал, добром бы дело не кончилось. Судя по тому, что ночью Гвоздь преспокойно отправился убивать сваху, он и Данилку бы не помиловал…

Данилка стал припоминать беседу.

Гвоздь насторожился, когда было названо имя Устиньи?

Или сказано, что ее удавили?

Или когда Данилка сообщил, что тело подняли возле Крестовоздвиженской обители?

Точно!

Гвоздь что-то знал про бабу, которую кинули возле той церковки, и свел в голове ту покойницу с Устиньей и ее пропавшей душегреей!

Уж не его ли рук дело?

Но коли так, за что бы ему давить бабу, которую он и по имени-то не знал? Да еще раздевать? И вещи ее прятать? Душегрея уж точно была отдана на сохранение дородной бабе, которая ее среди ночи притащила и чуть за нее жизнью не поплатилась. Для того и ждал Гвоздь, для того и не ставил лошадь в стойло, чтобы порешить бабу, душегрею забрать, а тело вывезти куда подальше…

Так что же за душегрея такая страшная? Почему из-за нее людей убивают?

Данилка лежа надел шубу в рукава, чтобы сохранить тепло, потом встал и, взяв с лавки свою добычу, пошел с ней в красный угол, поближе к лампадке.

Он мало дела имел с бабьей тряпичной казной и, распялив перед собой душегрею, мог только разглядеть двухвершковых, вытканных золотом птиц наподобие пав. Покойница красиво расположила их спереди, выстроив, как по ниточке, сверху вниз. И это было все, что ему поведала душегрея.

Снаружи она была примечательна и только, но нет ли чего внутри?

Когда белорусский полон гнали к Москве, многие зашивали в одежду деньги, было кое-что прикоплено и у Данилкиных родителей, да все дорогой ушло. Не может же быть, чтобы в собранную из лоскутьев душегрею тысячи зашиты! И все же парень загрубевшими от работы и холода пальцами стал прощупывать швы.

И обозначилось что-то, не твердое, но вроде бы хрусткое!

Данилка попробовал ногтями разодрать шов. Не получилось. Устинья, видать, швейное дело знала и гнилых ниток в хозяйстве не держала.

Данилка вздумал было разбудить Авдотьицу, но в горнице, которая хоть и плохо, но освещалась лампадой, девки не было. Очевидно, ему все же удалось ненадолго заснуть, а она и ушла на цыпочках. Девки были соседками, все жили тут же, на Неглинке, и бежать ей недалеко…

Будить же Федосьицу, которая спала за крашенинной занавеской с крестником Феденькой, ему показалось неподходящим.

Данилка еще немного пощупал то, что было зашито в душегрее, и снова принялся перебирать в голове вчерашний день. И там, где ему бы следовало ругать самого себя за неуместное доверие к чужим людям, он старался мыслями проскочить побыстрее, поскольку шляхетская гордость таких вещей страх не любила.

Опять же, как не довериться человеку, который от зверя-целовальника спас?

Почему спас Подхалюга, Данилка, подумав, догадался. Скучно ему было пить в одиночку, решил развлечься. Но почему такой мертвой хваткой вцепился в него Гвоздь, назвав в конце концов нужным человеком?

Для чего бы Данилка покойнику мог понадобиться?

Какая ему нужда в Аргамачьих конюшнях?

О том, что конюхи — мастера на все руки, было известно каждому. Они и кафтан сшить, и шапку, и ферязь умеют. Многие наловчились книги переплетать. Есть мастера, которые слюду в окончины вставляют. И малыми кусками, и теми большими, дорогими, которые с огромным бережением из Сибири везут. Ваня сказывал — сам пластину видел, сажень вдоль да сажень поперек. Но коли нужна такого рода услуга, ступай себе, благословясь, прямиком в Кремль и сам с кем хочешь договаривайся!

Размышление было прервано — Данилке приспела нужда на двор.

Ел-пил за крестинным столом не в меру, вот и расплачивайся, вот и выскакивай на мороз. А поскольку утро уж близко, то и морозец крепчает.

Данилка обулся. От обувания испытал немалую радость, нога очень уж ладно проскакивала в сапог и ловко там устраивалась. Осторожно, хотя дверного скрипа избежать не сумел, вышел из горницы в сени, из сеней — на невысокое крыльцо. Подклет, на котором стояли Федосьины хоромы, был старенький, наполовину в землю ушел.

Облегчившись за углом, Данилка совсем было собрался обратно наверх, но взглянул через двор на домишко, куда привели его Настасья с Юрашкой, чтобы расспросить, и увидел, что окошечко тускло светится.

Он и понял, куда ушла Настасья.

Нужно было подняться наверх за душегреей, в которую было зашито нечто хрусткое, но побоялся. Из Ваниных рассказов он знал, что такое ночью нечаянно разбудить младенца.

И Данилка пошел через двор к жалкой избушке Феклицы, и раза два стукнул в стену у окна, и подождал, и постучал снова, давая понять, что просто так не отстанет.

Но не пожелала отворить Настасья. И Данилка, помаявшись под дверью, вернулся обратно и прилег на войлок. Тут-то его и сморило…

Проснувшись, он не понял, что и утро миновало, и день, а наступил вечер. Высунувшись из-под шубы, он увидел, что в горнице прибрано, горит лучина в светце, а Федосьица прядет.

— Проснулся? — спросила она. — Настасьица будить не велела. Не мутит?

— А с чего меня должно мутить? — удивился Данилка.

— Тебя ж вчера опоили. Видать, мало досталось.

Она встала, поставила прялку на пол и подвинула скамью к столу.

— От крестинного стола еще немало осталось. Садись, поешь.

— Не до еды! — Данилка заспешил, засобирался. — Мне на конюшни возвращаться надобно! Я ж душегрею сыскал!

— И куда ты сейчас побежишь с той душегреей? — удивилась Федосья. — Ночь на дворе! Посиди, дождись Настасьицы.

— Ночь? — Тут лишь Данилка сообразил, что среди бела дня лучины не жгут. — Точно ночь?

— Ты, свет, на двор выйди.

Данилка почесал голову.

Который уж день его не было на конюшнях?..

Дед Акишев, поди, уж панихиду по нем велел отслужить!

— Нет, пойду я.

— Поешь, да и ступай, — разумно сказала Федосья. — А то тебя на конюшнях то ли покормят, то ли нет. А у нас щи с ветчиной.

Данилка подумал и сел на лавку.

Вот уж чего на конюшне его сейчас точно не ожидало, так это горячий ужин.

И как-то так само собой получилось, что он, поев, был втянут Федосьей в разговор. Зазорные девки умели грусть-тоску разгонять, и знали они, кому грубоватое словцо годится, а кому вынь да положь тонкое душевное понимание.

Потому Федосья и раскусила Данилку. Парень в глубине души хотел, чтобы его слово было главным, чтобы ему в рот глядели. До сих пор этого не случалось, а тут он увидел внимательные глаза, ощутил готовность слушать и соглашаться — и пошел, и пошел!.. Казалось, ничего из своей оршанской жизни не оставил — все выложил!

И как-то само собой вышло, что остался он ночевать в той же горнице и на том же войлоке.

А ранним утром, не став будить хозяйку, подхватился, тихонько позавтракал остатками щей, хлеба себе нарезал побольше, несколько ломтей сунул за пазуху и, завернув душегрею в сырую холстинку, одну из тех, в которые пеленали крестника Феденьку, поспешил на конюшни, искать деда Акишева.

* * *

Выпрашивая согласие Деревнина на самостоятельные действия, Стенька уже сообразил, к кому следует обращаться.

Возле Никитского монастыря улица должна была на ночь загораживаться решеткой. Таких решеток на Москве водилось довольно много, и кабы все они перекрывали ночью путь лихим людям — жилось бы, как в раю. Обычно их ставили в слободах на выездах и не жалели на это дело крепких бревен. По краям препятствие для татей имело вид прочного и высокого забора, посередке же устраивалась брусяная решетка. Днем она поднималась, а ночью опускалась, задвигалась железным засовом и еще запиралась замком. Для этой деятельности держали особых решеточных сторожей и ставили для их проживания сторожевые избы.

При Никитской решетке числился некий Антип Ларионов, которого за неведомые Стеньке дела прозвали Пяткой. Правда, что дедок прихрамывал, однако где он ногу повредил, и пятку ли, Стенька не ведал. А знал он про Пятку иное. Сообразив, что все равно поблизости Никитские ворота с караульщиками-воротниками, этот Антипка не всякий раз утруждал себя опусканием решетки. Но было и другое, за что с него спрашивали строже: он следил за уличным порядком своего участка и должен был всех жителей знать в лицо.

Когда Стенька выслеживал Анюту с Софьицей, то решетке еще не полагалось быть опущенной. А когда он опрометью несся к Кремлю, то должен был бы с размаху в нее врезаться, да не врезался, и сейчас это было в его руках сильным козырем.

Вечерело, пора была такая, что вроде и светло, но вот-вот свет начнет стремительно иссякать. Следовало поторопиться…

Пятки в избе Стенька не застал, а обнаружил его по соседству. Тот, стоя у забора, вел беседу с дворней князя Репнина. Здоровые, сытые сторожа изнывали от безделья и всякому человеку были рады. Приоткрыв калитку, они вроде и чужого не пускали, и сами двора не покидали, однако ж развлекались как могли.

— Челом вам, люди добрые! — сказал, подходя, Стенька. — А есть у меня к тебе, Антипушка, дельце. Подьячий мой, Гаврила Деревнин, по твою душу послал, и велено тебя расспросить и отобрать у тебя сказку о том, что ты видел этой ночью, когда запирал решетку и когда отпирал решетку.

Умен был Стенька! Не подал виду, что знает про Пяткину оплошность. Решил ее приберечь до поры. Как знать, вдруг и пригодится?

— Это ненадолго, скажу чего надо — и вернусь, — обнадежил Пятка своих приятелей. — Тут, что ли, сказку отбирать будешь?

— А не пойти ли нам в тепло? — предложил Стенька. — В Охотном ряду добрые съестные лавки есть, и большие, почти как кабак, хоть и не наливают, да горячих щей похлебаем.

— Ты, что ли, угощаешь?

— Могу и я. Перемерз, сил нет, чем на морозе с тобой разбираться, я лучше алтын заплачу, да в тепле посижу.

Не чувствуя в этом предложении ловушки, Пятка поплелся вслед за Стенькой в кабак и там сел рядом на скамью.

Хотя вся Москва ела дома, были и места, где простому человеку подавали горячее, если же человек свой, ведомый — и наливали потихоньку, потому что открыто торговать хмельным могли только целовальники, названные так не из баловства, а потому, что и впрямь крест целовали на том, что будут торговать по государеву указу.

Можно было бы пойти и на кружечный двор, тем более что был он неподалеку от того же Охотного ряда, у Моисеевской обители, и настолько известен, что саму обитель-то по-свойски называли «У Тверского кружала». Другое название тому заведению было «Каменный скачок», а был на Москве еще и «Деревянный скачок», но до него идти было дальше. Однако Стенька не хотел появляться в приказе выпившим.

Приказав подать миску щей с мясом, хлеба два ломтя и две ложки, Стенька приступил к розыску.

— Стало быть, вот что нам знать надобно. Ты этой ночью решетку опускал близко к полуночи?

— Почем я знаю? — зачерпывая из миски горячую жижу, спросил Пятка. — Как от церкви люди пошли, и я тогда поужинал. Потом гляжу в окошко — больше никто не ходит, только снег падает. Может, кто за снегом и бегал, да я не видел. Значит, можно и запирать.

— Стрельцы-то кричали?

В тихую зимнюю ночь сторожевых кремлевских стрельцов слышно было за версту.

Пятка, прежде чем ответить, подумал.

Если кого-то носила ночью нелегкая Никитской улицей, и тот вор и тать беспрепятственно проскочил, то в этом была и его, Пятки, вина — зачем решетку не спустил? Стало быть, следовало самому сперва как-то расспросить земского ярыжку, который уж коли пожаловал, то без воровства не обошлось…

— А которое время тебе надобно? Я ведь ночью выхожу, у меня так заведено — непременно проснусь и по малой нужде.

— Кабы знал, какое время надобно, то не к тебе бы, а прямиком на двор к вдове Бабичевой пошел бы! — как бы невольно проговорился Стенька.

— А что вдова? Стряслось там что?

— Да уж стряслось… — проворчал земский ярыжка. — Вот ты мне скажи, Антипушка, бывает ли когда добро, ежели бабы без мужиков своим хозяйством живут?

— Бабичева вдова уж не в тех годах, чтобы колобродить, — возразил Пятка. — Она постарше меня будет.

Стенька посмотрел на решеточного сторожа, с чьих усов и бороды свисала сейчас капуста, и дал ему на вид лет этак сто восемьдесят шесть.

— Так у нее ж полон дом молодых баб. А к ним, это я доподлинно знаю, молодцы ходят.

— Молодцов не видывал! — заупрямился Пятка.

— Переулком, дядя! Тем, что за садом!

— За морозовским садом, что ли? Да, переулок там такой… Что в один сад, что в другой пробраться можно. Вся надежда на псов.

— Пса прикормить недолго. Так ты и не ведал, что те бабы молодцов через сад проводят?

— Да ты скажи прямо — чего ты от меня хочешь?!

Меньше всего Стенька, понятно, хотел, чтобы Пятка сейчас вскочил и заорал: «Слово и дело государево! Тебя-то я ночью и видел, как бабы в сад завели да как оттуда вывели, и ты же потом чесал по Никитской так, что пятки сверкали!» Но не должен был бы такого Пятка делать, иначе самому придется объяснять, как ночной бегун проскочил сквозь опущенную решетку.

— Хочу я знать, кто из молодых баб, что у той вдовы живут, может к себе молодца тайно привести? Ты же их, баб, всех в лицо знаешь?

— Всех не всех… Аксинью, стряпуху, знаю…

— Молодая баба?

— Молодая! — убежденно отвечал Пятка. — Моему старшему, Ваське, ровесница! В один год родились, как патриарх Филарет из польского плена вернулся.

Стенька возвел очи к потолку, соображая. Патриарх Филарет — это было нечто совсем давнее, и в те поры еще Стенькин дед, поди, молод был.

— А Васька мой, того гляди, старшую свою замуж отдаст, свахи так и вьются! — продолжал Пятка.

— Молодая, говоришь?.. Аксинья, кто еще?

— Еще ключница, Анна.

Стенька насторожился.

— Анна? А собой какова?

— Баба как баба, нешто я на них гляжу? Еще комнатные женщины, Марьица со Степанидой, еще девки дворовые, всех не упомнить…

— И давно эта Анна у вдовы в ключницах?

Если шалая Анюта всего-то навсего у вдовы в услужении, но по званию своему много чем в доме распоряжается, то и нет ничего удивительного в том, что ей порой удается безнаказанно полакомиться скоромненьким, подумал Стенька. Однако — Ильинишна…

— А недавно. Она и сама вдова. И мать у нее — вдова. Мать где-то у бояр живет, ее давно еще к боярышне мамой взяли, так и прижилась, и Анна та тоже при ней росла, пока замуж не выдали.

— Да что ты про мать, ты про дочь расскажи! — прервал Стенька.

— А что дочь? Коли она ночью и бегала, так я того не видывал! Сам же говорил — там калитка в переулок. Может, у нее с кем из морозовской дворни блудное дело, так что ж мне, избу свою на катки ставить да в переулок перевозить? Чтобы ту Анну за подол ловить? — Пятка, видать, вообразил это переволакивание избы живо и с подробностями, отчего и возмутился.

— Да твою избу и под мышкой унести можно! — отвечал, вылавливая со дна миски кусок мяса, Стенька. — Ладно тебе, дядя. А прозванье той Анны знаешь?

— По прозванью она, дай Бог памяти… Третьякова! Потому — дед у них был Третьяк Акундин, деда я помню.

Стенька постарался запомнить прозвание.

— Значит, до того, как ты решетку опустил, никто не пробегал? Ни мужик, ни баба? Ни сани не проезжали, ни каптана?

Каптана — это был намек на морозовский двор. Глеб Иванович не допустил бы, чтобы молодая жена ездила в простых санях. А вот ежели вторая боярыня Морозова, Анна, прибыла к невестке тайно, чтобы поколобродить, она-то и могла в неприметном возке об один конь заявиться.

Все-таки приятно было Стеньке думать, что на его красу и стать боярыня польстилась…

— Какая тебе каптана? В каптане боярыня только в Кремль выезжает, к государыне! Да на богомолье еще… — Пятка призадумался. — Погоди, молодец! А ведь бегала там ночью баба!

— Так что ж ты молчишь? — Стенька даже сронил с ложки обратно в миску груз капусты.

— Бегала, бегала! — убежденно твердил Пятка. — Я решетку-то поздно опустил! А вот выходил из избы, а как входил обратно — она и прошла. И точно — в переулок пошла!

— Поздно уж было? — подсказал Стенька.

— Да не рано, я ж говорю — уже решетку опускать подумывал. А потом, как решетку опускать шел, она и обратно проскочила, с мешком! Туда и обратно единым духом!

— С каким еще мешком?

— А мне откуда знать? Идет себе баба и идет, одна, никого не задевает, чего я к ней цепляться буду?

— Значит, на Бабичевой вдовы двор без мешка, а обратно — с мешком? — уточнил Стенька.

— Ну да-а…

— А теперь слушай меня, дядя. Той бабе там с мешком бегать не полагалось. И кабы решетка была опущена, она бы и не проскочила! — грозно сказал Стенька. — А что ты ночью решетку не опускал — это мне доподлинно известно! Я сам по этому делу хожу, розыск веду, и кабы ты решетку опустил — я бы первый об нее споткнулся! Понял, дядя? И теперь мне об этом нужно доложить подьячему Деревнину.

— Про решетку, что ли? — только это и понял из всех Стенькиных забот старенький Пятка.

— Ясное дело — про решетку! — И земский ярыжка, кинув ложку на стол, поднялся, как бы желая немедленно бежать в Кремль и орать на всю Ивановскую площадь про Пяткино злодеяние.

— Да погоди ты гневаться! — взмолился Пятка. — Я, может, за весь мясоед первый раз ее опустить забыл!

Стенька сел.

— Точно ли в первый?

— Точно, точно! — И Пятка для убедительности начал креститься, бормоча нечто вроде молитвы, но со странными словами: «…да чтоб мне сдохнуть без покаяния…»

Подводить под неприятности Пятку Стенька не хотел. Сейчас-то старик был человек служивый, жалованье получал, избенку имел, хоть и крошечную, однако с печкой. А как что — к кому он со всем своим скарбом переберется и на шею сядет?..

— Баба с мешком, говоришь? А велик ли мешок-то?

— Невелик, свет, невелик! Я потому и подумал, мало ли какие бабьи тряпки несет, или капусты кочан, или еще что?

— И куда побежала?

— А я откуда знаю? По Никитской, к Кремлю, а дальше уж ее бабье дело.

— Ночью, говоришь… А одета была как?

— Как баба зимой одета? Убрус белый, шапка теплая поверх убруса, шуба зеленым сукном крыта, сама дородная…

— Зеленым сукном — это хорошо! — одобрил Стенька. — Ну-ка, поднатужься, а могла ли это быть той Анны мать?

— Не могла! — убежденно отвечал Пятка. — Та бы, меня завидевши, остановилась словом перемолвиться. А эта — нет, проскочила мимо.

— А она точно тебя видела?

Пятка задумался.

— А кто ее знает…

Стенька хмыкнул. Пожалуй, следовало заехать с другого конца.

— Где те бояре живут, у кого Аннина мать в мамках служит — не знаешь?

— Откуда мне!

— Стало быть, потолковать она с тобой останавливалась? А о чем же толковали?

— Да что ты с той дурой Марьей ко мне привязался? Она меня про внука спрашивала, я ее про свою родню спрашивал, какая у Красного Звона живет! Самому-то мне туда идти-брести — день терять, с моей-то ногой.

— Так она у Красного Звона живет, что ли? — обрадовался Стенька.

— Этого я не говорил, — даже обиделся Пятка. — Где живет — не знаю, врать не стану, а что крестного моего племянники там живут, и брата Онуфрия вдова с детьми, это уж точно!

Стенька усмехнулся. Кое-что прояснилось — дура Марья в зеленой шубе, что живет где-то меж Варваркой и Ильинкой, неподалеку от храма святого Николы Чудотворца, который за славные колокола не так давно прозвали Красным Звоном — когда государь Алексей Михайлович, счастливо повоевав с Польшей, во многие города, и даже в Сибирь, послал взятые в плен иноземные колокола, именно этому храму, видать, лучшие достались.

— Помни мою доброту, Антипушка, — весомо сказал Стенька. — Я подьячему Деревнину про твое упущение сказывать не стану, а только про бабу с мешком. И ежели к тебе кто придет еще раз ту же сказку отбирать — на том и стой! Решетку, мол, закрыл, после того, как баба обратно пробежала. Понял?

— Как не понять!

— А теперь — за щи благодарствую. И идти мне надо. Оставайся с богом, дядя, доедай!

И с тем Стенька, пообедав на дармовщинку, выскочил из кабака.

Та, что прибегала ночью на бабичевский двор, унесла в мешке загадочную душегрею. Вот что понял Стенька из Пяткиного рассказа. Все совпадало: была душегрея — и нет ее, хоть весь дом обыщи!

А ведь Анюта какого-то княжича поминала, который якобы подослал его, Стеньку, за той душегреей, и была готова доказать, что душегрея им обоим примерещилась! Вот ведь до чего бабы лукавы!

Искренне радуясь тому, что не впутался в блуд с высокопоставленной боярыней, а всего лишь с ключницей, Стенька направился к Красному Звону. Путь был не близкий, и по дороге как раз случился Кремль.

А в Земском приказе меж тем появился странный челобитчик.

Он пришел ближе к обеду, когда и дьяки с подьячими, и писцы расходились по домам на часок-полтора. Поскольку после еды полагалось непременно вздремнуть, и человек, пренебрегающий послеобеденным сном, вызывал общее неодобрение, то даже самые яростные челобитчики, поняв, что время настало, уходили поесть.

Предвкушая не роскошную, но сытную трапезу, Деревнин трудился, не поднимая головы, и лишь привычное ухо отмечало — шум-гам притихает, стало быть, постылые челобитчики, они же — кормильцы-поильцы, убрались. Может, парочка еще осталась…

И тут он ощутил прикосновение к плечу.

— Давай челобитную, да поскорее, — дописывая последние на листе строки и не глядя на посетителя, сказал Деревнин.

— Я по иному делу, Гаврила Михайлыч.

Голос был знаком. Деревнин поднял голову и увидел Савельича, приказчика гостиной сотни купца Лукьяна Белянина.

Купец был человек уважаемый, Деревнин, бывало, с женой у него гащивал и у себя принимал. Так что посетитель заслуживал внимания.

— Выйдем-ка, — попросил приказчик.

И мудрый подьячий не стал допрашиваться, что за таинственность такая. Просто встал да и пошел на крыльцо, а Савельич — за ним.

Они отошли подальше от приказа и даже несколько спустились к Неглинной, чтобы уж точно лишние уши в ногах не путались.

— С чем Лукьян Романович прислал? — осведомился Деревнин. — Да говори скорее, холодно.

— Лукьян Романович твоей милости кланяется и просит быть в гости не замешкав, — все же чего-то опасаясь, отвечал приказчик. — И коли кого из своих с собой возьмешь, тоже неплохо будет. Чтобы выпивши одному не возвращаться.

Купцу было по средствам отправить подьячего домой в добротном возке, да тот возок ему и подарить вместе с лошадью. Разумный Савельич давал понять — дело такое, что лучше бы иметь при себе человека для охраны. И Деревнин его прекрасно понял.

— Скажи Лукьяну Романовичу — пусть к обеду ждет, — велел подьячий. — И хорошо бы велел изготовить калью утиную со сливами, это у ваших стряпух изумительно получается.

— Уж готова, — усмехнулся приказчик. — Твоей милости дожидается.

И пошел к Никольским воротам, как если бы ему в Кремль по делам надобно, а в Земский приказ так забежал, между делом…

У приказного крыльца Деревнину и попался Стенька.

Деревнин не то чтобы покровительствовал земскому ярыжке… Он видел Стенькино желание выбиться в люди, опять же — тот ходил по его делам за сущие гроши, и подьячий смекнул, что может за мелкие услуги рассчитаться обедом, тем более что Белянин просил взять с собой кого-то из своих.

— Ты вот что, Степа. Со мной обедать сейчас пойдешь. Понял? Подожди-ка, пока соберусь.

Сказал он это строго. Не сказал даже, а приказал.

Такие приказания Стенька готов был исполнять круглосуточно. И потому к выходу Деревнина уже торчал на опустевшем крыльце, всем видом показывая: готов служить государю ножом и ложкой!

Деревнин велел ему поймать извозчика. Этого народу в Москве было столько, что Стенька диву давался — неужто все они каждый день сыты бывают, и с лошадьми вместе? Вдвоем они сели в сани и покатили к Белянину.

Сторож у ворот был предупрежден. Их сразу, без расспросов, впустили на двор и повели наверх.

Дом у купца был знатный, о четырех ярусах. Имел купец не просто горницы, а особо — крестовую палату, столовую палату, свою опочивальню и для жены опочивальню, чтобы в пост и в указанные правилом дни спать раздельно, не смущая друг дружку.

Он встретил подьячего уже в самом доме, поклонился, как дорогому гостю. Поклонился и Деревнин — с достоинством. Стенька же едва лбом в пол не бухнул — до того соблазнительные запахи шли снизу, из поварни.

— Бью челом, да солью, да третьей — любовью! — как положено гостеприимному хозяину, сказал Белянин. — Кушанье поспело, добро пожаловать к нашему столу.

В углу столовой палаты стоял дорогой рукомой с тазом, персидской работы, мальчик в чистой рубахе полил на руки и поднес длинное полотенце.

Стол накрыт был знатно, а всего-то навсего для троих — самого хозяина и Деревнина со Стенькой.

— Анисовой? — спросил хозяин. — Березовую?

— Что? — удивился Деревнин.

— Вишневую? Гвоздичную? Дынную? — продолжал предлагать водки Белянин.

— Да ты этак всю азбуку переберешь! — обрадовался подьячий. — Березовая-то на чем? На бересте, поди?

— На почках.

Решили выпить полынной — вкус к еде разбудить. И тут же дверь открылась, вошла дородная, красивая хозяйка с подносом, на котором стояли три серебряные рюмки.

Купец, видать, все у себя дома завел на княжеский лад — и жена его, премного довольная тем, что ведет себя не хуже иной боярыни, а одета, может, и получше, поднесла водки сперва мужу, потом Деревнину, а напоследок, явно недоумевая, и Стеньке.

Деревнин в грязь лицом не ударил — поклонясь хозяйке и выпив, поцеловал ее в серединку накрашенных губ, почти их не касаясь.

Стенька же ограничился поклоном.

Хозяйка ушла, Лукьян Романович прочитал молитву, и мужчины сели за стол.

Их уже ждала первая перемена — окорок ветчинный со студнем, капуста квашеная, щучья и осетриная икра, грибы едва ль не всех известных Стеньке видов. Там же была коврига хорошего хлеба, из ржаной муки, куда добавлено ячменной. Хозяин отрезал каждому по широкому, в палец, ломтю — тем водку и закусили.

Мальчик принес горячее — заказанную Деревниным калью, а для купца со Стенькой — куричью кашу с ветчиной.

Не успели ложки на стол положить — тут же были поданы свежая верченая стерлядь, прямо с огня, круглый пирог-курник, заяц с лапшой, курица рафленая с сорочинским пшеном.

И только после разнообразных взваров, после одноблюдных оладий, величины немыслимой, политых патокой и присыпанных сверху сахаром, после овсяного киселя со сливками, так заполнившего чрево, что ни охнуть, ни вздохнуть, купец наконец счел возможным перейти к делу.

Сам-то он был привычен к обильному застолью, и Деревнин дома тоже сытно питался, а вот у Стеньки от этакой роскоши глаза на лоб полезли. Пастила, редька в меду и прочие лакомства, поданные к концу обеда, так и остались на столе — смотреть на них он уже не мог.

— А теперь и к делу, — сказал Белянин.

— Да уж, нешто от тебя дождешься, чтобы ты просто по доброте отобедать позвал! — пошутил Деревнин. — Ну, сказывай.

— Ты знаешь, Гаврила Михайлович, Бог меня тремя сынами благословил, не считая дочек. И старший мой уже в тех годах, когда надобно жениться. Я его уму-разуму научил, он хозяин добрый, при нужде меня заменить может. И я полагал, оженив, послать его торговать в Архангельск, там у меня склады и лавки. Со временем же, когда он в Архангельске расторгуется и известен станет, взять его в Москву и дело ему передать, а самому — на покой. Стало быть, невеста нужна подходящая.

Купец огладил широкую, в горсть не собрать, бороду.

— Мы, свет, люди не нищие, высватать любую купецкую дочь за сына можем. И я пораскинул умом — денег у меня довольно, теперь бы чести малость! Вот купцы Строгановы могут княжон в жены брать, а я чем хуже? Жена, правда, чуть мне в глаза не вцепилась! — Купец расхохотался. — Куда ж ты, говорит, старый пень, лезешь? Выше собственной глупой башки не прыгай, жени сына на ровнюшке! Уж так развоевалась — я потянулся плетку со стены снимать, тут она из горницы выскочила. А, выходит, права была моя Михайловна.

— Они, бабы, такое порой угадывают — страх берет, — подтвердил Деревнин. — Носом, что ли, как суки, чуют?

— А черт ли их разберет… Позвали сваху, спросили — нет ли на примете девки из доброго старинного роду, за приданым не гонимся, еще и сами денег не пожалеем, а нужна такая родня, чтобы и в Грановитой палате не на последнем месте сиживала. И выискала нам сваха, как просили, княжну! Сказала прямо: девка — перестарок, двадцать третий годочек пошел, еще немного — и родня уговорит постриг принять, а почему не замужем — неведомо. Приданое какое-никакое есть, у отца их двое, старший — сын, она младшая. Тут моя Михайловна и додумайся! Княжна-то, говорит, не иначе — порченая! Может, хромая, может, кособокая! Потому замуж и не берут!

— Не так уж и глупо, — заметил Деревнин.

— Это она от злости поумнела, на меня обиделась, за что я сына хочу не на ровне женить. И говорит при мне Тимофеевне: как ты, Тимофеевна, пойдешь ее смотреть, тебе непременно либо дворовую девку напоказ выведут, либо кого из княжьей родни. А после венца уж и шума не поднимешь, живи с убогой да слезы утирай. Ведь нигде на невест такого обманства нет, как у нас, на Москве, сама знаю, моя старшенькая так-то купца Анисимова дочку на смотринах замещала, в той Анисимовой дочке и трех пудов не наберется, косточки того гляди кожу проткнут. Проболталась! Я и ахнул — ну, что эти бабы у нас за спинами творят?..

Посмеялись.

— И обещалась Тимофеевна, что всяко разведает, какой у княжны ущерб. Недели не прошло — находят нашу Тимофеевну в разоренном дому с петлей на шее. Видать, неладное разведала…

— Постой, Лукьян Романыч! Так это твоя сваха? Там еще двое мужиков мертвых под дверью лежали! — догадался Деревнин.

— Моя, — признался купец. — Но призвал я тебя, Гаврила Михайлович, не по свахе панихиду служить. Понадобится — другую сыщем. У свахи племянница жила, и в ту ночь она убийц видела.

— Откуда знаешь? — Подьячий спросил жестко, как положено спрашивать у свидетеля, но купец не обиделся.

— Да от нее же и знаю. Ей удалось выскочить и убежать. Прибежала же она ко мне. Она знала, что тетка для меня невесту сватает, и не знаю с чего, догадалась, что это не воры были, а все дело в сватовстве. И потому прибежала, что знала — ежели я кого у себя приму, тот человек в безопасности, и его у меня уж никто не отнимет и не тронет! И приютила ее моя Михайловна, а девка бежала ночью в одной рубахе, шубу на плечи накинув, и к утру свалилась в горячке. Перепугана она до того, что всякого скрипа боится.

— А можешь ли ты меня к ней отвести?

— Для того и звал. Мне ведь тоже неприятности ни к чему, — признался купец. — Мало ли за что ту Тимофеевну порешили? Ежели надо, я могу девку у себя держать, тут ее не тронут. А ежели ее у меня заберут — я в обиде не буду.

— Разумно, — одобрил Деревнин. — Ну так веди. И Степу с собой возьмем. Степа у меня по самым важным делам ходит. Пусть будет за свидетеля, ежели девка чего скажет.

Лукьян Романович хлопнул в ладоши. Вошел мальчик и поклонился.

— Передай хозяйке, что я сейчас наверх буду, пусть Катерину уберет и девок вон выгонит, — распорядился купец.

Горницы, где жили женщины, для посторонних мужчин были местом запретным, однако Лукьян Романович дозволил, и Деревнин со Стенькой пошли следом за ним вверх по лестнице и оказались в теплой светлице, где возле самой печки на лавке лежала девка.

Михайловна устроила ее знатно — тюфяк велела постелить, потом две перины, изголовье, сверху пуховую подушку, и еще несколько одеял сверху. Личико болящей, по уши укрытое, совсем провалилось во всю эту роскошь.

— Дай Бог здоровья, Катеринушка, — сказал, входя и склоняя голову, Деревнин. — Я Земского приказа подьячий, звать Гаврилой Михайловичем, пришел по розыску о твоем деле.

Видя, что начальнику неловко беседовать стоя с лежащей, Стенька пододвинул табурет, а Лукьян Романович вдруг решительно направился к двери. Дверь сама собой захлопнулась.

— Вот ведь вредные девки! — пожаловался он. — Держу ораву, корми их, пои, одевай, замуж выдавай, Михайловна вспотела женихов искавши, а только с них и радости, что вечно под дверью с наставленным ухом!

Деревнин сел.

— А ты чья такова будешь?

— Я Филатьевых, звать Катериной, — очень тихо сказала девка. — Родителей мор унес, живу у тетки, у Федоры Тимофеевны.

— Что же той ночью было?

— Мы с Тимофеевной спать легли. Я сквозь сон услышала — кто-то по дому ходит.

— Вы вдвоем по хозяйству управляетесь? — спросил Деревнин. — Девок, баб в доме нет?

— Живет у нас Мавра с дочерью Лукерьей, мы ее к сыну отпустили, там родинный стол, без них нельзя. Вот — третий день пропадают. А может, Бог их уберег, что они у сына без спросу остались.

— Стало быть, вдвоем были и ты шаги услышала. Дальше что было?

— Я посох взяла. У меня нога больная, ломаная, я с посохом хожу, особенно на улице. Еще раз упаду, тогда уж не срастется.

— И что же?

— Крик услышала из спаленки. Тетка-то в духоте любит спать, у самой печи, а я нет, я в горнице сплю… Ох!.. — вспомнив, что тетки больше нет в живых, Катерина замолчала.

— Выскочила ты на крик? — спросил Деревнин.

— Нет… побоялась…

— И тот душегуб к тебе в горницу вошел?

— Нет, я к лестнице кинулась, в подклет которая… Я через подклет ушла.

— Говорят, сваха Тимофеевна богато жила и тебя наряжала, — подумав, заметил Деревнин. — Ты у нее одна племянница была? Своих детей она не нарожала?

— Мор унес. И моя сестрица от него ж померла.

— Брала Тимофеевна дорого, денег, поди, накопила. Где она деньги-то хранила?

— А они не нашли. Деньги-то не у нас лежат, а в надежном месте припрятаны.

— Напрасно, стало быть, воры приходили?

Катерина вздохнула.

— Ты не мучайся, ничем ты ей помочь не могла, — сказал Деревнин. — Вот теперь всему добру хозяйкой осталась, так за помин ее души во многих храмах милостыню подашь, в богадельню денег пожертвуешь или в какую обитель, это свято. Она тебя, видать, любила. У других теток-то племянницы на лавках спят, на войлоках, овчинными тулупами прикрываются, а у тебя одеяльце, поди, беличье было?

— Коли воры не унесли.

— Нет, свет, они не унесли, там сразу, как ты убежала, переполох поднялся. Больше ничего мне сказать не хочешь? Воров, стало быть, не видела? И кто на ваш домишко их навел — не догадываешься?

Все три вопроса остались без ответа.

— Пойдем, что ли, Лукьян Романович, — Деревнин встал. — Поправляйся, девка. Бог с тобой!

Они вышли и притворили дверь.

— И что ж ты такого разведал? — спросил Белянин.

— А разведал я, что она одеяльцем укрывалась. Не шубой! И духоты не любит. А к тебе прибежала в шубе. Стало быть, не сразу в подклет побежала, а в сени, поди, выскочила — коли у той свахи теплые сени, то, может, там шуба висела. Но не у самой же постели! В девичьей светелке шубе не место.

Стенька слушал и на нос мотал — надо же, про одеяло подьячий догадался!

— А коли так, Гаврила Михайлович, то ведь она узнала того, кто тетку убил, — сказал купец. — И выдать его боится. Должно быть, такой человек, что и отомстить может.

— Покойница во многих домах с ней бывала, и их вся Москва знает, и они всю Москву знают, — отвечал подьячий. — Тут кто угодно оказаться может — и теребень кабацкая, и боярин из Грановитой палаты…

— Да ну тебя! — даже отмахнулся купец.

— Думаешь, святые они? Было у нас дело одного, не поверишь, князя, и покончили с тем делом так тайно, что дальше некуда.

— Неужто отпустили?

— Так спину кнутом ободрали, что впредь грешить закаялся. Но по упросу одной верховой боярыни били не на людях, а в подклете. Так ты его, поди, в Кремле видывал — ходит, нос задравши, а спина-то драная… Как меня увидит — рожу-то воротит…

Допытываться, кто из князей воротит рожу, купец не стал — знал, что Деревнин не проболтается.

— Что же ты будешь делать, Гаврила Михайлович? — спросил Белянин.

— То, что ты потаенно меня зазвал, — это хорошо. Это в наших руках козырь. Никто не знает, где эта девка, а я знаю. И сдается мне, что это дельце еще с одним увязано. Слыхал, может, в Конюшенной слободе тоже бабу удавили. Вот Степа по тому делу ходит. Так у той вещи-то пропали.

— Гаврила Михайлович!.. — начал было Стенька, да осекся. Он чуть было не напомнил при постороннем человеке о душегрее с кладовой росписью.

— А ты, Степа, примечай. К той Устинье ночью тайно приезжали, так? А эта сваха Тимофеевна по всей Москве хвостом мела, во всех домах ее принимали, все ходы-выходы были ей ведомы. Смекаешь? К ней не за деньгами и не за хламом, видать, приходили. Простых воров девка бы выдала, так бы расписала — мы бы их как живьем увидали. Помяни мое слово — дела между собой увязаны. И я бы так не говорил, кабы добился от дармоедов из Разбойного приказа правды о том кружале, где Родьку опоили. Идет, Лукьян Романович, какая-то игра. Кто-то из лесных налетчиков, видать, с Разбойным приказом стакнулся и чужими руками жар загребает, соперников уничтожает. И в такой игре всякий, кто знает лишнее, — готовый покойник… Поэтому, Лукьян Романович, остерегайся. Сам присматривай, как дом на ночь запирают.

— Девку-то когда у меня заберешь? — напрямую спросил взволнованный купец.

— Подержи денька два, придумаем что-нибудь. Ты меня угостил, я тебя предупредил — в расчете?

Когда спускались, Стенька заглянул в столовую палату. Сласти со стола еще не прибрали, и он, пока старшие поминали общих знакомцев, утянул печатный пряник в виде петуха.

На улице немедленно поймали извозчика и велели везти себя к Земскому приказу.

При извозчике о делах говорить остерегались — самый разбойный народ. Как на Москве шайка налетчиков заведется, так при розыске и выходит, что разъезжали на извозчиках…

В приказе же Стеньку едва ль не за ухо поймал подьячий Колесников.

— Где тебя нелегкая носит?! Возьми вон книгу, что мы в Стрелецком приказе одолжили, неси скорее обратно! Вернешься — вон шесть грамоток разнести надо, гляди, не перепутай! Я тебя знаю — ты аза от буки не отличишь!

После бурной ночки, да еще с набитым брюхом, только с грамотками и бегать… Как Стеньку в сон ни тянуло а все поручения он выполнил и отправился домой.

Первым делом, оббив снег с сапог и войдя, протянул пряник. Наталья взяла, положила на стол, но смотрела лютой волчицей.

Понимая, что иначе жена и не должна глядеть на проболтавшегося всю ночь шут знает где мужа, Стенька без слов снял и повесил служилый кафтан и начал расстегивать теплый, подбитый заячьим мехом, зипун.

— И где ж ты, сокол ясный, пропадать изволил? — с издевкой спросила Наталья. — Уж туда бы и ворочался, где ночку ночевал!

Странное дело — когда Наталья просто молча занималась делами, или в мирном настроении говорила о каких-то домашних заботах, или даже прихорашивалась перед зеркальцем, лицо ее было обычным, без избыточной красы. Стоило же ей разозлиться на мужа — лицо оживлялось, румянец загорался, глаза сверкать принимались, и делалась она такой красавицей, что и глаз не отвести.

Судя по тому, что жена хорошела прямо-таки на глазах, Стеньке следовало готовиться к словесному сражению.

— А коли хочешь знать, так иди к Деревнину и спрашивай! — отвечал муженек, уверенный, что уж к подьячему-то Наталья на ночь глядя не побежит.

— По его делам ходил, что ли?

— Вишь ты, догадалась!

— Всю ночь?

— Покараулить нужно было, — видя, что вспышка бабьей ярости вроде бы откладывается, охотно и радостно начал Стенька. — Знаешь, где Никитские ворота? Ну, там. Двор там есть, боярина Морозова, а рядом — еще один, и по розыску так выходило, что на том дворе тайно варят брагу и носят продавать к кружечному двору, и торговлю целовальнику перешибают…

Это была вечная московская беда — невесть откуда возникающие брага, вино и вовсе уж диковинные напитки, от которых наутро у доброго человека голова гудит, что твой колокол, и глаза открываются с такой натугой, что увязшую в осенней грязи телегу выволакивать — и то, сдается, легче!

— Я к Никитским воротам греться ходил, мне стрельцы чарочку налили, — продолжал Стенька.

И ведь не врал! От сознания того, что из уст его изливается чистейшая правда, он даже заулыбался.

— Одну? — уточнила жена и нагнулась с ухватом, чтобы подцепить и выволочь из печи большой горшок-кашник.

На столе же Стенька заприметил деревянную миску, в которой было уж истолченное сало для заправки, и порадовался ждущему его вкусному ужину.

— Одну, свет. Потом же, как стало ясно, что у того двора никто не появится, я в Кремль пошел, на Хлебенном дворе калач купил, поел, — обстоятельно докладывал Стенька, раздеваясь. — Потом приказ открылся, я Деревнину рассказал, что да как, и Деревнин меня сразу же по иному делу послал…

Стенька замолчал.

Наталья, держа кашник на весу ухватом, смотрела на мужа, чуть склонив голову, и лицо ее хоть и хорошело, да нравилось Стеньке все меньше и меньше…

Жена, осторожно поставив кашник на стол, прислонила ухват к печке, подошла совсем близко и уперлась пальцем прямо в грудь муженьку.

— А это что такое? Это что, я тебя спрашиваю, блядин сын?!?

Стенька, чтобы лучше разглядеть нечто ужасное, выпятил грудь и склонил голову. Тут же его рот непроизвольно приоткрылся…

Новенькая, красивая, искусно расшитая и безукоризненно чистая, достойная жениха рубаха облегала ту мужественную грудь. И волосы на дурной Стенькиной башке зашевелились. Как-то нужно было соврать, но как, но как?!?

— Отвечай, собака! Что это?.. Не то…

Прислоненный к печке ухват, казалось, сам качнулся к хозяйке.

— Не знаю! — заорал Стенька. — Не знаю!!!

Некоторое время потрясенная Наталья молчала.

Всякий человек знает, что на нем надето. Кроме тех убогих, что не умеют сами ложки до рта донести. Когда здоровый мужик, который до сих пор ложку до рта доносил вполне исправно, глядит на рубаху, как если бы она была соткана из живых гадюк, и орет соответственно, то не сразу и сообразишь, как себя с ним вести дальше.

Вдруг до Натальи дошло — пил! Пил где-то всю ночь! Сам не ведает, что с ним было!

— У Никитских ворот, стало быть, грелся? Знаю я те ворота! В кабаке ты грелся! Все кружала, поди, обошел! Что еще пропил? Креста не пропил?

Вдруг до Стеньки дошел ход ее взбаламученных мыслей: Наталья не столько обеспокоилась появлением в хозяйстве новехонькой приблудной рубахи, сколько исчезновением старой, которую своими руками сшила.

И тут уж было не до рассуждений — то ли Наталья полагает своего венчанного муженька таким недотепой, что на него даже престарелая вдова не покусится и не попытается подарками улестить, то ли крепко уверена в своей над ним власти, то ли еще что взбрело ей на ум.

— Не-е, креста не пропил! — возмутился поклепом Стенька, решив намертво стоять на своем ночном шатании по кружечным дворам. — Угощали меня!

— Всю ночь?

— Всю ночь! — поскольку отступать было некуда, объявил Стенька.

— А как же рубаху пропил?

— Да не пропивал я ее, а мне ее пивом залили, — наконец пустился врать Стенька. — Пива жбан на меня опрокинули. А зимой в мокрой рубахе…

— И где ж тот жбан стоял?

— А где ему стоять, как не на столе?

— Жбан, выходит, на столе стоял, а ты под столом валялся?

— Ну да! — счастливый, что умная Наталья все сама за него придумала, воскликнул Стенька.

— И целовальник твою рубаху на печь сушиться повесил?

— Ну, сама же все знаешь! — восхитился блудливый муженек.

— А эту на время дал, чтобы не голому сидеть?

— Да ты что, из-за печки подглядывала? — довольно убедительно показал испуг Стенька. — Сама-то ты где ночью была?

— Я-то? Я дома сидела, Богу молилась, чтобы ты цел пришел! В каком кружале-то рубаху оставил?

— В «Зацепе», — Стенька выбрал такой кружечный двор, чтобы подальше, куда Наталья бы сгоряча не побежала самолично вызволять рубаху. А ведь мог сдуру назвать «Каток», что у самых Тайницких ворот, так что от приказа до него в мороз телешом бежать — и то не замерзнешь.

— Хорошо. Есть садись…

Она выложила пшенную кашу в миску и щедро заправила ее толченым салом. Сама же пошла за занавеску и принялась там шебуршать.

Как оказалось, Наталья выволокла короб со своей тряпичной казной и достала оттуда чистую рубаху.

— На вот, переодень. А эту я сложу, завтра отнесешь, откуда взял. И свою заберешь! — сурово сказала Наталья. — Чужого нам не надо, а свое дарить не собираемся. Или мне за рубахой в ту «Зацепу» идти?

— Да что ты, свет? Не бабье ж дело — по кружалам шастать! — возмутился Стенька.

И стало ему ясно, что расхлебать все это баловство с шалой Анютой будет не так уж просто…

* * *

Утром, показавшись в Земском приказе и выполнив кое-какие поручения, Стенька, пользуясь позволением Деревнина, улизнул.

Собравшись на поиски бабы, что унесла заколдованную душегрею, Стенька еще дома первым делом припомнил все, что рассказал о бабе Пятка. И едва не хлопнул себя по лбу: выживший из ума дед утверждал, что ее прозвание — Третьякова, потому что дед ее был Третьяк. Но ведь баба, коли она вдова, наверняка всем известна по прозванию покойного мужа! Вот и допрашивай трухлявых старцев — что было до Смутного времени, как «Отче наш», бойко доложат, а что было после — у них, видать, уж в голове не помещается!

В конце концов для розыска Стенька снарядился достойно — взял пустой мешок из-под круп и сунул туда сложенную рогожу. Он долго выдумывал и наконец изобрел этот прием. Хорошо, что Наталья как раз отправилась к подружке и соседке, Домне Патрикеевой, за корытом, свое как-то неожиданно взяло да и рассохлось. Не то было бы ему много сказано про мужей, которые не в дом тащат, а из дому…

Стенька пересек весь Кремль и вышел в Китай-город, где довольно быстро отыскал и Варварку, и Юшков переулок, где стояла нужная ему церковь.

У Красного Звона Стенька остановился и огляделся. Ему требовалось общество пожилых баб, которые наверняка всех в окрестностях знают. И такое общество он обнаружил на паперти. Две богато одетые женщины, подавая милостыню нищенкам, задержались почесать языки.

— Бог в помощь! — сказал, подходя, Стенька.

— Чего надобно? — строго спросила старшая, осанистая, с такой повадкой, что сразу делалось ясно — домашние у нее по струночке ходят.

— Велено мне тут одну бабу сыскать, — Стенька так развернулся, чтобы всем были видны буквы «земля» и «юс» на его кафтане. — У нее на торгу покупку украли. И мы вора поймали, ворованное отняли, и вот я ее ищу, чтобы вернуть. Кто такова — точно не знаю. Сказывали — шуба зеленым сукном крыта, сама в годах, сложения дородного, звали вроде бы Марьицей, живет у Красного Звона.

— Марьица? — чуть ли не хором переспросили все — и купчихи, и побирушки. — Уж не та ли Марьица, что у князей Телятевских живет? Не та ли, что у князей Воротынских? Еще Марьица есть — у Хованских!

Степка очумел от возгласов и количества Марьиц.

Как и всякий православный человек, он знал, что мужских имен в святцах превеликое множество, такие попадаются, что натощак и не выговоришь, а коли выговоришь, как-то неловко содеется — Варипсав, скажем, или Бидзин, или Екдикий, или Евпл, или Евсхимон, — а женских же не в пример меньше, так что случается, в одной семье две или три дочери носят имя Авдотьи или Анны.

— Шуба зеленым сукном крыта! — заорал он, перекрывая бабий гомон.

— Шуба? — Одна из побирушек ухватила его за рукав. — Так что ж ты, свет, сразу не сказал?

— Так говорил же!

— А не говорил!

Бабы опять загалдели. Стенька не раз дивился — как у них-то у самих уши такой звон выносят? В конце концов шубу припомнили.

— Тебе не Марьица ли Сверчкова нужна? В годах, дородна!

— Может, и она, — сказал Стенька. — Вор-то у нее прозвание не спрашивал, а мимохожие людишки тоже не знали.

— Пройдешь переулком, повернешь налево — тут тебе и будет князей Обнорских двор. Спроси там у ворот — вызовут. Может, и впрямь она?

— Благодарствую на добром слове! Коли не так — не обессудьте, к вам же и вернусь.

— Ступай, свет! А что в мешке-то?

Но Стенька поскорее поспешил прочь, пока шумные бабы не заставили достать из мешка сложенную рогожу.

И вроде велик город, много народу на Москве, бывает, с родным дядей за всю жизнь на улице случайно не встретишься, а только дома, однако бывает и иначе — натолкнешься на того, кого в этих краях и не чаял видеть.

Вот именно так натолкнулся Стенька на деда Акишева. Акишев с каким-то парнем, на полторы головы себя выше, неторопливо шел улицей, причем парень вел себя немногим лучше юродивого — вертелся, башку задирал, всюду заглядывал и даже задом наперед пойти пытался.

— Челом, Назарий Петрович! — подошел к нему Стенька. — А я вот по твоему делу-то хожу. Гаврила Михайлович Деревнин велел. И уж немало сделано. Думаю, удастся твоего Родьку выручить. А ежели его там, в тюрьме, батогами попотчевали, так то ему, пожалуй, на пользу будет. Может, от пьянства своего отстанет.

— Родька то ли впрямь крепко захворал, то ли прикидывается, не понять, — отвечал дед, — и у него только один раз сказку отобрали да и оставили отлеживаться. А что до дела, так мы и сами кое-что сумели. Вон, обалдуй мой, Данилка, сыскал Устиньину душегрею!

— Как — сыскал?.. — Стенька ушам не поверил. — Где сыскал?! Где ж она?!

— Погоди, не вопи, дай слово молвить, — тут дед повернулся к Данилке. — Что, не узнаешь? Дальше идти?

— Я уж и не пойму, — растерянно произнес тот.

— Так ты походи сам, у меня уж ноги болят.

Парень кивнул и пошел, разглядывая заборы, как будто на них что написано.

— Конюшонок наш, — сказал дед. — Я его с собой брал, когда к Татьяне шел, чтобы на конюшнях не оставлять. Он-то, дурак, подьячего Бухвостова на пьяного Родьку навел. Ну, пока я Татьяну утешал, он возьми да и сбеги. Наутро очаг водогрейный топить, а его нет! Оказалось — ночевал у дружка, у Вани Анофриева, и Ванюшка сказал, что Данилка жив не будет, а убийцу сыщет и Родьку оправдает. Я тут за голову взялся — ну, пропал мой дурень! Москвы не знает, с конюшни нос по большим праздникам только кажет, деньги только издали видит — пропал, и все тут! И моя ж вина — сам я его ругал, что он по простоте своей Родьку погубил.

— Простота хуже воровства, — подтвердил Стенька.

— А сегодня утром и является! Я на радостях его и ругать не стал — так только, для порядка. А он из мешка душегрею достает — та самая, говорит, которая у Устиньи-покойницы была. Коли хочешь, дедушка, говорит, мы можем до Конюшенной слободы добежать и бабам показать, они признают, да я и без того знаю, что она. И нужно-де ее нести в Земский приказ — эта душегрея поможет доказать, что Родька тещу не убивал.

— Где душегрея?.. — теряя от волнения голос, спросил Стенька.

— Я его спрашиваю — как это поможет? А он мне — в ней, в душегрее-то зашито что-то хрусткое, сами вынимать не будем, пусть подьячие при свидетелях вынут.

— Где душегрея?.. — Стенька почувствовал, что дрожит от нетерпения.

— Да где ей быть! У нас в шорной и лежит, в короб от греха подальше припрятали. И я его спрашиваю — где ж ты, Данилушка, душегрею-то отыскал? Как она тебе в руки попала?

— И как же?

— А вот тут я и сам не понял. Он, оказывается, подслушал баб, когда они о той душегрее говорили, и приметы запомнил. А потом пошел по кружалам выспрашивать, не закладывал ли кто? Он то кружало искал, где Родька пил. Понимаешь, взбрело ему на ум, что Устиньи в ту ночь дома не было — псы, мол, не лаяли, когда Родька якобы за ней по улице гнался.

— Псы? — переспросил Стенька.

Ему было очень трудно удержать в голове разом то, что толковал дед, и страстное желание помчаться на конюшни, добыть из короба душегрею и немедленно растребушить ее!

— И пошел мой дурак по кружалам! И где-то на Неглинке он, видать, девкам приглянулся. То ли оскоромился, то ли нет, а пришел вместо тулупа, какой я ему дал, в шубейке, в сапогах! Диво! Может, и мне так-то на промысел пойти? Глядишь, хоть на шапку заработаю?..

Дед засмеялся, и Стенька, вспомнив, как были заработаны рубаха и поясок, тоже захохотал.

— Они-то и присоветовали ему, где душегрею искать. Он, поди, и сам не понял, кто та баба была — краденое, что ли, прятала и перепродавала?

— Какая баба?

— Да та, у кого он душегрею отнял! Отнял и убежал!

— Как это — отнял? — Стенька почуял, что все его построение идет прахом, даже если найти ту бабу в зеленой шубе, то она от пропитого неведомым питухом добра отречется, и дура будет, коли признается, что скупкой таких вещей промышляет.

— А черт ли его разберет? Говорит, вместе с мешком выхватил и убежал, его так девки научили. Я ему на это — ну и что мы теперь с той душегреей делать будем? На тебя, на дурака, наденем, да и будем тебя водить, как скоморохи — козу в сарафане? Нужно же показать, где и от кого ты ее получил, тогда только подьячий сможет розыск вести. А без того цена твоей душегрее — грош. Так где ж ты ее, спрашиваю, отнял? А он мне и отвечает — откуда, мол, я знаю? Темно было, девки привели, двор показали, ждать велели, а тут та баба с мешком и бежит… И ты, спрашиваю, поверил? А он мне — так вот же душегрея!.. Стало быть, девки правы оказались! Вот такая нелепица, Степан Иванович…

— Стало быть, вы тут ходите и тот двор ищете, у которого твой дурень ночным разбоем промышлял? — догадался Стенька.

— В мои годы уж на печи нужно полеживать, сказки правнукам сказывать, — печально произнес дед Акишев. — А я вот по сугробам таскаюсь, неведомо какие ворота ищу! Данилка сказывал — забор высок, и ворота есть, с навесом, и калиточка, переулок такой ширины, что сани свободно проезжают и еще немало места для пеших остается. И от Кремля недалеко — стрельцы перекликались, так он их очень хорошо слышал. Вот и догадайся: от Неглинки дойти недалеко, стрельцов хорошо слышно — так про пол-Москвы то же сказать можно! Церковь, сказывает, там рядом! Так на Москве куда ни глянь — всюду церковь!

— И ничего больше? — удивился земский ярыжка.

— Есть одна зацепка. Та баба вроде сказала, что бежала от Никитской, да не хотела торговыми рядами, что на Красной площади идти, побоялась, и то — мало ли кто там может оказаться, лавки-то полны товара, а замок сбить — невелика наука… Вот я и прикинул, что ежели с Никитской через ряды бежать, как раз на Варварку и прибежишь… Ладно, Степан Иваныч, тут ты нам не помощник, сами мучаться будем… Куда он, обалдуй, запропал? Неужто нашел? Ступай себе, Степан Иваныч, с Богом, в одну сторону, а я — в другую…

Стенька почуял, как акишевские денежки плывут мимо рук! Коли бы Деревнин помог сыскать доказательство, что Родька тещу не убивал, то ему и было бы уплачено. А коли Акишев сам доказательство раздобыл — за что же Деревнину платить?..

Напрочь позабыв о зашитой в душегрею кладовой росписи на тысячи погребенных в каком-нибудь овраге рублей и помня только про те пять-шесть алтынов, что в самом наисквернейшем случае мог он заработать в деле Акишева, Стенька заступил старику путь.

— Назарий Петрович, не спеши меня гнать! Вы тут без меня и точно намаетесь! А я ведь ту женку, у которой душегрея была, сыскал! А звать ее Марьицей Сверчковой, а живет она у князей Обнорских, и двор этот тут же, рукой подать! И коли мы вместе пойдем, да ту Марьицу сыщем, да в приказ к нам ее доставим, то сразу, может, и окажется, что твой Родька чист!

Дед, услыхав такую новость, высказался внятно и кратко, одна беда — матерно.

— Идем, идем! — принялся торопить его Стенька, выказывая неслыханное усердие. — Я много про ту Марьицу знаю! Я знаю, куда она душегрею относила да откуда она ее уносила! Я за той Марьицей уж который день по следу иду!

Тут Стенька едва не брякнул «С самого Рождества!», да вовремя спохватился, Рождество-то месяц назад, поди, было, кабы не больше! Но ему очень хотелось показать свою деятельность и навести деда на мысль об отдельной плате тому, кто по этому делу ходил, ноги бил, ночей недосыпал… м-м-м-да-а…

Еще ведь с треклятой рубахой разбираться!..

Тут лишь до Стеньки дошло, что в присутствии деда с его обалдуем выручить рубаху будет трудновато. Наедине бы можно с бабой про плутни ее доченьки потолковать, а при посторонних как?

— Так идем скорее! — заторопил дед Акишев. — Вон мой дурень-то возвращается!

И замахал нескладному парню рукой в большой меховой рукавице — ступай, мол, сюда, скорее!

Тот подбежал.

— Ну, сыскал? — спросил дед.

— Вроде бы похожее место, — отвечал парень. — А может, и не оно.

— Вот кому кланяйся! — велел дед, указывая рукавицей на Стеньку. — Вот кто наш благодетель! Вот кто тот двор и ту бабу давно сыскал, а мы-то слоняемся вокруг да около! Вот кто нас из тяжкой беды выручил!

Стенька приосанился — не часто его так громко и истово хвалили. Но поклона от парня не дождался, тот лишь насупился и нехорошо поглядел из-под черных бровей.

— Ну так пойдем, что ли? — видя, что от упрямого Данилки слова не добьешься, напомнил дед. — Ты, Степан Иванович, на него не гневайся, он у нас с придурью.

Стенька и дед Акишев пошли вперед, Данилка — следом. Остановились у красивых ворот. Они были приоткрыты, и человек шесть сытых, румяных молодцов, опираясь о забор, переговаривались, задевали всякими словечками прохожих баб и девок, кричали пакости вслед проезжавшим саням.

Держать у ворот стаю таких нарядных красавцев и дармоедов было для бояр и князей делом чести и достоинства. Примерно таким же, как откармливание котов — у подьячих.

— Да не сюда же, — вдруг негромко воскликнул Данилка, но дед и Стенька его и слушать не пожелали.

— Тут, что ли, двор князя Обнорского? — спросил Стенька.

— А какая тебе нужда? — нелюбезно отвечал один из парней, но другой, постарше, вмешался:

— Это ж земский ярыжка! Его за делом послали. Тебе кто нужен-то?

— Велено сыскать женку, Марьицу Сверчкову, и привести в приказ, чтобы у нее сказку отобрать, — строго, как положено человеку служивому, объявил Стенька.

— Марьицу-то? Ну, сегодня это у тебя не выйдет, уехала Марьица, — сказал собеседник. — Вчера как укатила, так по сей день нет! Твое счастье, что я видел, как она в сани садилась.

— К дочери на Никитскую, что ли, поехала? — показал осведомленность Стенька.

— Куда поехала — Бог ее грешную душу ведает, а приезжала за ней точно не дочь. Дочь-то мы знаем!

Молодцы у ворот переглянулись и заржали. Стеньке сделалось не по себе — батюшки светы, с кем связался?!?

— Так за ней приехали?

— Как за боярыней — в возке! И вышла-то девка невысоконькая, и стояла тут, пока Марьица к ней вышла, а в возке-то сидела такая пава! Как дверца отворилась, я видел. Говорят, Анна Морозова хороша…

Стеньке опять сделалось не по себе — надо же, какую гулену за боярыню сдуру принял!

— …а та, что в возке, поди, лучше будет. Брови черные, глаза — как уголья, лицо такой красы, что дивно делается…

— И увезла? — переспросил Стенька, собираясь уточнить подробности, но тут дед заорал:

— Стой! Стой, оглашенный! Куда-а-а?!?

Стенька резко обернулся.

Данилка удирал от ворот!

Он бежал вровень с извозчичьими санями, очевидно, сговариваясь на ходу, потом довольно ловко вскочил в те сани — и раздался свист, и конь прибавил шагу!

— Совсем умом повредился! — возмущенно сказал дед Акишев Стеньке. — То ему двор не тот, а то и вовсе сбежал! Может, и впрямь у него с головой что-то сделалось?

— Сделалось! — подтвердил не менее возмущенный Стенька. — Гляди — подожжет твой обалдуй Аргамачьи конюшни!

И тут же кинулся расспрашивать прохожих:

— Люди добрые, никто не слышал — докуда тот молодец с извозчиком сряжался ехать?

— Без ряды поехали, — подсказал какой-то мужик. — Он просто велел на Неглинку везти.

— К девкам, что ли? — удивился дед Акишев. — То-то мне странно показалось, что его те девки одели-обули! Что-то тут нечисто! С ворьем, не иначе, связался!

Еще не понимая, зачем, действуя по единому наитию, Стенька остановил другого извозчика:

— За алтын до Неглинной свезешь?

— И цен-то таких нет! — отрубил извозчик.

— Я цены не хуже твоего знаю! Садись, Назарий Петрович! А то, гляди — давно до вас, извозчиков, Земский приказ не добирался! Вот как соберется государь указ написать, чтобы со всех извозчиков поручные записи брать — тут-то вы и наплачетесь!

Видя, что седок попался осведомленный, извозчик торговаться не стал.

— Перед нами один такой только что уехал, — сказал, уже полулежа в санях, Стенька. — Коли догонишь — еще деньгу набавлю.

— Йи-и-их!!! — взвизгнул извозчик и замахнулся кнутом.

Санки резво покатили по слежавшемуся снегу.

— Побе-е-реги-и-ись!!!

— А что ты с ним сделаешь, коли поймаем? — спросил дед Акишев.

— Перво-наперво в морду дам, чтобы не бегал. А потом отвезу к Деревнину — пусть он разбирается! Что-то твой дурень проведал и своим дурацким умом наперекось понял! Не иначе! Ох, попадись он мне! — в восторге от погони отвечал Стенька.

* * *

Денег на извозчика у Данилки, понятное дело, не было. Когда, по его соображению, санки прикатили на Неглинку, он просто-напросто соскочил — да и был таков.

Утром, добираясь от Федосьиного домишка в Кремль, он внимательно разглядел окрестности и запомнил дорогу так, как его научил один старый пан из Вильно, охотник до мозга костей и по всякой дичи.

— Ты, по лесу идя, чаще оборачивайся, хлопче, — говорил пан. — Тебе нужно дорогу запомнить такой, какой ты ее увидишь, когда обратно возвращаться станешь. Не то заплутаешь в лесу — там и останешься!

Кто еще мог увезти бабу, у которой Данилка отнял мешок с душегреей, как не Настасья? Только у нее и хватило бы наглости среди бела дня приехать в возке (с Феклицей, надо полагать, она одна и была среди подружек маленькая), вызвать ту бабу не откуда-то, а со двора князей Обнорских, и увезти.

Данилка уже сообразил, что Гвоздь привозил его и спящего Подхалюгу не к главным воротам, а к другим, которыми пользовался для каких-то своих тайных целей. А Настасья это сразу знала, и чей двор — знала, только не сказала.

Так что же она затеяла?

Она спасла ту дурищу от верной смерти, но для чего? Для чего она воровски увезла бабу, без которой Данилке никак не доказать, что Родька сидит в тюрьме понапрасну?

Сердитый, как медведь, которому бросили утыканную гвоздями деревяшку, Данилка ворвался к Федосьице.

— Тише, крестника разбудишь! — совершенно не удивившись и не испугавшись, сказала она. — Садись. Настасьица велела, когда явишься, покормить.

— А где сама? — оставаясь стоять, сурово спросил Данилка.

Федосья подняла голову от бадейки, в которой пеленки стирала, и с подозрением на Данилку уставилась.

— Ты выпил, что ли?

Как и всегда в минуты волнения, парень покачивался, да так, что порой за него страшновато делалось.

— Нет, я не пил. А куда Настасья ту женку подевала, которую вчера с собой привезла?

— А об этом ты у нее и спрашивай, свет. Мне она о своих делах не докладывает, — отрубила Федосья. — Так будешь есть?

— Не буду.

— Тогда сиди и не мешай.

Федосья вернулась к своей стирке.

В дверь поскреблись, потом образовалась щелка.

— Федосьица? Это я, Маринка! Взойти можно?

Появилась незнакомая Данилке девка, с лукошком вроде того, которое имел для конской подкормки дед Акишев.

— Я печеной рябины принесла, с медом, тебе полезно. Еще тут рябиновые почки. Бабушка велела отвар делать и рот полоскать, чтобы после родов зубы были крепки. Еще каши гречневой горшочек, я за ним потом забегу. Еще сальце…

Данилка сообразил — зазорные девки выручают подругу, которая временно не может зарабатывать. Но ему было не до умиления по этому поводу. Пока разгружали лукошко, он взял да и вышел.

Через двор, у Феклицы, он тоже Настасьи не нашел. Оставались Авдотьица, великанский рост которой внушал ему неосознанное уважение, и вдова Марьица Мяскова, которая славилась как тонкопряха, но порой подрабатывала и зазорным промыслом.

Дом Авдотьицы ему указали сразу.

Хотя девка и была похожа на перерядившегося кулачного бойца не из слабеньких, однако в домишке у нее было на редкость уютно — и занавески, и полавочники, и скатерка, и половички — все имелось. Вот только занавески оказались задернуты — мало ли кто исхитрится заглянуть! — и в комнатке горела лучина.

Данилка постучал, она отворила, и тут же он, отпихнув Авдотьицу, ворвался. Потому что за ней увидел сидящую на лавке Настасью.

Та встала ему навстречу.

— Выспался? — спросила. — Ну, заходи, коли сыскал…

Ее безмятежность настолько поразила Данилку, что он даже засомневался — не ошибся ли? Мало ли на Москве красивых чернобровых девок? А в этом деле с душегреей могло оказаться запутанным превеликое множество народу…

Пока он недоумевал, Настасья подошла к столу и закрыла лежавший там молитвослов.

— Хорошо, что пришел, — сказала, — а я вот молиться пробовала, да что-то не идет к небесам моя молитва…

— Я про душегрею хотел сказать и про ту бабу… — начал было Данилка.

— Погоди ты со своей душегреей! Навязла она у меня в зубах! — с непонятной злобой отвечала Настасья.

— Да ты послушай, Настасьица…

— И слышать не хочу. Не до душегрей мне. Тебе-то хорошо толковать — у тебя ручки-то чисты… А мне — грех замаливать.

Данилка разинул рот. И точно ведь — двух человек бешеная девка на тот свет отправила.

— Чем это ты их? — не к месту и некстати спросил он.

— Летучим кистенем, — буркнула Настасья. — Мы, девки, не имеем, кто бы оборонил, самим приходится. Мало ли дерьма к нам на Неглинку заносит…

— Вот уж точно, — согласилась Авдотьица. — Я-то и кулаком управлюсь, а вон Феклице недавно глаз подбили.

— Он на ремешке? — сообразил парень.

— На ремешке.

Настасья ответила так хмуро, что Данилка наконец-то догадался — девке неохота толковать о кистенях, и скажи он еще хоть словечко — обложит матерно. И тут же парень вспомнил, зачем сюда явился.

— Ты чего ту бабу увезла? — решительно спросил он.

— Какую еще бабу? — Настасья выглядела удивленной, однако не столько обвинением, сколько странной осведомленностью вопрошавшего.

— Брось, я сейчас с Варварки. Ты приезжала ко двору князей Обнорских и увезла ту бабу, у которой мы давеча отняли мешок с душегреей. На что она тебе?

— А я ее до времени припрятать решила, — снова озаряясь безмятежностью, отвечала Настасья. — Это не твое, куманек, дело.

— Как это — не мое? Ты же знаешь, что мне все нужно, что с той душегреей связано!

— Мне, куманек, нужнее. Да и нельзя ей было там оставаться. Она столько знала, что удивительно, как и до утра дожила.

— Да если я это дело не разведаю — Родька ж под батоги пойдет! Того гляди, и головы лишится!

— Сколько я про того Родьку от тебя слыхала, ему, питуху, батоги только на пользу пойдут, — возразила Настасья. — И не допекай меня, попрошу вон Авдотьицу — и выведет за белые ручки.

— Где баба? — не менее хмуро, чем сама Настасья, спросил Данилка. — Ты ее где-то на Неглинке спрятала! А она мне нужна!

— Говорят же тебе — мне она нужнее! Мое дело похуже твоего будет. Ты-то по шее схлопочешь от конюхов — и они на том успокоятся. А я… а мне…

Она словно бы замялась.

— Что — тебе?

— Не суйся, куманек, куда не след. Ты мне поверь — баба в нужный час заговорит. Она такое знает, что лучше ее до поры под замком держать. И тогда правда про твоего Родьку выплывет.

— Ты что, знаешь правду? — обомлел Данилка.

— А ежели и знаю? — Тут Настасья словно бы вспомнила про Авдотьицу и повернулась к ней. — Вишь ты, какая у нас веселая беседушка получается!

— Расскажи ему, Настасьица, — посоветовала девка. — Куманек тебе неотвязный попался. Расскажи, свет! Не может быть, чтобы не понял!

— Что это я должен понять? — спросил Данилка вроде и спокойно, однако невольно в голосе прозвучало возмущение.

— А то и понять! Ты ж не только Феденьке крестный богоданный, ты и Настасьице кум богоданный. Коли ты за нее не вступишься — больше некому!

— Да что ты городишь! — воскликнула Настасья.

Слова подружки привели ее в ярость. Меньше всего она сейчас была похожа на женщину, которая нуждается в чьей-то защите.

— Что надо, то и горожу! — невозмутимо отвечала Авдотьица. — Послушайся доброго совета — расскажи! То, о чем мы ночью толковали! Расскажи, свет! А я мешать не стану, я к Федосьице пойду, по хозяйству помогу.

И, преспокойно накинув шубейку на плечи, вышла.

— Гляди ты, все за меня решила… — произнесла Настасья. — В последний раз прошу, куманек, — отвяжись! Не хочу я обо всем этом вдругорядь вспоминать!

— Я хочу знать, как это все промеж собой увязано — и Устинья, и та сваха, Федора Тимофеевна, и та девка с посохом, и баба, которую ты от князей Обнорских увезла, — сказал Данилка. — Больше мне знать ни к чему. А это — надобно! Ты ж сказала — правду знаешь!

— Куманек, ты не выпил ли с утра? — вдруг забеспокоилась Настасья.

— Нет, не выпил, повадка у меня такая. И на конюшнях ругали, а отделаться не могу. Ну так будешь ты говорить?

— Да не могу я тебе только половинку рассказать, я ж сама во все это дело замешалась, — призналась наконец Настасья. — Иначе я-то половину скажу, а ты на меня руками махать примешься, мол, ополоумела кума, бредит наяву.

— Не примусь, — пообещал Данилка.

— Как ты полагаешь, с чего бы мне уж давно все ясно стало? Ты тот двор, где тебя Гвоздь опоить пытался, впервые увидел, а я за ним давненько присматриваю. Нехороший это двор, куманек, и люди там живут недобрые. Тебя вот из проулочка завели да в подклете покормили, а коли с улицы — так там и ворота знатные, и терема многоглавые, сам видел. И все в этом дворе так — спереди резные наличники да распрекрасные крылечки, образа в каждой горнице, а сзади — мерзость!

Вдруг Настасья вскочила, шагнула к Данилке и положила ему руки на плечи.

— Не спрашивал бы ты меня об этом, куманек! Поверил бы на слово! Не забивал бы себе голову всякой пакостью! Не могу я говорить об этом… Не могу! Давай, может, завтра я все тебе расскажу?..

Но тут и Данилка ухватился за Настасью.

— Завтра? А почему не сейчас?

Столько нетерпения явил он в голосе, что Настасья невесело улыбнулась. Так и стояли они, словно бы в обнимку, кум да кума, да только не любовь была между ними, а четыре смерти неведомо ради чего…

И Настасья-то не впервые ощущала тяжесть крепких мужских рук, а Данилка как раз впервые ухватился за девку и вдруг осознал это, но от растерянности, которую нельзя было обнаружить, закаменел.

— Дело это, куманек, такое, что большие люди замешаны, — наконец сказала Настасья. — Если мы эту кучу дерьма по-глупому расковыряем — знаешь, как завоняет?

— Ну так что ж? У нас на конюшне тоже, чай, не гуляфной водой побрызгано..

Она постояла, подумала, опустив глаза, да вдруг подняла, и Данилка увидел в них странный блеск.

— Никому не рассказывала, а тебе расскажу. Других кумовьев у меня нет, а ты — будешь знать. Хочешь — суди, не хочешь — не суди!..

Данилка даже испугался.

Отродясь он не слыхивал бабьих слезных исповедей, но почуял, что дело неладно. В Настасьином голосе явственно слезы вскипели.

— Давай-ка сядем лучше, давай сядем на лавку, — сказал он, и подтолкнул Настасью, и усадил, и сам сел рядом, достойно сел, на целую пядь от Настасьи, освободившись тем самым от неожиданного и чересчур его встревожившего объятия.

Но Настасья тоже вроде бы села чинно, а вдруг оказалось, что она привалилась тут же к Данилкиному боку тесненько, и тогда он понял: есть у девки за душой что-то страшноватое и очень нехорошее.

— Слушай, Данилушка… — зашептала Настасья. — Я не век зазорной девкой была! Были у меня отец-мать, милые братцы и сестрицы! Росла, как цветик в саду огороженном! Ветерок на меня дохнуть не смел! Ты не гляди, что я личиком почернела! Солнышко на мое личико глянуть не смело, мамушки и в торговые ряды за белилами не посылали — без белил я была беленькая! Вот теперь страшна сделалась, черна!..

— Да Господь с тобой! — возразил Данилка, осознавая, что свалятся они оба с лавки, коли сейчас Настасью не обнять.

— Нет, Данилушка, не уговаривай. Подурнела! — с отчаянием в голосе молвила девка. — И то — годы мои миновали. Девка до двадцати только лет красуется, а потом каждый годок красу крадет. Кабы теперь родила! Сжалился бы надо мной Господь, вернул бы красы хоть малость! Вон на Федосьицу взгляни! Как твоего крестничка, Феденьку, родила, так и похорошела!

— Да Господь с тобой! — повторил Данилка.

Сейчас, когда слабенький свет от лучины являл ему лицо Настасьицы в умопомрачительной близости от его собственного лица, он был не в состоянии связно объяснить девке, что она при всей своей смуглоте краше ясного дня. А мог лишь одно — обнять…

— Слушай меня, свет… Не уберегли меня, ушла я из дому, жила я с княжичем, Данилушка, грешна — жила! Обманом он меня из дому увел!

Тут Данилка и вовсе дара речи лишился.

Девок на Москве берегли. Не так чтобы пуще глазу, но и лишней воли не давали, в одиночку из дому не выпускали. К подружкам ехать — с мамушкой, в церковь Божию — хоть с кем-то из комнатных баб. О том, что здесь можно девицу со двора свести, он пока не слыхивал.

— Слушай, Данилушка, вдругорядь не соберусь… А сейчас оно прямо само на волю просится, — Настасья быстро вздохнула и задышала частенько, как если бы надумала зарыдать. — Женишься, детки пойдут, доченьку тебе жена родит — никуда без матери не пускай! А лучше — без родной бабушки! Девки — глупые, доверчивые, от хитрых женок упастись не умеют! Я помолиться шла, со мной только Аксиньица была, ровесница моя. И как только нас вдвоем за ворота выпустили? И нам бы площадку перед церковкой перебежать, зажмурясь! А мы, две дурочки, чинно шли, на людей глядели, вот нас и приметили. После возвращаемся, а к нам бабка жмется. Внученьки, говорит, разумницы, красавицы, пособите на ту сторону перейти, скользко! Нам бы ответить — кто тебя, бабка, до паперти довел, тот пусть и обратно на себе тащит! Да не в грубости росли, вежливому обхождению обе были навычны. Повели мы ее, а она так нас сладко нахваливает! И доплелась она с нами до самых наших ворот. И узнала, где я живу, каких родителей дочь…

Тут Настасья, видно, совсем уж собралась признаться, какого она роду-племени, да передумала. И лишь вздохом выдала свою тоску по семье, свой стыд неизбывный…

— А была она, Данилушка, князей Обнорских мама. Еще старого князя вынянчила, а княжич у нее заместо родного внука был, и всякую его блажь она исполняла. Хитрая была старуха Егоровна… да… Обвела она меня, Данилушка, вокруг пальчика, а было ей в те поры куда за семьдесят, а мне-то шел восемнадцатый… И подстерегла она нас с Аксиньицей вдругорядь. И потом уже иду я улицей, справа от меня Аксиньица, а эта гадюка подлая слева пристроилась и на ушко мне шепчет: Настасьица, красавица, велено мне словечко передать, полюбилась ты сердцу молодецкому! Я так и встала, а она опять шепчет: Настасьица, умница, обернись — его увидишь! И не вынесла я искушения — обернулась! А он следом на коне едет! Я и обмерла. Ведь был он тогда, Данилушка, как солнышко ясное хорош! Кафтан на нем малиновый с золотным кружевом, сапожки сафьяновые, конь разукрашен — царевич из сказки! Очи — соколиные!..

Видать, растравила себе душу воспоминаниями Настасья — замолчала и отвернулась. Данилка изогнулся, заглядывая в лицо, — не плачет ли? Нет, не плачет, глаза сухи…

— Настасьица… — когда молчание затянулось, напомнил о себе Данилка.

— Да, вот так он ехал за мной и ждал, пока обернусь. И глядит он на меня, улыбается, словно говорит: моей будешь! Я насилу с собой совладала. Все девки о женихах мечтают, а такой красоты никому и во сне не привидится. Потом стала я понемногу с этой гадюкой Егоровной сговариваться… Она в церкви перед образами слово дала — хочет княжич на мне повенчаться. И он тут же — смотрит из дальнего угла, усмехается… Потом я в сад вышла, он в переулке к забору подошел, словечком перемолвились. И увел он меня, дуру! Спрятал в высоком тереме, и там я с ним жила. На рождество Ивана Крестителя я из дому ушла, а на великомученицу Катерину беда и стряслась. Я его возьми да и спроси: Саввушка, когда ж повенчаемся? Вот уж пост наступил, потом — Рождество, Святки, а зимний мясоед, говорят, будет короток, Великий пост начнется рано, а ты родителям еще, поди, и словом не обмолвился? А он мне в ответ и рассмеялся. Дура ты, говорит, дура, нешто на таких дурах венчаются? Живем — и ладно, поживем еще. Как я оземь не грянулась, до сих пор не понимаю… А ведь уже дитя носила… Как раз сказать ему хотела…

— У тебя ребеночек есть? — снова ни к селу ни к городу спросил Данилка. Но она не обиделась.

— Есть, Данилушка. В богаделенке при Моисеевском монастыре растет. Но ты меня не кори! — Настасья даже отшатнулась от парня. — Лучше моей доченьке не знать, не ведать, какова ее мать стала! Родилась доченька в один годок с царевной Марфой Алексеевной, только моя-то малость постарше будет, я ее в Успенье Анны-праведницы родила, а государыня Марья Ильинишна свою — на семьдесят апостолов. А вскоре после того моровое поветрие случилось, за патриаршие грехи. Мы из Москвы успели уйти, меня купец увез казанский, я с ним тогда сошлась. И Анюте моей матушки-черницы сказали — твои, мол, сирота, родители от чумы скончались. И точно — хуже чумы мне моя жизнь, а тому Савве не только что чумы — огненной печи было бы мало!

Данилка молчал. Ярость Настасьи ошеломила его. Он и понимал, что за такой грех женщина не прощает, и дико было ему узнавать, какие невзгоды прячет языкастая девка, в придачу не чужая, а его же собственная кума…

— Жалеешь? — вдруг спросила Настасьица.

Он не знал, что отвечать.

— Хорошо хоть не врешь… И то — с ума ты съехал, что ли, зазорную девку жалеть? А теперь слушай, свет.

Настасьица сделалась строга, жестка, яростна, но тихой и ледяной яростью.

— Слушай, говорю! Я такое сказывать буду, что ушам не поверишь. Однако коли хочешь клубочек размотать и догадаться, кому та баба, Устинья, и та сваха помешали…

— Хочу, а то как же.

— Упрям ты, куманек, за это и люблю. Я твое упрямство сразу разглядела. Слушай же! Тебе первому открою. Как поняла я, что Савва на мне венчаться не собирается, да как дитя во мне расти принялось, всполошилась я. Ну, думаю, есть у меня разлучница! То любил-тешил-миловал, а то вдруг я ему — дура! И стала я вокруг княжьего двора петли вить. Девки-то дворовые меня в лицо не знали. То с одной, то с другой словечком перемолвлюсь, и все к тому клоню — не собирается ли Савва Протасьевич жениться да не высватал ли ему Протасий Тихонович боярышню? И узнаю я, что за Арину-то Протасьевну, за княжну, уж сватались, и сам князь вроде не против был, однако Савва Протасьевич как белены объелся — не хочет отдавать сестрицу, да и только!

Тут Настасьица нехорошо засмеялась.

— Девка у них есть, Анисья. Говорят, с лица не воду пить, да только на ту Анисью поглядишь — дня два есть не захочешь. Угревата лицом и страшна, аки сатанаил, прости Господи…

— Аки кто? — недослышал Данилка.

— Как смертный грех! Все рыло в прыщах и нос едва ли не свиной щетиной порос, — столь безжалостно описав бедную девку, Настасьица продолжала: — Вот я и подумала: редко бывает, чтобы такая уродина была дурочкой незлобивой, по глазам видать — умна и завистлива! Я к ней. А я как с Саввой жила, и наряжалась, и украшалась, и знала я одну старушку, она мне притирания носила. Взяла я у той старушки траву чистотел и еще иных трав она добавила, отвела я Анисью в сторонку и говорю — возьми, свет, настаивай да и умывайся на утренней и вечерней зорях. Она — гордая: сколько с нее за снадобье возьму, спросила. Я ей: на свадьбу позовешь, тем и сочтемся! Но она в доброту мою не поверила — и правильно сделала…

Настасья поправила лучину в светце, щелчком сбила обугленный конец.

— Я, куманек, недобрая. Слово держу — это да, а разжалобить меня трудно. И не пытайся! Денег в долг и под залог не дам. А коли кто полюбится — так подарю!

Данилка решительно отодвинулся. Слыхивал он о бабах и о вдовах, которые платят полюбовникам. Но такое дело было не по нему. Ведра с водой по обледенелой крутизне ради спасения жизни таскать было не унизительно, а вот брать от бабы деньги за блудную радость ему претило.

— Да что ты дергаешься! Ты мне кум! А куму с кумой — не велено, вот и у батьки Ефимия спроси! Слушай дальше, — велела Настасьица. — Догадалась та Анисья, вокруг кого я петли вью. И говорит мне как-то — ты, девка, там поищи, где никто искать сроду не догадается. Вроде ни к селу ни к городу говорит, однако ж я смышленая. А сама-то там искала — спрашиваю. Искала, говорит, и нашла, да что с находкой делать — ума не приложу. На тот свет раньше времени неохота. А встречались мы с той Анисьей потаенно, я вроде как другим девкам на продажу всякий швейный приклад по малой цене приносила, и с ней потом словечком перемолвлюсь. Тут я ей возьми да и брякни: видать, обидели тебя тут, девушка, так давай начистоту: коли находкой поделишься, я и за тебя, и за себя посчитаюсь! Не удержалась. А что, коли бы и Анисья со мной играла, как я с ней? Но уберегла меня матушка Пресвятая Богородица. И знаешь ли, что обнаружилось?

— Откуда мне знать? — буркнул Данилка, которого вовсе девичьи тайны не волновали, а слушал он Настасью лишь потому, что говорила настойчиво и увернуться было никак невозможно.

— Да, куманек, знать этого никто не мог, потому что человеку богобоязливому, вот как мы с тобой… — Она помолчала, усмехнулась, но упреков, каких бы заслуживала зазорная девка, в любое время готовая лечь с первым встречным, не услышала. — … ему такая мерзость и на ум не взойдет. Все еще не понял?..

Ярость была на лице Настасьицы, когда не задала она этот невинный вопрос, а скорее уж прорычала.

— Не-е!.. — Данилка помотал головой.

— Никогда не слыхивал, что и между братом с сестрой блуд бывает?

— Да Господь с тобой! — сердито возразил Данилка.

Долгий и малопонятный рассказ Настасьи вылился в откровенную чушь, и парень не знал, как же теперь завершить странную беседу.

Настасья встала, подошла к образам, встала перед ликами глаза в глаза и широко перекрестилась.

— Крест еще могу поцеловать, — сказала она. — А теперь слушай да примечай!

Девка встала перед Данилкой, словно закаменев, и он явственно ощутил холод, как от промерзшего валуна.

— Коли та Аринка с братом жила, стало быть, уж порченая. И замуж ее отдавать придется не за равного, а такого дурака поискать, что наутро после свадьбы и не пикнет. Уж знает ли князь Протасий Тихонович или не знает — дело десятое. Довольно того, что Савва Протасьевич знает. А он горяч! К кому привяжется — целиком завладеть норовит! Так и со мной было. Да только со мной он баловался, а сестру, видать, любит… Теперь же что получается? Нельзя ее чересчур долго в девках держать — или в обитель, или под венец, ей же лет немало, двадцать два или двадцать три уже. Иначе подозрительно — нет ли какого изъяна? Бывает, что и глухонемые девки рождаются, и кривобокие, и такие, что нога вихляется, ступить на нее невозможно. Вот ежели со стороны смотреть — какого беса князь дочку замуж не отдает? В обитель решил отдать — так самое время! А не отдает — значит, невеста с изъяном, и такого жениха ищут, чтобы ее род для него все телесные немощи перевесил. А теперь подумай — ведь всякий, кто к Аринке посвататься вздумает, прежде захочет узнать, в чем там закавыка!

— Захочет, — согласился Данилка.

— А Гвоздь-то — княжича Обнорского верный слуга. Вот и разумей, с чего его ночью сваху Тимофеевну убивать понесло! Проведала, видать, что-то сваха.

— Так то — сваха! А Устинья?

— Про Устинью точно тебе не скажу. Но судя по тому, что свахи Тимофеевны девка к Устиньиному двору прибегала, было между ними сговорено, что Устинья, как разведает, явится и доложит. Должно быть, сваха ее не дождалась и девку послала поглядеть, не стряслось ли чего. Кабы ты девку не спугнул, она бы по Конюшенной слободе пошла, кого-нибудь из баб бы спросила — мол, куда Устинья-то подевалась. А ты сдуру за ней погнался, вот она и не узнала, что Устинью мертвую нашли. А кабы узнала — тетку бы свою предупредила! И они бы к кому-нибудь из родни перебрались. Что — складно выходит?

— Так это я, что ли, сваху загубил? — только и понял Данилка.

— Что ты дергаешься? Все равно бы тот княжич до нее добрался… Вот что там было. А теперь послушай, я тебя научу. Сегодня же придется тебе, куманек, в Земский приказ идти. Взять под мышку душегрею, взять с собой кого-то из старших, пойти к толковому подьячему, и тихонько ему сказать — мол, государево слово и дело!

— При чем же тут государь? — удивился Данилка.

— А при том, что большой человек в это дело замешался, государева родня, хоть и дальняя! Слушай дальше. Тебя заберут в такую комнату, где ты сможешь все рассказать, а писец запишет. И ты скажешь, как есть — мол, пришел Родька Анофриев на конюшни пьяный, и ты его перед подьячим Бухвостовым выгораживать не стал, а потом обнаружилось, что того Родьку в убийстве тещи обвиняют, и конюхи на тебя взъелись — мол, ты его, Родьку, под плети подвел. Запомнил?

— А что ж не запомнить? Так ведь все и было!

— А я что — врать тебя заставляю? Потом, куманек, расскажешь, что приметы той душегреи вызнал и пошел искать, где она заложена. Как догадался, что Родька ночью к той Устинье не приходил, тоже расскажешь. И дальше говори так…

Настасья задумалась, выстраивая в своей голове Данилкину речь.

— Что тебя в кружале опоить пытались — молчи. Им, подьячим, дай Бог с душегреей разобраться, лишнее приплетать ни к чему. Скажи, что тебя про душегрею выспрашивали два человека, которых ты случайно повстречал, и ты заподозрил, будто они про это дело что-то знают. И ты за ними тайно пошел, чтобы дознаться, кто таковы, и шел до ворот, а как ты на Москве человек чужой, то и не знаешь, чьи ворота. И ты там решил походить, осторожно порасспрашивать, и меня встретил… Сама, мол, к тебе подошла… И как поняла, для чего ты там околачиваешься, — догадалась, что свахе беда грозит, и вместе с тобой побежала сваху предупредить, да опоздали мы. И тогда только ты стал допытываться, как я про сваху сообразила, а я тебе про себя и рассказала. Так-то… Вроде и правда, врать не придется… Самое главное, куманек, прочее приказным знать ни к чему. А теперь ступай!

* * *

Вокруг Приказа тайных дел всякие слухи вились. Наипаче прочего — будто через тот приказ можно государю напрямую челобитную подать. И что его любимцы, тот же Афанасий Ордин-Нащокин, только таким путем с ним при нужде и сносятся.

Но тем, кто служил в приказе, мало было нужды до дурацких челобитных. Они исполняли особые, личные распоряжения государя Алексея Михайловича, и о том, что большей частью касались эти распоряжения любимой государевой забавы, соколиной охоты, никому не докладывали. Впрочем, случались такие дела, которые требовали подхода осторожного, решения быстрого, а также упрятывания в воду всех возможных и невозможных концов.

Потому дьяк Дементий Минич Башмаков и не слишком удивился, когда ему доложили, что изволит жаловать боярин Федор Михайлович Ртищев, наиближайший к государю человек.

С Ртищевым, книгочеем и умницей, была лишь та морока, что совесть свою он ставил высоко и иное разумное решение казалось ему недопустимым. Но ежели не Башмакова зовут перед светлые государевы очи, а к нему Ртищева посылают, стало быть, нужда как раз в разумном и не предназначенном для всенародного оглашения решении.

Башмаков встретил боярина стоя и поклонился ему в пояс, после чего выслал всех из горницы и предложил гостю кресло. Гость пошевелил губами, глядя на образа, сел, вздохнул и положил на крытый зеленым сукном стол свиток, в котором дьяк безошибочно опознал челобитную. Похоже, Башмаков не ошибся — опять Федору Михайловичу приходилось идти поперек совести. Но боярин еще не стар, не закостенел в дури своей (дурью дьяк именовал все то, что не на пользу государеву делу), и есть надежда, что к разумному решению он внутренне готов.

— С чем пожаловать изволил, Федор Михайлович? — напрямую спросил дьяк.

— Такое дело, Дементий Минич, что и не знаешь, с чего начать. Только что был у меня Земского приказа подьячий Деревнин. Не знаю, слыхал ли ты, что на Москве двух женок удавили непонятно для чего. Это по их приказу числится. Так вот, пришел к Деревнину некий человек, сказался Аргамачьих конюшен конюшонком, и сказал слово и дело государево. Тот его допросил наедине. И вышло по его словам, что убить тех женок приказал-де князя Обнорского сынок, Савва, и удавили их за то, что они-де проведали, будто он со своей сестрой Ариной блудно живет.

— Ого! — воскликнул Башмаков.

— Деревнин от такой новости совсем очумел. Дашь делу ход — так вся родня мигом проведает и на дыбы встанет! Однако ж и на правду уж больно похоже. Он-то, с удавленницей разбираясь, заглянул в Разбойный приказ кое о чем поспрашивать. И понял, что в Разбойном приказе что-то про все это дело знают, но говорить не хотят, кого-то, видать, покрывают. И тут Деревнин вспомнил, что года два назад купца ограбили и убили, так вроде след к Обнорским на двор привел, да они как-то вывернулись. Словом, Деревнин полагает, что Савва Обнорский к убийству обеих женок каким-то образом причастен, а дело продолжать боится.

— Правильно боится, — отвечал Башмаков. — К тебе, стало быть, в страхе за советом явился?

— Он вот что сказал — коли государь прикажет, он это сделает. А захочет ли государь-то приказать? Вон он тут все написал.

— А что же ты, Федор Михайлович, не к государю, а ко мне с этим явился? — Башмаков показал на свиток, который оказался вовсе не челобитной.

— А то и явился, что это может быть правда, а может — и поклеп. Тот конюшонок не сам все разведал, а пересказал, чему его кто-то другой научил. Прежде чем к государю со всем этим непотребством обращаться, нужно проверить — так ли? А кому и проверять, как не тебе?

— И ты туда же! — воскликнул дьяк. — Скоро Приказом тайных дел малых детей пугать начнут! Ну, как я тебе все это проверю? Сам со свечкой в тереме той княжны встану?

— Дементий Минич! А кому другому государь велит в этом деле разобраться? Разбойный приказ сам в него каким-то образом замешался! Земского приказа подьячие побоятся до правды докапываться — все они хоть чем-то перед Богом грешны, всякого найдется в чем упрекнуть, а родня у Обнорского зловредная. Кабы кто другой, не князь, так они бы все раскопали!

— Говоришь, следы к Обнорских двору привели? Не пойман — не вор? — Башмаков встал. — И глядишь на меня, как на святые образа, с надеждой — что вот сейчас я угадаю, чего государь от нас в таком тонком деле ждет, да все и исполню?

— Нельзя к государю с одной этой кляузой идти. И не идти нельзя — потом наше молчание нам боком выйдет.

Башмаков сердито хмыкнул.

Он все понимал — Федор Михайлович ратовал за справедливость, но не представлял, каково ее вершить своими руками. И то — те ученые книжники, с которыми он дружился и ставил их за образец, те мудрые святые отцы, беспристрастно и праведно именем Божьим разрешавшие любые споры, не имели у себя под боком сварливый княжеский род и не должны были учитывать тысячи всяких придворных загогулин и выкрутасов.

— А подьячего ты, поди, с собой привел и за дверьми держишь? — неожиданно спросил дьяк.

— Привел, — подтвердил Ртищев.

Он был неглуп — по одному вопросу понял, что Дементий Башмаков берется довести до конца этот непростой розыск.

Федор Михайлович, безмерно довольный, подошел к низкой двери с полукруглым навершием, отогнул занавеску, приоткрыл створку и сделал знак рукой — сюда, мол.

Вошел Деревнин и низко поклонился Башмакову.

Башмаков возглавил Приказ тайных дел, получив при этом особое звание «дьяк в государевом имени», совсем недавно, а до того служил в Разрядном. Разрядный находился в самом Кремле, Земский — за Никольскими воротами, общих дел у Башмакова с Деревниным до сих пор не случалось, вот и вышло, что они едва ли не впервые встретились лицом к лицу.

Башмаков увидел немолодого осанистого человека с правильным и строгим лицом, можно бы даже было сказать, что с благочестивым лицом, кабы не знать, что для подьячего, стоящего перед начальством, иное иметь неприлично. Волосы и борода у этого человека были уже с препорядочной проседью, а в глазах читалось ожидание распоряжения. Словом, стоял перед Башмаковым подьячий как подьячий, но то, как он распорядился попавшими к нему сведениями о Савве Обнорском, уже говорило в его пользу. Хотел, стало быть, навести в этом запутанном деле порядок!

Деревнин же увидел перед собой человека немногим ниже себя ростом, круглолицего, светловолосого, с короткой бородкой, с ранней плешью, которую тот человек не удосужился прикрыть хотя бы скуфейкой. Прищур глаз выдавал прадеда-татарина. Взгляд был уверенный и острый. И одно то, что этот дьяк, которому легко было отговориться тем, что Приказ тайных дел создан государем совсем для иного, решил заняться малоприятным делом Саввы Обнорского, уже говорило в его пользу. Хотел, стало быть, хоть одного высокопоставленного мерзавца призвать к порядку!

Оба, дьяк Тайного приказа и подьячий Земского приказа, постояли вот так, друг на дружку глядя и внутренне готовясь к тому, что им предстоит вместе потрудиться.

— Ну, благодарствую тебя, Федор Михайлович, на добром деле, — сказал Башмаков. — Ты уж в нем не марайся, а мы с подьячим эту грязь разгребем. Но потом не я, а ты о нашем розыске государя известишь!

— Ин ладно, — отвечал Ртищев. Затем, коротко поклонясь, вышел.

— Садись, — велел Деревнину Башмаков. — Как звать-величать?

— Гаврилой звать, Деревниным, — отвечал подьячий.

— А по отчеству?

— По отчеству я Гаврила Михайлович.

— Рассказывай, Гаврила Михайлович.

Деревнин в помощь себе развернул свиток, прокашлялся и начал…

* * *

Сколько Стенька с дедом Акишевым ни носились на извозчике, сколько ни останавливали прохожих, а Данилку не изловили. Может, еще и потому, что здешние жители без особого уважения относились к служивым людям, а буквы «земля» и «юс» на Стенькином кафтане видны были за версту. Махнув рукой на поиски и переругавшись, они на том же извозчике поехали к Кремлю, причем когда дошло до расплаты, то разругались еще пуще, вдрызг и окончательно. Стенька кричал, что ездили по его, деда, делу, дед же протестовал, что не он затеял эту дурацкую езду.

Вернувшись на Аргамачьи конюшни, дед первым делом расспросил, не возвращался ли Данилка. Данилку не видели. Тогда он проверил, в коробе ли пресловутая душегрея. Душегрея так и лежала в коробе. Наконец дед пошел по конюшне в поисках человека, который мог бы пособить.

Подвернулся ему стряпчий конюх Богдан Желвак. И, зная, что этот верзила имеет знакомцев в иных приказах, дед Акишев попросил его добежать до Земского и узнать, не появлялся ли там Данилка, коли появлялся — выяснить, что из этого получилось, вернуться и все пересказать.

Конюху сделалось любопытно, что общего у парня, которого он искренне считал придурковатым молчуном, с Земским приказом. Но дед отказался давать объяснения.

Знакомец же Богданов оказался настолько осведомлен, что на ухо рассказал: бестолковый-то молчун сказал подьячему Деревнину про слово и дело государево, после чего Деревнин мало что увел его в особое помещение для расспросов, но и потом вместе с ним ушел прямиком в Кремль, откуда не возвращался.

Богдан отправился за ними следом и подошел к приказному зданию. Поблизости вечно крутились площадные подьячие, которые знали всех и вся. Но Деревнина никто поблизости не замечал.

Тогда Богдан сообразил, что коли слово и дело государево, то это может оказаться нечто, связанное с Приказом тайных дел. Поскольку с этим приказом у конюха отношения были особые, то он туда не задумываясь и направился. Там ему сообщили нечто и вовсе неожиданное. Явился, мол, боярин Ртищев, с ним — Деревнин, а где эти двое по дороге конюшонка потеряли — об этом пусть Богдаш у них и спрашивает. Ежели отважится войти в комнату, где они сейчас совет держат.

Поняв, что каша заварилась нешуточная, Желвак вернулся в Земский приказ и попытался разузнать, что за страшные известия принес Данилка. Оказалось, парень просил отвести его к тому человеку, который занимается убийством женки Устиньи в Конюшенной слободе.

Вот теперь кое-что стало проясняться…

Желвак пошел разыскивать Ваню Анофриева.

Ваня был такого складу: коли не спросят, сам не расскажет. До той поры его никто не спрашивал, собирался ли Данилка самостоятельно вести розыск по убийству, вот он никому ничего и не докладывал. А когда Желвак спросил напрямую, Ваня и признался — было-де у дружка такое опасное и глупое намерение, из-за чего он уже который день незнамо где пропадает.

А когда Желвак, сгоряча обозвав Ваню дураком, да не простым, а большой руки дураком, пошел к деду Акишеву докладывать, что Данилка-то, видать, ведя розыск, набрел на такое, что сам теперь в неприятности угодил, на конюшне появился посланец из Приказа тайных дел.

— Велено задворному конюху Назарию Акишеву выдать душегрею, что у него в коробу лежит, да в возок коня заложить и тот возок у Боровицких ворот держать наготове!

Обычно, когда кому-то из Верха нужно было ехать, коней-возников приводили с Больших конюшен, что в Чертолье, и с санями вместе, благо недалеко было за ними посылать. Но на всякий срочный случай и Аргамачьи конюшни своих возников со своими возками держали. Вот оно и пригодилось.

Забрав у деда душегрею (при этом ничего не знавшие конюхи немало повеселились, увидев, как старый дед, которому от баб уже ничего не было нужно, сердясь и смущаясь, добывает из своего короба припрятанную бабью одежонку), посланец убежал.

Богдаш поспешил поглядеть, кто в тот возок сядет, и увидел двоих, причем они прошли по кремлевскому двору скорой походкой, пряча лица в высокие воротники. Сели да и укатили.

Данилка, надо полагать, сидел где-то под замком.

Богдаш в третий раз отправился к Земскому приказу, где обнаружил Стеньку Аксентьева.

— Может, хоть ты скажешь, куда нашего конюшонка упрятали? — спросил его Богдаш.

— Кого?! — так и вызверился Стенька. — Это ваше отродье сатанинское? Да чтоб ему иссохнуть, не доживши веку! Чтоб ему помереть, да не сгнить! Попадись он мне, блядин сын! Я ему кишки-то повытереблю! Я ему язык-то ниже пяток пришью!

— А вот я из тебя сейчас блох-то повыбью, песья лодыга! — сказал на это несколько удивленный такими нежностями Желвак. — Я тебя, смердюка, туда отдам, где козлам рога правят!

И тут же таким навычным всякому доброму мужику движением огладил свои кулаки, одновременно чуть сдвигая повыше рукава.

Стенька несколько опомнился.

— Да чего ты?! Да ты знаешь ли, какое он, тот Данилка, богопротивное дело сотворил? Ты — знаешь? Нет? Ну и не суйся!

Было же вот что.

Когда Стенька прибыл наконец в родимый приказ, ему сказали, что Деревнин за ним присылал и велел единым духом нестись в Кремль, к Приказу тайных дел, а там, мол, о нем знают и куда надо отведут.

И точно — он оказался в комнате, которую занимал дьяк Башмаков со своими писцами, но по такому случаю писцов выставили.

— Вот он у меня по делу Устиньи Натрускиной ходил, — сказал Башмакову Деревнин. — Он тоже многое рассказать может.

— Что же остается? — спросил Башмаков и сам себе ответил: — Остается душегрея. И где та душегрея?

Он повернулся — и тут Стенька обнаружил, что в углу стоит Данилка Менжиков, к которому и обращен вопрос.

— На конюшнях, у деда Акишева в коробе, — сказал Данилка.

Стеньке очень хотелось начистить беглецу рыло, но в присутствии Деревнина и Башмакова он мог только злобно таращиться на парня.

Деревнин вышел, отдал приказание и сразу же вернулся.

— Теперь рассказывай, — велел он Стеньке. — Ты говорил, что по этому делу ходить будешь, и я нарочно тебя отпустил. Много ты выходил?

Стенька призадумался.

Теперь, когда оказалось, что никакая Анюта не боярыня, можно было бы кое в чем признаться.

Он рассказал, как Татьяна в церкви признала материнскую душегрею, как он последовал за новой хозяйкой душегреи и как впотьмах был втянут в неведомые ворота — с кем-то спутали, не иначе. Сказал, как его девка отвела в хоромы, как он там увидел душегрею совсем близко… и замялся…

— Дальше-то что было? — спросил Башмаков.

Стенька покосился на Деревнина. Тот, очень удивленный рассказом, смотрел на земского ярыжку так нехорошо, что Стеньке захотелось оказаться где-нибудь на Мезени.

— Ночевать тебя там оставили, что ли? — безжалостно догадался Башмаков.

Стенька повесил голову.

— Проснулся, а дальше что? — Дьяк не имел намерения позорить Стеньку, он только докапывался до истины, и Стенька, воспряв, воскликнул:

— А душегреи и нет!

Далее он изложил свои похождения, беседу с Пяткой и поиск Марьицы Сверчковой быстро и деловито, радуясь тому, что не нужно врать.

Тем временем в дверь поскреблись.

Деревнин подошел и в образовавшуюся щель принял мешок.

То, что было в мешке, он выложил на стол.

— Ну-ка, Степа, гляди внимательно — точно ли та душегрея?

Стенька подошел, посмотрел и кивнул.

— Данилка?

— Она, — подтвердил и Данилка.

— Надо же — тряпка, лоскутьев связка, а сколько из-за нее суеты, — заметил Башмаков, глядя на душегрею даже с каким-то уважением. — Ах, чуть не забыл! Пойду-ка распоряжусь!

Он вышел, и в комнате остались трое — Деревнин, Стенька и Данилка.

Подьячий и земский ярыжка подошли поближе к столу.

— Душегреюшка! — усмехнулся Деревнин.

— Вот она, голубушка! — подтвердил Стенька.

Данилка смотрел то на одного, то на другого, удивляясь радости, вспыхнувшей и на благообразном лице подьячего, и на красивой живой роже земского ярыжки.

— И прямо такую, как есть, ты ее принес? Или что-то с ней делали? Обшаривали, подпарывали, денег искали? — весело спросил Деревнин.

— Я ее пощупал, — признался Данилка, — а подпороть нечем было. Там что-то есть.

Тут подьячий и земский ярыжка переглянулись, но как? Их лица словно внутренним, снаружи незримым светом озарились!

— Полушки, что ль, зашиты? — высокомерно полюбопытствовал Деревнин, но Стенька чувствовал, как волнуется начальник. Да и самого чуть колотить не начало, пришлось руки в кулаки сжать.

— Нет, не полушки, что-то хрусткое. Помнешь — хрустит, — объяснил Данилка.

— Так ты мял, что ли, ирод? — не сдержался Стенька.

Запись, кладовая запись была-таки в синей душегрее, а этот обалдуй осмелился мять ее своими черными лапищами!

— Степа! — одернул его Деревнин. — Ну-ка, раб Божий, показывай, где хрустело! Живо, живо!

Данилка прошелся пальцами и нашел то место на левой стороне груди, ближе к пройме. Стенька тем временем ловко, как налетчик, выхватил из-за голенища засапожник и стоял наготове — как только покажут нужный шов, так он этот шов и вспорет!

— Точно, — потрогав, подтвердил и Деревнин. — Ну, давай, Степа, благословясь. А ты поди, поди! Ты свое сделал, душегрею нам сдал, сказку у тебя отобрали. Подожди за дверью!

Данилка, которому уж очень хотелось увидеть, что там в душегрее такое загадочное, уходить не спешил. Деревнин решил, что парень ждет подачки. Время шло — того гляди явится Башмаков… Не то чтобы Деревнин непременно хотел утаить от дьяка кладовую роспись, однако выпадала такая возможность! И мыслишка о деньгах пересилила на миг всякое разумное соображение.

Достав кошель, подьячий покопался там и вынул одну деньгу — полушку давать все-таки было нехорошо.

— На вот, держи на пироги.

Данилка в растерянности принял деньги и, вздохнув, побрел к дверям. С точки зрения подьячего, свидетелю тут оставаться было незачем — сказку у него отобрали, душегрею он принес и с рук на руки сдал, даже деньги за доставку получил, какого ж еще рожна?

Когда парень затворял за собой дверь, он слышал, как подьячий и земский ярыжка уже потрошат заколдованную душегрею.

— Тут, тут надрезай! — приказывал Деревнин.

Дверь захлопнулась. Данилка постоял в раздумии — куда податься? Так и торчать в сенях? И тут же дверь отворилась снова.

На пороге стоял Стенька.

— Не ушел еще? А ну, пожалуй сюда!

И за плечо втащил Данилку обратно.

Деревнин стоял у стола и держал в пальцах что-то белое.

— Ты точно в этом месте хрусткое нашел? — строго спросил он. — Другого не было?

— Да я ее всю не обшаривал, — признался Данилка.

Подьячий и земский ярыжка, ухватившись за душегрею, стали перебирать ее пядь за пядью. Больше нигде и ничего не хрустнуло. Данилка же без спросу взял то белое, что положил на стол Деревнин.

Это оказался тоненький пласт бересты, в который были завернуты какие-то сухие веточки и корешки.

— Нет, будь она неладна! — воскликнул Деревнин. — Нет тут больше ничего, только эти гнусные коренья!

— Ты что нам за дрянь приволок? — напустился Стенька на Данилку. — Может, это коренья наговоренные? Может, ими порчу наводят?

— Да угомонись ты, — Деревнин бросил душегрею на стол. — Дуры-бабы мужиков к себе так приманивают! Была бы жива — я бы ее научил, как коренья в одежду зашивать!

— Про баб я знаю! А этот-то зачем нам коренья принес? Не сам ли он их туда зашил? — возмущенный несправедливостью судьбы, изъявшей долгожданную кладовую роспись и подложившей черт знает что, Стенька плел околесицу и не мог остановиться. — Такое в приказ принести?! А ну как государево «слово и дело» сейчас крикну?

Данилка уставился на Стеньку без страха, только с удивлением, словно бы на диковинную птицу попугая, которая стала на Москве общей любимицей, проживала в золоченых клетках да в боярских хоромах, и говорила порой такие слова, что все только диву давались.

Иначе глядеть на беснующегося земского ярыжку не давала ему шляхетская гордость. Она же подсказала неожиданные слова.

— Кричи, — сказал он, неожиданно для себя, с непоколебимым спокойствием. — Какой с дурака спрос?

Повернулся и пошел прочь.

— Гаврила Михайлович! — не в силах расстаться с заповедной мечтой о кладовой росписи, вскричал Стенька. — Да он же сам оттуда бумажку-то вынул, а коренья зашил! А запись-то у него!

Неизвестно, до каких бы еще поклепов додумался Стенька, но Данилка, толкнув дверь и одновременно нагнувшись, потому что был дверной проем и с полукруглым своим навершием вместе, ему по ухо, налетел на Башмакова, которому нагибаться почти что не приходилось.

— Тебя куда несет? — спросил, заталкивая его обратно, дьяк. — И что тут у вас деется? Орете — на Ивановской слыхать!

Деревнин и Стенька переглянулись.

— Вот, в душегрее коренья были зашиты, — подьячий показал берестяной сверточек. — Мы думали — бумага, оказалась эта дрянь.

— Ну, думали, а чего орали? Какую запись поминали?

Деревнин показал на Стеньку:

— Его спроси, Дементий Минич. Ему там кладовая роспись померещилась. Что лесные-де налетчики клад схоронили, а роспись велели Устинье зашить. Вот до чего додумался!

— И сами втихомолку поглядеть решили?

— Вон, это он душегрею взрезал, — вторично показал Деревнин на Стеньку.

Башмаков повернулся к земскому ярыжке, хотел было что-то сказать — да рукой махнул.

— Ступай отсюда, сделай милость! Чтоб я тебя тут не видел! Кладоискатель!

Стенька вылетел, как ошпаренный.

Но на прощание таким взглядом одарил — нет, не Башмакова, Башмаков виноват ни в чем не был, и не Деревнина, с Деревниным ссориться все равно не с руки, — а того, из-за кого вся суета вокруг душегреи началась! Данилку Менжикова.

И Данилка этот взгляд встретил другим — из-под бровей, сердитым.

Не поладили эти двое. Знать, так им было на роду написано.

— Сейчас поедем к тому купцу, Белянину, девку допросим, — сказал Башмаков. — А ты, Данила, туда же, к Белянину, доставь ту девку, что тебе про Савву Обнорского сказывала, и Марьицу Сверчкову, которую она у себя прячет. Скажешь им так — мол, дьяк Приказа тайных дел велит быть, не приедут — им же хуже будет, всю Москву прочесать велю, из-под земли добуду. Ну, что встал в пень?

— Я Белянина не знаю и денег на извозчика у меня нет.

— Вот, Гаврила Михайлович, учись краткости, — заметил Башмаков. — Дай ему алтына два и растолкуй, где твой Белянин проживает.

* * *

Нельзя сказать, что Лукьян Романович был так уж рад, когда к нему тайно, в простом возке, прибыл начальник Приказа тайных дел. Но Деревнин объяснил — дельце и впрямь оказалось такое, что лучше в нем разобраться без посторонних ушей и глаз. Башмаков же, если вдуматься, был таким знакомцем, который при нужде мог и помочь. Потому купец отвел обоих туда, где лежала Катерина, и даже задержался в дверях, чтобы хоть что-то вызнать.

— Не бойся, — сказал, садясь на табурете возле лавки, Башмаков. — Это дело у самого государя на виду, в обиду тебя не дадим. Расскажи, что знаешь. Ты ведь узнала людишек из дворни князя Обнорского. Вот почему молчишь и запираешься.

Катерина, прижимая к груди одеяло, села.

— Разведали?.. — шепотом спросила она.

— Разведали, — подтвердил Деревнин. — А теперь ты говори, умница, а я записывать буду.

Изумленный прозвучавшим именем и приведенный в смущение внезапным строгим взглядом Деревнина, купец вышел.

На лестнице стояла жена, бойкая и все еще красивая Василиса Михайловна.

— Ну? — язвительным шепотом спросила она. — Говорила ж тебе — нечего к тем князьям Обнорским сваху засылать! Вот и заполучил в семью княжну! Гляди — затаскают теперь по судам!

— Молчи, дура, — ответил супруг. — Что ты понимаешь! Сюда сейчас еще гости будут. Вели, чтобы убрали столовую палату, и пусть их туда отведут.

— Жену-то дурой легко называть, — отвечала Василиса Михайловна. — Но я тебе, Романыч, прямо говорю — вдругорядь вздумаешь Парамошу женить на княжне или на боярышне, так не будет на то моего материнского благословения!

И пошла распорядиться о столовой палате.

— Давно я тебя уму-разуму не учил! — крикнул вслед возмущенный купец.

Но она даже не обернулась, предоставив ему в тишине да в одиночестве переживать свое поражение.

Какое-то время спустя Данилка привез Настасью и Марьицу Сверчкову.

Зная, что предстоит встреча не с простым человеком, а с дьяком Приказа тайных дел, Настасья оделась скромно, даже богатые серьги из ушей вынула, вдела простые — «лапки» об одном камушке. Марьица же Сверчкова только ахала да, не разбирая дороги, то в стенку войти порывалась, то мимо скамьи сесть, и без того невеликого ума была, а тут совсем от пережитого ошалела.

Ждать в столовой палате пришлось недолго — вошли Деревнин и Башмаков.

— Кто из вас женка Марьица, а кто девка Настасья? — спросил Деревнин.

— Я Настасья, — с тем девка низко поклонилась.

— Ты, Данила, с Марьицей выйди пока, мы позовем, — распорядился Башмаков.

Когда дверь закрылась, он оглядел Настасью с головы до ног.

— Ты, стало быть, все про княжича разведала?

— Я, батюшка.

— А сама кто такова?

Она помолчала, потупив глаза.

— Родители-то небось, в гробах от стыда за тебя переворачиваются, — упрекнул Деревнин. — Да говори уж! Иначе твоим словам веры нет.

— Я Русиновых… — прошептала она.

— Роду Русиновых, говоришь? — переспросил Деревнин. — Тех Русиновых, что из Твери?

Настасьица, стыдясь, опустила глаза и кивнула.

— Девка не лжет, — сказал Деревнин Башмакову. — Точно, Дементий Минич, еще до чумного сидения была такая беда у Никиты Русинова.

— У Никиты, не у Павла? — уточнил Дементий Минич.

— Павел у них старший, и дослужился до подьячего в Судном приказе, потому ты его и знаешь, а Никиту враги обнесли, служба ему не далась, ну да у него и без того денег и дворов было довольно. Так что свели у Никиты со двора дочку и пропала она. Вот теперь правда-то и обнаружилась.

— Да точно ли Савва Обнорский свел?

— И впрямь сказывали — какой-то княжич, — припомнил Деревнин.

Настасья повернулась к образам:

— Вот как крест свят — Савва Обнорский русиновский род опозорил! — и широко перекрестилась. — И я на него, на Савву Обнорского, прошу!

— Что ж ты раньше про такое дело молчала? — упрекнул Деревнин.

— А кто бы мне поверил? Теперь же, когда он два убийства совершить велел, когда всю дворню допрашивать о тех убийствах будут, и это вскроется!

— Стало быть, ты за ним следила?

— Следила, батюшка, прости, не знаю, как по имени-отчеству. И я знала, что между Обнорскими и Беляниными сговор готовится. И знала, что о княжне Арине всякие слухи ходят. И знала также, что сваха Тимофеевна искала бабу, что была бы к Обнорским вхожа. Вот почему я, когда про смерть Устиньи проведала, княжича заподозрила и вновь стала вокруг их двора петли вить. И там Господь надо мной сжалился — того парнишку мне послал, Данилку…

— Значит, среди ночи сваху спасать побежали?

— Да опоздали, — Настасья вздохнула. — Когда на дворе тех увидали, кого Гвоздь порешил, то и поняли — нет больше Федоры Тимофеевны.

— Как же вы это поняли?

Настасья поглядела на дьяка с удивлением — мужик в таком чине, а простых вещей не разумеет!

— Да чего ж Гвоздю их убивать, пока они не помогли со свахой управиться да с той девкой, что у нее жила? А как дело сделано — он от них и избавился, чтобы случайно не проболтались. Должно быть, княжич велел. Ты, батюшка Дементий Минич, дознаться вели! Пусть того Гвоздя на одну доску с княжичем поставят! Он, Гвоздь, много расскажет!

Так убежденно говорила Настасья, будто и не она расплатилась с княжьим подручным за своего дружка.

— Ну, как с Гвоздем быть — это уж не твоя забота, — одернул девку Деревнин. — Стало быть, поглядели через забор да и ушли?

— Нет, мы на двор взошли. Думали, может жив кто. А в горницы подыматься не стали. И тогда только ушли…

— Остальное мы знаем, — не дождавшись продолжения, сказал Башмаков. — Что ты Марьицу Сверчкову от смерти спасла — за это Бог наградит. Ступай, скажи Марьице, что настал ее час.

— Ох, и хлебнем же мы лиха со старой дурой, — заметил Деревнин. — И у толкового-то мужика сказку отбирать умаешься, а баба первым делом в слезы.

— Ну, вот тебе баба, которая без слез обошлась, — Башмаков показал на Настасью. Та усмехнулась:

— И рада бы, да Москва слезам не верит!

С тем и вышла.

— И точно, что зазорной девкой сделалась, никакого стыда, — заметил подьячий.

Дверь приотворилась и показалась половина круглого бабьего лица вместе с одним рожком двурогой кики.

— Заходи, заходи, раба Божия! — велел Деревнин. — Долго ли тебя дожидаться-то?

Вошла Марьица Сверчкова.

Это была такая баба, что вдвоем обнимать надо. Должно быть, за дородство ее и взяли мамкой к новорожденной княжне — пышная мамка дому украшение! Сейчас же Марьица имела вид горестный и, войдя, первым делом разрыдалась.

— Ну вот, что я говорил? — Деревнин тяжко вздохнул. — Уймись ты, сопли утри да и сказывай все по порядку.

— Да что сказывать-то? — прорыдала Марьица.

Слезы так и текли по толстым щекам, губы раскисли и кривились, Деревнину прямо плюнуть захотелось — до того баба была нехороша.

— Все, — сказал Башмаков. — Все, как было. Гаврила Михайлович, напомни-ка…

Деревнин взял из лежащих на столе столбцов один и отмотал немного.

— «И та сваха Федора Левашова стала искать, кто бы разведал про князя Обнорского дочь, почему ее замуж не отдают», — прочитал он. — Это, дура, сказка, которую у девки Катерины, что жила у Федоры, отняли. Катерина — тут же, в светелке, понадобится — на одну доску с ней поставлю! И она рыдать не будет — все про тебя распишет!

Марьица закивала, как если бы поняла.

— Слушай, вдругорядь повторять не стану! «И была-де она у бабы-корневщицы, и та баба идти на двор к Обнорским разведывать не пожелала. И февраля третьего дня в ночь она собралась и тайно поехала к Устинье Натрускиной, та Устинья-де знакомицу Агафью имела в дворне Обнорских, и Федора, поглядев в святцы, узнала, что у той Агафьи должны быть именины, так чтобы Устинья собралась и пошла к той Агафье разведать про княжну, и деньги ей обещала — полтину…»

— Кто кому деньги обещал-то? — переспросил Башмаков.

Деревнин, шевеля усами, безмолвно перечитал запись.

— Да сваха же той Устинье! — воскликнул он.

— Впредь вы там у себя в приказе пишите вразумительно, — велел Башмаков. — Не только что я — вон и Марьица ни слова не разобрала.

— Ну так я попросту расскажу, — сердясь на упрек, отвечал Деревнин. — Что ночью к Устинье кто-то в возке приезжал, соседка видела, при нужде подтвердит. Наутро Устинья собралась, принарядилась и отправилась в гости. Что принарядилась, знаем доподлинно — надела свою любимую душегрею, которую сама и сшила. Вот она, душегрея! Признаешь?

— Ох, признаю, признаю! — забормотала Марьица.

— И ушла Устинья на княжеский двор, никем не замеченная. А на следующее утро ее раздетую подобрали возле Крестовоздвиженской обители. Вот и скажи нам — как к тебе та душегрея попала?

Но баба никак не могла прекратить свои рыдания.

— Ох, пропала, ох, пропала… — только и могла она вымолвить.

Деревнин и Башмаков переглянулись.

— Если ты кого боишься, так того человека бояться не след, — сказал Башмаков. — Про того человека мы уж немало разведали. И ты его в жизни больше не повстречаешь — вот разве что он из Соловков сбежит. Но там братия строгая, и не таким ослушникам укорот давала.

Марьица подняла зареванные глаза.

— Неужто впрямь? — спросила с надеждой.

— Ему бы у Лобного места башку снести, — хмуро ответил дьяк, — да государь милостив. Я полагаю, всех троих разметают по дальним монастырям на покаяние. Ну, будешь ты говорить?

— Буду, буду, батюшка мой! — И тут, словно боясь, что отваги ненадолго хватит, Марьица зачастила: — Моя вина, мой грех! По обителям босиком пойду, замолю! Все продам, к образу матушки-Богородицы оклад с каменьями куплю!

— Это хорошо, — одобрил Деревнин. — Так что же было с той душегреей?

— Агафьица именины праздновала, стол накрыла в подклете, — Марьица завела глаза к потолку, вспоминая угощение. — И были там сельди рижские, и ксени щучиные…

— Ты про душегрею! — оборвал дьяк.

— И собрались мы, бабы, и приказчиков двух она позвала, а больше из мужеска пола никого не было, и в то время было у нас подпито… и та Устинья тоже за столом была! И иные по домам пошли, а Устинью разнял хмель, она и осталась ночевать, и ей тюфяк постелили в моей горнице, я в малой горенке с Акулькой Левонтьевой живу… и мы, помолясь, уснули…

— Дальше! — потребовал Деревнин, не глядя на Марьицу.

Он только поспевал макать перо в чернильницу, записывая ее речь.

— А проснулась я среди ночи, оттого что княжич вещи шевелил… княжич Саввушка… И он сгреб все Устиньино лопотье да и вынес…

— А сама она где была? — спросил Башмаков.

— А не знаю, батюшка мой! Темно ж было, одна лампадка перед образами горела. Не знаю!

— Ну так я знаю, — сказал Деревнин. — Она втихомолку в одной рубахе прокралась подсмотреть за княжной — точно ли без ущерба. И нет ли там какого ночного гостя — девка-то в самом соку, когда без этого дела скучно. И увидела она то, чего видеть ей не полагалось.

— Не знаю, батюшка мой, не ведаю… — бормотала Марьица.

— Стало быть, княжич был с сестрой и услышал шорох, а может, и не шорох, а что иное было. Он встал да и удавил Устинью. А потом, как я полагаю, спросил у сестры, что это за баба такая, в своей дворне вроде бы не замечал. И сестра — опять же, я так полагаю, — отвечала, что в дворне-де точно такой нет, но ключница Агафья, или кто она там, именины справляла, так не гостья ли. И княжна догадалась, где этой гостье постелили, а княжич пришел и забрал одежду, чтобы утром подумали, будто она рано встала да и домой убралась. А теперь говори, как к тебе душегрея попала! — грозно, грознее некуда, рявкнул Деревнин.

— А завалилась, батюшка мой, за скамью завалилась, полавочник низко свисает, ее и не заметили.

— Утром, стало быть, нашлась. Что же ты ее припрятала? Ведь княжич за ней прийти мог? — спросил Башмаков.

Ответа не было.

— Дура потому что, — ответил вместо Марьицы Деревнин. — Полюбилась ей душегрея! Она и решила промолчать. Мол, не хватится никто — значит, моя будет. Ей и на ум не взбрело, что княжич не просто так ночью за вещами приходил. А, Марьица?

— Не взбрело, батюшка мой, не взбрело… — покаянно подтвердила одуревшая баба.

— А поскольку на твои телеса ту душегрею натянуть не удалось, ты днем решила ее к дочке снести, пусть дочка покрасуется. Опять же, коли начнут душегрею искать — так ее у тебя уже и нет!

— Гаврила Михайлович, да дай ты ей слово молвить! — прервал его Башмаков.

— А для чего? И так все ясно. Отнести-то отнесла, да только день спустя тот конюшонок, как его, Данилка, что ли, пошел по кружалам про душегрею расспрашивать и на Гвоздя нарвался. А Гвоздь, видать, удавленницу ночью со двора вынес, на сани положил да возле Крестовоздвиженской обители сбросил, а потом он же узел с вещами куда-то припрятал. Думали они с княжичем, что дело шито-крыто, а тут вдруг оказывается, что была у покойницы душегрея, да кто-то из комнатных баб ее утащил. И коли та душегрея вдруг вынырнет, то этот след и к ним привести может. Звал тебя княжич к себе? Спрашивал про душегрею?

— Ох, батюшки вы мои, повинилась я, повинилась! Грозен был — повинилась!

— И сказала небось сдуру, что дочке отдала?

— Ох, сказала…

Деревнин с Башмаковым переглянулись.

— Чуть ты дочку свою на тот свет не отправила. Побежала, стало быть, к ней ночью, на княжича пожаловалась, воротила душегрею, до самых ворот донесла, да тут у тебя из рук мешок-то и выхватили?

— Выхватили, воры, тати, псы!..

— Так и запишем… — Деревнин опять склонился над листом. — И ты сказала княжичу, что душегреи лишилась?

— Ох, не сказала, отцы мои, не сказала — не до того было!

— А что же?

— Да ведь Ивашку Гвоздя у самых-то ворот пришибли! Княжича подручного! И всем не до меня тут стало… Княжич людей куда-то посылал, сам отъезжал, ох, суета поднялась!.. А наутро меня та девка, Настасьица, и увезла. Сказала, что дочка за мной послала, да потом и растолковала, что мне от людей прятаться надо!..

— Ловка Настасья, — почему-то с неудовольствием промолвил Деревнин.

— Сколько лет она такого случая-то ждала? — спросил Башмаков. — Ведь хоронилась, выжидала, выслеживала, как кошка — мыша! Ну, все ли записал?

— «И та девка Настасья меня обманом со двора князей Обнорских свела и у себя спрятала», — прочитал подьячий.

— Ступай отсюда, вели Настасье явиться! — распорядился дьяк и, стоило Марьице выкатиться за дверь, напустился на Деревнина: — Ты что такое записал? Тебе бы ее слова записать — мол, сказала та Настасья, что-де дочка за ней, Марьицей, послала!

— Так я ж и пишу — обманом увела!

— Вот и добирайся до правды по таким сказкам!

Вошла Настасья.

— Что же нам с тобой, девка, делать? — спросил Башмаков. — Службу-то ты сослужила, а вот оставаться на Москве тебе негоже, тут ты от недругов своих небезопасна. Как начнется розыск по делу княжича Обнорского, как его родня встрепенется, у кого-то руки и до тебя дотянутся.

— Сама вижу, батюшка Дементий Минич, — со вздохом отвечала Настасьица. — Да как же быть! Или мне молчать следовало?

Дьяк усмехнулся.

— Нет, свет, сказала-то ты на Обнорских все как должно. Только вот куда ж тебя спрятать? Коли желаешь, мы родне тебя вернем… найдем, кто после чумного сидения уцелел…

Но он и сам понимал, что это не спасение, а скорее уж наоборот.

— Родне-то я как бельмо на глазу буду, — твердо сказала Настасья. — Они меня мертвой полагают, ну так и нечего мне с того света возвращаться. Тот-то срам они уж перенесли, а нового срама им делать не хочу.

— Так, — согласился Башмаков. — Марьицу Сверчкову я и спрашивать не стану — есть у нас одна девичья обитель, где ее можно тайно поселить. Коли желаешь, и тебя туда же отправим, со временем там постриг примешь. Грехов-то, чай, накопилось — вот и замолишь.

— В обители-то сладко… — Настасья вздохнула. — Батюшка Дементий Минич, дозволь слово молвить!

И опустилась на колени.

— Говори!

— Я девка порченая, я в обители только маяться буду и сестер невинных смущать!

— Так куда ж тебя, дуру, девать? — возмутился дьяк.

— Батюшка Дементий Минич! Отправь меня с гулящими девками в Иркутск!

— Какой еще Иркутск? — Башмаков обернулся, всем видом показывая Деревнину, что понятия не имеет, о чем речь.

— Да ты, девка, поди, с ума съехала… — начал было Деревнин и вдруг сообразил. — Дементий Минич, а ведь она дело говорит! Она о тех девках, которых государь велел, пока санный путь стоит, в сибирскую украину, в казачьи остроги отправить!

— И верно! Погоди, — Башмаков задумался. — Сие следует рассудить по справедливости.

Он посмотрел вниз и увидел лишь затылок Настасьицы. Бедовая девка низко опустила голову, умом понимая, что лишь полной покорностью она вымолит себе желанное будущее, и явно принуждая себя к неслыханной кротости.

— Стало быть, желаешь уехать из Москвы подалее и с добрым человеком повенчаться?

— Да, батюшка Дементий Минич!

— Побойся Бога, девка! Ты уж истаскалась, избаловалась! Какая из тебя жена?! — возмутился Деревнин.

— Ты, чай, и сама позабыла, со сколькими оскоромилась! — добавил Башмаков. — И от домашней работы, поди, отстала. А казаки хороших девок ждут, рукодельных, домовитых.

Настасья резко выпрямилась.

— Грехам моим один Господь на небе счет знает! А ежели повенчаюсь, то вернее меня жены не сыщешь! И детей рожу! И дом вести буду! И тем свои грехи искуплю!

— Ишь ты!.. — Башмаков повернулся к Деревнину. — А что, Гаврила Михайлович, ведь коли ей мужа сейчас дать — она, глядишь, и норов свой переменит. А коли не дать — уж точно по дурной дорожке пойдет. И будем мы с тобой за ее грехи в ответе.

— Этого еще недоставало! — Деревнин посмотрел на девку сверху вниз со всем возможным презрением. — И ты веришь, чтобы зазорная девка раскаялась?

— Она греха вволю хлебнула, и он ей более не нужен, — веско произнес Башмаков. — Что скажешь, Настасьица?

— А то и скажу — заставь за себя век Богу молиться, батюшка Дементий Минич!

— Ин быть по-твоему! Это дело я сам улажу. Собирайся в дорогу!

* * *

Изгнанный из Приказа тайных дел, Стенька потащился в Земский приказ. Обидно было до слез, но слез он не допустил, а ограничился злобной буркотней с неудобь сказуемыми образами. Называется — походил по делу! Разжился!..

А ведь как мыслями воспарил, когда зашуршал внутри душегреи тот проклятый берестяной сверток! Прямо увидал перед собой миску, до краев полную серебряными рублями! Почему именно миску, а не корыто или целый котел, Стенька объяснить бы не смог, само так в голове сложилось.

В приказе, увидев его хмурую рожу, сразу поняли — это он бездельем мается. И сразу дел для него понапридумывали, даже короба громоздить на полку, прибитую под самым потолком, велели.

Деревнин заявился лишь под вечер. Когда Емельян Колесников осторожно попытался выведать, где сослуживец был да чем занимался, Деревнин отвечал кратко. Ходил по делу боярина Ртищева, дальше будет отчитываться перед дьяком Башмаковым, а может статься — и перед самим государем. Тут Колесников от изумления перекрестился.

— Ты, выходит, теперь на виду?

— Выходит, так.

Стенька мыкался по приказу, стараясь попасть начальнику на глаза, и своего добился.

— Погоди, потом потолкуем, — негромко велел ему Деревнин.

Стенька выждал, пока все покинули помещение приказной избы, и остался наедине с подьячим.

Тот и виду не подал, что сердит на Стеньку за его дурацкие крики в Приказе тайных дел. Равным образом и оправдываться не стал за то, что взвалил на него одного ответственность за распоротую душегрею. Как ежели бы всего этого и не было.

Мечтали-то о кладе, если уж совсем честно, оба?

Вот обоим и следует сейчас утереться да и забыть поскорее…

— Поработали мы, Степа, расчудесно, — сказал подьячий. — Премного я тебе благодарен. Хорошо ты себя показал, спору нет.

— За похвалу благодарствую, — любезно отвечал Стенька, — а вот, по твоему делу бегая, все подошвы стер. И на извозчика потратился.

— Подошвы, говоришь? — Деревнин, очевидно, прикидывал их стоимость, и не более того.

Стенька засуетился.

— Одному, другому по две, по три деньги, люди ж не просто так мне на вопросы отвечали! Пятку вон в кабаке угостить пришлось — молчал, старый хрен, как проклятый!

— Пять денег, стало быть?

— Да что ты, Гаврила Михайлович, денежки считаешь? Там не пять, а трижды по пять вышло! — соврал Стенька. — Да извозчики-звери! Без алтына к ним и не подступись!

— И еще подошвы? — прищурился подьячий.

Очевидно, ему не хотелось расставаться с деньгами, которые должен будет уплатить ему за помощь дед Акишев, еще больше, чем Стеньке мечталось хоть часть их получить.

— Ел-пил не дома, а Бог весть где, это тоже расход, — вспомнил Стенька.

— Понятно, — Деревнин, судя по лицу и голосу, принял решение. — Ты себя, Степа, хорошо показал и теперь на виду — это немало! Ради этого и бескорыстно потрудиться не грех — лишь бы на виду оказаться! Я сам смолоду так-то поступал!

«То-то у тебя уж деревенька под Тверью прикуплена», — тоскливо подумал Стенька.

— У нас в приказе как делается? Раз — на виду, два — на виду, потом уж без тебя никак, и тогда-то с тобой делиться начинают, — продолжал Деревнин. — Ты уж не первый год служишь, должен понимать! Однако от доброты моей…

Он достал из-за пазухи кошель, высыпал несколько монет на ладонь, счел их, вернул две обратно, а с прочими поступил, как положено: взяв со стола попорченный лист бумаги, оторвал исписанную часть, а в чистую завернул вознаграждение и протянул Стеньке.

Тот, сжав в руке полученное, сразу осознал — мало! И уставился на подьячего отчаянными глазами.

— Не сразу Москва строилась, — невозмутимо отвечал на этот взгляд подьячий. — Я бы за тебя, Степа, где надо словечко замолвил, оно бы дороже всяких денег было, да посуди сам — куда тебя продвигать? Всюду грамота нужна. Грамотные подьячие, вон, до таких мест добираются, что бояре завидуют. Ты погляди, весь Приказ тайных дел — молодежь, безродная, да зато грамотная! Я ввек до таких мест не поднимусь, а они вон — взлетели!

«Нужен тебе больно Приказ тайных дел! — подумал, кипя от возмущения, Стенька. — Уж туда-то тебе точно никто говяжью задь не притащит!»

Деревнин же, пока не последовало новых воплей про подошвы, развернулся и вышел.

Стенька торопливо развернул бумажку и обнаружил в ней четыре алтына и три деньги. Отнял два алтына на извозчика, и что же получилось?

Получились все те же печальной памяти два алтына и три деньги!

Это вместо обещанного Наталье рубля!

Он вообразил, как его встретит супруга, и из губ его невольно вырвалось с присвистом:

— Уй-й-й!..

* * *

Данилка забился в самый дальний угол конюшни. Тоскливо ему было неимоверно — Деревнин с Башмаковым, ведя розыск, про него забыли совершенно. Хотя где бы им быть с тем розыском, кабы не он? Кума Настасья сказала, что им вскоре прощаться, и похвалилась отъездом в Иркутск. И, не дождавшись, пока о нем кто-то вспомнит, Данилка прекратил это бесполезное унижение и сам без спросу убрался из белянинского дома.

Вроде и глухое место выбрал, на сеновале, но и там сыскал его дед Акишев.

— Уродил же Бог чадище-исчадище! — завел он старую свою песню. — Я уж не чаял, что вообще когда-либо вернешься! Где тебя только носило? Куда ты на извозчике укатил? Тоже мне боярин сыскался — на извозчиках разъезжать! А очаг топить кому? А, бесстыжие твои глаза?

И пошел, и пошел перечислять все то, что надлежало сделать Данилке за эти беспутные дни. Как если бы он их проспал…

Парень в ответ не молвил ни слова, только смотрел в землю.

Как будто жизнь на малую минутку повернулась к нему иным боком, дала вволю погулять, встряхнула всего, да и отвернулась, и стали эти деньки как сон, а ему, рабу Божию Даниле, одна дороженька — с утра до ночи на конюшне горбатиться, не поднимая башки даже настолько, чтобы посмотреть в горячие темные очи персидских аргамаков…

— Погоди, Назарий Петрович! — раздался тут сочный мужской голос. — Погоди, не шуми! Станет с тебя на бессловесного лаяться!

Дед Акишев повернулся.

— Вон, гляди, Богдаш! — Он ткнул темным пальцем в понурого Данилку. — Сгинул, не сказавшись, теперь заявился, окаянный!

— Ну-ка, нос подними, окаянный! — в сочном голосе был смех. — Покажись, каков ты есть! Не красней — чай, не девка!

— А то, может, дед у нас девку прикормил? Да и шалит втихомолку? — добавил другой голос, погуще и погрубее.

Данилка вскинулся. Идолищем звали, шпынем ненадобным, блядиным сыном — пусть, тут на это зла не держат! Но чтобы девкой?!

И он увидел прямо перед собой двух конюхов, Богдана Желвака и Тимофея Озорного.

Это были такие конюхи, что чрезмерной суетой по конюшне себя не утруждали, а вдруг исчезали, который на три денька, который и на пару недель, появлялись среди ночи, бывало, что и пораненные, где-то отлеживались, опять уезжали, опять возвращались, и никому — никому! — на всех конюшнях отчетом не были обязаны, а если бы и нашелся дурак вопросы задавать, то была б ему либо предъявлена подорожная от Приказа тайных дел, либо возможность предложена добежать до кого из ближних к государю людей, до боярина Ртищева, к примеру, и там свое любопытство удовлетворять.

Богдан, плечистый верзила с волосами неслыханной желтизны, с курчавой бородкой, задорно торчащей вперед и словно топором подрубленной, хлопнул Данилку по плечу.

— Ну, без обид!

Данилка дернулся и стряхнул руку.

— Ого! — удивился Озорной. — Как ты, дед, с этим недотрогой управляешься?

Вроде и неширок в груди был Тимофей, однако ж глотку имел мощную и не раз получал от очередного батюшки соблазнительное предложение бросить к чертям конюшенную службу и укорениться в церковном причте, последнее поступило очень кстати — когда Тимофей не сам в Аргамачьи конюшни вернулся, а привез его дружок Желвак поперек седла. Все понимали — Озорной уже в тех годах, когда пора махнуть рукой на забавы молодецкие. Но когда зажило пулевое ранение в плечо да срослась нога, оказалось, что в дьяконы Тимофей не собирается, а намерен век доживать на конюшне, обучая молодых стольников наездничеству, благо им это и в обязанность вменялось — уметь при нужде потешить своей удалью царя-батюшку.

Озорному дед Акишев никогда не перечил и ума ему не вправлял — ценил за ловкость и умение обходиться с лошадьми.

— Шляхтич… — только и буркнул он. — А вам чего тут надобно?

— А пришли на шляхтича поглядеть. Вон еще Семейка с нами!

И третий конюх, Семен Амосов, появился, встал рядом с Богданом и Тимофеем.

В роду у Семейки непременно татарин погостил — бородка негустая, глаза с особым прищуром, нос короткий, но прямой и тонкий, кроме того, чуть уголки рта в улыбку растянуться вздумают — тут же и все лицо в морщинках, больших и малых. Сколько лет конюху — через эти морщины и не понять. Ноги, понятное дело, кривоваты, да и ходит, словно боясь колени разогнуть, и потому кажется, что руки ниже колен свисают.

Волосы же у конюха русые и глаза светло-серые, прозрачные, от кого унаследовал — неведомо.

— Вы бы всей ватагой сюда пожаловали! И без вас тесно! — осадил веселых конюхов дед Акишев. — Так сказывайте — по какому делу?

— А дело такое, что хотим на шляхтича твоего поглядеть. Ведомо нам, государевым людишкам стало!.. — вдруг загудел, как дьяк, возглашающий цареву грамоту на Ивановской площади, Озорной. Кони, не ждавшие такого рева, вскинулись и даже раздалось возмущенное ржание.

— Да тише ты, нехристь! — крикнул дед Акишев.

— Ведомо нам сделалось, что этот твой парнишка сам, своим умом, злодейство Обнорского-княжича раскрыл, — уже по-человечески продолжал Озорной. — Вот мы и вздумали, что не место ему при котле и ведрах.

— Он для нашего ремесла годится, — добавил Семейка.

Дед посмотрел на Данилку.

Тот все еще стоял пнем, в пол уставясь, хотя ничего хорошего на том полу, окромя грязной ржаной соломы, не было.

Данилка слышал речи, но не верил собственным ушам. Богдаш Желвак — тот, что от самого государя серебряный рубль за службу получил! Тимоша Озорной — кто другой умеет на всем скаку с седла на седло перескакивать и противника из стремян выдергивает, как морковку из грядки? Семейка Амосов — о нем и в полный голос не говорят, а лишь перешептываются, что, мол, снова по тайному делу ездил да отличился так, что прислано ему из Верха пять аршин сукна, самого доброго, вишневого, что по два рубля шестнадцать алтын, на однорядку, и прочего прикладу, и пуговиц дюжину…

И вот эти молодцы пришли и сами говорят, что он, Данилка, для их ремесла годен!..

Он на краткий миг поднял глаза, еще не веря, еще боясь, что дело обернется жестокой насмешкой.

Но улыбчиво-спокойны были их лица, не более.

Тогда Данилка покосился на деда.

— На все воля Божья да государева… — начал было дед Акишев весьма рассудительно. — Есть же в Конюшенном приказе над нами начальство, ясельничий Иван Тимофеевич Кондырев, к примеру, так ему и следует бить челом, чтобы пожаловал приблудного парнишку в конюхи. И неведомо, что он скажет насчет приблудного…

— А ты ему обо мне напомни, дедушка, — посоветовал Желвак. — Поведай, какого я боярского роду-племени. Пусть подскажет, каким прозваньем мне в бумагах писаться — три их у меня, на выбор! Могу князем Ильинским! Могу князем Никольским! И боярином Варварским тоже…

Веселой злостью горели Богдановы глаза, и хотя говорил он слова заведомо смешные, не рассмеялся дед, а Семейка с Озорным, словно соглашаясь с неслыханными титулами, кивали.

Данилка хотел было спросить, поднял было глаза, да неловко сделалось.

— Ты, видать, этих наших дел не знаешь, — пришел к нему на помощь Семейка. — У нас на Москве подкидышей, что в богадельнях растят, у крестцов, где часовенки, на Семик добрым людям раздают, которые бездетны. А крестцов три — Ильинский, Варварский да Никольский. Желвака потому и Богданом окрестили — так всех подкидышей крестят.

— И вот что. Один раз тебе про это сказано — вдругорядь не повторим, — хмуро добавил Тимофей Озорной. — Знай да молчи!

— Он и без того, слава те Господи, молчун, — вступился за выкормыша дед Акишев.

— А кто при тебе про Богдаша гнилое слово молвит — бей. Сразу, — велел Семейка. — Один раз ударь, чтобы второго не понадобилось.

Данилка поднял голову.

Сейчас прозвучали те самые слова, которых он сколько уж ждал! Это были мужские слова. Его, безродного, принимали к себе на равных мужики и доверяли нанести удар за свою честь.

Это было более чем счастьем!

Это окупало годы безмолвного и тупого труда.

— Пошли! — сказал Богдаш. — Такое дело обмыть надо, чтобы ладно состряпалось!

Ближайший кабак был — «Под пушками».

Там взяли большую чарку на четверых, а поскольку мелкой посуды в кабаках держать не велено, то эту одну и собрались пустить по кругу.

— Ну, стало быть, выпьем… — Богдаш поднял чарку, обвел взглядом конюхов и произнес доселе не слыханные Данилкой в застолье слова:

— Быть добру!

— Быть добру! — довольно дружно повторили конюхи и поочередно поднесли чарку к губам.

А в это самое время по улице Стрелецкой слободы шел яростный человек в распахнутом кафтане, и сразу было видно — лучше ему дорогу не заступать, собьет, растопчет!

Человек этот добежал до церкви и свернул на тропку, ведущую меж сугробов к поповскому дому.

Батюшка Кондрат уже, помолясь, собирался сесть за стол, а попадья, матушка Ненила, подхватив ухватом черный горшок-кашник, тянула его из печи, а обе поповны, Степанида и Соломия, раскидывали по застланному вышитой скатеркой столу миски с огурцами, рыжиками, капустой и прочим домашним припасом, когда во дворе залаял кобель.

— Кого там черт несет?! — возмутился батюшка Кондрат, напрочь поломав себе божественное после молитвы настроение. — Мать, ты к обеду гостей не звала?

— Да окстись, Савельич! Какие гости?

— Дома ли, хозяева? — раздалось со двора.

— Дома! — недовольно отозвался батюшка Кондрат.

Голос был вроде знакомый.

На пороге горницы встал взъерошенный человек без шапки и в распахнутом кафтане, вид имея до непристойности решительный. С таким видом разве что лесные налетчики купеческие обозы останавливают, подумал батюшка Кондрат, переглядываясь с попадьей. Она, еще не узнавая гостя, невольно выставила ему навстречу рога ухвата.

— Да это я, Стенька, сосед ваш, — лба на образа не перекрестив, хрипло сказал человек, и тут только семейство признало земского ярыжку.

Многоопытный батюшка Кондрат знал, в каких случаях мужик выскакивает из дому расхристанный и без шапки. Причина могла быть одна — человек люто полаялся с женой. Но обычно направляются на кружечный двор, заливать горе вином, сообразил батюшка Кондрат, а чтобы к священнику — это дело неожиданное, и человек, меньше проживший на свете, подумал бы, пожалуй, что началось исправление нравов. Батюшка же Кондрат имел от роду сорок пять лет и знал, что не все так благолепно, как хотелось бы.

— Ну и какая во мне нужда, соседушка?

Стенька вздохнул и рухнул на колени.

— Хоть кнутом, хоть батогами! — взорал он, да так, что поповны спрятались за угол изразцовой печки. — Хоть дрыном! Да только вбей в меня проклятую грамоту!

И, окончательно ошалев, со всей дури треснулся лбом об пол.

Удар получился двойной — одновременно изумленная попадья выронила тяжелый ухват.

Поповны взвизгнули.

— Дивны дела твои, Господи, — невозмутимо сказал батюшка Кондрат. — Завтра приступим, чадо, или как?

— Завтра… — обреченно отвечал Стенька.

* * *

— Мы их баранками зовем, — негромко объяснял Семейка, показывая Данилке деревянные шарики, нанизанные на сыромятный ремешок. — Они коням на ноги поверх щетки от засечки навязываются…

Данилка глядел во все глаза, трогал пальцем все, что показывали, и старался не пропустить ни единого слова. Его начали понемногу учить, и это было дороже любого жалованья…

— Вот скоро распутица кончится, дороги просохнут, и можно будет опять ездить, — пообещал Семейка.

И точно — после не слишком холодной зимы весна была ранняя.

Но урок был прерван — по проходу меж стойлами быстро шел дед Акишев.

— Где Данилка? — страшным шепотом спрашивал всех дед. — Где выблядок?..

— Да тут он, — шепотом же ответил, высунувшись, Семейка. — Данила, по твою душу!

— Да тише ты, оглашенный! — яростно потребовал дед. — А ты, сучий сын, единым духом — в Разбойный приказ! Что ты там еще натворил?

Данилка вышел и тут же был крепко прихвачен за руку. Дед молча, не дав ему и шубейки на плечи накинуть, поволок его прочь с конюшни. Парень, ни бельмеса в таком дедовом поведении не разумея, молча повлекся следом. До приказа было близко, и он еще не успел толком перепугаться, как был доставлен и сдан с рук на руки крепкому чернобородому мужику.

Дед же, неожиданно перекрестив воспитанника, поспешил прочь.

Данилку привели в помещение и велели ждать в углу на лавке. Сколько-то он посидел, слушая шум и наблюдая за суетой, и вдруг подошел пожилой угрюмый подьячий. Его борода простиралась ниже пояса, как у почтенного инока.

— Данилка Менжиков ты будешь?

— Я, — сказал, вставая и кланяясь, Данилка.

Подьячий оглядел его с недоверием.

— Молод ты больно… Ну, ступай за мной.

Он привел парня не более не менее как в Приказ тайных дел. Очевидно, о встрече была договоренность, их сразу отвели туда, где работал дьяк Дементий Минич Башмаков.

Вот этому Данилка поклонился низехонько, от всей души!

Башмаков встал от стола, за которым диктовал двум писцам, и движением руки велел им покинуть помещение. Оба писца, еще совсем молодые, заткнули перья себе за уши, завинтили чернильницы и, собрав стопочками бумаги, торопливо вышли в противоположную дверь.

— Садись, Илья Матвеевич, — предложил подьячему Башмаков. — Для хороших гостей вон стулья держим. А ты нам сейчас на вопросы отвечать будешь. Как на духу.

Стульев было два — обитых красным бархатом с решетчатой бахромой, и совсем новых. Подьячий выбрал тот, что поближе к столу, сел, широко расставив ноги, и нехорошо на Данилку уставился.

— Пусть расскажет, как с той Настасьей познакомился! — велел он. — И мы эту сказку с его прежней сличим.

Данилка поглядел на Башмакова — говорить ли?

— Ты, Илья Матвеевич, больно грозен, — сказал Башмаков. — А ты не бойся. Говори, как было. Кто вас свел? Это дело важное, и коли окажется, что ты соврал, тобой Разбойный приказ заниматься будет.

— Никто не сводил, само получилось, — глядя в пол, отвечал Данилка. — Я ночью мимо церкви шел, а там дитя крестили. У них крестный запропал, они первого встречного зазвали, чтобы был богоданный крестный. И она там была за крестную мать…

— Погоди! Так ты что же — с той Настасьей покумился? — воскликнул Башмаков. — Ну! Этого нарочно не придумаешь!

И весело расхохотался.

— Смейся, смейся, Дементий Минич! — с унылой злобой одернул его подьячий. — Каково все это дельце расхлебывать будешь?

— А и расхлебаю! — оборвав смех, жестко отвечал Башмаков. — Тут семи пядей во лбу не нужно. Я государю расскажу, как наш конюшонок Настасьиным кумом заделался, а государь посмеяться любит, не то, что иные.

Данилка в толк не мог взять, с чего это целый месяц спустя вдруг вспомнили о Настасье, отправленной в Иркутск, чтобы повенчаться с сибирским казаком?

— Плохой это смех, — проворчал Илья Матвеевич. — И парень не так прост, как кажется! Отдай его нам, Дементий Минич, право! Мы от него толку добьемся!

— Какого толку, коли он сам ничего не знает, не ведает? Знаю я ваш толк — после ваших висок да встрясок человек на родного отца поклеп возведет, лишь бы более не били да горящими вениками не палили! — решительно сказал Башмаков. — А коли ты до государя с этим делом дойти вздумаешь, так я вперед забегу. И велено же — все, что связано с Обнорскими, похоронить! А ты опять на свет Божий вытаскиваешь!

Он повернулся к Данилке.

— Покумился, стало быть? А что за церковь, какого святого?

— Церковь на Неглинке, — и тут Данилка обнаружил, что ничего иного про тот храм не знает, и замолчал.

— На Неглинке, а дальше?

— Не знаю, как дальше, я на нее ночью случайно набрел.

— Днем-то признаешь?

— Признаю, поди… — неуверенно отвечал Данилка и вдруг догадался — с отчаянной мольбой поглядел прямо в глаза молодому дьяку Приказа тайных дел.

— Ну вот, Илья Матвеевич, — словно бы отвечая на мольбу, сказал Башмаков подьячему. — Можно и церковь найти, и попа, и узнать, у кого из девок месяц назад ночью дитя крестили. С парнем на одну доску поставить — признает, я чай. Хоть поп у них там, на Неглинке, скорее всего, прикормленный, но в таком важном деле правду скажет. Все это сделать можно… однако ничего мы делать не станем!

— И девок не допросим, как вышло, что Настасьицу в крестные матери позвали?!

— Не допросим, Илья Матвеевич. Если теперь зазорных девок к ответу призвать — шуму выйдет много. Велено ж! Обнорские свои грехи по обителям замаливают, старший в Мезени, а княжич в Соловках. Все притихло, а ты опять это дело ворошишь.

— Так то ж другие грехи! — Тут подьячий сообразил, что Данилка стоит да слушает эту перебранку. — Пошел вон, смерд!

— Подожди за дверью, — добавил Башмаков.

Данилка вышел.

Хотя дверь была снабжена тяжелой суконной занавеской, голоса все же доносились.

Тонкостей Данилка не знал, однако ж уразумел, что его голову делят меж собой Разбойный приказ и Приказ тайных дел. И не мог взять в толк, при чем тут этот сердитый Илья Матвеевич? Вроде с Разбойным приказом ему, Данилке, делить было нечего?..

Занавесь откинулась, и беспредельно возмущенный подьячий сделал знак — заходи, мол, сучий сын…

Данилка покорно вошел.

— Ну, погляди ты на него! — сказал Башмаков. — Он честно признался, что с той Настасьей покумился. А стал бы признаваться, кабы правду знал? Ты бы, Илья Матвеевич, признался?

— Что ты меня с ним равняешь?! — вспылил подьячий. — Ты! Из грязи — да в князи! Батька твой и матка твоя в лаптях ходили, и сам ты — лапотник! Залетела ворона в высокие хоромы!

— Ты слушай, Данилушка, слушай да примечай! — велел Данилке Башмаков. — Когда я государю на Илью Матвеевича челом бить буду, подтвердишь, что он меня бесчестил и непотребными словами лаял.

— Да кто его слушать-то будет!

— Меня слушать будут, меня, — негромко сказал дьяк. — Язык-то придержи! Когда остынешь — приходи, подумаем, что тут сделать надлежит. И не вздумай мне зазорных девок пугать! Только через них и можно будет прознать, когда та Настасья опять на Москве объявится. А на парня зверем не гляди — не выдам. Мой он, понял? Я его для государевой службы сберечь хочу и сберегу.

Илья Матвеевич хотел было что-то сказать, да лишь рукой махнул. И вышел, хлопнув дверью.

— Гляди-ка, Данилка, какая из-за тебя склока и свара! — весело заметил Башмаков. — А теперь скажи — после того, как мы сдуру согласились ту Настасью в Иркутск отправить, ты с ней сношение имел? Грамотки, может, писала? Или верного человека присылала? Или кого из девок?

— Нет, ни грамоток, ни человека! — И Данилка, повернувшись к образам, перекрестился.

— Твое счастье, что ты про кумовство честно сказал. Коли бы Илья Матвеевич иным путем проведал — быть бы тебе, куманьку, на дыбе. Он за той Настасьей с осени гоняется.

— Да кто ж она?!

Не полагалось конюшонку задавать вопросы дьяку, но Данилка выпалил, а Башмаков был в хорошем настроении оттого, что не выдал парня Разбойному приказу.

— Ты и впрямь про Настасью-гудошницу не слыхивал?

— Про гудошницу не слыхивал.

— И то верно, когда Желвак за тебя просил, только о том и толковал, что ты с Аргамачьих конюшен носу никуда не кажешь. Ну вот и впредь там сиди. Сам видишь — стоило тебе на Москве показаться, как первым делом с Настасьей-гудошницей покумился. Налетчица она, братец, лесных налетчиков водит.

— То-то кистенем машет!.. — начал было Данилка, да и замолчал, разинув рот.

— Ну, коли сболтнул, так продолжай, — велел Башмаков. — Где ты видывал, чтобы она кистенем махала?

— Это она на дворе у свахи дворового человека княжича Обнорского убила. И потом, в ту же ночь, — Гвоздя.

— Какой еще Гвоздь? — недовольно спросил Башмаков. — Этим делом Земский приказ занимался, я всех записей да сказок наизусть не помню.

— Гвоздь, которого вместе с Илейкой Подхалюгой княжич послал сваху и ее девку удавить.

— Теперь вспомнил. Ну, царствие небесное Подхалюге, туда и дорога… А Гвоздь, сказывали, выжил да ушел. Дай-ка я тебе растолкую, а то ты вдругорядь чего-нибудь сморозишь, а меня рядом не случится, чтобы помочь. Кумовством похвалишься, или еще что.

Башмаков прошелся по комнате, потом встал перед Данилкой, усмехнулся и вдруг похлопал парня по плечу.

— Слушай, не перебивай. Настасья-гудошница со своими налетчиками оседлала Стромынку, а там уж были два атамана с людьми, и первый — Юрашка Белый, а второй — имени его не знали, в глаза мало кто видел. И с Юрашкой она как-то договорилась, а тот, второй, увидел, что против них двоих ему не потянуть. И решил он от них избавиться… И способ нашел — каким-то образом с Разбойным приказом сговорился.

— Я вам — налетчиков, а вы меня не трогайте? — не удержался и перебил Данилка.

— Учись при старших молчать! — одернул его дьяк. — Правду про это дело знать хочешь?

Данилка так кивнул, что голова чуть с плеч не улетела.

— И вызнал тот третий атаман, когда Юрашкины люди приходят на Москву, и в котором кружале бывают, и уговорился с целовальником, и опоили их, и сдали. А Родька в тот вечер там случайно оказался, пил с мужиками и не знал, что налетчики, и заснул. А когда налетчиков вязали, целовальник его выручил — сказал, что этот со стороны, забрел случайно, угостили его, вот и свалился. Настасьины же люди там не были, а только Юрашкины. Их в Разбойный приказ повезли, там пытали. Ясно было, что они долго не продержатся, выдадут атамана. И Настасья Юрашку у подружек своих, у зазорных девок, спрятала. Вдвоем они живо догадались, кто тех налетчиков сдал, а дотянуться до него не могли — больно высоко сидел. Ну, догадался, кто по ночам тайно на Стромынку ездил, и с дворней своей, кто купцов грабил?

— Княжич Обнорский, — твердо сказал Данилка. — С ним она поквитаться хотела. И поквиталась! Стало быть, он!

— Поквиталась, — согласился Башмаков. — Понял теперь, почему Гвоздь так обрадовался, когда с тобой знакомство свел? Почему нужным человеком называл? Понял, что ты — простая душа, тебе щей с мясом плеснуть — все выболтаешь. А государевы конюхи не только грамотки тайные возят, бывает, что и мешок с деньгами к седлу приторочен. И он полагал про такие дела от тебя узнавать.

Данилка только рот разинул.

Тут же ему сделалось так стыдно, что румянец залил щеки и уши.

— Впредь умнее будешь, — предостерег дьяк. — Этот позор на всю жизнь запомни, понял? А теперь про Настасью доскажу. Когда все это дело раскрылось, государь на Разбойный приказ осерчал. За такие тайные сговоры как не осерчать? Так получилось, будто они княжича покрывали. И взялись приказные за ум, и стали всю разбойную братию тормошить да вязать. Твоя кума это предвидела, на Москве оставаться побоялась, видать, ее многие в лицо хорошо знали. И то — девка приметная. И выезжать опасно — за теми, кто сейчас норовит из Москвы прочь податься, особый присмотр. Вот она и догадалась — в Сибирь замуж попросилась! А мы и растаяли… Ох, хитра! Три приказа обдурила!..

Судя по голосу, Башмаков не возмущался Настасьей, а скорее восхищался, и, видать, полюбилась ему девка — уж больно охотно толковал о ней.

— Да только до Иркутска-то она, поди, и не доехала! Больно ей туда нужно!

— Как же?.. — начал было Данилка.

— Как это обнаружилось? А дворню Обнорских допрашивали, и русиновская девка всплыла. Многие ведь знали, что княжич ее увел и неподалеку от Симоновой обители тайно поселил. А потом ее на Москве встречали, и оказалось, что она постриг приняла. Мы проверили — была такая инокиня в Моисеевской обители! Была, да на Рождество скончалась!

Данилка ахнул.

— Слать за тем девичьим обозом гонца вслед — так распутица началась, пока он еще нагонит! Да и она не дура — до самого Иркутска ехать. Того гляди, опять объявится твоя кумушка в подмосковных лесах. А ловко было от нас ушла… У вас в Литве, поди, только мужики воровским делом промышляют, а у нас на Москве, и бабы такие есть, что шайки молодцов водят.

— А как же она с княжичем?.. Что он ее из дому увел?.. — Данилка спрашивал бессвязно, однако Башмаков догадался.

— У твоей кумы и дома-то отродясь не бывало. Почему, думаешь, ее гудошницей прозвали? На гудке играть мастерица. Как государь велел, лет десять тому будет, всех скоморохов из Москвы выбить, там многие скоморошьи ватаги тайно остались и принялись промышлять кто во что горазд. Так что кума твоя — скоморохова дочка и внучка. А про ту девку, Никиты Русинова дочь, она, видать, с осени еще проведала и в обители ее отыскала. Они-то, атаманы, друг за дружкой следят, всякое вызнают — авось пригодится. И когда ты Настасье подвернулся со своей дурацкой душегреей, она и догадалась, как тебя вокруг пальца обвести. Понял теперь? Не могла ж она государю челом бить — мол, налетчица Настасья на налетчика Савву просит! Она с другого конца подкралась, ловкая баба… Знала, что за ниточку, которую она нам подсунула, мы потянем — и все разбойные дела вытянем. Вот потому, что ловкая, ты от нее подальше держись.

— А ведь поп-то, Ефимий! Он же все знал! — воскликнул ошарашенный собственной догадкой Данилка. — Он же знал, для чего она на Москве объявилась! Он же при мне ее остерегал!

— Ты только Илье Матвеевичу про попа не скажи. Тебя-то я отстоять смогу, а попа — вряд ли, — серьезно предупредил Башмаков. — И думай прежде, чем говорить.

Данилка действительно задумался.

— Батюшка Дементий Минич! Она же, Настасьица, говорила, будто у нее от княжича дочь, и воспитывается в Моисеевской богадельне. Вдруг у той девки, что княжич со двора свел, и впрямь дитя было? И в богадельне растет?

— Так сходи да и разведай.

— Сам?

— А кого ж и посылать, как не тебя? То, что ты будешь за конями ходить, — это само собой. Но коли государевы конюхи за тебя словечко замолвили, да я сам сейчас тебя у Ильи Матвеевича отбил, — как полагаешь, что все это означает?

— А что?

— А то, что ты ныне на тайной государевой службе, — уже не улыбаясь, сказал Башмаков. — Вот как Озорной, Желвак, Семейка Амосов и еще с полдюжины молодцов. И коли государь прикажет — отложишь ты в сторонку свои щетки да скребницы, татарского или ногайского бахмата оседлаешь, пистоли в седельные ольстры сунешь — да и поскачешь куда велено. А пока государь о тебе не вспомнил, я тебе начальник. Стало быть, завтра же и отправляйся в богадельню! А доложишь — мне! Привыкай!

Башмаков весело рассмеялся, и стало ясно, что он, невзирая на раннюю плешь, еще сам молод, как молоды многие государевы любимцы да и сам государь, честно взваливший на плечи труд по выволакиванию из недавнего развала своей на самом деле еще очень молодой державы…

Данилка вышел из Приказа тайных дел, плохо соображая, на каком он свете. Если бы не Семейка с Озорным, что ждали его на дворе, может, и рожей в стенку бы вмазался.

— Пошли скорее, — велел Озорной. — А то дед у нас совсем очумел, хлопочет, выспрашивает, у кого в Разбойном приказе знакомцы, выручать тебя собрался! Пойдем остановим, пока он последние гроши приказным не понес!

И они, пересмеиваясь, втроем поспешили к Аргамачьим конюшням.