— Ступайте все, — велел Башмаков подьячему и писцам. — Ступайте с Богом…
Сам вошел в соседний покой и сел за стол, по обоим концам которого высились стопки книг, а посередке лежали бумаги.
Заглянул надежный человек, старый истопник Ивашка. Он порой ночевал прямо в приказе, чтобы с утра, как печи топить, сразу и браться за дело. Тем более — в весеннюю распутицу, что затянулась более положенного, ему это было удобно — нигде не застрянешь, не увязнешь, а в самый срок за работу возьмешься.
А тепло в приказе требовалось спозаранку — государь Алексей Михайлович вставал рано, и поди знай, когда вздумает заглянуть с новой затеей. Здесь у него и свой стол с особым письменным прибором, здесь ему сподручно и доклады слушать, и диктовать, и писать.
Может, сперва государь и сам полагал, что Приказ тайных дел нужен ему для заботы о любимцах — соколах и кречетах, которых было у него более трех тысяч, и, соответственно, о сокольниках и кречетниках — их, пожалуй, душ двести уже набралось. Но понемногу стали пристегиваться и всякие дополнительные заботы — Алексей Михайлович стал вести через приказ свою личную переписку, особенно по дипломатическим и военным делам, приказные подьячие рассылали грамоты воеводам — кому с выговором, кому с наказом; коли нужно было присмотреть за кем-то подозрительным, докопаться до правды в тайной кухне иных приказов — и это служащим Башмакова доверяли.
Понемногу дел прибавлялось. Всякая мысль государя прежде всего спускалась в Приказ тайных дел. Были среди тех мыслей забавные — вести, скажем, дневальную книгу, где каждый день делать записи о погоде. Озаботили также подьячих надзором за изготовлением лекарств, что казалось нелепицей лишь на первый взгляд — те, кто вернулся с польской войны, рассказывали, как в тех краях научились травить ядами неугодных людишек, и такое трофейное искусство может расцвести и на Москве. Вскоре именно сюда стали стекаться сведения о хлебных запасах в государственных хранилищах, об урожаях, о хлебном жалованье служилым людям, о состоянии крепостей, о пушках и боеприпасах, о количестве городовых дворян, детей боярских, стольников, стряпчих. Да и не только это…
Увидев, что глава Приказа тайных дел все еще не собрался домой, Ивашка громко вздохнул.
— Вот то-то и оно, — сказал на этот вздох Башмаков.
И вздох, и унылый ответ подразумевали вот что: дело, которое государь доверил Башмакову, с места пока не двигалось, хотя все его подчиненные трудились не покладая рук — вернее, можно было бы и пошутить «не покладая ушей», однако Дементию Миничу было не до шуток.
Опять объявились воровские деньги…
Опять на торгу стоял шум и ор, опять волокли ни в чем не повинных людей в Земский приказ. А ночные обходы Москвы, когда у всякого двора башмаковские дозоры останавливаются и со всем тщанием слушают — не раздаются ли мерные удары, не чеканят ли преступники, сидя в погребах, воровских денег, опять оказались бесполезны.
И Башмаков отчетливо вспомнил, с чего все началось. Он увидел перед собой те низкие потолки, тот мрачноватый угол, откуда глядело на него оживленное светом единственной свечи, восторженное, чуть запрокинутое из-за невеликого роста, лицо, он услышал звонкий и радостный голос, перешибающий все возражения своей просветленной правотой.
В год семь тысяч сто шестьдесят второй от сотворения мира…
— Коли не нарушать нашего древнего благочестия, то и надобно считать от сотворения мира, а во всех странах, даже и в Польше, считают от Рождества Христова, — сказал государев любимец боярин Ртищев. — Как помыслишь, чем бы Богу угодить, так оно и приходит на ум: может, неверно считаем, за то и карает он нас?
— А коли от Рождества Христова, то который год у нас теперь получается? — спросил Перфильев, пальцами ловко снимая нагар со свечи.
Они сидели в малой келейке Калязинской обители и коротали вечер. Места было мало, жить по обычаю не получалось, и ютились кое-как, и встречались по вечерам для бесед без чинов. Государь был с молодой женой и детьми, ближние люди развлекались, как умели, наперекор беде… Вместе сошлись Федор Михайлович Ртищев, молодой боярин, любимец государя, назначенный дядькой наследника, который пока не в дядьках нуждался, а в няньках и
обильной молоком кормилице; возглавивший недавно образованный Приказ тайных дел дьяк Томила Перфильев; того же приказа подьячий Дементий Башмаков, из приближенной к Верху молодежи, на которую государь возлагал особые надежды. Как многие приказные, он начал службу в шестнадцать лет и уже десятый год трудился исправно, а в последнее время и вовсе пошел в гору.
Боярин задумался. Любил он мудреные и с верой тесно связанные вопросы, потому, совершив умственное усилие, улыбнулся.
— Одна тысяча шестьсот пятьдесят четвертый год с того дня пошел, — объявил с тихой радостью.
А чему радоваться, коли в этот год такие напасти на государство разом рухнули? Народ возмутился против патриарха с его новшествами и поднял бунт, тут же — моровое поветрие, чума пол-Москвы выкосила, Кремль — и тот сделался пуст. Когда еще поветрие стихнет и можно станет туда вернуться? Сиди вот в монастырской келье, тоскуй…
Но было и светлое. У государя сын-наследник родился, Алексей Алексеевич.
Расти бы ему в отчем доме, а не в Калязинской обители, куда государь с ближними людьми спрятался от поветрия!
Так думал Башмаков, сильно беспокоясь об оставленных на Москве близких. И, не вмешиваясь в разговор, внимательно следил, о чем толкуют старшие (Ртищев был почти что одних с ним лет, да только Ртищев-то — боярин, а Башмаков-то — подьячий…).
— Война затянется, так все воеводы говорят, и денег не хватает, — говорил Ртищев. — Казна пуста и платить ратным людям жалованье не из чего. Да тут еще и поветрие! Сколько после него денег потребуется! А почему их у нас нет? А все потому, что у нас всякая полушка — серебряная! В каком еще государстве серебро на мелочь изводят?
Башмаков не совсем понимал, отчего война должна затянуться — начало было победное, Смоленск государь вернул, но Ртищев, возможно, знал поболее подьячего.
— Медные деньги хочешь чеканить, Федор Михайлович? — спросил Перфильев.
Башмаков насторожился — слух о том прошел, но напрямую спрашивать, о чем Ртищев с государем тайно совещаются, никто не смел.
— На то государева воля. А дело доходное!
— Каким же образом?
Молодой боярин оживился, опять улыбнулся, потянулся через стол к дьяку.
— А сам посуди! Медь серебра во сколько дешевле? Не трудись считать, уже посчитано — в шестьдесят раз! И серебро-то у нас привозное, сам знаешь — на ефимках голландское клеймо своим забиваем!
Он произнес это так, словно спокон веку из-за того и страдали, что ефимки клеймить приходилось. Но Башмаков и Перфильев не хуже него знали, что только в этом году и затеяли чужую серебряную монету перебивать. С ефимков (мало кто мог с первого захода правильно выговорить «иоахимсталер», и, правду говоря, даже не пытались, но коли поляки и литва зовут его попросту «иоахимик», — быть ему ефимком!) сбивали исконное изображение — кресты, либо льва, либо мужика, что опирается на расписной щит, — и набивали свое: государя на коне и двуглавого орла на обороте. Использовали же при этом привычный чекан для копеек.
Государству не хватало денег, и ефимки, которыми уже давно платили жалованье иностранцам, были преобразованы в рубли, да только полноценными рублями все равно не стали — одна такая перебитая монета весила меньше, чем сто серебряных копеек вместе взятых, и из-за этого было немало мороки. Цена ефимку была шестьдесят четыре копейки, хотя и велено было считать его рублем. А еще появились полуполтины — разрубленные на четыре части и опять же перебитые талеры, которым полагалось стоить двадцать пять копеек, на деле же они стоили шестнадцать.
Башмаков подумал, что во всей этой кутерьме только медной монеты и недоставало. Ртищев словно услышал — продолжал с восторгом:
— А на медных копейках и денежках ставить можно особое клеймо, чтобы их в цене с серебряными уравнять.
— Народишко сомневаться будет, — разумно заметил дьяк. — Такого не бывало еще, чтобы медь и серебро — в одной цене. И медных денег у нас не видано. Кожаные — те бывали!
— Я ж говорю — клеймо будет!
Перфильев невольно вздохнул — в невысоком узкоплечем боярине такой огонь пылал, такая жажда благого дела, что поди с ним поспорь! Мудрено спорить с человеком, который, летя душой к великому благу, презирает колдобины под ногами.
— Клеймо подделать нетрудно.
— Да что ты мне перечишь! Вон государь — и тот со мной соглашается! И еще человек есть, что на моей стороне, — Василий Шорин, слыхал про такого?
— Слыхал. Это который от Соляного бунта разорился? — неодобрительно спросил Перфильев.
И Башмаков подумал, что дьяку, конечно же, виднее — он уже тогда был приближен к Верху и многое разумел. Дьяком в государевом имени Перфильев сделался после того, как съездил с тайным государевым поручением на Украину, к Богдану Хмельницкому, а это было дело непростое, коли после него о войне заговорили.
— Разорился, да снова нажился, богатейший купчина! Дважды в самом Архангельске таможенным головой был. И государь его уважает.
По лицу Ртищева видно было — в сподвижника своего он верит не менее, чем в чудотворный образ.
— Горяч ты, Федор Михайлович, и о людях больно хорошо думаешь, — сказал, вставая, Перфильев. — Тебе бы все с книжниками о божественном толковать, они — люди святые, чистой жизни, им пакости на ум нейдут. А что на ум купчишке взойдет, когда он эти денежки с клеймом в руки возьмет? Что таких же он у себя в подклете наваляет хоть мешок! Этого ты в расчет не брал, когда государю про медные деньги толковал?
— Наказывать будем! — воскликнул кроткий, чем и полюбился государю, Ртищев.
— Ты сперва поймай, а потом уж наказывай.
Башмаков молча согласился с Перфильевым. Умница Ртищев, паря над грешной землей в облаках, много чего понапридумает, а расхлебывать кому?
Удивило его тогда, что государь так легко позволил себя уговорить. Впоследствии выяснилось — на стороне Ртищева оказался государев тесть, боярин Илья Милославский. И был-таки пророком Томила Перфильев — оставив четыре года спустя свою должность Башмакову, он прямо и грубо сказал:
— Знаешь, Демушка, поговорку про дурня, который камень в воду бросил, а семеро умных вытащить не могут? Вот этот камень тебе на долю и достался…
Он ничего не смог поделать с изготовителями воровских денег, которых с каждым годом появлялось все больше и больше. Выловленных жестоко карали, уже с четыре сотни наказанных набралось, но даже страшная казнь, заливание расплавленного свинца в отверстый рот, не пресекала воровства.
Точно так же оказался бессилен перед этой напастью Башмаков. За те три года, что возглавлял он Приказ тайных дел, будучи дьяком в государевом имени, заразу истребить не удалось.
И он даже догадывался — почему…
* * *
— Это что? — в ужасе спросил Данила.
— А что? — не понял Богдаш.
Данила всю жизнь полагал, будто дорога — ровное место, по которому удобно ходить пешком или ехать на лошади, причем желательно — наметом, машистой рысью или хоть грунью. Дорога может быть узкой, может быть топкой, может иметь иные мелкие недостатки, но… но!..
Тут же перед ним было нечто невероятное — словно бы человек, задумав проложить через лес путь, вырубил в нужном направлении деревья и получил просеку сажени в две шириной, после чего у него нашлось иное дело. Пусть пни корчует тот, кому это больше нужно, — решил человек, вот пни и остались, торча с удивительной густотой. Пешком по такой дороженьке идти — и то, петляя, взмокнешь, а на коне — так и вовсе все на свете
проклянешь!
Желвак и не такое видывал, к пням отнесся спокойно, был готов к тому, что продвижение сильно замедлится.
— Вот и такие дороги у нас в государстве водятся. Тут еще, слава Богу, сухо, — сказал он. — А коли болото? И гать по нему гнилая? Тут-то мы не пропадем, а на гнилой гати казенных коней погубили бы. Ничего — поедем себе шажочком!
— А как по гатям ездить? — спросил Данила.
— Да с грехом пополам! Тут мы в любом месте с коней сойти можем, а на гати лучше этого не делать, — неторопливо посылая коня вперед, принялся растолковывать Богдаш. — А она, подлая, и по двенадцать верст порой тянется! А то еще мосты есть. Коня по такому мосту лучше всего в поводу вести — бревна толстые, да не обтесаны, соскользнет конская нога — и наплачешься ты с хромой скотиной! А то еще, бывает, бревнышки плохо промеж собой связаны, как раз под тяжестью и разойдутся. И ухнешь вместе с конем вниз!
— А может, их лесные налетчики нарочно портят?
— Гляди ты, догадливый!
До Казани оставалось еще два дня пути. Еще не высохшего после весенней распутицы, еще не дающего пустить коней во весь мах.
Данилу впервые отправили в такой дальний и длительный поход, посчитав, что пора детинушке и к настоящему делу привыкать. Однако грамоту казанскому воеводе вез за пазухой Богдаш, все деньги и подорожные у него были, особое задание в Приказе тайных дел тоже он получал.
Данила только и знал сперва, что по сторонам головой вертеть. Первое — кресты заметил. Кресты те были высокие, грубо вытесанные, стояли на ровном месте у обочин прямо посреди леса. Никакого знака — кто, мол, лежит, — не имелось.
— Прости им, Господи, все их прегрешения, вольные и невольные, даруй им царствие небесное, — быстро сказал Богдаш, когда они впервые увидели такой лесной крест. И мелко, неканонически перекрестился.
— Тут кого-то схоронили? — удивился Данила.
— Ты все про лесных налетчиков спрашивал — ну так тех, кого они при налете убили, так-то в лесу и хоронят.
— Кто?
— Да сами налетчики. Потом знакомому попу панихиду закажут — и ладно. И на том спасибо.
— Точно ли закажут?
— Они, Данила, про себя знают, что сами так-то в лесу падут. И вдруг никого не окажется, чтобы по ним панихиду оплатить? Так они вроде бы с Господом договариваются…
— Умные!
— Эх!.. — Богдаш, что с ним бывало крайне редко, затосковал. — Ведь и нас когда-нибудь под таким крестом упокоют, Данила…
Однако с Божьей помощью доехали. Выбрались на волжский берег и придержали коней, переводя с облегчением дух. С налетчиками разминулись, в трясину не провалились, кони целы, сами целы — чего еще?!
— Слава те Господи — Казань! — сказал Богдаш и перекрестился. — Ты тут, поди, и не бывал?
— Куда мне! — отвечал Данила, глядя на город, что из-за реки казался темным пятном, и лишь высокие кремлевские стены поражали белизной.
Уж на что неутомим был Голован — а шел под всадником, все ниже опуская голову. Что путь долгий — это еще полбеды, а та беда — что велено было ехать, не дожидаясь, пока дороги просохнут. Вроде уж и не распутица, и солнце пригревает, а все равно — нелегко дался коням поход.
— А я уж четвертый раз! Ты за меня держись, в посад без меня не ходи, — напомнил Богдаш. — Казань-то город русский, а с татарами там такая штука — не сразу их и признаешь.
— Как же татарина не признать? — удивился Данила, видывавший татар на Москве нередко.
— А вот и увидишь, — Богдаш усмехнулся, видать, желал полностью насладиться изумлением Данилы, угодившего в очередную нелепицу.
Спустясь к переправе, государевы конюхи дождались парома и засветло успели переправиться через Казанку, оттуда же дорога поднималась вверх — к огороженному рубленой стеной посаду.
— Что за притча! — возмутился Богдан, глядя на светлые, не успевшие потемнеть бревна. — Раньше до Тайницских ворот вдоль стены ехали, а теперь они в посаде оказались! Эк тут все разрослось!
— А что, Богдаш, иными воротами никак нельзя? — спросил Данила.
— А эти, как из Москвы ехать, самые подходящие. Можно бы, конечно… да и там, поди, посада не миновать… ну, все я про них отпою…
Раньше Тайницские ворота были весьма удобны, чтобы выпускать гонцов, — конь сразу брал разбег. А вот к ним иначе, чем шагом, и не подняться было. Кремль стоял на крутизне. Ворча и сокрушаясь по былым временам, когда не приходилось протискиваться узкими улочками посада, покрикивая на праздный люд, Желвак с Данилой добрались до ворот и, перекрестясь на надвратный образ Николы Угодника, въехали в Казанский кремль.
Прямо от Тайницкой башни начиналась пронизывающая кремль Большая улица.
— Гляди ты! — удивился Данила. — Из конца в конец, что ли, ведет?
— До самых Спасских ворот.
— Ишь, и у них Спасские — как у нас!
Богдаш задрал голову и перекрестился на купола Благовещенского собора, то же сделал и Данила.
— Глянь ты, — продолжал недоумевать он. — И церковь не хуже московской…
— Чего ж ей хуже быть — все построено недавно, в ветхость еще не пришло. А вон по правую руку — пушечный двор. А вон дальше — Троицкая обитель.
Миновав обитель со всем ее подворьем и пристройками, сразу за воеводским
домом конюхи повернули налево.
Перед съезжей избой была невеликая площадь, где, осаждая крыльцо, толпился пеший народ, как видно, искавший благосклонности здешних подьячих в важных делах: иной имел при себе лукошко с живыми утками, иной — мужика, сгорбившегося под взваленной на плечо говяжьей четвертью в рогоже. И это также напомнило Даниле Москву.
— Конным не велено! — крикнул с крыльца узкобородый, остроносый, по виду и громогласию — земский пристав.
— Из Москвы с государевой грамотой! — не менее зычно отвечал Богдан. — Поди воеводе скажи!
Толпа притихла. Узкобородый кивнул и исчез за дверью.
— Ты жди, — велел Богдан. — А я грамоту передам и тотчас назад буду. Наше дело малое, с нас тут спрос невелик. С нас спрос уже дома будет…
Он спешился, снял тяжелую епанчу и перебросил ее через седло, передал все поводья Даниле, расправил плечи, одернул на себе армяк, поправил шапку, подкрутил усы и, сочтя, что теперь уж не уронит достоинства государева гонца, независимо и споро стал всходить на высокое крыльцо. Кого-то, чтоб не мешал продвижению, и в бок кулаком двинул, да так, что
мужик поперек перил повис. И кулак хорош, и знает Богдашка, куда бить…
Данила же остался ждать, не сходя с Голована и имея в руках поводья еще троих — Богданова Полкана и двух заводных — Буянки и Алибея. Кони сошлись мордой к морде и были до того измучены долгой дорогой, что даже не пытались ссориться, доказывая мелкими пакостями, вроде укусов за шею, кто в этом их сегодняшнем сборище главный.
Исходя из разумного правила «бойся свинью — спереди, коня — сзади, а бабу — со всех сторон», люди высвободили сколько могли места вокруг четырех конских крупов. Данила, похожий в бурой епанче на прошлогоднюю копну сена, поглядывал на толпу сверху, размышляя о своем. Прежде всего — они с Богданом собирались сделать в Казани кое-какие закупки. Во-вторых — не мешало бы и в баню с дороги. В-третьих, воевода мог оказаться добр и дать им побольше времени на отдых, а мог и завтра же утром спровадить обратно, чего Даниле вовсе не хотелось. Но главное — то поручение, что передал Богдану подьячий (Башмаков был на тот час занят). Желвак по своему обыкновению прямо ничего не растолковал, а лишь дразнился.
Узкобородый пристав вновь вышел на крыльцо и велел расходиться — челобитных сегодня более принимать не будут. Народ постоял еще немного, словно желая убедиться, что приказные не морочат простым людям голову. И потянулся понемногу к Спасским воротам, как самым ближним. Последним ушел матерый купчина, имевший при себе мужика с говяжьей четвертью. Ругался он такими неистовыми словами, что Данила, многого нахватавшийся в конюшнях, и то подивился.
Пока он провожал взглядом ругателя, на крыльцо вышел Богдаш, а с ним — парнишка лет четырнадцати, в одной холщовой рубахе и полосатых портках.
— Слезай, Данила! — велел он, спускаясь. — Сейчас коней поставим, расседлаем, приберем. Куда вести-то, малый? На боярское подворье?
— Нет, не туда, — совсем тихо отвечал парнишка. — А через дорогу от подворья. Там у нас большая конюшня в прошлом году срублена.
— Большая, говоришь? Уж не более ли, чем наша Аргамачья? — весело спросил конюх, вызывая отрока на спор, но тот, видать, боялся противоречить государевым гонцам.
Коней Богдан и Данила обрядили сами. Во-первых, знали это дело лучше любого из здешних конюхов, а во-вторых — хорош же тот гонец, который коня чужим рукам доверяет! И еще одно — тут не было принято мыть лошадей, не то что в Аргамачьих конюшнях, и когда Богдан потребовал подогретой воды, едва не дошло до кулаков.
— Мы и печей-то по летнему времени не топим, какая тебе вода?!
— Государевым коням ущерб нанести желаешь, вор, пес, тать?!
— Ну так сгоняй на Казанку да и выкупай!
Речка Казанка была тут же — если проехать Большой улицей, да опять через Тайницские ворота, да вниз и прямо, так и версты не наберется. Но Богдан уперся на своем и нескольких бадеек тепловатой воды добился.
Вымыть коней было необходимо по нескольким причинам. Первая — в пути этого сделать не получалось, общество конюхам сопутствовало разное, бахматы могли нахвататься вшей. В такой гриве, как у Голована, эту нечисть заметишь лишь тогда, когда грива от их суеты сама шевелиться начнет. На Аргамачьих конюшнях конской вшивости не допускали. Сам у себя в башке хоть на мясо эту дрянь разводи, а государевы кони должны быть чисты, как младенцы. Затем — бывали случаи, что конюхи, возвратившись, обнаруживали у бахматов чесотку и долго лечили страдальцев горячим дегтем. И третье — мокрец, который поражал задние конские ноги именно при странствиях по грязным и сырым дорогам. Недосмотришь — намучаешься с язвами, будешь их и деревянным маслом мазать, и травными настоями
обмывать…
— Ну вот, полдела с рук сбыли, теперь иным займемся, — сказал он, убедившись, что кони стоят мирно и жуют овес. — Пошли со двора, прогуляемся, может, и на торг успеем.
Данила впервые проделал столь долгий путь. Когда соскочил с коня — ноги были как не свои. И больше всего хотелось ему, перекусив, прилечь. Но Желвак, высоко держа звание государева гонца, и бани потребовал, и ужина, и всем видом давал понять, что так просто не угомонится. Данила вдохнул, резко выдохнул и расправил плечи. Отставать от старшего товарища он никак не мог. И гордость не позволяла, и выслушивать язвительные речи не
хотелось.
Они вышли на Большую улицу неторопливо, малость вразвалочку, как люди, сделавшие трудное дело, несколько дней не сходившие с седла и теперь получившие в награду наслаждение неторопливостью.
— Гостиный двор тут рядом, сразу за воротами, у Ивановского монастыря. Может, еще успеем на торг, а нет — завтра с утра. Отсюда сапог привезти не худо. На Москве таких не тачают. Ты жениться-то думаешь, свет? Вон в каких под венец идти! Глянь-ка!
Он указал на мимоидущего молодца в синей однорядке и действительно выдающихся сапогах. Были они узорными, завитки из цветной кожи, алой, желтой, синей и коричневой, плотно состыковывались, от носка до колена образуя крупный и нарядный узор.
— То-то девки залюбуются! — продолжал Богдан. — То-то перешептываться будут!
И подтолкнул Данилу локотком в бок.
Забыв наставления старшего товарища, Данила шагнул наперерез молодцу в однорядке.
— Бог в помощь!.. — начал было он, желая всего-навсего спросить, где парень купил такое чудо. Но высокий, русоволосый, светлобородый, сероглазый молодец отвечал сердито и невнятно. И даже отшатнулся, всем видом показывая, что с людьми, говорящими по-русски, беседы у него не будет.
— Стой! — Богдан удержал за плечо Данилу, уже собравшегося в два прыжка нагнать мимохожего молодца. — Хотел на татар поглядеть? Ну — вот тебе татарин! Он самый и есть!
— Да ты что, Богдаш? Татаре — черные, узкоглазые! — напомнил Данила, тут же вспомнил Семейку, который был хоть и темен лицом, однако волосы имел русые, и задумался, вызывая в памяти другие знакомые татарские лица.
— А здешние — вот такие. От своих не отличить.
— Гляди ты… — проворчал Данила. — И одет по-нашему. Что — и девки на наш лад одеваются?
— По-всякому. Ты на голову смотри. Если бархатная шапочка, по переду цветы жемчугом выложены, значит — татарка.
Данила немедленно завертел головой в поисках шапочки, но не нашел.
— И не томись! — усмехнулся Богдан. — И этот-то, который от тебя шарахнулся, в кремле — редкий гость, видать, по очень важному делу зашел, а девки и подавно сюда носу не кажут. За сто лет до нас, когда Казань взяли, царь запретил татарам селиться в кремле и посаде. Они по сей день сюда только за делом приходят. Коли тебе так уж девка нужна — у воеводы высмотришь. Они нас с тобой уже приметили! Видал — сразу у них дела какие-то возле конюшни сыскались…
Богдан знал, что говорит.
В последнее время он как-то неожиданно стал заниматься воспитанием Данилы, причем делал это от всей души. Начав с приемов кулачного боя, он и до того додумался, что стал брать парня с собой, когда навещал одну молодую вдову. Вдове было велено позвать красивую подружку, она так и поступила, но вмешалась в это дело и третья женка… И неожиданно для себя Данила стал числиться в разлюбезных молодцах. И даже
несколько по такому случаю зазнался. Хотя было все это дело — проще некуда, и, если бы конюхи дали себе труд вдуматься в причуды бабьих склонностей, то немало бы посмеялись.
Вдовевшая третий или даже четвертый год Дарьица Баженова красой писаной не отличалась, а по мнению кумушек, и вовсе была страшна как смертный грех. Однако же сладкого и ей хотелось. Она заметила, что к куме, пока муж в отъезде, чуть не каждую ночь прибегает полюбовник. Но муж скоро вернулся, и кума попросила Дарьицу о содействии — словечко тайное передать да ширинку вышитую. И своими же руками ее с ясным соколом свела…
Понимая, что тощим своим и немолодым телом вряд ли угодит крепкому молодцу, Дарьица стала прикармливать юного и явно неопытного конюха, сулейка с хлебным вином тоже пустой на столе не бывала. Данила сперва не возражал по отсутствию навыка в таких делах, не чуя ловушки, а потом поздно было.
Лучшая подружка Дарьи, тоже вдова, Марьица, проведав о такой Дарьиной удаче, пригляделась к Даниле и рассудила, что парень хоть и не писаный красавец, однако и не дурен, опять же — Дарьица-то расцвела майским цветом! Марьица принялась наряжаться и румяниться, чем и навлекла на себя подружкины подозрения. А уж после того, как вдовушки сцепились и, с дикой руганью выплясывая на потеху всем соседям по двору, битый час норовили друг дружку опростоволосить, бабы Конюшенной слободы уразумели: Данила-то
молодец завидный! И пошло-поехало — не столь ради его неслыханных и невиданных достоинств, сколь ради того, чтобы друг дружке досадить…
И Данила в простоте своей, и конюхи полагали, что славой парень обязан исключительно самому себе. А ведь не будь той драки-дележки — подпирать бы Даниле заборы, лишь облизываясь на статных молодиц…
В короткий срок изменилась его повадка. Он, понятное дело, не стал красавцем, как Богдаш, но тело научилось всюду располагаться вольготно, уста усвоили особый способ при беседе с бабой или девкой ронять слова чуть свысока. Что-то и впрямь у Желвака позаимствовал, а что-то пришло от уверенности — обычной уверенности поменявшего из баловства пять-шесть полюбовниц молодца. Одно было неистребимо — привычка раскачиваться, как дерево в бурю.
— Вон, вон, — тут Богдан перешел на шепот, — да гляди же, дурень…
И точно — из воеводиных ворот две миловидные девки объявились, с лукошками, будто их за делом послали, и, переговариваясь, пошли по улице, да так, чтобы пройти как можно ближе от столичных жителей.
— Знаю я их затеи… — с тем Богдан вдруг заступил девкам дорогу. — А что, умницы, не поздно ли на торг собрались?
— А с чего ты взял, молодец, будто мы на торг собрались? — бойко отвечала та, что повыше, под стать Богдану — русоволосая, круглолицая, с таким жарким румянцем, с таким хитрым прищуром, что Данила молча залюбовался.
— А мы тут люди приезжие, порядков не знаем, — как бы отвечая на вопрос, объявил Богдан и подбоченился. — А зовусь я Богдаш, прозваньем — Желвак, а товарищ мой — Данила.
— Так вы и есть государевы гонцы? — спросила девка с таким видом, будто знать о том не знала и ведать не ведала.
— Государеву службу правим, — подтвердил Богдан. — Мы, царевы конюхи, молодцы веселые, не жадные, нам сам государь заповедь дал: делу — время, да и потехе — час!
Государь говорил такие слова, когда объяснял свое пристрастие к соколиной охоте, об этом все знали, но Данила не стал портить товарищу складную речь.
— А мы при боярыне состоим, я — ключницы дочка, да Дуня — комнатная девушка.
— Тебя-то как звать, красавица? — понизив голос, проворковал Богдан. Столько неги и еле скрываемой страсти подпустил, что девка беззвучно ахнула и не сразу даже ответила, что Василисой.
Так оно само и вышло, что себе Богдан отхватил самую красивую из девок, Даниле же по безмолвному соглашению досталась другая — темноглазая и малость раскосая Дуня. И коса у нее была не так богата, как у Василисы, и косник — ленточка расшитая, и повязка на голове простенькая, и стать — не та, так что Данила даже несколько обиделся на шустрого товарища.
— А для вас велено баню истопить, — рассказала Василиса, — и после бани ужином накормить, а постелят вам в подклете. Вы, чай, с самой Москвы не парились!
— Да где ж в дороге париться? — удивился Богдаш.
— Леший разве что к себе позовет или медведь в берлоге каменку наладит, — вступил в беседу и Данила. — Дорога-то все лесом да лесом!
— И не боязно вдвоем-то? — Василиса всем видом показала ужас и восхищение.
— Нет, не боязно, — успокоил Желвак. — Мы ведь не безоружны.
Говорить, что от яма до яма умудрялись добираться в обществе иных путников, а однажды невольно возглавили и целый купеческий обоз, было это не доезжая Арзамаса, Богдан не стал, а Данила тоже не напомнил.
— Зато теперь похлещемся веничками вволю — все дорожные грехи смоем! — пообещал он.
— Вы, молодцы, велите только, чтобы свежих веников дали! — вдруг забеспокоилась Дуня. — В свежих вся сила! Вот как молодой лист на березе в полную спелость войдет — тогда и надо ломать.
— А ты почем знаешь? — спросил Данила.
— А бабушка научила.
Таким образом, беседуя кто о чем, Богдан с Василисой — о дорожных хлопотах, а Данила с Дуней — о банных вениках, и сговорились встретиться, как стемнеет.
Понятное дело, ни на какой торг конюхи уже не попали.
— Завтра прогуляемся, — решил Богдаш. — Письмо воеводе — это полдела. Вторая половина — разведать, как крепость соблюдается, готова ли к осаде. А то деньги на пушки выпрашивать воевода горазд, а на что эти деньги идут — одному Богу ведомо.
Данила уставился на него с восторгом. Надо же — сидит в кремле воевода, думает, что он тут главный, и знать не знает, ведать не ведает, что прислал государь двух конюхов, и от их доклада воеводина судьба зависит! Ради одного этого стоило задницу о седло отбить…
— Государь и велел докопаться до правды — на что деньги уходят, — продолжал Богдаш. — А поскольку я в Казани бывал, меня Башмаков и приказал послать.
— Неужто ты и в крепостях разбираешься? — недоверчиво спросил Данила. И впрямь казалось странным, что конюх, которого можно застать с навозными вилами в руках, имеет такие познания.
— Поневоле научишься на государевой службе. Да и глядеть умею. И уже кое-что приметил. Вот тебе — на что только глаза дадены? — спросил ехидный Богдашка. — Вместе ведь ехали, ты во все стороны таращился, и что углядел?
Данила молчал. Признаваться в своих оплошностях он не любил.
— Бог с тобой, растолкую… Как мы до Тайницских ворот добирались?
— Погано добирались, — вспомнив узкие улочки и людишек, лезущих прямо под копыта, буркнул Данила.
— А все потому, что воевода, вроде тебя, глядит, да не видит. Не приметил, что посад чересчур близко к кремлю встал. Кремль — крепость, где при нужде все смогут отсидеться. Мало ли какие дикие народы взбутятся и на Казань двинутся? Стало быть, перед кремлем должно быть пустое место, чтобы никто не мог к стенам незамеченным подкрасться. А тут понастроили! Такое я уж видывал в польскую войну.
— Ты на войну ходил?
— Мы, конюхи, уж два года как за Приказом тайных дел числились, когда я под Ригой побывал. Крепость знатная, так и не взяли. Но под самые стены подступали, к водяному рву, а знаешь почему? У воеводы ума недостало сады и рощи вокруг пожечь, посад с землей сровнять.
— И ты там был?
— Бывал. Мы с тобой тут, в Казани, все обойдем, с людьми потолкуем, тайник проверим. От Тайницкой башни ход к речке ведет, чтобы при нужде крепости без воды не остаться. Убедимся, что цел. Учись, Данила, пока я жив.
Данила только усмехнулся. О том, как государь под Ригу ходил, он знал не хуже Богдана, да только знания пришли из иного источника.
Тот белорусский полон, который пригнали зачем-то в Москву после того, как в самом начале войны удачно был взят Смоленск, а также Орша, Полоцк и иные города, старался селиться в одном месте, люди друг за дружку держались. Так вышло, что Данила, угодив на Аргамачьи конюшни, от своих отстал, да еще затаил обиду — когда они с больным отцом мыкались, не находя пристанища, никто из тех полоняников на помощь не пришел, хотя иные уже начали обустраиваться в чужом городе. Потом, разумеется, обида прошла, и, случайно повстречав знакомца, бывшего оршанина, Данила стал бывать у него, а затем и у других мещан.
Само слово «мещане» было для Москвы сперва диковинным. Полоняники стали называть себя московскими мещанами, потому что город они тоже называли по-своему — «место». А коли переложить на русский, то мещанин — просто-напросто посадский человек. Но Москва перекладывать не стала, и те улицы, где эти люди селились, готова была звать Мещанской слободой. Селились же они на Троицкой дороге за Сретенскими воротами, причем земли им там государь велел в конце концов давать безвозмездно, и чем дальше от Москвы — тем просторнее были мещанские дворы, чтобы владельцы разбивали сады и вскапывали огороды.
Разумеется, мещане следили за ходом польской войны, но следили по-своему, без особого почтения к государю, и новости передавали на ушко. Даниле тоже перепадало — и он не удивлялся потаенному злорадству знакомцев. От них и знал, что поход под Ригу был неудачен, государь по неопытности не учел загогулин европейской политики, понадеялся на датчан, обещавших помочь флотом, но так их под Ригой и не увидел. Город взять не удалось, хотя лазутчики доносили, что магистрат не против бить государю челом и вынести ключи. Летние месяцы, наилучшие для войны, были потрачены напрасно, в октябре пришлось отступать. Сильно огорченный неудачей государь более на войну не ездил, лишь принимал у себя в палатах гонцов. Война длилась уже без него — и нельзя сказать, чтобы успешно…
В бане Богдан с Данилой парились наскоро — чтобы не опоздать к общему столу.
— Ах, утомился, насилу с полка свалился! — сказал, выходя в чистой рубахе, Богдан.
Эта немудреная шутка всегда вызывала хохот и доброе к шутнику отношение.
— Благодарствую на пару, на баньке, на веничке! — сказал и Данила, но не громогласно, а тихонько, и не всем, а старенькой бабушке, которая снабдила их всем необходимым — вениками, вехотками, простынями сурового льняного полотна и шайкой, в которой мок заранее распаренный чистотел, который при нужде заменял мыло, а травой его растирали тело от чесотки, шелудивости и прочих бед, которые подстерегают путника, ночующего в пути незнамо где.
— А ты бы, молодец, поужинав да помолившись, сразу спать шел, — строго отвечала бабушка.
Данила не нашелся, что ответить. Уж, казалось бы, совсем на ладан старая ведьма дышит, так нет же — еще и за девками следить исхитряется!
— Ну и шут с ней, — сказал Богдан, узнав про бабушку. — Девки толковые, найдут, где спрятаться, им не впервой!
И точно — нашли…
Конюхи вышли из подклета поочередно — как бы по нужде. И сгинули во мраке. Богдана ждали справа от ворот, у стены монастырского приказа, а Данилу — напротив ворот, через дорогу, за монастырем Куприяна и Устиньи. Он бы впотьмах мимо проскочил, но Дуня перехватила грудь в грудь, и случайное объятие вышло жарким и костоломным, а поцелуй — долгим-долгим.
— Держи-ка, — девка первым делом всучила ему тулуп, снятый, надо думать, с десятипудового верзилы. — А я рогожку понесу.
— Куда ж мы пойдем? — спросил Данила. — Я тут ничего не знаю, ты веди!
— Можно бы в подклет, да там я не одна сплю, там не вздохни и не охни, — отвечала Дуня. — А коли не побоишься, можно и в ханский дворец.
— Какой еще дворец?
— А был в Казани хан, и когда Казань царь взял, то хана убили, а его женка с башни сбросилась, — объяснила Дуня. — И тот дворец, где они жили, порушили, камень на другое строение по сей день берут. Потому и не заравнивают место, что камень оттуда берут. Так там укрыться можно. Там еще есть такие подполья, что спустишься по лесенке — и как в комнате окажешься. Можно взять с собой рогожу да чем накрыться — и никто нас там
не увидит.
— Это ты ладно придумала, — одобрил Данила и снова тесно прижал девку. — Так идем, что ли?
— Да не улицей! — воспротивилась Дуня, когда он по простоте своей устремился было обратно в сторону боярского подворья. — Увидят же!
— А как?
— А задворками!
Дуня повела его по-за Троицким монастырем, за монастырскими огородами, велела смотреть под ноги — с давних времен, когда здесь был ров, осталась ложбина, в которую днем до сей поры никто не падал, а вот ночью — случалось. Ложбину, взявшись за руки, одолели, повернули и вышли прямо к церковке.
— Это храм святой Ирины, — сказала Дуня. — Погоди — самую малость осталось.
— А это что? — Данила мотнул головой, указывая на высоченную уступчатую башню. Она угловатой черной глыбищей обозначилась на ночном небе, а на самой высоте светился огонек.
— А вот отсюда ханская женка и сбросилась.
— Вон прямо оттуда? С самого верху? — уточнил Данила. Строение показалось ему совершенно неподходящим для такой цели.
— Ага, и все косточки переломала… — Дуня, представив такие страсти, перекрестилась и прижалась к своему избраннику. Тулуп, даже свернутый, сильно мешал обниматься, и Данила осторожно высвободился.
— Вот и пришли.
Вроде только что была девка рядом, держала за руку — и как в землю ушла!
— Дуня!.. — позвал ошарашенный таким чудом Данила.
— Тише ты, нехристь… Сюда, сюда… — прошептала снизу Дуня. — Ступеньки высокие, не бойся…
— Сломаю я тут с тобой шею, — недовольно буркнул Данила, и тут же ему пришло в голову, что девка-то не впервые лазит ночью в развалины ханского дворца. С одной стороны, и неприятно было знать, что до тебя ту каморку и ту рогожку опробовало невесть сколько народу, а с другой — должен же человек с дороги разговеться, и не отецкую же дочь для этой надобности улещать… Тем более — не пост, не праздник и не ночь на среду или на пятницу. Хоть в малой мере, а порядок соблюден.
Шаря ногой наугад в темноте, он спустился ступенек на восемь, а то и на десять, после чего Дуня велела хорошенько пригнуться и втянула его уже в полнейший мрак.
— Сыро тут, — заметил Данила.
— Не беда, согреемся! — И девка, имевшая, надо полагать, кошачьи глаза, сразу оказалась у его груди, приласкалась, поцеловала, оттянув ему ворот, в шею.
Затем, увильнув от более страстных ласк, исчезла.
— Готово, — позвала она уже с пола. — Опускайся на коленки, свет Данилушка! Места мало, ну да не поссоримся! Не бойся, я подстелила!
Данила, оказавшись разом и на рогожке, и в Дуниных объятиях, стал жарко целовать девку, она отвечала радостно и с полной готовностью. Меж поцелуями они помогли друг другу освободиться от заведомо лишней одежды…
… — Что там? — спросил Данила, приподнявшись на локте.
— А что, миленький?
— Воет что-то?
— Воет?
— Прислушайся…
Оба замерли. После ласк, которые временно лишают человека и зрения, и слуха, тишина подземелья сперва показалась всеобъемлющей, а потом донеслось что-то сквозь земляную толщу, голос не голос, вой не вой, а неприятно…
— Данилушка! — вскрикнула Дуня, уловив эти звуки. — Ой, Данилушка, бежим отсюда! Ой — кого-то мы потревожили!
Но не бежать она кинулась, а обхватила Данилу так, что и не пошевелиться.
— Пусти, Дунь! Пусти-ка!
Данила зажал смертельно перепуганной девке рот и опять прислушался.
— Дунька, там человек… — растерянно произнес он. — Вопит же — «люди добрые!..». Ей-богу!
— Да Бог с тобой, светик! Нечистый дух тебя смущает! Татарская неприкаянная душа там бродит! — возразила Дуня. — Чур меня, чур, наше место свято!..
Судя по тому, как девка от него отстранилась, она перекрестилась, и не единожды.
— Какого ж ляда татарская душа по-русски орет? — возмутился Данила. — Ну-ка, слушаем еще…
И точно, голос сделался чуть более внятен. Но шел воистину из-под земли.
— Слушай, девка, — вдруг развеселился Данила, — а не завела ли туда баба какого горемыку, вроде как ты меня, да и бросила?
Тут на ум ему пришел Богдаш Желвак — и Данила, при всей своей верности товарищу, искренне порадовался смехотворному Богдашкиному приключению. Не одному же Даниле терпеть насмешки!
— Больно глубоко, — возразила Дуня, — мы вглубь не лезем, страшно…
— А что там, в глубине?
— Откуда ж я знаю!
Из-под земли снова позвали добрых людей, которых там, видать, если и водилось, то немного…
— А что… — сказал сам себе Данила. — Кремль на высоком холме выстроен, поди, подземелий в ханском дворце нарыли немало… Мог же человек нечаянно туда провалиться?
— Сколько у воеводы на подворье живу, никто никуда не проваливался, — возразила Дуня. — Ты вспомни — развалины на особицу стоят, туда только днем за камнем ходят, да дети играют.
— Нет, это не дитя…
И тут Данила, озаренный разумной и одновременно дурацкой мыслью, заорал что было мочи:
— Кто там голосит?!
— Помогите!.. — донеслось. — Я это, Андрейка!..
— Ну вот, неприкаянная татарская душа Андрейкой прозывается, — заметил Данила, потрогал себе горло и кашлянул.
— Ирод ты! — напустилась на него Дуня. — Весь кремль переполошил, люди сбегутся! Срам-то какой!
— А сдается, что как раз и нужно людей поднимать, — негромко возразил Данила, еще не совсем уверенный, что глотка действует. — Там человек в беду попал!
И, собравшись с силами, завопил вдругорядь:
— Где ты, Андрейка?!
Но не из подземелья — откуда-то сверху отозвался звенящий молодой голос:
— Тревога!
И понеслось вдаль, передаваемое из уст в уста сторожевыми стрельцами на стенах:
— Тревога! В ружье! Тревога!
— Ну, всех переполошил! — воскликнула Дуня.
И, не прощаясь, принялась торопливо взбираться по высоким ступеням чуть ли не на четвереньках — лишь бы поскорее убраться, пока стрельцы не застали ее тут со случайным полюбовником.
Данила полез следом и успел вовремя — от Тайницкой башни уже взлетала по склону цепочка факелов — один, два, три, четыре… Стрельцы точно определили направление и бежали на крик не скоро, да дружно.
Дуня, боясь света в лицо больше, чем подземной нечистой силы, метнулась к ограде государева сада, который, равно как и государев дворец, завели в Казанском кремле, видать, на тот случай, что царь в гости пожалует; как-никак, среди его титулов значится и «царь Казанский».
Данила же, которому не приходилось краснеть за свои мужские подвиги, побежал навстречу стрельцам.
— Сюда, ребята! Сюда!
— Ты, что ль, орал? — напустился на него первый из стрельцов, немолодой, в распахнутом кафтане, с факелом в одной руке и бердышом — в другой.
— Я — кто ж еще!
— А ты кто таков?
— Государев конюх я, Данила, грамоту сегодня привез!
Стрельцы окружили государева конюха, очень недовольные тем, что человеку, поднявшему переполох, и по шее не съездишь — службу справляет!
— Сюда, скорее! — Данила махнул рукой и повел возмущенную стрелецкую братию к развалинам. — Там, внизу, в погребах кто-то заплутал! Вопит, что, мол, Андрейкой кличут! Я ему отозвался!
— Какой еще тебе в погребах Андрейка? — удивился первый из стрельцов. — И сам ты за каким лядом сюда ночью залез?
— А за тем за самым! — с ходу помог Даниле кто-то из стрельцов помоложе.
Но не до смеха стало, хоть смех и был готов прорваться, потому что еще кто-то перебил шутников диким вскриком:
— Андрейка?! Ветошник?!
— Тихо! — гаркнул пожилой стрелец. — Кондрашка, Климка, Авдюшка — в башню!
— Гаврила Иваныч, что за шум? — с такими словами быстро подошел человек в стрелецком же длинном кафтане со стоячим воротником, но дорогого тонкого сукна клюквенного цвета, без белой перевязи-берендейки и бердыша, зато с саблей на поясе. Стрелец, его сопровождавший, вознес повыше факел, чтобы осветить всех, к кому будет угодно обратиться сотнику — а что это был здешний сотник, Данила догадался сразу, по длинному посоху в его руке.
— Беда, Михайла Ефремович, — отвечал пожилой стрелец. — Как бы не в тюрьме что дурное случилось!
И махнул рукой в сторону и вниз — туда, где белела Тайницкая башня.
— Она ж под землей, что там случиться может?
— Божьим попущением — всякое…
— Пошли! — приказал сотник и сразу же движением руки удержал стрельцов. — А ты кто таков, молодец? Чего ночью слоняешься?
— Гонец это, — сразу объяснил Гаврила Иванович. — Что грамоту сегодня доставил. Он-то и поднял тревогу.
— Добро, хвалю!
И всей гурьбой кинулись стрельцы вместе с Данилой вниз, туда, где из Тайницкой башни можно было попасть в подземную тюрьму.
— Стой-ка! — удержал кто-то из стрельцов Данилу, когда и сотник, и прочие уже скрылись в башне. — Тебе не велено.
Подумав, что и в Московском Кремле чужого по всем закоулкам водить не станут, Данила смирился. Но на время.
Дождавшись, пока шум и галдеж малость стихнут, он тоже вошел в башню. Ни души не обнаружил — видать, все полезли в подземелье, где содержались здешние воры, тати и лесные налетчики.
Кремль стоял на высоком, куда выше московского, холме, что для устройства подземного узилища было очень даже удобно — ни тебе стены возводить, ни решетки на окна ставить. Опять же, и сидение в беспросветной и сырой земляной тюрьме — более суровое наказание, чем если бы в обычной. Природное любопытство заставило Данилу почесать в затылке — да и полезть по деревянной лестнице вниз, туда, где шумели стрельцы.
Там, внизу, к удивлению своему, Данила обнаружил выложенный камнем пол и каменные же подпоры сводов. В проход выходили деревянные двери с узкими, еле кулак пропихнуть, окошками. Две из них, что подальше от лестницы, были распахнуты настежь. И лежал поперек коридора человек — надо полагать, убитый, раз уж никто не пытался помочь ему подняться на ноги.
Место это освещалось слабо — откуда-то издалека, где суетились с факелами стрельцы. Данила озирался, пытаясь понять, что же тут произошло. Оглядел двери, запиравшиеся снаружи на засов. Поднял глаза к черному потолку. Подошел к мертвецу, как мог осмотрел пол вокруг него и увидел вещь, совершенно в этом подземелье неожиданную.
Совершенно не думая, что это — примета, по которой можно искать убийцу, Данила нагнулся и поднял находку. Был это нож не нож, а вроде игрушки для парнишек, весь, с рукоятью и лезвийцем, длиной в пядень. Однако лезвийце было заострено на совесть, а рукоять усыпана дорогой бирюзой.
Человек, погибший в подземелье, не мог быть хозяином странного ножа. И простая его одежда, армяк да лапти, да в несколько слоев онучи, потому что под землей было вовсе не жарко, и простецкое лицо с нечесаной сивой бородой — все это никак ножу не соответствовало.
Данила сунул находку за пазуху и тут же прижался к стене — свет стал ярче, кто-то из стрельцов торопился к выходу.
Подвинувшись боком, Данила нашарил за собой провал — это была узкая дверь в подземную темницу. Не долго думая, туда он и шмыгнул. Стрелец, торопясь, перешагнул через ноги загородившего проход покойника, осознал недопустимость этого, перекрестился на бегу, пронесся мимо и стал взбираться по лестнице.
Поняв, что вскорости отсюда начнут выбираться и прочие, Данила не то чтобы пожалел о своем неуместном любопытстве — по природной шляхетской гордости он скорее бы на плаху башку уложил, чем признался в собственной ошибке, нет — он ругнул мысленно тех, кто сейчас появится из-за поворота, мешая ему, ни в чем не повинному, покинуть это неприятное место.
— Гляди ж ты, когда это дело обнаружилось! — совсем близко услышал он голос сотника. — Сколько тот ход искали — наконец нашли!
— Нашли, да не мы! — сердито отвечал Гаврила Иванович. — И раньше утра мы все равно ничего не поймем. Пока Андрейку Ветошника в тех норах не сыщем да не вызволим. А то он, поди, под землей с перепугу и до воеводина подворья прокопается…
— Упустили татей!
— Упустили…
— То-то воевода порадуется…
Не нужно было семи пядей во лбу, чтобы понять — кто-то дорылся до подземной тюрьмы и увел несколько узников. А вопивший под землей Андрейка, видать, кинулся в погоню, да и сбился со следа.
Оба — и пожилой стрелец, не иначе — десятский, и сотник, — явственно затосковали.
— Всем достанется… — проворчал Гаврила Иванович. — Сколь трудов положили! И все — псу под хвост! Мало того что этих троих — еще и лишних прихватили. Благодетели!
— Рано стонешь! — вдруг одернул его сотник. — Они могут в посаде затаиться, а могут и прямо сейчас, ночью, в бега удариться. Если сейчас — куда, по-твоему, они побегут? Ночью — вброд через Казанку?
— Берегом? — предположил стрелец. — Раз они столько времени с этим тайником копошились — неужели у них перевоз не налажен?
— Ах, язви их в печенку!..
Гаврила Иванович плюнул.
— Вот тут они и сидели, подлецы! — с тем подцепил носком сапога край двери и пинком затворил ее, понятия не имея, что во мраке затаился государев гонец.
Испугавшись, что вот сейчас и засов задвинут, Данила подал голос.
— Гаврила Иваныч, не спеши запирать!
— Что там за бес? — вскинулся остервеневший от неприятности сотник, и тут же Данила выскочил наружу.
Сотник шарахнулся, а десятский сунул факел чуть ли не в рот Даниле.
— Ах, это ты? Какого беса ты тут позабыл?
— Погоди кричать, Михайла Ефремович, — Данила, как это с ним случалось в опасную минуту, сделался не по чину суров и строг, что при его явной безусой молодости казалось многим удивительно. — Пораскинь умом — кто ж знал, что меня нелегкая в развалины ханского дворца занесет? Кто ж знал, что я прямо ночью тревогу подниму? Этого тати предвидеть не могли!
— Не могли, — уже предчувствуя спасительный выход из положения, радостно подтвердил пожилой стрелец.
— Они рассчитали, что погоню за ними могут послать только утром — когда пожрать узникам принесут и пустое место обнаружат. Они полагали, что у них вся ночь впереди.
— Думаешь, они сейчас в посаде? — недоверчиво спросил сотник.
— Если ход ведет из посада, то там, — уверенно сказал Данила. — Разве что воротников подкупили, чтобы их ночью из посадских ворот выпустили. Так это и прямо сейчас проверить можно.
— К воротам? — сам себе задал разумный вопрос сотник и уставился бешено на десятского. — Гаврила! Какого рожна ждешь?!
Десятник, сразу уловив мысль, сунул начальнику факел и поспешил к лестнице. Сотнику бегать было не по чину. Проводив взглядом Гаврилу Ивановича, он повернулся к Даниле.
— Ты, гляжу, в переделках, парень, побывал.
— Нам, государевым конюхам, не привыкать… — более Данила ничего не добавил.
Покивав — а какого еще ответа ждать от государева конюха, подробной росписи его тайных похождений, что ли? — сотник вернулся к мертвому телу.
— Царствие небесное тебе, Якунка… Послужил — и отдыхай…
Данила меж тем задумался — от чего бы мог погибнуть человек, рядом с которым найдено чистое, не измаранное в крови, подозрительное оружие? Не удавлен — удавленника по лицу видать, не застрелен — хотя, как знать, слышен ли снаружи гром от выстрела. Стало быть, все-таки нож?
Он тоже подошел и опустился на одно колено. Точно — торчала рукоять там, где место сердцу. И была она, костяная, невелика — как у того ножа, что сейчас лежал у него за пазухой.
Михайла Ефремович скорбно глядел на покойника.
— Что скажешь, конюх? — спросил. — Что ты там такое углядел?
— Думаю, коли тут завопить, будет ли слышно снаружи.
Сотник понял, о чем речь.
— Били в грудь, не в спину. Кабы он заметил, что на него человек бросился, то завопил бы. Выходит, метнули в него нож-то из-за угла. Пойдем отсюда, позову еще людей. Андрюшке, когда найдем, образ твой велю выменять — кабы не ты, пропадать ему в этих норах. Они тут с тех времен, когда Казань ханской была…
— А на что хану те норы? От кого прятаться? — спросил Данила. — Коли он тут хозяйничал?
— А война? Осада? Думаешь, за что башню Тайницкой зовут? Тайник от нее к воде шел, — объяснил сотник. — А ведь сперва велено было звать Никольской. У вас на Москве тоже в Кремле, поди, Тайницкая башня есть?
— Имеется, — согласился Данила. — И от нее тайник к реке есть, чтобы в осаду воду брать. Только его давно строили, теперь уж того места не сыскать, где он выходит.
— Ну, и у нас был! У вас — к реке, у нас — к ключу! Ключ глубоко открылся, над ним — колодезь, так тайник от башни к колодезю под землей вел. А как царь Иван Казань брал, при осаде его воеводы додумались этот тайник взорвать, чтобы Казань воды лишить. И взорвали. Потом же он никому сто лет не был нужен. И вон — гляди ты, понадобился ворам, татям!
— Выходит, от башни тайник начинался? А не от ханского дворца? — уточнил Данила.
— Да кто его теперь разберет! Статочное дело, что вел от дворца через башню. Ведь первым делом хана с двором и с женками водой снабжали, — отвечал сотник. — А потом он уж никому не был нужен.
Они выбрались из подвального яруса Тайницкой башни в первый надземный и вышли наружу.
— Ступай, конюх, теперь без тебя справимся, — велел сотник.
Данила вдохнул побольше воздуха, показавшегося после подземелья особо вкусным и свежим. Поднял лицо к ночному небу, увидел огонек на высокой башне…
— А точно ли, что ханская женка оттуда спрыгнула? — спросил Данила, показав на башню.
— Сам ты, конюх, с ума спрыгнул, — отвечал Михайла Ефремович. — Башня уступчатая, что же — она с уступа на уступ, как коза, вниз скакала? Вот разве что ветер был сильный — так ее сразу подхватило и в сторону снесло.
Данила пожал плечами, как бы отвечая — дело давнее и темное.
— Башня уже при нынешнем государе достроена, сторожевая она, — пояснил сотник. — Раньше-то тут неприятеля и с минарета высмотреть могли, а как царь Иван Казань взял, минареты порушили — то и вышло, что свою башню ставить надо.
— Какой же тут неприятель?
— А мордва, а башкиры, а луговая черемиса? Недогляди — встрепенутся. Бунташные народы… Ну, ступай, Господь с тобой.
Данила усмехнулся — прав, выходит, Богдаш. Сотник же быстро пошел прочь, высоко держа факел и помогая себе посохом, а нечаянного помощника оставив в потемках. Пошел туда, где негромко гомонили стрельцы, снаряжая конных к воротам.
Стоило Даниле задуматься — а как же пережил всю эту суматоху Богдаш? — товарищ и объявился.
— Эй, Данила, эй… — раздалось из покрывавших развалины кустов, покрытых молодой, еще полупрозрачной зеленью.
— Вылезай, — сказал, повернувшись на голос, Данила.
— Что там было-то? С кем ты про ханских женок толковал?
— С сотником стрелецким. А было… Тати, что в подземной тюрьме сидели, сбежали. Кто-то к ним через старый забытый тайник пробрался, одного сторожа убили, другой, не знаю как, в подземных норах заблудился. А они, воры, так и ушли.
— Ты-то тут при чем?
— А я с девкой был, и мы голос из-под земли слышали, — Данила, вспомнив Дунин испуг, рассмеялся. — Так это он и был, тот сторож, что по норам лазит! А ты со своей?
— А мы, брат Данила, как услышали — затаились! Знаешь, как мыши под веником! Данила, а ты-то успел? — и Богдаш подтолкнул его локтем в бок.
— А ты?
— Мы — успели!
— И мы — успели!
Им сделалось весело — в подземелье лежал покойник, стрельцы неслись к воротным сторожам — проверять, не ушли ль воры прямо ночью, сотник наверняка спешил к воеводе — докладывать про безобразие, но им было весело, потому что жизнь продолжалась, молодцы успели отведать запретного плода и даже то, что обе девки с перепугу сбежали, их не печалило.
— В которую сторону нам возвращаться-то? — спросил, отсмеявшись, Богдаш. — В подклете нам, поди, толком и не постелили, может, войлок на пол бросили — и ладно. Ишь, как занятно получилось. Есть о чем нашему дьяку доложить — здешний воевода-де на подземные лазы рукой махнул. А там, под посадом, Данила, не только что понакопано — и природные пещеры есть. Коли у кого хватит ума подослать лазутчиков — тому и осаждать город незачем…
Они прошли Большой улицей, на которой и слепой бы не заблудился, прошли открыто — не было нужды прятаться, и добрались до воеводина подворья, и кто-то указал им нужное строение.
Оно освещалось лишь лампадкой, что висела на трех цепочках перед темным образом в углу. Данила, вспомнив, подвел Желвака к свету и показал свою добычу.
— Гляди, что я там подобрал.
— Данила! Да это ж джерид! — спохватившись, Богдаш заговорил тише. — Помнишь, Тимофей толковал — тебе-де джид персидский надобен? У самого нет, а тебе, вишь, надобен. Ну вот — начало положено, один джерид имеется.
Данила честно забыл Тимофеев совет, и Богдаш напомнил.
— Вроде ножен, слева на пояс вешать, и туда три таких ножичка воткнуто, рядышком, а то и четыре, черенки наружу, лезвие спрятано. Выдергивать удобно и метать. Ножички — джериды, а все вместе — джид. Гляди ты, бирюза… Кто ж там, под башней, бирюзой-то разбрасывается?
— А кто его знает… — Данила задумался. — Вот ведь как ловко — по тайнику до подземной тюрьмы дошли… Может, и наш Кремль так же под землей весь норами изрыт?
— Ты джерид припрячь-то, — посоветовал Богдаш. — Еще два таких же сыщешь, да и ножны к ним — и будешь при оружии! Да и при каком!
Но Данила никак не мог успокоиться.
— Коли и у нас ход от Тайницкой башни начинается, то куда же он вести может? К государевым хоромам?
Вроде не первый год Данила жил в самом Кремле, однако очень редко называл его «нашим», хотя и оршанский свой дом тоже такого титула больше не удостаивал.
— Ходы давно, еще до поляков, понарыли, — отвечал Желвак. — Поди знай, где точно стояли те хоромы. И спать ложись! Сколько верст в седле отмахал, да потом коней обиходил, да девку осчастливил, и все тебе неймется — подземные норы подавай…
Но сам втайне был доволен — воспитанник вел себя именно так, как и следовало молодцу, тем более — государеву конюху.
* * *
Допросов Стенька не любил.
Как человек, изведавший батогов, он осознавал, что виска и кнут ката — еще куда страшнее. После батогов встряхнешься — да и пошел, а кнут твою же спину на ремни нарежет, а после виски не всякая бабка и руки вправит. По должности ему полагалось быть при пытке лишь в тех случаях, когда он сам был свидетелем и ставился на одну доску с возможным преступником. Всякий раз после такого дознания Стенька старался основательно напиться. А вот Деревнину приходилось видеть такое гораздо чаще. Вроде бы и мог привыкнуть, и, сдается, привык, и еще подбадривал ката, когда на дыбе висел ведомый вор или убийца.
Однако, увидев Деревнина, входящего в помещение Земского приказа, Стенька испугался — вид у старого подьячего был такой, словно он похоронил всю родню разом.
Деревнин молча подошел к своему месту, сел, поставив локти на стол, уперся лбом в ладони и сидел так довольно долго. Стенька тихонько подкрался и встал рядом, всем видом показывая готовность служить и проявлять рвение.
Деревнин чуть сдвинул голову, увидел краем глаза своего неуемного подчиненного и громко вздохнул.
— Гаврила Михайлович! — ответил на этот вздох Стенька. — А, Гаврила Михайлович?
Деревнин повернулся к нему.
— Не туда розыск повернули, — сказал хмуро. — Ох, не туда! Девки молодые, от смертного ужаса сами не ведают, что вопят…
— На кого показывают-то? — спросил Стенька.
— Друг на дружку. Одна себя оговорила, другая — родную сестру… Ничего не понять, Степа!
Подошел Емельян Колесников, присел рядом с Деревниным.
— У нас сегодня к столу шти богатые, да плечо баранье, да печень с яйцами, — сказал он товарищу. — Моя уж присылала звать. Пойдем к нам, Гаврила, у нас и вздремнешь.
Послеобеденный сон был на Москве делом почти что богоугодным. Человек, который не удосужится хотя бы ненадолго прилечь, казался подозрителен, ведь и немцы в Кукуй-слободе тоже, пообедав, спать не желают.
Подьячий Колесников звал к себе подьячего Деревнина, чтобы после угощения без лишних глаз и ушей обсудить с ним особенности последнего попавшего к ним в руки дела.
Дело оказалось такого рода, что многие невинные должны были пострадать, прежде чем правда обнаружится.
Двор боярина Троекурова считался на Москве не самым богатым. Это у Морозовых, у Милославских под пять сотен дворни набиралось. Троекуров жил не то чтобы небогато — а по одежке протягивал ножки, и больше полусотни при себе на Москве не держал. Был он мужем благочестивым, строгим, уже в годах, и женат вторым браком на князя Пронского дочке Агафье. От первой жены были у него сын, сам давно женатый, да три дочери. Самую старшую, он давно, года четыре назад, выдал замуж. Две младшие до сих пор не были
просватаны, хотя одной исполнилось девятнадцать, другой — семнадцать. Похоронив первую жену, некоторое время боярин пытался жить праведно и безгрешно, однако годы его были таковы, что от одиночества лезли в голову соблазны, и он рассудил по-апостольски: лучше жениться, нежели страстьми распаляться. Молодая жена первым делом родила сына — но, когда, спасаясь от чумного поветрия, вся семья перебиралась в родовую вотчину, годовалое дитя не вынесло тягот переезда. Тогда жена родила еще сына, Илюшеньку, — и над этим пожилой боярин дрожал, надышаться на него не мог.
Хоромы у боярина были таковы, что не всякий из дворни имел доступ в комнаты, а лишь избранные — мамы, нянюшки, сенные девки, постельницы, а мужского пола — ключник и старший приказчик. Когда в терему — молодая жена и две дочки, лишним людям там делать нечего. Но оказалось, что среди самых преданных завелась ехидна. На минувшей седмице в пятничное утро обнаружилось, что трехлетний Илюшенька пропал. Пропал из горницы, где
спал под присмотром мамы, нянек, сенных девушек! А за стенкой спала сама боярыня (Троекуров, как многие благочестивые люди, завел две спальни, чтобы в посты и накануне среды с пятницей ночевать с женой раздельно).
Сперва дитя искали по всему дому — мальчик мог, выбравшись из колыбели, пойти на поиски игрушек или лакомств. Потом вышли во двор, в сад. Их обошли быстро — московские владения боярина были невелики, он жил в самом Кремле, как идти от Спасских ворот к Ивановской площади — налево, за двором князя Сицкого. Принялись громко звать, выбежали и на улицу. Никто из соседей дитя не видел. А на ночь кремлевские ворота запирают — выходит, дитя где-то неподалеку припрятали…
Стали разбираться: Илюшенька пропал в одной рубашечке. Коли бы его похитили с тем, чтобы просто спрятать надежно, то хоть прихватили бы порточки, кафтанчик, шапочку, вынесли младенца завернутым в одеяльце. А так — не иначе, плывет бедное тельце вниз по Москве-реке или же легло на дно, обремененное привязанным к шейке кирпичом… Договорившись до такого ужаса, женки и девки в голос завыли, боярыня упала без чувств.
Не ведающий тонкостей розыска боярин велел обыскать короба и сундучки мам, нянек, комнатных женщин, сенных девок. Уж Бог его ведает, что он там чаял сыскать — мешок с золотом за преступную услугу, что ли? Не нашел ничего подозрительного и взревел басом: хитры, сучьи дочери, да я хитрее! Неужто не ясно: цепные кобели ни разу не взлаяли, стало быть, знакомый человек по двору с младенцем на руках прошел!
Потом вдруг вспыхнула в нем надежда — и он вместе с ключником, которого считал самым преданным из слуг, обошел все закоулки своего двора, лазил и на чердак, спускался в погреба, добрался до всех мест, куда может попасть сбежавшее от присмотра малое дитя и сидеть смиренно, онемев от страха. Ни одного закоулка не оставили…
Наконец боярин, поняв, что любимый сынок пропал не на шутку, сделался грозен и неистов. То ли был он кому-то сильно грешен и наконец осознал это, то ли имел иные основания опасаться происков, но снова кричал, что сыночка вынесли спящего и выдали врагам, нехристям! А кто мог вынести? А это дознание боярин препоручил Земскому приказу, равно и поиски младенца.
Холеных и балованных комнатных баб с девками поволокли на дыбу…
Но чем громче вопили они, тем больше вранья записывали за ними писцы. И тем яснее делалось Деревнину, что настоящий вор сидит где-то в тихом местечке да и посмеивается…
Он не был жалостлив, но на сей раз подьячего проняло. И, посовещавшись с Колесниковым (тот помышлял, как бы перебраться в Приказ тайных дел, и уже оказывал некоторые услуги дьяку Башмакову, так что был в этом розыске не соперник Гавриле Михайловичу), он кое-что надумал…
Стенька узнал про это, когда среди дня подошел к зданию Земского приказа узнать, нет ли чего новенького.
— Степа, нас с тобой к Деревнину требуют, — сказал, спеша навстречу, товарищ его — земский ярыжка Мирон Никаноров. — Пошли скорее!
Они протолкались сквозь обычную у крыльца Земского приказа толпу, взбежали по ступеням, вихрем ворвались и встали перед Деревниным, как вкопанные. Стенька — статный, кудрявый, плечистый, с выкаченными от служебного восторга глазами, а Мирон — маленький, дородный, с глазами-щелочками, с носом репкой, с тощей бороденкой. И не скажешь, что ровесники…
— Пойдем-ка, — подьячий встал и прошел в соседнее помещение.
Оба земских ярыжки последовали за ним. Там он указал им на скамью под окном, сам сел напротив на ременчатом табурете.
— Скажи-ка, Мирон, у тебя те лохмотья целы, в которых ты прошлой осенью на богомолье хаживал?
Стенька невольно улыбнулся — Деревнин шутил! Богомолье заключалось в том, что Мирон и Кузьма Глазынин, переодевшись иноками, ходили по дворам, просили милостыню и высматривали, и выслушивали, не чеканят ли где воровские деньги. Тогда многих служащих Земского приказа использовал Приказ тайных дел, в последнее время получивший немало власти.
— В подклете висят, — отвечал удивленный Мирон. — Пригодятся же!
Имелось в виду — те воры, что тогда были изловлены, авось на Москве не последние! Кто-то и теперь по ночам этим ремеслом промышляет, кого-то опять вскоре выслеживать придется…
— Вот что, ты помоги и Степе такие же сыскать. Сегодня вы этим оба займитесь, но так, чтобы ни одна собака не прознала. И завтра с утра оба, принарядившись, ступайте по Китай-городу, по церквам — милостыню просить. Сочини, Мирон, откудова вы взялись, какой обители иноки, вспомни, что в тот раз врал…
Стенька растерялся — иноку, чтобы подавали, нужно было уметь жалостно выводить духовные стихи. Ему же медведь на ухо наступил, он даже спьяну старался глотке воли не давать. Мирон — тот мог, того когда-то обучили.
— Весь день чтобы по Москве околачивались! На ночь же просите пристанища у боярина Троекурова — понял, Мирон? Пусть вас ужином покормят, приютят в подклете, и вы слушайте, о чем мужская дворня толковать станет. Степа!
— Гаврила Михайлович?
— Дело важное, Степа. Гляди в оба. Всякое слово запоминай. Я даже думаю — тебе бы стоило убогим прикинуться. Ни языка, ни слуха, что надо — руками показывай и мычи. Тогда при тебе открыто говорить будут. Выдержишь?
— Я его научу, Гаврила Михайлович, — пообещал Никаноров. — Убогого-то лучше примут. И лучше бы нам сегодня днем с Москвы убраться, переночевать хоть бы у моего кума в Останкине и потом войти утром, как если бы от Троицы прибрели.
— Дело говоришь. Ну, ступайте тогда оба.
И Деревнин опять насупился.
Ярыжки, видя, что подьячий крепко не в духе, пошли потихоньку прочь.
— Убогий, надо же! — проворчал Стенька. — На этой государевой службе и впрямь убогим заделаешься…
Он имел в виду не то, что подумал бы иной ревнитель государева слова и дела, а совсем иное: предстояло объяснение с женой Натальей.
По долгу службы Стенька ее не раз удивлял. Мог уйти в собственноручно ею сшитой холщовой рубахе, а вернуться в чужой, нарядной, расшитой такими швами, которых бедная баба даже и не знала. Мог быть прихвачен соседями в темном углу за беседой с красивой девкой или женкой. Казалось бы, уж тут служба ни при чем! Но Стенька всякий раз более или менее успешно доказывал, что отнимал у важной свидетельницы сказку. Вот теперь поди растолкуй подозрительной бабе, что ночевать собрался не у зазорных девок,
проживающих на Неглинке, а у никаноровского кума в Останкине… Как раз лопнет ее терпение, возьмется она за твой же подарок, большую медную сковородку, и наконец выполнит давнее обещание — изувечит…
Мирон Никаноров про эту Стенькину беду знал. И надоумил — домой возвращаться незачем, пусть помучается, пусть постоит на коленках перед образами! Время тревожное, за серебряную копейку посреди Москвы ночью зарежут, вот и пусть осознает к утру, что не мужа ей Господь послал, но сущего ангела!
Миронова жена, имея шестерых сынков и дочек, мало беспокоилась о том, с кем ее мужа видели на торгу. И так знала, что никуда не денется. Тем более что муж ей во всем доверял — и даже, приведя с собой товарища, попросил ее помощи при переодевании. По летнему времени много тряпья обоим ярыжкам не требовалось, но хоть худые ряски — а следовало бы иметь. Одна висела в подклете. Другую Миронова жена принесла от сестры, служившей на богатом дворе, где привечали пускающихся летом в богомольные походы стариков со старухами и имели для тех, кто вконец обносился, запас одежонки. Еще Миронова жена снабдила их двумя мешками и старым полотенцем — чтобы перед тем, как проситься на ночлег, для убедительности замотать как бы поврежденную Стенькину ногу. В мешки для виду напихали соломы — чтобы показать вид, будто прибрели издалека и все свое добро с собой притащили. Еще нашлась сума, которую надевают через плечо — с того случая, когда Мирон отличился.
День они провели прелюбезно — переночевав в Останкине, замешались в толпу богомольцев, вместе с ними неторопливо добрались до Москвы и пошли обходить все сорок сороков церквей, причем Мирон всюду объяснял Стенькину немоту и ту нужду, что привела их обоих в столицу, одинаково и весьма убедительно.
— А он, Алешка, не всегда нем и глух был, — издалека начинал ловкий Мирон. — Но грешник он великий, и за то у него употребление языка отнято. И прибился он, убогий, к нашей обители, и жил у нас привратником, и в церковь молиться не входил, а поклоны бил в притворе, и каялся, и строгий пост держал!
Глядя на Стеньку, трудно было бы подумать, что этот грешник — такой уж страстный постник. Стенька от природы был круглолиц и румян. Но он слушал Мироновы враки, низехонько повесив голову, а на голове имел черненький клобучок, под который упрятал кудри, светлую же бороду вымазал в золе, причем и щекам с носом досталось. А Мирон говорил убедительно, воздев перст и в нужных местах повышая голос.
— И пришел к нам в обитель старец, ростом невелик, хром и седат, и видел раба Алешку, и молился за него, и было старцу откровение! Пойдет-де раб Алешка в Чудов монастырь, и придет туда спозаранку, еще до заутрени, и войдет первым в соборную церковь святого Алексия, и к его гробнице припадет со слезами! И станет там, скорбный, оплакивать свои грехи! И там ему будет-де исцеление!
Слушатели громко ахали.
Стенька глядел в землю и отчаянно завидовал Мирону. Тот мог беседовать с кем угодно, ему же, Стеньке, велено было молчать. И ничего не попишешь — мало ли с кем Господь сведет у ворот боярина Троекурова?
Промолчав целый день, Стенька и впрямь осознал себя убогим. Когда они вошли наконец в Кремль, когда отстояли в Успенском соборе вечернюю службу, Мирон положил ему руку на плечо. Богомольцы расходились — никто не заметил, как один мужик в порыжевшей рясе с мохнатым подолом сказал другому такому же, лишенному речи и слуха:
— Ну, пойдем, что ли, благословясь.
Они дошли до боярского двора, и Мирон, вежливо постучав в калитку, попросился на ночлег.
— Не до вас, честные иноки, — хмуро сказал дворник. — Беда у нас стряслась. Шли бы к кому другому.
— Я-то пойду, товарищ мой обезножел, — Мирон задрал на Стеньке рясу, показывая замотанную ногу. — Мы издалека шли, из самого Ярославля, истомились, сегодня весь день ни присесть, ни поесть, а товарищ мой — убогий… Хоть его приюти! Я-то еще идти могу, а он, того гляди, упадет да и не встанет.
Теперь Миронов голос уже не воспарял повелительно, поражая звучностью, а сделался тускл и проникнут предсмертной обреченностью. Стенька в очередной раз позавидовал товарищу — кабы он сам умел так обращаться с голосом!
— За каким же бесом его, убогого, на Москву из Ярославля поволокло? — недовольно спросил дворник. — Сидел бы себе дома, Богу молился…
— Да что ж ты, нехристь, что ли? — раздался у Стеньки за спиной совершенно незнакомый гневный голос. — Тут почитай что вся Москва знает, для чего инок пришел, а ты его прочь гонишь!
Оба ярыжки разом повернулись к неожиданному заступнику.
Они увидели молодого монаха неописуемой красоты. Темные волнистые волосы были зачесаны назад, бородка с усами ровнешенько подстрижены, глаза же, осененные длинными девичьими ресницами, были, как у насурьмленной красавицы, с поволокой. Стенька знал — такие глаза случаются, когда бабка или прабабка при розыске оказывается пленной
турчанкой. Но ему и на ум бы не пришло искать в заступнике басурманских кровей. Более того — тот ликом своим напоминал юного святителя Пантелеймона, как его пишут на образах. Только чуть посуше, построже был тот лик — и оттого еще опаснее для тех девок и женок, что сдуру заглядятся.
Одно лишь несколько портило красоту — черное родимое пятно на левой щеке, впритык к носу и даже с поползновением на него чуть повыше ноздри. И не простое, а словно нашлепка из тонкого, с коротким ворсом бархата.
Инок тоже имел такой вид, словно одолел неблизкий путь, и на спине имел холщовый мешок поболее Стенькиного, через плечо же — серую суму. И нес длинный дорожный посох подходящей толщины — такой разве что о камень обломаешь, а о голову лесного налетчика — вряд ли, скорее сама голова треснет…
— А ты-то чего привязался? Сказано не пускать никого, беда у нас, — тупо и горестно повторил дворник.
— Коли Божьего человека не пустить — еще пуще беда приключится, — возразил красивый инок. — Почем ты знаешь — может ему, убогому, будет сила дана вас всех отмолить, и с хозяином вашим, и со всей дворней?
После чего заступник едва ли не слово в слово передал то Мироново измышление, которым сам Мирон собирался сейчас проложить дорогу на боярский двор.
При этом у Мирона хватило ума взять Стеньку за руку и очень крепко эту руку стиснуть, без слов говоря: вот только покажи, что у тебя есть слух, я тебя доподлинно убогим сделаю!
— Стало быть, коли они в Кремле не переночуют, так он спозаранку первым к гробнице не припадет? — повторил дворник. — Да мало ли народу в Кремле дворы имеет?
— А коли Господь тебя сейчас испытывает? Поможешь ли тому, кого он избрал, благость свою явить или ворота перед ним запрешь? — Тут инок не хуже Мирона возвысил голос. — Гляди, узнает твой боярин про такое непотребство — одними батогами не отделаешься, и кнута еще попробуешь!
Дворнику, здоровенному дяде, было тяжко. Следовало на что-то решиться — и он мучался,
понимая, что при оплошности и в том и в другом случае спина целой не останется. Наконец божественное победило.
— Заходите скорее, бегите за угол, вон туда, пока никто не видит… А ты?..
— Да и я с ними, — сказал, оказавшись во дворе, инок. — Мне ведь тоже где-то ночевать надобно!
Стенька, получив от Мирона удар коленкой, вспомнил про свою хромоту и весьма живописно проковылял до подклета.
— Вот и пробились, — весело сказал молодой инок. — Теперь уж он либо войлоки нам даст, расстелить на полу в подклете, либо на конюшню пустит, на сеновал. А спозаранку вместе и уйдем. Я тоже с вами святому Алексию помолюсь.
— С Божьей помощью, — добавил Мирон. — Выручил ты нас, я уж не знал, как быть. А что у них тут стряслось?
— А кто их ведает! У боярина, говорят, дочки молодые. Не иначе, у одной молодца в светлице поймали.
Выразившись столь легкомысленно, инок усмехнулся.
— Ты сам-то не к боярышне ли пробираешься? — с подозрением спросил Мирон.
— Нет, брат, боярышни не про меня, — внезапно помрачнев, ответил инок. — Мне иное теперь на роду написано… Да куда ж он запропал, бляжий сын?
Это относилось к дворнику.
— Поймают нас тут сейчас, — принялся пророчить Мирон, — по шее надают да и выкинут…
— А вон зайдем в сарай — нас и не заметят, — предложил инок.
Так и сделали, причем вовремя — откуда ни возьмись появились два крупных кудлатых мужика из дворни, пошли к воротам, и вступать с ними в драку никому, ни Стеньке с Мироном, ни загадочному иноку, было незачем.
Кабы боярин поселился не в Кремле, а в Белом городе, то и был бы у него двор, как подобает: между воротами и главным крыльцом широкое и открытое пространство, по бокам от хором — службы, за службами — сад и огород. Но для настоящего устройства двора места не хватало, сруб с подклетом, очевидно, предназначенный для приказчиков и старшей челяди, стоял у самого забора, сарай — чуть подальше, за сараем уже виднелись курятник, хлев, конюшня, и перебежать от одного строения к другому было несложно даже убогому обезножевшему Стеньке.
Но обошлось — дворник рассказал о бесприютных иноках ключнику, ключник — еще кому-то, и им отвели угол в подклете, не пожалели войлоков, даже ужином угостили — остатками рыбного пирога и квасом.
Дворня была уныла. Многих притянули к розыску о похищении младенца, прочие боялись за свою шкуру и решительно никто не мог понять, для чего это сделано.
— Это Господь боярину испытание посылает, — попробовал растолковать инок, назвавшийся, кстати, Феодосием. — Как Аврааму — убьешь ли мне в жертву сына единородного или пожалеешь? А что вышло? Занес старец нож над чадом — а ангел Божий и схвати его за руку! Гневен боярин, а зря, людей губит — а ему бы смириться перед Божьей волей…
Складно толковал инок — даже Мирон со Стенькой заслушались. А дворня — так тем более. Обычно странных людей для того и привечали, чтобы про божественное или про необычное послушать. Иной дед божился, что из самого Иерусалима идет, и сиживал в тени той осины, на которой Иуда повесился, и складно лаял бусурман, и показывал камушек с горы Голгофы.
На сей раз божественное пришлось очень кстати.
— Баб жалко, — сказал сторож Максимка. — И девок жалко. Изуродуют их — кто их таких возьмет? Я одну знал — ее за воровство притянули, так она после двух висок трястись стала. Отлежалась потом, но все равно тряслась, вот и была ей одна дорога — на паперть.
— Но ведь каким иродом нужно быть, чтобы дитяти вред причинить? — спросил Мирон. — Неужто у боярина враги завелись? Ну и пусть бы ему в бороду вцепились — дитя при чем?
С тем он встал, вышел из-за стола и очень тихо спросил Максимку, куда тут ходят по нужде, и Максимка вызвался показать. Молодой инок Феодосий увязался следом. Стенька остался среди дворни один и всем видом изобразил полнейшую бестолковость. Он понятия не имел, как должен вести себя убогий, лишенный речи и слуха, а потому и сидел пень пнем.
— Легко им рассуждать! — сказал поневоле добрый дворник Онисий. — Враги-де у боярина завелись! Нет хуже, чем домашний вор…
— Нишкни, — одернул его старый огородник Михей.
— А более — некому, — прошептал молоденький его помощник Фомка, такой беловолосый и белокожий, что в темном подклете казался совершенно невозможным видением.
— А ты ему-то скажи…
— И до дыбы не дойдешь — тут же он тебя посохом…
— Да ведь только тот и мог…
— Не он сам, а змея…
— Да неужто та дура-девка не догадалась бы сама вместе с младенцем убежать? Какого ж рожна она ждала?!
— Нишкни!..
Так переговаривалась вполголоса боярская дворня, а Стенька мучился от невозможности задать хоть один вопросец.
Было ясно одно — подозревали в преступлении мужчину, связанного с некой змеей. Вскоре ясно сделалось и другое — как именно вынесли дитя и с рук на руки передали похитителю.
— Одна согрешила — другие терпят! Эх, Господи…
— Тут две женки орудовали — комнатная и дворовая. Портомоя ли, мовница ли, или хоть твоя баба, дядя Михей, — огородница…
— Ты чего на мою бабу поклеп возводишь, пес!
— А с чего — две?
— А одна дитя вынесла из терема, другая его передала…
— Кому?
— А почем я знаю! Тому, кто ждал… Комнатные-то девки в погреб не ходят, они с крыльца кричат — принести-де боярыне того да сего! А та, что ходит да знает…
— Не ври, ни при чем тут погреб.
Стенька насторожился.
Он не знал поименно тех, кто тихонько обсуждал впотьмах пропажу боярского сыночка, и мог разве что по голосу опознать назавтра человека, обмолвившегося про погреб.
— А нора?
— А нору заложили.
— Чем заложили?
— Бочку сверху поставили, ее вдвоем не своротить!
— Капустную бочку, что ли? Так там и капусты уж, поди, не осталось, коли женка крепкая, то и своротит… И вынесли через лаз!.. Он-то, тот, про нору, поди, с самого начала знал…
— Нишкни…
Все это Стенька слушал да мотал на ус. Но недолго он лакомился слухами и домыслами — потому что не могли же Мирон с Феодосием до полуночи нужду справлять. Вернулись мнимые иноки — и тут же разговор об ином зашел. А потом, помолившись, все легли. И Стенька тоже.
Онисий с Максимкой предупредили гостей, чтобы ночью по двору не шастали. Хотя после драки кулаками не машут, боярин удвоил строгость охраны. А отнимать добычу у кобеля ростом с телка — радость сомнительная. Мирон хлопнул себя по лбу — ахти мне, а мой убогий? И, показав Стеньке знаками, что требуется, повел его скоренько в известное место за конюшней, куда по летнему времени бегала мужская часть дворни.
— Полагают, будто какой-то мужик через бабу кого-то из здешних женок подкупил, чтобы дитя вынесли, и тут же то дитя задавил, — шепотом сообщил Стенька. — А вынес-де через нору — лаз у них там какой-то в погребе есть, капустной бочкой заставлен.
— На что лаз, коли усадьба невелика? — удивился Мирон. — Два шага — и вот тебе забор, и переправляй хоть младенца, хоть старца!
— И все они, сволочи, знают, кто тот мужик, но молчат — потому что боярину это объяснять опасно, боком выйдет, — продолжал Стенька.
— Старший сын, что ли? — догадался Мирон.
— Больше некому. Вот тебе скажи, что твой старший твоего же младшего порешил…
— Типун те на язык!
— Но почему же тогда его бабы под пыткой не выдают?
— Только одна, видать, правду знает…
— Что ж они подметное письмо не изготовят, боярину не подбросят?
О причине, которая заставила бы старшего троекуровского сына избавиться от младшего братца, оба молчали: причина известная! Боярин до того младенца возлюбил, что в завещании, того гляди, все ему отпишет.
— Как бы ту подлую девку вызнать? — спросил Стенька. — Кабы ты меня убогим не выставил — я бы, глядишь, с кем из женок знакомство свел. Мовниц-то не трогали, приказчикову жену не трогали, а только тех, кто в горницах и сенях на лавках спали.
— Кабы не твое убожество — ты бы всего не услышал, — напомнил Мирон, и они тихонько пошли обратно в подклет. Сделано это было очень вовремя — Максимка как раз отвязал четверых кобелей, черных и лохматых.
В подклет набилось немало народу, войлоки для гостей кинули у самой двери, но Стенька с Мироном были не в обиде. Красивый инок Феодосий был тут же со своим мешком и сумой.
— А и ладно, — шепнул он, — утром встанем раненько, помолимся, да и поведем убогого в Чудов монастырь. Дайте-ка я с краю лягу, я вас обоих помоложе.
— Нехорошо, честный отче, — шепнул и Мирон. — Ты лицо духовное, ты в середку ложись, а я с краю.
— Делай, как велено, — с внезапной строгостью приказал инок.
Мирон был неглуп — повадка инока сразу показалась ему диковинной. Сладкоречие сладкоречием, а сильно смахивал Феодосий на кречета, что сидит на рукавице под колпачком, ожидая, пока спустят на шилохвостку или иную пернатую дичь. И слышит он голоса, и понимает, что близок миг желанного полета, но медлит хозяин, и тяжко птице от сознания своего плена…
Кабы Стенька не был сейчас лишен употребления языка — посовещался бы с ним Мирон: нет ли, кроме подьячего Деревнина, на Москве человека, который хотел бы разобраться в деле о похищении младенца? Но посовещаться никак не выходило, и Мирон, решив во всем положиться на милость Божью, уступил Феодосию место у двери, помолился про себя ангелу-хранителю и вскоре заснул. Коли с утра из Останкина прийти пешком, да весь день по Москве мотаться дотемна, так и голову приклонить не успеешь — глаза сами закроются.
С каждым днем светало все раньше. И надо же — вечером вроде еще довольно светло, а в подклете, где высоко прорубленные узкие окошечки, хоть на ощупь бреди, а утром только заря занялась — а лучи по тому подклету так и ползут, и все по глазам норовят!..
Стенька ощутил это прикосновение луча к векам, сперва никак не желал просыпаться, потом вспомнил, где он, — и проснулся. Первым делом толкнул в бок Мирона. Тот от неожиданности сел.
Дворня боярина Троекурова как завалилась с вечера спать, так, видно, и не вставала. А вот инока Феодосия с его мешком на месте не оказалось.
Мирон сделал рукой знак — пошли, мол, за конюшню. Стенька помотал головой — коли все спят, надо полагать, и сторожевые кобели еще не пойманы и не привязаны. Как показать Мирону свирепого кобеля — он не знал. Словом сказать — так, не дай Бог, кто-то из дворни проснется и услышит…
Стенька, стоя на коленях, удержал Мирона за край рясы. Мирон ткнул пальцем на место, где уже не было Феодосия, и Стенька понял — коли не гремит лай, не орет покусанный инок, стало быть, кобели привязаны. Он встал и вслед за Мироном вышел из подклета.
Стоило им сделать два шага к конюшне — раздался-таки песий лай, но где-то в саду. Сперва один кобель звал хозяев, потом к нему другой присоединился. Но человеческих воплей не было, и Стенька с Мироном озадаченно переглянулись.
Наконец и голос до них долетел — сторожа бежали разбираться, что обеспокоило псов. А в подклете заговорили разбуженные Фомка, Онисий и еще какие-то мужики, но не конюхи — те при лошадях спали.
— Эй! Сюда! — этот отчаянный крик пролетел над всей усадьбой. Псы на миг притихли.
Из подклета выскочил Фомка.
— Кто там глотку дерет? — спросил Мирон.
— Дядька Максим!.. — Парнишка покрутил головой, ища, откуда был крик, и тут он повторился. Его подкрепил лай.
— Что ж он в саду-то делает? — спросил удивленный Фомка. — Чего он там позабыл?
И побежал на голос.
Стенька схватил Мирона за руку и затащил за угол. Он это сделал вовремя — дворня, ругаясь спросонок, посыпала из подклета, лба не перекрестив. И вроде бы там никого не осталось…
— Что у них стряслось? — спросил Стенька, отменив свое убожество. — Кого там псы поймали?
— Пойдем-ка да поглядим, — предложил Мирон.
Боярские хоромы были невелики — то ли на шести, то ли на семи срубах высились терема, одно крытое крыльцо было главным — широкое, с пологой лестницей, за углом было другое, сзади наверняка имелось и третье — крылечко для боярышень с подружками, откуда спускаться в крошечный сад. Вот туда и понесся весь народ.
Стенька с Мироном были осторожны, шли тихо, выглянули из-за угла с бережением. Увидели саженей за пять от девичьего крыльца одни лишь отставленные зады — мужики все как один над чем-то нагнулись и невнятно галдели. Вдруг раздалось отчаянное:
— Да за боярином же бегите!..
Рванулись сразу двое, понеслись в обход, а тут и на крылечке появились разбуженные переполохом бабы в распашницах, кое-как накинутых поверх рубах. В одной подпоясанной рубахе — только по горнице без посторонних ходить, потому что стыдная это одежда, тело чересчур облегает, все напоказ. А на люди — хоть в какой распашнице, накинутой поверх рубахи. Это даже спросонья свято соблюдали.
— Илюшеньку? — неуверенно повторил Стенька имя, что с трудом удалось разобрать в общем гомоне.
— Неужто сыскался? — с преждевременной радостью спросил Мирон.
И через миг все стало ясно — завопили на крыльце бабы, а мужики выпрямились и из толпы появился один — сторож Максимка. Он держал на руках младенца — и нес его так, как несут неживого.
Младенец и точно был простоволос, в одной рубашечке, запрокинутая его головка в светлых кудряшках и босые ножки казались особенно жалкими.
Навстречу сторожу выбежал мужчина, при взгляде на которого Стенька ахнул и перекрестился. Ему показалось, что на боярский двор нечистая сила принесла конюха Аргамачьих конюшен Богдана Желвака, воспоминания о котором были такого рода, что Стенька затолкал их в самые дальние закоулки памяти.
Но ярыжка миг спустя понял, что ошибся. Сходство имелось, да не такое, чтобы в ужасе креститься. Богдаш был высок, поджар, с резкими чертами лица, а этот, с виду Желваков ровесник, — чуть пониже, станом поплотнее, личиком пошире, нос — картошкой, разве что удивительной желтизны волосы и борода соответствовали. Но и он был хорош собой, и на него в иное время девки, поди, оборачивались, а рядом встав — норовили на ногу, балуясь, наступить.
Сейчас этот человек был нечесан, как выскочил из постели, так и прибежал босиком.
— Максимка!.. Господи, нашлось дитя! — воскликнул он.
В волнении протянул он руки к сторожу, но тот помотал головой.
— Не тронь, Василий Ильич, — сказал Максимка. — Тут уж не поможешь… опалился гневом на нас Господь…
Стенька понял, что этот Василий Ильич — лицо, приближенное к боярину — может, старший ключник, может, приказчик.
— Удавили!.. Тогда ж и удавили, когда выкрали!.. Уж тленом от него тянет, от бедненького!.. — гомонили мужики.
Пренебрегая правилами, Максимка взошел на девичье крыльцо и встал там, ожидая, пока разбудят и приведут боярыню с боярином. Наконец старый боярин вышел, встал наверху, за ним появилась боярыня, закрывавшая лицо полосатой шелковой фатой. Мужская дворня сгрудилась внизу и притихла.
— Вот те, бабушка, и Юрьев день… — прошептал Стенька и посильнее вытянул шею. Он хотел понять, где отыскали бедное дитя.
Боярин о дочках заботился — было у них все, что положено по званию, и наряды, и утехи. В саду для боярышень разбили цветник, приладили к дереву висячие качели, поставили лавочки. А что меж деревьев вскопаны грядки под морковь, репу и огурцы, так это во всех московских садах заведено — не пропадать же земле зря. И в самом Кремле у многих вдоль забора капуста и свекла растут — все ж свое, не купленное! Но орава мужиков цветник и даже грядки потоптала, и Стенька приблизительно определил, где была страшная находка.
— Вот диво, откуда ж он там взялся? — не дожидаясь Стенькиного вопроса, спросил Мирон.
— Через забор, что ли, перебросили?
— С князя Сицкого двора?!
— А там Сицкого двор, что ли?
Тут раздался истошный крик — так только мать может завопить, увидев мертвого сыночка, да и рухнуть наземь. И снова загомонила боярская дворня. И зычный голос боярина призвал было всех к повиновению, да сорвался…
— Мирошка! А Феодосий где?
— Феодосий?..
И точно — пропал молодой инок вместе с мешком, сгинул, исчез. Ни один из четырех кобелей ему вслед не взбрехнул. Что за притча?
Мирон и Стенька переглянулись — обоих озадачила одна мысль: уж не младенец ли был в том мешке?
Очевидно, мысль была настолько сильна, что расправила крылья и полетела к крыльцу, к огороднику Михею, к сторожу Максимке, к доброму дворнику Онисию.
— Богомольцы-то! — воскликнул Михей. — Куда богомольцы подевались?!
Михей мог вспомнить про них безнаказанно — не он пустил на двор троих чернорясцев, из которых один лишен слуха и речи.
— Какие тебе богомольцы, дурак? — крикнул сверху боярин, не велевший в эти скорбные дни пускать посторонних.
— Он, точно — он! — в восторге от своего открытия шептал Стенька. — Он на нашем хвосте сюда въехал! Ему как раз сюда попасть было надобно! Он младенца в мешке пронес да и выкинул под кусты!..
— Богомольцев троих Ониська пустил ночевать! — верноподданнически заорал дед Михей. — Вот хоть Фомка подтвердит!
— Были богомольцы! — закричал и парнишка. — Вот те крест, боярин-батюшка, — были! Все трое!
— Сюда их, ко мне, живо!
— Бить будут… — догадался Мирон. — Где ворота-то, Степа?..
Но как раз к воротам бежать было опасно — следующим повелением боярин именно туда направил дворню, чтобы не упустить подлецов.
Отродясь оба ярыжки в такую передрягу не попадали.
Конечно, они могли признаться, что служат в Земском приказе и занимаются розыском, да только сперва ведь побьют, а потом уж выслушивать станут… коли на тот свет сгоряча не отправят…
— Погреб, Мироша… — догадался Стенька. — Нора…
Где погреб — они сообразили сразу. Не всякое особо стоящее строение наполовину в землю врастает, замшелым камнем обложено и дверцу имеет низкую, к которой по трем высоким ступенькам спускаться надобно. Не у всякого строения выветривается на шестах, чтобы не попортилась, сухая соленая, вяленая и копченая рыба…
Прихватив свои посохи (что за странник без высокого, выше себя, посоха, которым при нужде и от собак, и от лихих людей можно отбиться?) и не оставив на растерзание боярской дворне набитые соломой мешки (увидев такое содержимое, всякий поймет — приютили злоумышленников!), Мирон и Стенька кинулись к той заветной дверце, распахнули ее, проскочили вовнутрь и сделали это очень вовремя — раздался звонкий собачий лай,
раздался вопль «Имай их!», топот босых ног тоже, понятное дело, раздался…
Они оказались в полнейшей темноте. И хуже того — обдало их холодом.
Боярин, человек древней закваски, вел домашнее хозяйство по заветам старца Сильвестра, написавшего в поучение своему сыну книгу «Домострой». Боярин не входил во все тонкости и полушек собственными перстами не считал, но всякий припас велел закупать в тот срок, когда он всего дешевле. Для того его погреб содержался наилучшим образом — с весны запасался на Москве-реке чистый лед, набивался в нарочно устроенные глубокие ямищи и
держался там, истаивая понемногу, до самого Нового года. А как новогодье отпразднуют — сколько до той зимы с ее холодом остается? Сентябрь да октябрь, а в ноябре уже опять снег и мороз.
Надо полагать, именно под лед углубляли погреб дворовые мужики, когда напоролись на загадочный лаз.
— Ищи капустную бочку, Мироша…
— Сам ищи…
Они шарили впотьмах руками, натыкались на вещи, способные привести в трепет: на битую птицу в пере, висевшую гроздьями, на мерзлые половины свиных и коровьих туш, на высокие бочки, на углы какие-то непонятные…
Стенька вовремя услышал голоса за дверью и присел на корточки. Хорошо, успел дернуть за рукав Мирона.
Свет проник в погреб, но не в большом количестве, потому что узкий и невысокий дверной проем заслонили плечищами два мужика.
Они таращились в жутковатый полумрак, откуда веяло холодом, и ничего, кроме смутных очертаний туш и бочек, там не видели.
— Ну, не дураки ж они — в погребе прятаться! — сказал один, чей голос Стеньке вроде был знаком.
— А коли тут?
— А коли тут?.. — Мужик оказался не по чину смышлен. — А припрем-ка мы дверь снаружи! Коли нигде больше не сыщутся — стало быть, и тут…
С тем дверь и захлопнулась.
— А все ты, блядин сын, сволочь!.. — зашипел на Стеньку Мирон. — Нора, нора… Мы бы, может, и на конюшне отсиделись!.. И на поварню проскочили!.. Все-то сейчас в сад сбежались!..
Оба они, и Стенька, и Мирон, могли бы сейчас служить живой картинкой к древней мудрости «Русский человек задним умом крепок», кабы в погреб заглянул один из тех мастеров, что разрисовывают потешные книжки для царевен и царевичей, наполненные именно такими краткими рассуждениями.
Стенька на ругань не ответил. Они оба действительно попались. И если бы кто его спросил, как он представлял себе поиски лаза под капустной бочкой в кромешном мраке, он бы объяснить не смог.
— Ну, побьют нас! — с непонятным злорадством продолжал перепуганный Мирон. — Радуйся, коли кутние зубы уцелеют! А с передними прощайся!..
И тут Стенька промолчал.
— Что бы мне подьячему пирогом поклониться? Знал же — кто с тобой, с дураком, свяжется, тот непременно в беду влипнет! Весь приказ знает!.. Как же я оплошал-то? Пирогом бы поклонился — он бы со мной кого другого послал!..
— Не причитай, Мироша, — наконец вымолвил Стенька. — Мы мешки-то куда побросали?
— На что тебе мешки?
— Солому зажечь.
— Чем тебе солому зажечь? У тебя что, огниво припасено?
— У меня — нет, а у тебя припасено, — уверенно сообщил Стенька.
— Господи Иисусе! — Стенька не видел, как Мирон в темноте крестится, но это было единственное, чем следовало сопровождать такие слова. — Не брал я огнива!
— Ты в суму загляни, — посоветовал Стенька.
Суму Мирон с себя не снимал, с ней и спать лег, пусть дворня думает — там у богомольцев ценное имущество. И точно — в ней топорщилось что-то, оставшееся с тех дней, когда он выслеживал изготовителей воровских денег. Мирон полез туда, пошарил, отыскал засохший ломоть хлеба, отыскал деревянную обгрызенную ложку, которую с трудом опознал на ощупь, накололся на костяной гребень, в котором половины зубцов не хватало, и наконец
добыл завернутые в тряпицу кремень и кресало.
— А ты почем знал?.. — изумившись, спросил он.
— Да не знал я… Просто — вся надежда на это была, — признался Стенька.
Опустившись на корточки, он пошарил вокруг, добыл мешок, скрутил соломенный жгут, а Мирон уронил на него выбитые искры раз и другой, причем ветхая тряпица послужила заместо трута.
— Бочек-то! — воскликнул Стенька. И торопливо пошел в них заглядывать. Мирон светил ему, для чего-то поднимая руку повыше и даже привставая на цыпочки.
— Поди ж ты… — удивлялся ярыжка. — Кто ж знал, что у меня в суме весь богомольный припас сохраняется?..
— Сам ты и знал, — Стенька едва ль не нырнул в бочку, убедился в ее пустоте и прошептал озадаченно: — Эта, что ли?
Ощущавший некоторую вину Мирон качнул бочку за край и слегка переместил. Стенька пошарил у ее основания.
— Крути еще жгут, — велел Мирон, — не то руку сожгу.
Бочка оказалась та самая, вот только лаз был доподлинной норой — вел не вниз, а вбок. Выглядел он таким узким, что непонятно, как Стенькиным плечам да Миронову брюху туда протиснуться.
— Вот незадача… — пробормотал Стенька. — Залезть-то залезем — а как бочку за собой задвинем?
— Веревка нужна, — сообразил Мирон. — Обхватим ее веревкой да за собой и потянем! Потом один конец отпустим, веревку втянем…
— Умный! Где тут тебе веревка?!
— А мешок?
Надрезав засапожником, они быстро распустили один из мешков на полосы, связали их — и Стенька, заткнув полы подрясника за пояс, первым пополз непонятно куда. Ползти оказалось не страшно — вот только локтям места было мало. Да и недолго — сажени две промучался Стенька, когда вытянутая вперед рука не нашла опоры. Он ощупал верх и стенки норы и понял, что попал в какое-то помещение. Подавшись сколько можно вперед, он свесился из лаза и возблагодарил Бога, обнаружив внизу пол. Ступая по этому довольно жесткому полу руками, Стенька выволок из норы брюхо с ногами и позвал Мирона.
Тому пробираться было и труднее — дородство мешало, и легче — Стенька подбадривал и напоследок тянул его, как сказочную репку из грядки. Потом он уже довольно уверенно вернулся в лаз, при помощи холщовых полос подтянул к нему бочку и вернулся очень вовремя — Мирон как раз снова разжег огонь.
Оба ярыжки оказались в странном месте. Это был давным-давно заброшенный подвал. Всякой рухляди там стояло немерено, а вверху был округло выведенный свод.
— Ишь ты… — произнес Мирон. — И правду сказывали, будто Кремль весь норами изрыт. В таких погребах еще до поляков порох хранили…
— Тут не порох хранили, — вглядевшись в рухлядь, заметил Стенька. — Когда при поляках в Кремле боярские дворы погорели, на пожарищах новые ставить стали, а от старых погреба не засыпали. Я про такие слыхивал. Стрельцов-дозорщиков государь посылал глядеть, есть ли какие тайники под стенами, и столько всяких дыр они сыскали! Даже таких, что пройти нельзя. И для кого их делали — не понять…
— А я тебе скажу, Степа, для кого их делали. Мне умный человек как-то рассказал: коли из крепости тайник выводят, так непременно рядом с ним другой копают, и копают по-хитрому, он сперва широк, потом сужается. И задумано это для воров. Вор или переметчик захочет тайником пройти — а сам в другой ход попадает и сперва идет, потом ползет, а потом и рад бы назад, ан нет! Там и погибает!
— А правильный тайник рядом проходит? — уточнил Стенька.
— То-то и оно, Степа. Его только те знают, кому надо. Стало быть, мы под чей-то дом выбрались. Может, самого боярина Троекурова дом?
— Поди знай! Далеко от погреба мы не уползли. А боярский дом не так давно срублен. Может, там, где до него сгоревший был, а может, и нет.
— Да нет, срублен-то давно, а перестраивали его, поди, как боярин жениться вздумал. Новый сруб ставили, да горницу, да светлицу, да сени меж ними, да повалушу, да гульбище, где боярышням сидеть, — перечислил Мирон то, что увидел на боярском дворе, и Стенька позавидовал такой наблюдательности: то, что подметил Мирон, могло пригодиться при розыске, а ему и в ум не вошло приглядеться к хоромам.
— На Сицкого двор мы вроде заползти никак не могли… — Стенька стал припоминать, далеко ли стоял погреб от хором и в которую сторону он под землей простирался.
Мирон тем временем нашел себе занятие — отыскав ветхий лубяной короб, выкинул истлевшее содержимое, стал разбирать его на полосы луба, а полосы накручивать на какую-то палку, чтобы получился факел.
— Ты мне лучше, Степа, другое скажи — куда тот блядин сын Феодосий подевался! — вдруг воскликнул Мирон. — Ведь как сквозь землю провалился!
— Встал с петухами, подбросил мертвое дитя и дал деру, — предположил Стенька. — Погоди, Мироша, ведь чей бы то погреб ни был — не через нору же в него попадали! Дверь и лестница должны быть!..
— Ан нет, Степа. Спозаранку кобели по двору шастали. Он бы до ворот добежать не успел. А тын у боярина высокий. Бережет дочек!
— Да ну тебя и с Феодосием твоим вместе… — Стенька был озабочен, как выбраться из погреба, и о мертвом младенце думать не желал. — Дай-ка я вдоль стен проберусь. Грязи-то! Тут с польского времени, поди, все это дерьмо валяется… Гляди, Мироша!
Он поднял с почерневшего от времени и сырости сундука немалых размеров пищаль.
— Ну, пищаль… Эка невидаль… Ты слушай, что я тебе толкую. Тот Феодосий младенца в мешке принес, спозаранку его подбросил, а сам куда девался? Помнишь, вопила дворня — троих-де богомольцев имать надобно? Стало быть, он со двора не через ворота и не через тын убрался… Стало быть…
— Он и посейчас где-то тут? — догадался Стенька.
— Вот то-то!
— Куда ж он шмыгнул?
— Куда? — Мирон разжег наконец свой факел, отчего в подвале вмиг сделалось веселее. — Ну, давай рассуждать. Он от подклета до сада добежал и младенца из мешка выкинул.
— Далековато бежать пришлось, — заметил Стенька. — Диво, что его псы не потрепали. Неужто не мог бедное дитя в ином месте положить?
— Для чего-то ему нужно было под боярскими окнами младенца кинуть…
— Выходит, прав Деревнин — мстят боярину, и мстят жестоко? А дворня на боярского сына думает… Слыханное ли дело, чтобы сын с отцом так посчитался?
— Неслыханное, свет…
Ярыжки примолкли.
— Сколько дней, как дитя пропало? — вдруг спросил Стенька.
— Дня четыре, поди. А что тебе с того?
Стенька пожал плечами и пошел дальше вдоль стены, отодвигая короба, отпихивая ногами мешки — из одного в дырку посыпалось черное зерно…
Он не знал, зачем ему в его рассуждениях нужны эти четыре дня. Они были необъяснимы — коли неизвестный мститель решил проявить такую жестокость, зачем не сразу сделал свое злодеяние явным? Зачем подвел под пытки комнатных женщин? Ведь одна из них помогла ему, это несомненно! И ее же подвел под пытки? Не опасаясь, что выдаст?
Для чего?..
Возможно, злодей хотел огорошить боярина в заранее намеченный день — в память о неком им обоим известном событии? Выкрал дитя, когда получилось, а подбросил — в нужный день?
Дело становилось все более смутным.
— И ведь мы рядом с тем мертвым телом всю ночь проспали! Спаси и сохрани! — Мирон, перекрестившись, пошел с факелом следом за Стенькой. — Как выберемся — живо в приказ! Надобно того Феодосия сыскать! Хорошо, примета у него знатная — с таким пятном на роже он от нас никуда не денется. А как начнут пытать — с первой же виски во всем признается, сучий сын, выблядок!
Стенька подумал, что рассуждать можно хоть до морковкина заговенья, а поиск и поимка инока — то настоящее, чем придется заниматься и что сулит удачу.
— Да вот же она! — воскликнул Мирон.
Дверной проем вмиг был освещен факелом. Но высокие ступени вели не вверх, как бы следовало, а вовсе вниз.
— Что за притча? — удивился Стенька.
— Добрый боярин тут жил, погреба двухъярусные имел, — объяснил Мирон. — Должно быть, еще до поляков строены. Пойдем, Степа, куда-нибудь да выберемся!
Он повеселел.
— А как полагаешь — куда?
— А и к Москве-реке можем выйти, коли повезет, — Мирон даже разулыбался. — Коли хоромы старые, то, может, еще с тех времен, когда от татар нападения ждали и о том, где при осаде воду брать, беспокоились. Слыхал, под иными башнями засыпанные колодцы находили? А коли под Кремлем и есть тайники, так непременно к воде ведут.
— Либо в самое Замоскворечье, — добавил Стенька. — Может, еще на тот ход набредем, которым боярин Морозов из Кремля уходил…
— Нишкни! — прикрикнул на него Мирон и вдруг, поняв всю глупость своего страха, рассмеялся. Кто бы их, двух переносчиков сомнительного известия, тут услышал?
А о том, что боярин более десяти лет назад во время бунта из Кремля загадочно сгинул, а в Замоскворечье вдруг объявился, многие знали. Пришел за боярином в Кремль возмущенный московский народ, требовал от государя, чтобы выдал на расправу своего чересчур хитромудрого воспитателя, чей совет поднять налог на соль всем вышел боком. А боярин возьми да и пропади. Потом так же внезапно в Кремле объявился. Вот и разумей как
знаешь…
Прихватив побольше луба для факела, они спустились в нижний ярус погреба и поняли, что от него толку мало. Выложен белым камнем, свод круглый, а посередке — дыра в полу, куда ведет — неведомо…
— Нет, Мироша, это не то что до поляков — это, поди, и до царя Ивана строили, — почесав в затылке, молвил Стенька. — Колодец, что ли? Неужто сюда, в такую глубь, за водой лазали?
— В осадном сидении и не туда за водой полезешь…
Мирон опустился на колени, заглянул в дыру.
— Колодец, да не простой! Гляди — ступеньки!
— И точно!
Они переглянулись — кому-то следовало лезть…
Стенька вздохнул — он был моложе, крепче, ловкостью Бог не обидел. Перекрестился и спустил ноги вниз.
Дыра была неширока, для спуска удобна — позволяла в стенки руками упираться. Ярыжка спускался осторожно — правой ногой ступень внизу нашарит, подошву надежно установит, потом туда же левую перенесет, постоит — и опять правой ногой вперед. Одна беда — треклятые ступени чуть ли не в аршин высотой. Ну, не аршин — так три четверти точно.
Мирон сверху то молился вслух, то советы давал — бережнее, мол, да без суеты, мол, да не поскользнись, да не рухни!
Стеньке уже казалось, что он так всю жизнь будет ползти вниз, в глубину, которая освещалась факелом все хуже и хуже. Но рука, которой он ткнул в стену, собираясь опереться, сорвалась с неожиданного края, попала в пустоту, и он чуть не рухнул со ступеней.
Как удержался — одному Господу ведомо…
Ощупав опасное место, Стенька понял — тут начинается еще один лаз, а свод его выложен тесаным камнем.
Колодец уходил вниз, в опасную глубину, лаз же был довольно широк и внушал надежду.
— Полезай за мной, Мирон! — крикнул Стенька. — Я еще нору сыскал!
— Да как же я полезу? — чуть не плача, осведомился Мирон. — Кто мне светить будет? Тебе-то хорошо — я тебе светил! А мне кто?!
Долго думали, как делу пособить, наконец догадались — воткнуть факел так, чтобы сам освещал колодец, а внизу заново разжечь огонь и смастерить новый факел. Пришлось Мирону карабкаться вверх за другой палкой, а Стеньке — терпеливо ждать.
Кругленькому Мирону спускаться было не в пример труднее, чем Стеньке, однако и он одолел каменную лестницу.
Ход, который начинался от стенки колодца, был прямой, почти в человеческий рост. То есть Мирону — еще ничего, а Стенька пригибался, и это очень его обременяло.
— Да что за людишки тогда низкорослые были? — ворчал он. — Да для кого ж такую нору возводили?..
Тут ход как-то сразу кончился, и ярыжки оказались в странном помещении, довольно длинном, нешироком и имевшем в одной из стен засыпанные снаружи землей окна.
— Господи Иисусе! — воскликнул Стенька. — Неужто тогда и храмы под землей ставили?!
Почему-то первое, что ему на ум пришло, был иконостас с высокими образами нижнего, местного ряда.
— Храм, говоришь?.. — Мирон осветил факелом пол, и Стенька увидел предметы совсем не божественные — небольшие и кривоватые каменные ядра.
— Так это что же?..
— Это? — Мирон задумался. — Это для подошвенного боя, поди…
— Какого боя?
— Нижнего! Раньше пушки не только на стенах ставили. Самый нижний ряд бойниц в ров глядел. Попрут татары всей силой, через ров перебираться станут — а тут им и ядра навстречу!
Бойниц насчитали двенадцать.
— Так там, выходит, Москва-река? — догадался Стенька.
— А, может, и Красная площадь. Бойницы-то совсем древние, а сказывали, раньше там от Беклемишевской башни к Спасской широкий ров шел, на случай осады, не то что теперь…
— Стало быть, по левую руку у нас Беклемишевская, по правую — Спасская? — обрадовавшись, что подземным странствиям приходит конец, воскликнул Стенька. На башнях постоянно находились сторожевые стрельцы. Ежели заорать не своим голосом — услышат, помогут!
Он выбрал Спасскую, устремился вправо и едва не завизжал от радости, обнаружив в стене нишу, а там — высокие ступени ведущей вверх лестницы. Лестница была узка неимоверно, однако это Стеньку как раз и не удивило — во-первых, в ином дому встречаются и поуже, особенно ведущие из горниц в светлицы, а потом — это свидетельствовало, что она внутристенная. И, значит, выведет к нижнему ярусу башни!
Но между ярыжками и свободой оказалась дверь из толстых досок.
— Ну, тут мы с тобой и отдадим Богу душу, — мрачно изрек Мирон.
Он остался внизу, светил, сунув руку с факелом в нишу, и обещал Стеньке за его мысль спрятаться в погребе всякие напасти — и огромных, больше кошки, крыс, и падение на голову потревоженных камней, и смерть без покаяния…
Стенька в отчаянии навалился всем телом на дверь. Ему показалось, что дверь чуть подалась, самую малую чуточку…
Тогда он достал засапожник и стал тыкать в щель примерно в том месте, где мог бы быть замок. Засапожник препятствия не встречал, Стенька на всякий случай проверил щель сверху донизу, и лишь на уровне колен острие стало упираться в какую-то дрянь. О чем он и доложил Мирону.
— Коли десять лет в подвале полов не подметать, они на вершок точно вырастут! А там, поди, с аршин грязи накопилось, — обнадежил Мирон. — Да еще утоптанной!
Стенька еще поскреб засапожником, пытаясь расширить щель, и вдруг замер.
Не ухом, нет, а чем-то иным, внутри головы, он уловил шум. Что-то происходило за дверью, и кроме того…
— Эй, Мирон! Убирайся с факелом прочь!..
— Ты с ума съехал, что ли?
— Беги в тот ход, откуда мы вышли, забейся поглубже!.. И тихо!..
Мирон исчез, оставив его в потемках.
Теперь Стенька не только услышал, но и увидел то, что могло привести их обоих к спасению. Дверная щель чуть светилась. А шум дополнился еще и голосами.
— Нет, там нам делать нечего, с той стороны — Красная площадь, — сказал совсем близко молодой мужской голос.
— А коли тут еще нижний ярус есть? — спросил женский, тоже молодой. — А из него можно выйти к большому ходу?
— Коли нижний ярус, так это ход между Набатной и Константино-Еленинской. Если он только вообще когда-то был…
— Должен быть! — уверенно заявил женский голос. — Ну-ка, толкнись…
С той стороны кто-то принялся возиться с дверью.
— Крепко ж ее заколодило!.. Глянь — палки толстой тут нет?
— Древко от бердыша сгодится? — деловито спросила неведомая женка.
— Коли толстое — сгодится.
Дверь затрепетала — с той стороны несколько раз ударили древком куда-то вниз.
— Пусти-ка, — потребовала женка. — Крепко взялся?
— А ты?
— И я. Ну, с Богом!.. И-их! И-их!
Внутренне ликуя, Стенька спустился чуть пониже.
Щель стала снизу вверх шириться. Тут лишь он понял свою ошибку — не слой грязи мешал ему, а еще одна ступенька, и, кроме того, дверь отворялась на лестницу. А что заколодило — иначе и быть не могло, ее, поди, лет сто не шевелили!
Тем двоим, что орудовали древком от бердыша, удалось преодолеть те мертвые точки, в которых отсыревшая дверь едва ли не срослась с камнем. Это произошло внезапно, Стенька, чтобы не схлопотать древком, шагнул еще вниз и промахнулся — нога пошла мимо ступеньки и, хватаясь за воздух, он выронил засапожник. Сперва раздался звон ножа о камень, а потом — и шум от замедленного узкими стенами падения.
— Филатка, прочь! — закричала женка. — Получай, блядин сын!
— Берегись! — отвечал незримый Филатка.
И тут же грянул выстрел.
Стреляли наугад — пуля не коснулась Стеньки, а ушла куда-то вниз, к каменным ядрам. А то, что он шлепнулся на задницу и вывалился из ниши, случилось бы и само, без всякой стрельбы. От боли ярыжка взвыл — и тут же услышал топот убегающих ног.
Он выждал несколько. Те двое, наверху, не возвращались. Тогда он тихонько принялся звать:
— Мироша! А, Мироша?.. Ты где?..
Мирон не отзывался. Стенька, испытывая страшную боль в самом хвостике, перевалился на бок и кое-как встал. Придерживаясь за стену, он побрел в темноте к ходу, продолжая призывать Мирона.
Оказалось, тот с факелом совсем глубоко забился, а при выстреле растерялся.
— Да ладно тебе, — сказал Стенька, растирая рукой сквозь подрясник пострадавшую задницу. — Пошли. Они там дверь-то почти отворили. С Божьей помощью вылезем…
— Куда вылезем-то? — жалобно спросил Мирон, глядя на Стеньку уже с некоторым уважением.
— То ли в Набатную, то ли в Константино-Еленинскую.
Он опять поднялся по узкой лестнице. Дверь была приоткрыта на два вершка. Но теперь уже можно было ухватиться, упереться ногами в стену и тянуть рывками. Наконец, когда щель стала в четверть с небольшим, Стенька рискнул и начал пропихиваться. Втягивая живот и всяко извиваясь, он проник по ту сторону двери. Тогда Мирон передал ему снизу факел. Стенька пристроил его между лежащими на полу камнями, что вывалились из свода, нашел брошенное женкой с ее помощником древко от бердыша и принялся бить в дверь, чтобы расширить проход для Мирона.
Тут он столкнулся с воистину неразрешимой задачей. Мирон и так-то едва-едва пропихнулся в нишу. А когда дверь распахнулась, то еще более сузила проход. Ему и нужно-то было миновать пространство меньше аршина! Однако сделать этого он никак не мог.
— Будь ты неладен! — воскликнул наконец Стенька. — Отъелся на казенных хлебах! Скажу вот Деревнину, чтобы отставку тебе дал! Ярыжка, называется! Наел чрево, как у попа, а туда же — в ярыжки!..
— Как же быть, Степа? — жалобно спросил Мирон.
— Как быть?.. — Стеньке полезли в голову мысли одна другой краше.
Самая из них разумная была — коли тут, в погребах, когда-то порох хранили, поскрести по полу — авось эта грязь порох и есть, нагрести ее к косяку, да и кинуть туда зажженный факел!
А самому спрятаться за угол!
— Вот что, Степа. Ты на меня времени не трать, — мужественно решил Мирон. — Я тут останусь, а ты выбирайся. Потом за мной придешь.
— А куда ж я за тобой приду? Я тут, может, еще сутки зайцем петлять буду.
— Я на троекуровский двор вернусь. В верхнем ярусе того боярского подвала засяду. А ты, как выберешься, беги к Деревнину, растолкуй — пусть он сам за мной придет. Пусть скажет, что мы по его боярскому делу розыск вели, да и попались… Заодно и разберемся…
— В чем, Мироша?
— Почему боярин не велел в погребе нору заделать — ту, за бочкой капустной. Ведь донесли же ему! Не могли не донести! Сперва — приказчику, потом приказчик — боярину.
Стенька почесал в затылке.
— Экий узел затянулся… Есть ли что общее между младенцем, упокой Господи его душеньку безгрешную, и этими норами?
— Есть, Степа, — уверенно сказал Мирон. — А теперь ступай с Богом.
И так он это сказал — Стеньку прямо по сердцу резануло. Маленький, толстенький, только что и суетился, и ругался, и хныкал, и молился с перепугу, — а надо же! Собрался с силами и принял единственно верное решение. И будет теперь сидеть в подвале, ждать помощи. А когда та помощь придет — неведомо…
— Ты, Мироша, попробуй бочку отпихнуть. Ты ногами вперед в ту нору забирайся, ногами ее толкай, — посоветовал Стенька, искренне терзаясь оттого, что вынужден бросить товарища.
— Коли другого пути не будет — полезу бочку выпихивать, — согласился Мирон. — Ну, пойдешь ты, блядин сын?
— Господь с тобой, — не обидевшись, отвечал Стенька и, взяв закрепленный в камнях факел, зашагал туда, откуда появились и где бегом скрылись решительная женка и ее молодой помощник. В другой руке он держал древко от бердыша. Какое ни есть, а оружие…
* * *
Дорога измучила Данилу до того, что лишь своей шляхетской гордостью и был жив. Доставив казанскому воеводе государево послание, взяв через день ответное, а все свободное время прорыскав по Казани и собрав сведения, они отправились в путь. Разве что кони малость отдохнули.
Усталость навалилась, когда уже берегом Москвы-реки подъезжали к Коломенскому.
— Да подтянись ты! — с досадой велел Богдаш. — Немного осталось, вон уж Вознесенский храм виден!
И точно — стоило поднять голову, как встала перед глазами острая белая башня, увенчанная крестом.
Показав воротным сторожам свои подорожные (бумага, выданная Приказом тайных дел, сразу внушила почтение), Богдаш и Данила въехали в обнесенное невысокой стеной Коломенское. Тут же спешились, Данила остался с конями, а Богдаш как старший поспешил вызвать через знакомого стольника кого-либо из башмаковских подьячих.
Приказ тайных дел последовал за Алексеем Михайловичем не только из государственных соображений, чтобы всегда быть под рукой, но и ради знаменитой царской потехи — соколиной охоты. Именно под Башмаковым были все сокольники, старшие и младшие, включая мальчишек, без которых не обходились при обучении молодых птиц — мальчишки шумом и погремушками мешали пернатому ученику спать, пока он от усталости не смирялся и не давался наставникам в руки. А в Коломенском охота была знатная — какой
только дичи не водилось в прибрежных камышах…
Данила, стоя при бахматах, которых тоже долгий путь уморил, разглядывал обшитые тесом, изукрашенные резными вызолоченными подзорами, островерхие терема и пробегавших между ними людей.
Государь надумал строить большой летний дворец, но строил понемногу. Года за два до того были возведены немалые хоромы, однако их для растущего семейства не хватало. И сейчас помещения для царя с царицей и царевича Алексея Алексеевича были готовы, сказочно хороши, Данила даже разглядел издали деревянного двуглавого орла над государевым окошком, а хоромы царевен старших и меньших стояли неприкаянно, еще без нарядных
крылечек, без гульбищ, без переходов, даже сени между помещениями царицы и царевен еще не были выстроены.
Однако уже стоял и Сытный двор, и мыльни, и поварни, и прочие хозяйственные строения. Время было обеденное — Даниле очень хотелось, чтобы Башмаков велел тут же конюхов и покормить. Все ведь уж есть собрались!
Его внимание привлекла толпа сокольников, с гомоном вывалившихся из-за угла.
Они были в нарядных малинового бархата кафтанах довольно неожиданного кроя — грудь без пуговиц, а с большим двуглавым орлом золотного шитья, и где это чудо застегивалось, сбоку ли, на спине ли, Данила не понял. Рукава кафтанов вызвали некое воспоминание — и лишь потом, когда толпа втянулась в гульбище, опоясывавшее подклет, и быстро протекла, и исчезла за углом, он сообразил, что такие, с присборенной головкой, от плеча до локтя широкие, а от локтя до кисти — узкие, видывал он вроде бы еще маленьким в Орше или каком-то другом городишке, но не на мужчинах, а на женщинах…
И цвет, и то, как стремительно пролетели малиновые кафтаны, и даже то, что сокольники, спеша по гульбищу, были видны лишь по пояс, вдруг вызвало не то чтобы яркое воспоминание, нет — а словно иголка проколола ткань, натянутую между тем, полузабытым, и этим, не всегда радостным для Данилы миром. В крошечную дырочку устремилась душа, успела глотнуть того аромата, еще бы глоток — ан нет, затянулась дырочка. Дыши, раб Божий, тем, что дадено, не суйся к невозможному…
Данила в который уж раз дал себе слово не тратить деньги на глупости, а подкопить и уехать наконец домой, поискать родню. Хотя он обжился в Москве, а все назад тянуло.
— Ну, слава те Господи — избыли службу, — сказал, подходя, Богдаш. — Теперь и поесть не грех.
В Коломенском уже началось лето — солнце в середине дня так припекало, что впору было искать тень. Данила сперва и встал с конями под огромный, надо полагать, столетний клен, да пока Богдаш воеводин ответ отдавал, тень уползла — парень сам не заметил, как грезил наяву уже на солнцепеке.
— Ботвиньи бы теперь, — подумав, ответил Данила. — Холодненькой, с лучком, с огурчиком…
— С осетринкой! Да с севрюжинкой! — Богдаш расхохотался. — Да на ячном квасе, да чтобы хрена туда поболее!..
Данила отвернулся — коли товарищу пришла охота его вышучивать, то пусть сам с собой веселится. И к чему прицепился? Что смешного в желании отведать ботвиньи? Тем более — позавтракали сухомятиной, хлебом с солью, даже чем запить не нашлось, так торопились.
— Что, Данила? Расхотелось ботвиньи?
Парень не ответил.
— Да ладно тебе! Думаешь, я есть не хочу?
Уже не в первый раз Богдаш напарывался на такое молчаливое сопротивление. Данила не то чтобы проявлял вредный шляхетский норов, а явственно показывал, что шуток не понимает и не любит.
— Да что ты, свет?
— Чем тебе осетрина провинилась? — буркнул Данила.
— Да тем и провинилась, что соленая. А мне бы свежатинки…
— Вот дослужимся до чинов — будем свежую рыбу есть, — пообещал Данила. — Будут нам с тобой астраханских осетров живьем привозить да в пруды пускать. Вон как у боярина Милославского…
Государя всуе поминать не стал. Рыбные пруды лишь у царя да у самых богатых бояр, князей и гостиной сотни купцов были заведены. Ну, еще в иных обителях — инокам без рыбы нельзя.
— Ботвиньи, стало быть, хочется? А придется пирогом обойтись! Велено нам немедля в Хорошево ехать, дьяк письмо пишет, мы свезем. А в Хорошеве уж отдохнем денька два, пока коней соберут.
— На что коней? Государь в богомольный поход поднимается?
— Нет, иное — хочет, чтобы у него на глазах молодых стольников конской езде учили. Сюда и Семейка приедет, и наш Тимофей, и Тимофей Кондырев с Ивашкой своим, все тут соберемся!
Богдаш забежал на поварню, разжился пирогами с морковью, дали им и по ковшу овсяного кваса. Квас выпили тут же, пироги ели по дороге. Путь до Хорошева был неблизкий. До Кремля, а от него — по Никитской, да через Никитские ворота, да все прямо, прямо — и верстах в десяти от тех ворот оно и обозначится, с заливными своими лугами, с Троицким храмом, со старым деревянным дворцом, куда любил приезжать еще покойный государь, с
пустующими конюшнями — летом кони денно и нощно пасутся под открытым небом. А их всего — ни много ни мало, а четыре сотни голов наберется…
Добрались под вечер, в ту тихую пору, когда ветер унялся, небо ясно, солнце словно остановилось на небе, желая подольше греть проснувшуюся землю, и душа впадает в благостное состояние возвышенного созерцания, — тело же, повинуясь ей, отказывается напрочь от всякого лишнего движения.
Богдаш прелестями природы пренебрегал, помышляя лишь о том, как бы поужинать поскорее, разуться наконец и растянуться на сеновале. Он поспешил на поиски задворного конюха Устина Геева, который тут был за главного. Нужно было передать грамоту о приводе лошадей в Коломенское.
Данила отъехал на Головане в сторону — нашел место, откуда лучше всего были видны спокойные табуны. Особо паслись мощные возники, кони, каждый из которых был способен летом катать хозяина с семейством в санях; особо бродили статные аргамаки; особо кормились крепкие гривастые бахматы, быстрые и неутомимые. И в отдалении виднелся самый веселый табунок — кобыл с жеребятами. В Хорошеве были особые кобыличьи конюшни, куда в случные месяцы водили жеребцов из Больших и Аргамачьих конюшен, а к самым дорогим коням, которых водить по зимнему времени взад-вперед было нежелательно, доставляли невест прямо в Москву.
Любуясь табунами, парень ослабил поводья. Голован, вместе с ним проделав долгий путь, умаялся не менее Данилы и на обратном пути ни одной из своих скверных штук не выкинул. Данила и поверил, что хитрый конь смирился…
Бахмат вдруг подался вбок, и пошел, и пошел к одному ему ведомой цели! Данила поспешно взял на себя повод, но Голован был тугоузд, работу поводом понимал крайне редко — и то набирать следовало не на себя, не к седельной луке, а, отведя руку в сторону, тянуть изо всей силы. Тогда зловредный бахмат еще соглашался повернуть свою дурную огромную башку в нужном направлении.
— Тпр-р-р! — крикнул Данила. — Да стой же ты, холера!
Но Голован нес его к кустам, за которыми начиналась рощица. Тут Данила вспомнил, о чем предупреждали старые конюхи: этот подлец горазд счистить с себя всадника о дерево!
Он откинулся назад, думая всем своим весом заставить бахмата задрать башку и остановиться. Голован и не такое видывал — он исправно вскинулся на дыбки и тут же рухнул на передние ноги, задними невысоко взбрыкнув. Такое называлось «козлить» и требовало немедленного наказания. Но Данила, уже научившись вешать плеть на мизинец, еще не постиг искусства в нужный миг ею пользоваться. Хорошо и то, что в седле усидел…
У самых кустов Голован встал и потянулся мордой вперед.
Человек шагнул ему навстречу, человек в недлинной рубахе, как положено парнишке лет четырнадцати, в белых портах. На протянутой ладони лежала краюха хлеба. Конь осторожно снял ее губами с ладони, начал жевать, а человек, совершенно не обращая на Данилу внимания, взял коня двумя руками с обеих сторон под уздцы и притянул вороную башку к себе, и прижался к ней щекой.
Голован даже перестал жевать. Данила, сидя в седле дурак дураком, чувствовал: конь легонько бодается, конь требует от незнакомого парнишки ласки.
От незнакомого?
— Ульянка? — спросил Данила. — Это ты балуешься?
— Я, — отвечал парнишка.
— Так ты его подманил?
— И подманивать не пришлось.
Ульянка гладил Голована по шее, похлопывал, только что не целовал в бархатистый храп с редко торчащими волосками.
— Гляди, слезу — уши надеру, — по-взрослому пригрозил Данила.
Тогда Ульянка поднял голову и дерзко поглядел ему в глаза.
— Меня никто тут не трогает, — сурово сообщил парнишка. — Ни дядька Пахом, ни дядька Федор, ни дядька Устин.
— За что ж они тебя, пакостника, так жалеют? — удивился Данила.
— А меня кони любят. Захочу — и бахматишка твой за мной сейчас куда угодно пойдет. А помешаешь ему — скинет.
Ульянка не шутил — худенькое его лицо, прикрытое до бровей спутанными, давно не стриженными русыми космами, казалось, и не ведает, что за вещь такая — улыбка.
— Ты что же — тайное слово знаешь? — забеспокоился Данила.
Среди конюхов и впрямь жило убеждение, будто есть тайные слова, которые обеспечивают конскую покорность, и есть иные слова — чтобы кони бесились, и еще слова — чтобы домовой коней любил. Насчет домового — тут всякому понятно, эти заговоры из уст в уста передавались, но настоящее тайное слово было на Аргамачьих конюшнях пока неведомо, а то, что удавалось разведать и даже за деньги у ворожеек купить, — хоть до изумления
тверди, никакой силы не имело.
— А коли знаю?
— Так поделись! — Данила соскочил с Голована и стал против Ульянки. — Я не за пятак да за так, я заплачу!
Он тут же прикинул, что и Семейку, и Тимофея, и Богдаша нужно будет взять в долю. Вон Тимофею инок дал некую молитву о скотах, полтину серебром взять не постыдился! Тимофей и решил, что коли продавец в рясе ходит, то и дело верное. А тут — парнишка нечесаный, однако как с Голованом управляется! Стало быть, вот у кого покупать-то надобно…
— Да за что заплатишь-то? — удивился Ульянка. — От ноктя заговор ты, поди, и без меня знаешь.
— Нокоть? — Данила откровенно не понял, о чем речь.
— Что, у вас на Аргамачьих не бывает?
— Мы коней холим, каждый день моем, откуда ему взяться? — не желая признаваться в своем невежестве, отрубил Данила.
— А вот коли веко у жеребчика припухнет да затвердеет — он, нокоть, и есть, — неожиданно для парня разгадав его хитрость, объяснил Ульянка. — А отчитывать — без креста, ночью, и чтоб образов поблизости не было.
Он посмотрел вниз, на свои босые ноги, и забубнил тихонько:
— Ты, змей-змеище во гнилой колоде, подойду к тебе поближе, поклонюсь пониже, у рыжего коня выешь, выщипли из ноздрей, из ушей, из челки, из хребта, из мозговой головы, из лодыжек, из костей, из суставов семьдесят семь ноктей с ноктенышком…
— Погоди! Как из костей, когда он на веко садится?! — возмутился Данила.
— Да что вы там, на Аргамачьих, совсем просты? Ты его с века погонишь, а он в ухо кинется! Ты его из уха — а он в хребет! Гнать-то сразу отовсюду надобно!
Данила поглядел на парнишку с уважением.
— И что — тебе выгонять доводилось?
— А то не доводилось… — буркнул Ульянка. — Я много чего могу, за то меня тут никто и пальцем не тронет.
— Данила! Ты и спать на Головане ляжешь? Гляди не свались!
Кто, как не Богдаш, мог заявиться с таким предупреждением?
Желвак шел от конюшен — пешком, разумеется, и уже босой.
— Слезай, сокол ясный, — насмешливо велел он. — Да осторожнее — как день в седле просидишь, ноги спервоначалу не держат, разъезжаются.
Как будто Данила сам этого не знал!
Парень соскочил наземь, да не по-простецки, как всякий умеет — проползая пузом по седлу и конскому боку, а с удалью — перекинув ногу через Голованову башку. Этому его научил Семейка, который, как положено татарину, умел на скаку и с коня на коня перескочить, и всадника, нагнав, из седла выдернуть. Вот только прав оказался Богдаш — ноги, одурев от
долгого сидения враскоряку, в воздухе не сошлись вместе, как положено, и приземлился Данила кое-как, хорошо еще, что и впрямь не грохнулся. Когда по конскому боку сползаешь — этой беды нет. А ведь знал про закавыку — и для чего ему было показывать парнишке молодецкую ухватку, сам бы объяснить не смог.
Голован, сильно удивленный этой затеей, хотел было не вовремя шагнуть вперед, спасибо — Ульянка удержал. И не под уздцы, а просто положил измазанную черным руку на храп бахмату и чуть сжал пальцами с боков.
Богдаш оценил умение.
— Вот у кого учись, — посоветовал он Даниле. — Ты, детинушка, расседлай бахмата да пусти в табун, а седло на конюшню тащи. Во-он там, с краю, наших три уже пасутся.
Ульянка кивнул и повел Голована поближе к конюшням — невелика радость за версту тащить на плече пропотевшее тяжелое седло.
Богдаш с Данилой взяли чуть левее и по тропке вышли ко дворам конюхов. Там уже собралось на лавке достойное общество, ожидавшее их рассказа о путешествии. Ждал и ужин на врытом в землю под рябиной столе — жбан с березовым квасом, пироги-луковники, комья горохового сыра в миске, и, поскольку стояло Хорошево на берегу, не переводилась у конюхов рыба. Но какая — Данила сразу понять не мог, видел только поджаристые бока в миске да и саму миску оценил — на всех хватить должно…
Кривой конюх Федор, выставив это угощение, принялся задавать вопросы. Богдаш, как старший, отвечал. Данила сидел тихонько — в Хорошеве бывал он редко, из всех собравшихся знал одного лишь конюха Пахомия, да и того в последний раз видел в
Москве на Масленицу и о чем с ним толковать — не знал. Однако показать, что и он не лаптем щи хлебает, в конюшенном деле смыслит, хотелось. Данила и полюбопытствовал, почему Пахомий, который приезжал за жеребцами, чтобы вести их на случку к хорошевским кобылам, занимался этим срамным делом в такую слякоть, а как дороги просохли — так и перестал.
— Да Господь с тобой! — воскликнул Пахомий. — Я уж знаю, до какого дня жеребца к кобылкам подпускать! Кому и знать, как не мне!
Все рассмеялись.
— А с чего ты, дядя, такой грамотный? — спокойно спросил Данила.
— А с того, что зовусь — Пахомий!
— Ну и что?
— А подпускать надобно до преподобного Пахомия!
— Тут уж не спутаешь, — добавил Федор. — Видать, сам Бог его сюда, к коням, приставил — за делом следить.
— Вон оно что, — сказал Данила с таким видом, как ежели бы понял. — А я сразу и не сообразил. Точно — после Пахомия подпускать… грешно.
Тут-то он и опростоволосился.
— Да какой у жеребячьего племени грех? Ему плодиться велено! Хоть пост, хоть не пост — ему дозволено! — возразил Пахомий. — Это не грех, а глупость, коли после моих именин жеребчик на кобылку садится. Считай, коли не дурак, — ежели в мае садка была, а носит кобыла одиннадцать месяцев, то когда приплода ждать?
— В апреле? — не понимая, к чему клонит знаток случного дела, но стараясь держаться по-умному, осторожно предположил Данила.
— В апреле! То-то, что в апреле! Все кони уже на лугу пасутся, а наша кобылка еще только ожеребилась. И когда же сосунок пастись начнет? Вот то-то! А коли ожеребилась бы в феврале, то к маю сосунок бы уж вовсю пастись мог, травку жевать. Февральский жеребенок принимает к осени лишний вершок роста против апрельского или майского. Вот какая наука!
— Эту науку даже твои парнишки уже знают, — добавил Богдаш.
И со значением — мол, десятилетнее дитя, что росло при конях, умнее двадцатилетнего болвана, что вздумал корчить из себя равноправного собеседника…
— Парнишки мои глазасты. И советы уж давать начинают! — похвалился Пахомий. — Почему, тятька, Лебедю Зазнобу подвели, когда его разумнее с Павой, мол, случать? Я ему — молоко у тебя, щенка, на губах не обсохло! А он мне — так Пава ж и ростом подходит, и шерстью!
Данила притих, слушая разумный разговор.
— Жеребцов к кобылкам шерстьми подбирают в масть, и чтоб в них природных пороков не было — чтоб не седлисты, не острокостны, не головасты, не щекасты, — перечислял Пахомий, — не слабоухи, не лысы! Я ему растолковал, а он мне — так все одно Пава лучше подходит! Хоть за хворостину берись!
— Так про Паву и я тебе толковал! — вспомнил Федор.
И разговор ударился в такие подробности конских статей, что даже Богдаш, казалось, не все понимал…
Данила с Желваком хорошенько выспались, с утра Федорова теща истопила им баньку, и они наконец смыли дорожную грязь и пот. Пока парились — она простирнула им рубахи, вывесила на солнышке, дала обоим ветхие Федоровы сорочки.
В реку, как ни манила синевой, лезть еще было рано. Даже коней пока не купали. В роще — ничего занятного, не цветочки же молодцам собирать. Целый день, пока хорошевские конюхи отбирали и осматривали лошадей, которых вести в Коломенское, Богдаш сидел с давними знакомцами, вспоминал непонятные Даниле события. Данила сперва прислушивался — ему было любопытно, откуда вообще Богдаш взялся на Москве. Вот он и пытался, сопоставляя давние дела, понять…
Любопытство появилось еще и из-за тех уроков кулачного боя, которые зимой давал ему товарищ. Желвак дрался не как записные бойцы-стеночники, стеночник против него не мог устоять, и Данила хотел знать, где этому мастерству учат. Что Богдаш был подкидышем, сколько-то месяцев прожил в богадельне у старушек, потом на Никольском крестце, куда на семик богаделки вывозили сирот, попался на глаза будущим своим приемным родителям, — это все знали. Но вот куда родители увезли его из Москвы — он уже не рассказывал. А появился он тут снова еще при покойном патриархе Иоасафе, до того, как государь упросил принять патриарший чин Никона. Появился — и сразу оказался на Аргамачьих конюшнях…
Но то ли хорошевским конюхам не было дела до Желвакова прошлого, то ли по иной какой причине, но о временах совсем давних не говорилось. И Данила отправился искать более подходящего для себя общества — хотя бы Ульянку, чтобы поучил тайным словам.
В лугах разъезжали верхами здешние конюхи — в руках у них были длинные жердины, на конце у каждой — веревочная петля. Только в Хорошеве Данила узнал, что эти жердины назывались укрюками. Конюхи сверху высматривали и укрючили нужных лошадей.
Вдруг парню показалось, что от солнечного света у него в глазах позеленело. Он зажмурился, потер веки кулаками, но то, что явилось взору, было-таки наяву. Кривой Федор и еще один конюх, держа с обеих сторон за недоуздок, вели светло-зеленого жеребца! Когда подошли поближе, то оказалось, что они кроют скотину самыми что ни на есть гнилыми словами. Данила поспешил навстречу — страшно хотел узнать, что это за чудо.
— В траве, песья лодыга, извалялся! — был сердитый ответ. — Трава сочная, там вчера за пригорком полосу выкосили, он от табуна отбился и туда забрел, блядин сын!
— Так рано ж косить! — удивился Данила. Это он знал доподлинно.
— Оно и видно, что ты с Аргамачьих. Простых вещей не разумеешь! Вы-то там живой травы, поди, годами не видите, одно сено! — удерживая зеленого жеребца, отвечал Федор. — А мы примечаем, где у нас есть и дятловина, и пырей, и мелкая осока, и норовим травку скосить неделей или двумя ранее, чем бы полагалось, когда она в полном соку, и получаем целебное сенцо! Его жеребятам хорошо давать, жеребым кобылкам.
— Да откуда ему про жеребят знать, — прервал поучение товарищ Федора. — Пошли скорее, нам этого подлеца еще мыть и мыть! И то неведомо, отскребем ли.
Данила усмехнулся — так и стоял, улыбаясь, пока провожал их взглядом. Немало муки примут, пока отчистят добела веселого жеребчика — и щетками, и соломенными жгутами поработать придется.
Он снова повернулся к лугам. Москва-река сияла, играла дрожащими белыми бликами, и небо было невозможно высоким. И всякий конь казался прекраснейшим созданием Божьим, когда он, взволновавшись от незнакомого звука, быстро поднимал голову и, не шевелясь, замирал, видя разом все, что вокруг: и свою конюшню на холме, и луга по ту сторону реки, и, возможно, так же замершего, но от восхищения, Данилу на пригорке.
Особенно хороши были гнедые — на сочной зелени их шкуры гляделись особо яркими, вороные гривы и хвосты — угольными, а коли у которого ноги были в белых чулках, то и белизна казалось неслыханной яркости…
Данила подумал, что толковать о красоте с Пахомием или с кривым Федором нелепо. Разве что Тимофей понял бы его сейчас… или этот парнишка неулыбчивый, Ульянка…
Но Ульянка словно сквозь землю провалился.
Обнаружился парнишка спозаранку, когда, помолившись и позавтракав, стали ловить и взнуздывать коней, предназначенных для учения молодых стольников.
Собрав ладный табунок коней, его выстроили со смыслом: самых норовистых — вперед, где за ними будет особый присмотр, а те, что посмирнее, пойдут следом. У коней попросту — что первый делает, то и другим надобно. Первый грунью пойдет — и другие за ним следом. Первый, почуяв опасность, станет — и задних с места не спихнешь.
Данила, уже верхом на Головане, и охнуть не успел, а Ульянка уже был рядом, сидел на рыжем неоседланном аргамаке. Был он приодет, в новых лаптях, чистых онучах, в армячке, туго схваченном красным кушаком, — спозаранку было-таки прохладно. И волосы расчесаны ровненько, даже, кажется, подстрижены (тут Даниле пришли на ум те преогромные ножницы, которыми порой ровняют гривы и хвосты, хотя старые конюхи куда лучше управляются длинными, бритвенной остроты ножами).
— С нами, что ли, собрался? — спросил Данила.
Ульянка кивнул.
Даниле это показалось странным — никто из старших конюхов не говорил, что парнишка поедет в Коломенское.
Он подошел к Пахомию. Хотел узнать, не собрался ли Ульянка в дорогу без спросу, так чтобы потом не было ругани. Но Пахомий сказал, что тут — без обману.
— Он с вами только до Москвы, там его и оставите.
— А что ему за нужда туда ехать? — Данила не мог понять, для чего малолетнему Ульянке одному слоняться по большому и полному соблазнов городу.
— А такая нужда, что дед Акишев велел: всякий раз, как будет возможно, Ульянку к нему присылать. Видать, присматривается. Мы ведь и тогда, на Масленицу, его навестили.
— Вон оно что…
То, что ощутил Данила, называлось попросту — ревность. Дед Акишев, никому на Аргамачьих конюшнях о том не докладывая, покровительствовал из молодых вовсе не Даниле, как можно было подумать, глядя на его обращение, а какому-то деревенскому нечесаному парнишке! Правда, что парнишка ловок и кони его любят, однако, однако…
Очень уязвленным почувствовал себя Данила. Сразу же вспомнил, как давеча Ульянка выхвалялся своим знанием заговоров. И парнишка сделался ему неприятен — зазнайка, мало за уши таскали, нос дерет, к старшим без всякого почтения обращается… что желает, то и творит…
О том, что сам он старше Ульянки самое большее на пять лет, Данила во всплеске гордости своей шляхетской как-то не подумал.
— Ну, с Богом! — крикнул Пахомий, и кони шагом тронулись в путь.
Подъехал на своем Полкане Богдаш. Отдохнув денек, он был бодр — хоть опять буераками в Казань да обратно.
— Что заскучал? — спросил он Данилу. — Давай к нам, вперед. Где тебя вчера беси-то носили?
Данила хотел было упрекнуть, что сам же Богдаш не обращал на него ни малейшего внимания, да сдержался.
И, наверно, напрасно он это сделал. Ехал потом среди старших — и опять был никому не нужен, старшие толковали о своем, с намеками, лишь им и понятными. Довольно долго терпел Данила, но как показалась колокольня Предтеченской церкви, как завидел укрепления Земляного города, за которым, собственно, и начиналась Москва, — поотстал, оказался понемногу в хвосте.
Там присматривали за порядком двое стадных конюхов и Ульянка. Ульянка помогал старшим, держась на неоседланном коне едва ли не лучше, чем Данила — на оседланном Головане. Появляясь то справа, то слева, длинным прутом он мешал коням любопытствовать насчет придорожной зелени.
Парнишка повернул голову, посмотрел на Данилу и, видать, заметил, как тот, придерживая Голована, все норовит оказаться поближе. Надо полагать, и сам он тоже хотел в неторопливом пути хоть с кем-то потолковать. Его рыжий аргамак подался вбок — и вот уже двое, самые юные среди конюхов, ехали рядышком, и беседа вот-вот должна была завязаться.
— Как аргамака звать-то? — спросил Данила.
— А Булаткой.
— Лет ему сколько?
— Пять, шестой.
— Сам, что ли, растил?
— Сам, — и тут Ульянка чуть улыбнулся. — Я его сам впервые из конюшен выводил! Смешно — мамку вперед повели, он следом по снегу скачет, хвост — огурцом, ноги разъезжаются! Меня мамка сразу к нему подпустила. Знаешь, как они жеребенка задом в угол пихают, а сами — как волчицы голодные, на тебя глядят. Того гляди, зубами щелкать начнут!
— Нет, я с жеребятами дела не имел, — признался Данила. — Нас, конюхов, не столько коней холить, сколько по делам посылают. Иной раз по две, по три седмицы незнамо где пропадаешь. Приедешь — только и успеешь отоспаться, и тут же новый поход. Мы вот сейчас с Богданом Желваком в Казань воеводе грамоту возили.
Ульянка приоткрыл рот. Вот тут Данила и посчитался с ним за хвастовство тайными словами. Слова заучить не велика наука, а ты вот слетай до Казани одвуконь по опасным дорогам с государевой грамотой за пазухой!
— И давно ты?.. — с растущим прямо на глазах уважением спросил Ульянка.
— Вторую зиму, — с достоинством отвечал Данила.
Вроде и не соврал — более года назад, именно зимой, оказался он на виду у дьяка Башмакова. Но той зимой, которую он сам желал считать первой, мало чем удалось послужить государю — разве что навозными да сенными вилами, щеткой да скребницей…
— А как в Казани? Татар, поди, полным-полно? — допытывался парнишка.
— Татар полно, — согласился Данила. — С виду на татар не похожи, а по-русски говорить не желают, лишь по-своему.
И принялся увлеченно пересказывать все, чего нахватался за это короткое путешествие.
Ему до смерти был все это время необходим младший, рядом с которым можно чувствовать себя старшим, опытным, сильным, ну — мужиком, хоть и неженатым. Ульянка оказался подходящим слушателем — даже рот приоткрыл, даже извернулся, чтобы заглядывать рассказчику в глаза. А Данила словно вина хлебнул — так из него слова и сыпались. И про живые мосты, и про лесных налетчиков, и про долгие обозы — про все разом поведать
пытался.
Он был совершенно счастлив.
— И долго вы, от Москвы до Казани-то?
— Тринадцать дней туда, двенадцать — обратно, — с гордостью сообщил Данила.
— Что ж так долго?! — Очевидно, Ульянке казалось, что царский гонец должен всюду добираться за ночь пути — хоть в Кострому, хоть в Енисейск, хоть в Китай.
— Экий ты умный! — возмутился Данила. — А наше дело не в скорости. Коли кому скорость нужна — так на то ямская гоньба есть. У меня ямщик знакомый, врать не станет — от Архангельска до Вологды зимой на санях за восемь суток докатить можно. Из Москвы в Новгород зимой — четверо суток всего, летом на телеге — подольше, с неделю выйдет. Верхом гонцы за трое суток путь одолевают!
Причем, попроси кто в этот миг Данилу показать пальцем, в которой стороне будет Новгород, в которой — Вологда, был бы детинушка в огромном затруднении. Он запомнил Тимофеев спор со знакомым ямщиком — и только.
— Ишь ты!.. — позавидовал Ульянка.
— Это ли не скорость! А нас, государевых конюхов, за иным посылают. Не всегда и прямым путем едешь. Бывает, что пеш идешь и коня в поводу ведешь…
Эту радость они с Богданом как раз и испытали в избытке — было на пути такое топкое место…
— Нам главное — что велено, в целости доставить, бывает, что и золота мешок везешь…
Тут уж Данила, вконец обнаглев, приписал себе чужую заслугу, и еще многолетней давности, да ведь не напрямую заявил: я, мол, самолично мешок вез, а как бы предложил Ульянке понимать это в меру своего соображения.
Неизвестно, до каких еще подвигов дохвастался бы Данила, но перебил его песий яростный лай.
— Глянь! — крикнул Ульянка.
Данила и сам бы повернул голову на шум. Но парнишка оказался шустрее.
По улице кое-как, сильно припадая на левую ногу, бежал пожилой человек в расстегнутой зеленой однорядке. Он как мог помогал себе посохом, а в другой руке держал небольшой холщовый мешок. Как раз когда его увидел Данила, здоровенный черный пес кинулся ему на спину, повалил его и стал, рыча, добираться до горла. Другой, помельче, рыжий, наскакивал на упавшего и звонко лаял.
— Ах ты, холера! — с таким боевым кличем Данила шлепнул Голована плетью и кинулся на выручку хромому мужику, а Ульянка — следом.
Даниле повезло — наконец-то удалось ловко схватить рукоять плетки, которая на петельке, как велели старшие конюхи, висела на самом мизинце. Другое везение было — Голован совершенно не боялся собак, какой бы шум они ни подняли. Подскакав, Данила хлестнул по серому, волчьего вида псу раз и другой, крест-накрест, пес отскочил, присел, зарычал. Тут же досталось и рыжему.
— Вон они откуда! — крикнул Ульянка, показывая на приоткрытые ворота. И решительно послал своего Булата, желая стоптать псов копытами.
— Вставай, дядя! — велел Данила мужику. — Вставай да к коням беги!
Конюхи, сопровождавшие табун, заметили неурядицу и, придерживая коней, ждали — не придется ли помогать.
Хромой приподнялся на колено, и тут силы его оставили. То ли с перепугу, то ли сердце прихватило, но стоял он, держась за горло окровавленной рукой, дергался — и ни с места. Шея вытянулась, голова запрокинулась, вороная с сильной, прядями, проседью борода подскакивала.
Погрозив псам плеткой и развернув Голована, Данила подъехал к нему.
— Держись за стремя, дядя!
Ульянка же наступал на псов, ругая их такими словами, каких отроку знать не полагалось. При этом он заставлял коня плясать, высоко поднимая копыта. Псы пятились, серый — ворчал, взлаивая, рыжий — лаял, прискуливая.
Хромой мужик уцепился за стремя, попытался утвердиться на ногах и неминуемо бы рухнул, не протяни ему Данила руку.
— Ты на посох-то опирайся! Что — крепко тебя потрепали?
— Руку погрызли, — отвечал мужик. — До горла, сволочи, добирались!..
Видя, что помощь все же нужна, подъехал Федор.
— Ну, что, подсадить, что ли?
— А подсади, молодец, Христа ради! — попросил мужик. — Сам, вишь, не уйду! Довезите хоть до Кремля — за мной не пропадет!
— Да он вам кровищей и кафтаны, и коней измарает! — крикнул Ульянка.
Данила не столько придерживал страдальца за руку, сколько тянул его изо всей силы вверх. И успел удивиться: с такой-то рожей не Христа, а Аллаха впору поминать. Чернобородый хромец и нос имел большой, с горбинкой, и брови у него срослись, причем прямо из переносицы торчал преогромный клок.
— Да ладно тебе, — отвечал Федор, соскакивая с коня. — Данила, возьми его на Голована. Тут его оставлять негоже. Чьи псы-то?
— Купца Клюкина псы, — сразу сообщил мужик. — Я к нему с добром, сговорено у нас было. А он добра своего не разумеет, сучий потрох… Псов, вишь, спустил! А коли бы загрызли?
— То и лежал бы ты тут, пока в избу Земского приказа не сволокли бы. Скидывай однорядку! Жена-то есть? Иль дети? Кому отыскать да похоронить — нашлось бы?
Говоря это, Федор сдернул с правой руки пострадавшего рукав однорядки, присвистнул, достал засапожник и отхватил махом рукав нарядной розовой рубахи.
— Да ты что? — возмутился мужик.
— А чего жалеть? Все равно прокушено да подрано.
Кровь шла из дырок повыше локтя — чем огораживался, по тому и пришлось зубами. Федор ловко обмотал раненое место, завязал, а руку в рукав вдевать не велел. Потом присел и сложил, как для принятия благословения, задубевшие от мозолей ладони. Хромой мужик поставил, словно на приступок, левую, покалеченную ногу, и Федор не вскинул его, а медленно поднял, давая возможность подтянуться руками за седло.
— Нет у меня ни жены, ни детей, — сказал, садясь, мужик, — однако найдется кому за меня посчитаться. Как звать-то тебя, молодец?
— А тебе на что? — Федор подтолкнул пятками конские бока и махнул рукой товарищам — задержка кончилась, гоним дальше!
— Знать, за кого свечку в церкви поставить.
— А Федором, — сообщил конюх, несколько удивившись, что спасенный благодарит его, а не Данилу. Оказалось, тот знал, что делает.
— А тебя я, молодец, и без того знаю, — сказал чернобородый мужик. — Тебя Данилкой звать, ты с Аргамачьих конюшен. Гордый ты — мимо храма идешь, лба не перекрестишь, нищей братии полушки не подашь.
В глазах у него было неожиданное озорство.
— Самому не хватает, — буркнул Данила. — Тебя самого-то, дядя, как звать?
— А Бахтияром. Что, скудно дьяк Башмаков платит-то? — и, словно испугавшись Данилиного изумления, спасенный сразу же добавил: — Ты, молодец, не бойся — я тебе, может, когда и пригожусь. Мне бы до Кремля добраться…
— А мы ведь к Крымскому броду коней гоним, — сказал Федор. — Это не по пути.
— Я могу до Кремля довести, — вмешался Ульянка. — По Остоженке да по Волхонке. Я и сам так пойти думал, коли хочет — вместе пойдем.
— А пойдем! — даже обрадовался мужик. — Я тебе калача куплю!
Данила сердился на него — он был сейчас совершенно некстати. Такую ладную беседу поломал! При постороннем о делах Аргамачьих конюшен говорить не полагается, конюшни — государевы, а человек — совсем чужой. Ишь — Бахтияр! Перс, что ли?
Этот вопрос беспокоил и Федора.
— А что, дядя, ты из крещеных? — спросил он. — Вроде и в церковь со свечкой собрался, а имечко у тебя бусурманское.
— Имя христианское у меня есть, — отвечал Бахтияр, — да по отцу звать повадились, так и пошло. Отец у меня точно был Бахтияр, да покрестился. Он на Москве ведомый гость был, Бахтияр Булгаков! И меня все за Бахтияра знают.
— А мать у тебя из каких?
— А кабы я знал! Матери я и не видывал, меня отцова родня растила.
— Гляди ты…
И это был еще не самый удивительный московский житель. Сюда сбредались и съезжались отовсюду, и из таких краев, что неведомо, в которую сторону казать пальцем.
Недолго ехали вместе, потом расстались. Ульянка соскочил с рыжего аргамака с той же ухваткой, что Данила, — перекинув ногу через конскую голову, но вышло это у него не в пример ловчее. Да еще и поглядел задорно — учись, мол, детинушка, тебе до меня далеко!
Бахтияр в левую руку взял посох, под правую, покалеченную, его подхватил Ульянка — и пошли себе к Волхонке.
— Как же Ульянка домой вернется? — вдруг забеспокоился Данила.
— Дедка его пешком не отпустит, непременно придумает какую-то нужду, чтобы верхом отправить, дедка его балует, — отвечал Богдаш.
Он, хоть и был верным другом, а не упускал возможности хоть малость уязвить. Но Данила усилием воли приказал себе не обижаться — уж если деду Акишеву и выбирать среди конюшенной молодежи любимчика, то уж точно не Данилу, а Ульянку.
— Правильно балует, — отрезал Данила.
Богдаш покосился и ничего не ответил. Дальше какое-то время ехали до брода молча.
Данила крепко задумался, да и было о чем.
О том, что он подчиняется не только своему конюшенному начальству, подьячему Бухвостову и задворному конюху Назарию Акишеву в первую очередь, знали свои — и только. Хождения к дьяку Башмакову и к его подьячим совершались по большей части втайне, да и редко. При необходимости доставить тайное послание дьяк сам присылал человека с уже выписанной подорожной. Если вызывал к себе, то чаще Семейку Амосова.
Видеть, как конюхи навещают главу Приказа тайных дел, могли либо его собственные служащие, либо те, кто встает в такое время, когда иной православный только спать ложится. Данила прежде всего подумал о мужиках с Хлебенного двора. Они могли зимней ночью подглядеть случайно, как четверка конюхов входит туда, где никаких лошадей заведомо нет, и остается там довольно долго. На Хлебенном дворе с ночи тесто ставят и
месят… так нет же там никого с персидской рожей!.. Или есть, да прячется?
Но государь забрал всех хлебопеков в Коломенское! Или почти всех? Кто бы мог из Верха остаться на лето в Москве? Подумав, Данила сообразил: это рукодельные девки из царицыной Светлицы, это светличная боярыня со своими женщинами, нельзя же девок без присмотра оставить, это сторожа… Может, сторож?..
Чуть не до Коломенского мучался Данила, пытаясь догадаться, кто таков Бахтияр. Назвался купеческим сыном, да поди проверь… Крещеным назвался, да кто его крест видел?.. Одно беспокойство вышло парню через его добрый поступок.
А Богдаш ехал чуть впереди да посвистывал, да красиво упирался кулаком в бок, когда попадались по дороге молодые женки или девки. Баловался Богдаш — знал, что будут глядеть вслед и любоваться тусклым золотом его густых кудрей, молодецкой статью и гордой повадкой. Да только знание это, сдается, его уже не больно радовало.
* * *
— Который тут будет подьячий Деревнин? — спросил, войдя в приказное помещение, высокий светлобородый стрелец в желтом кафтане с темно-малиновыми петлицами.
Когда он шагал, левая пола отлетала и показывался светло-зеленый подбой, шапку же этот пестро одетый молодец имел вовсе серую, а сапоги с отчаянно загнутыми носами — красные. Но нарядился он так не по своему вкусу, а потому, что всем в полку Никифора Колобова велено было ходить такими райскими птицами…
В Земском приказе как раз кончался послеобеденный отдых, писцы уже почти все сошлись, понемногу подтягивались и подьячие.
— А на что тебе? — полюбопытствовал самый молодой из них, Аникей Давыдов. — Из нас, грешных, никто не сгодится?
— Государево слово и дело, — отвечал такой же молодой, нарочито суровый стрелец. — Велено Деревнина сыскать.
Приказные переглянулись.
— Послать за ним, что ли? — нерешительно спросил Давыдов. — А что стряслось-то?
Стрелец промолчал и, задрав бороду, принялся разглядывать высоко приколоченные над окнами длинные полки со всяким скарбом — книгами, свечами, коробами для столбцов, стопками еще не разрезанной бумаги, горшками с клеем и прочим добром.
К Давыдову тихонько подошел писец Гераська Климов.
— А то сбегаю, — шепнул. Но не из преданности государевой службе, а от желания поскорее узнать, что такой приход означает.
Стрелец стоял и ждал, приказные готовились принимать челобитчиков: точили перья, доливали чернил в чернильницы, брали сверху бумагу, подьячие готовили столбцы, ожидая тех, чьи дела вели и кому было назначено прийти именно в этот день и час. Наконец появился и Деревнин.
— Гаврила Михайлович, по твою душу, — тихо сказал Давыдов и уставился во все глаза: что-то будет?!
— Государево слово и дело, — настолько мрачно, насколько это вообще возможно в двадцать лет, повторил стрелец. — Пойдем отсюда прочь.
Приказные так и ахнули — неужто Деревнин на чем противозаконном прихвачен? Осторожен же, хитер, и от жадности умом не повредился! Что за притча?
Стрелец с подьячим вышли из помещения Земского приказа и тут же вошли в ближние к нему Никольские ворота. Возле ворот была в стене дверь, через которую можно было попасть в Никольскую башню.
— Сюда, — велел стрелец.
— Да что за дело-то? — спросил, все более удивляясь, Деревнин.
Но тот, ни слова не говоря, первым стал подниматься по деревянной лестнице. Пришлось следовать за ним.
Кремлевские башни поверху соединялись длинными, выложенными кирпичом, идущими поверх стен ходами с частыми бойницами. Ночью по ним расхаживали сторожевые стрельцы. Как раз таким путем повели Деревнина к Спасской башне, оттуда — к Набатной, и так до самой Беклемишевской. А там уж стрелец стал спускаться вниз.
Деревнину чуть дурно не сделалось — он вспомнил, что подземелье Беклемишевской башни издавна использовалось как узилище. Не может быть, чтобы оно понизу не соединялось с погребами Константино-Еленинской башни, а уж там, как подьячему было доподлинно известно, тоже располагались темницы, пыточная же — и вовсе под отводной стрельницей, чуть ли не под ногами у тех жителей Зарядья, что, огибая храм Василия Блаженного, идут
к Спасским воротам Кремля!
Внизу Деревнина встретил стрелецкий сотник.
— Наконец-то пожаловал, — приветствовал он подьячего. — Мы тут уж не знаем, какому святому молиться. Пошли!
Спустились еще на один пролет каменной лестницы, вошли в коридор, где уже было довольно темно. Сверху спустился рядовой стрелец со слюдяным зажженным фонарем. Из глубины коридора появился человек в шубе, невзирая на почти наступившее лето, и с факелом.
— Ну, благословясь! — сказал стрелецкий сотник, подвигая засов и ногой распахивая дверь. — Гляди, подьячий! Твое добро?
— Царь Небесный, Пресвятая Богородица! — воскликнул Деревнин и хотел перекреститься, да рука застыла в воздухе.
На него глядела грязная синяя рожа — волосы взъерошены, на плечах висит мокрое тряпье, руки тоже синие, вдруг вытянулись прямо к Деревнину и стрельцам, затрепетали!..
— Сгинь, рассыпься! Наше место свято! — отмахнулся от чудища подьячий.
— Гаврила Михайлович! — взвыло чудище. — Да я ж это!..
Всяким видывал своего подчиненного Деревнин, таким — еще не доводилось.
— Твой человечишка? — строго спросил стрелецкий сотник.
— Мой, — обреченно молвил Деревнин. — Где ж вы его такого изловили?
— Гаврила Михайлович!.. — завопил Стенька. — Да я…
— Цыц! С тобой у меня потом разговор будет! — окончательно придя в себя, рявкнул подьячий. И, доставая из-за пазухи кошель, обратился к сотнику: — Прости, не знаю, как тебя звать-величать…
— Зови Яковом.
— А по батюшке?
— Григорием батьку звали, — и сотник усмехнулся, глядя, как из кожаного кошеля появляется серебряная полуполтина. И деньги — немалые, и то, что серебро, — особо дорого. Когда медных денег развелось немерено, да половина из них — воровские, серебро особенно уважать начинаешь.
— Так скажи мне, Яков Григорьевич, сделай милость, где вы моего ярыгу изловили? И с чего вдруг — слово и дело государево?
— Это он сам закричал, — принимая полуполтину, объяснил сотник. — А кабы не закричал — быть бы ему на том свете.
— Гаврила Михайлович! — едва не заскулил Стенька. — Вели, чтобы мне хоть ведро воды принесли! На мне глина обсыхает, я потом ввек не отмоюсь!
— Засохнет да и обсыплется. Так ты говори, Яков Григорьевич.
— Знаешь, под Кремлем несколько труб проходят, по ним сточные воды в реку сливаются. Вот он из такой трубы-то на берег и выполз. Она за башней под застенком проходит и возле самой воды открывается. Стрельцы сверху заметили, закричали, прицелились в него. Он возьми да и заори. И стоял там, в воде по пояс, ждал, когда за ним придут. Его в Тайницкую башню забрали, он знай одно твердит — слово и дело государево, а говорить буду
только с Земского приказа подьячим Деревниным. Я его сюда забрал да за тобой послал.
— Правильно сделал, Яков Григорьевич, — еще раз польстил Деревнин непривычному к такому обхождению сотнику. — Мне что сделать надобно, чтобы ты мне его отдал? Под расписку, или как в таком случае положено?
Деревнину еще не случалось вызволять ярыжек Земского приказа у сторожевых стрельцов, вот он и недоумевал: не ведут же они особых тетрадей, чтобы отмечать пойманных в Москве-реке синих бесей?
— Коли ты его признал, так и забирай, мне он без надобности. Приснится еще, не дай Господи, такая образина! Молодцы думали — сатана из реки лезет! А что до слова и дела…
— Он, блядин сын, розыск важный ведет, разведал что-то важное, поди, — шепнул подьячий сотнику.
— По воровским деньгам? — обрадовался сотник. — Коли так — забирай его поскорее, пусть до правды докапывается! Моей женке, уж на что баба ушлая, алтын на торгу всучили. Божится: в руках держала, разглядывала — правильный был, с Денежного двора, печать четкая. Домой принесла — воровской! Печать — чуть видна! Эй, Прошка! Есть там у нас вода? Тащи ведро!
Стенька первым делом содрал с себя рясу с рубахой и башку в воду сунул, тормошил ее, ерошил и полоскал. Потом скрученной жгутом рубахой тело обтер. Посмотрел на порты с сапогами, да и махнул рукой. Поболтав напоследок в ведре рубахой, отжал ее неуклюже, попытавшись повторить ловкое движение Натальи, и мокрую натянул на себя, и мокрым же поясом подпоясался, и встал перед Деревниным навытяжку — мол, опять готов в огонь и в воду!
Деревнин едва не застонал — когда Стенька вот так выкатывал радостные глазищи, можно было ожидать каких угодно подвигов.
— Ну, хоть и не совсем человеческий образ, но и не бесовский, — заметил сотник. — Ступайте оба наверх, а оттуда вас Прошка выведет. Прошка! Сбегаешь, извозчика им поймаешь!
Великие дела творит серебряная полуполтина!
Опять подьячий шел верхним ходом, впереди — немолодой шустрый стрелец того же колобовского полка, позади, хлюпая сапогами, — Стенька. Выпустили их из Спасских ворот, стрелец просил подождать малость, добежал до Варварки, нанял им извозчика без ряды. Стенька забрался в тележку первым и сразу обернулся рогожей, чтобы не замочить севшего рядом Деревнина.
— Куда везти-то?
К Стенькиному изумлению, Деревнин велел везти к себе домой. Потом Стенька догадался — если бы его, горемычного, в таком непотребном виде доставить в приказ, смеялись бы не только над ним — и подьячему бы досталось.
Ехали молча: не то место извозчичья тележка, где розыском заниматься.
Деревнин был давно и счастливо женат. Супруга его, Анисья Марковна, мужа уважала и за годы совместной жизни была приучена держать язык за зубами. Увидев Стеньку, она ахнула и взялась за дело. Он и опомниться не успел, как был отведен в холодную мыльню, туда ему принесли с кухни нагретой воды, выдали лохань, выдали корыто, выдали старую простыню, сама хозяйка куска мыла не пожалела. Деревнин, чтобы времени зря не терять, сел на
лавку в предмылье, громко расспрашивал, Стенька же, то отфыркиваясь, то булькая, отвечал.
— Рожа-то с чего такая синяя была?
— Гаврила Михайлович, я в ход забрел, там синей глины по колено, как каша, и рыбья в ней чешуя, и скорлупа яичная, и кости мелкие, и всякой дряни намешано! Поскользнулся, грохнулся…
— А в ход как угодил?
— Гаврила Михайлович! — Стенька так неожиданно заорал, что Деревнин подпрыгнул на лавке. — Мирона спасать надобно!
— От кого?!
— Он в троекуровском подвале сидит, выбраться не может!
— А ты, выходит, его там одного оставил, а сам улизнул?
— Ох, Гаврила Михайлович, да я ж чуть не весь Кремль под землей прошел!
— Как это — весь Кремль?! — вскричал подьячий, да чуть сам себе рот ладонью не захлопнул.
Тайные лазы и ходы — дело такое, что всем о них знать не велено. Разве что государь и ближние бояре должны знать, а простой подьячий — только в том случае, когда государь прикажет поглядеть да обмерить, как лет десять назад велел стрельцам-дозорщикам трижды
обойти кремлевские стены да составить опись всех прорух и ветхостей, которые с течением времени произошли.
В ответ на вскрик начальства Стенька в мыльне понуро развел руками — мол, сам понимаю, в какую неприятность вляпался.
С трудом добился Деревнин, чтобы Стенька изложил ему все похождения по порядку. Когда дошло до стрельбы из-за двери, ярыжка, кутаясь в простыню и растираясь поверх нее, выбрался из мыльни, но рядом не сел, а прислонился лопатками к стене.
— Бес с тобой, садись, — пользуясь тем, что в мыльнях образов обычно не вешали, позволил себе выразиться подьячий. При образах-то нечистую силу поминать не положено, а без них — вроде и не грех.
— Не могу, Гаврила Михайлович, самый хвостик ушиб. Я и в телеге-то еле держался, боком пристроился.
— Про все эти ходы и тайники — молчи, Христа ради, — то ли попросил, а то ли приказал Деревнин. — Не наше то дело. Выходит, так вы, голубчики мои, ничего и не разведали?
— А разведали, да только сами не поймем — что. Видели мы человека, который младенца мертвого на боярский двор принес. И описать его могу, коли прикажешь, Гаврила Михайлович.
— Одевайся, пойдем ко мне, там опишешь. Вон тебе Марковна с девкой сухую рубаху прислала, порты. Башку-то разотри хорошенько! Из бороды воду выгоняй!
После такой обработки волосы и борода были почти сухи, зато простыня пошла голубыми пятнами.
— Ничего, бабы отстирают, — сказал Деревнин огорченному Стеньке. — Сегодня же в баню сходи — вся грязь не отмылась. Пошли в столовую палату.
И первым вышел в сенцы, стал нетерпеливо подниматься по лестнице, Стенька босиком — за ним. Сапоги, набитые сухой соломой, стояли на дворе — сохли.
С того дня, как Стенька был тут в последний раз, добра поприбавилось. Поставец появился в углу с нарядной посудой. Стенька подошел и разглядел все хорошенько, пока Деревнин отгибал с краю скатерть, стелил для бережения кусок синего сукна, доставал перницу и чернильницу…
Даже ежели не глядеть на богатый двор, на чисто одетую челядь, одного этого поставца хватило бы, чтобы понять, что хозяева живут неплохо. Стояли там шандалы серебряные столовые, для богатого пира, серебряные же медвяные чарки, из которых две были золоченые, а у пяти — золочен лишь венчик, блюда, кубок-виноград, наподобие грозди с необычной величины ягодами, большая солонка, по серебряным бокам которой наведены
были золотом травы, а также вещицы, которые привезли купцы из самого Китая, — ценинные. Это были чаши, большая сулея, по которой вились диковинные головастые и рогатые ящерицы, кувшины и стопка блюд, белых и пестрых. Там же на подставках возвышались преогромное яйцо — говорят, от птицы строфокамил, — и бурый, поросший дурным волосом индийский орех.
Тут же были и часы-медведь с боем.
Знал свою выгоду подьячий Деревнин! От хорошего подарка не отказывался. Опять же, и времечко такое — с деньгами непонятно что деется, надежнее все заработанное в золото да в серебро обращать, а не в кубышку складывать.
— Ну так что там был за человек в рясе и с мешком? — напомнил Деревнин.
Стенька торопливо примостился боком на лавку, схватил перо, ткнул его в оловянную чернильницу с синими чернилами, взял с верха стопки нарезанной под столбцы бумаги два листа, пристроил их с подьяческим щегольством на колене и принялся лепить одну за другой впритык быстрые буковки с жирными росчерками — наловчился!
— А лет ему от роду до тридцати, а росту восьми вершков…
Предполагалось, что о двух аршинах, к которым добавлены те восемь вершков, и так всякий догадается.
Деревнин с любопытством глядел на Стенькин труд.
— Пятно на роже, говоришь?
— На левой щеке, преогромное! Ну, как… как… как перепелиное яичко!
— Гляди ты… А на что смахивало? Или кругловатое?
Стенька задумался.
— Нет, вроде мыши, жопка толстенькая, к головке — поуже.
— И головкой куда?
— Да к носу.
— Так и пиши.
— И про жопку?
— Пиши, пиши! По твоей записи людям его, сучьего сына, искать!
Стенька закончил описание, провел пером по краю чернильницы, сгоняя лишние чернила, и положил на место.
— В этом дельце, Гаврила Михайлович, непонятного много. Дворня толковала, что младенца подземной норой унесли. Ведь ни один пес не взлаял! Так для чего же его обратно инок в мешке доставил? Через ворота? Не проще ль перекинуть через забор было?
— А что там у боярина за тыном? — спросил Деревнин.
— С одной стороны — князя Сицкого двор.
— Ну а коли, не приведи Господи, князь Сицкий руку приложил? Сразу бы и сделалось ясно, чей грех. Либо тот злодей не хотел на Сицкого подозрение наводить… — Подьячий задумался. — Пойдешь, поглядишь, что там еще в соседстве.
— Да что глядеть, коли я знаю, где младенца нашли? Я с той стороны подойду, да все и пойму! — бодро отвечал Стенька, и Деревнина охватило привычное беспокойство: когда подчиненный так решительно рвался в бой, можно было ожидать всяких недоразумений.
— Гляди мне! — на всякий случай одернул он Стеньку.
— Другая закавыка — куда он, блядин сын, подевался, — продолжал Стенька. — Он ведь не через погреб уходил. Кабы через погреб — бочку бы за собой впопыхах не задвинул. А бочка плотненько лаз прикрывала. И сдается мне, уж не в доме ли он прячется? И не тот ли, кто дитя из дому вынес, ему, стервецу, пособляет?
— Всех баб и девок, которые дитя вынести могли, к ответу призвали, такой не осталось, чтобы под твое подозрение подпала.
— А коли не баба и не девка?
— А кто еще в горницы да в светлицы полезет?
Стенька пожал плечами — подьячий был чересчур хорошего мнения о бабьей и девичьей добродетели.
— Есть еще девки и няньки, что за боярышнями ходят, — добавил он.
— А как ты полагаешь, почему их не тронули? — спросил Деревнин. — К ним особая лестница из сеней ведет. Им до покоев боярыни так просто не добраться. Я сказки, что у боярского ключника да у приказчика отбирали, со всем тщанием читал.
— Так, может, ключник с приказчиком и скажут, куда инок подевался? — дерзко спросил Стенька. — Уйти через ворота или через тын не мог — псы бы всполошились. Через погреб — не мог! Выходит, он у боярышень в светлице до сих пор сидит?!
— Ты что околесицу несешь? — одернул его Деревнин, однако призадумался. — А что, Степа, коли инок тут ни при чем? Прибрел да и убрел ни свет ни заря? А дитя через забор подбросили?
— Не мог он незамеченным к воротам подойти. Ты, Гаврила Михайлович, тех кобелей не видывал.
Стенька представил себе вороных, с телка ростом, кобелей, пришел в восторг от их песьих статей и выпалил:
— Не псы — орлы!
— Да ну тебя! — сказал, отсмеявшись, Деревнин. — Инока искать, конечно, будем. Да только вряд ли сыщем.
— Сыщем, Гаврила Михайлович! А теперь Мирона вызволить надобно!
— Да, Мирон! Так, говоришь, он в том подвале под боярскими хоромами, куда из ледника попасть можно через нору?
— Именно там, Гаврила Михайлович!
— Там-то там… — Деревнин задумался.
Он пока не мог взять в толк, как объяснить боярину, что у него в подвале сидит земский ярыжка. Сказать про розыск — боком бы не вышло. Опалится гневом старый черт, что к нему на двор без спроса залезли…
— Собирайся, Степа… — Подьячий забрал столбцы с приметами и пошел к дверям, что вели из столовой палаты в малую крестовую. — Жди на дворе. Вели Матюшке, чтобы сухие онучи тебе дал.
Когда Стенька дождался Деревнина, то просто ахнул. Подьячий медленно спускался по ступеням высокого крыльца. Был он в лисьей, бархатом крытой шубе поверх дорогой, тонкого скарлатного сукна, однорядки, в желтых сапогах, а в руке — посох, отделанный рыбьим зубом, и борода на стороны важно так расчесана. Коли не приглядываться, так и не увидишь, что к поясу с серебряными бляхами еще и чернильница подвешена…
Солнце припекало, а Деревнин шел по двору неторопливо, с достоинством. На Стеньку взглянул свысока, чуть кивнул — за мной, мол, следуй. Деревнинская челядь повыскакивала из всех углов, бабы с девками разинули рты — хозяин-то почище иного князя!
— Извозчика мне раздобудь, — велел Деревнин. — Да не на кляче!
Стенька опрометью кинулся за ворота. Сапоги еще не успели высохнуть, с мокрых волос на рубаху натекло, да это все — дребедень! Подьячего нужно с достоинством в тележку усадить, чтобы прибыл ко двору боярина Троекурова во всем великолепии и как можно поскорее, пока от жары не взмок!
— А сам — живо в приказ, и жди меня там, — велел Деревнин, садясь в тележку. С тем и отбыл, держа посох промеж расставленных колен, глядя не перед собой, а ввысь.
Стенька побежал в приказ. Его кафтан с буквами «земля» и «юс» остался у Мирона дома, без кафтана он на торгу был — никто. Поэтому он забрался в угол, к писцам, попросил перо и стал помогать Гераське Климову перебелять черновые записи по делу о покраже церковной чарки.
Деревнин пропадал у боярина довольно долго. Вошел неожиданно, уже без шубы, шубу тащил за ним следом пристав Кузьма Глазынин. Стенька, подражая писцам и подьячим, сунул перо за ухо, вскочил и вылупил глазищи.
— Пойдем, Степа, — мрачно, мрачнее некуда, сказал подьячий. Они забрались во второй ярус приказного здания, согнали с места двух пожилых писцов и сели тихонько под образами.
— Мирон-то как? — не удержавшись, первым делом спросил Стенька.
— Не добрался я до Мирона.
— Как же быть-то?!?
— Не вопи. Как быть — это мы сейчас вдвоем решать будем…
Коли подьячий Деревнин своей волей тайно отправил подчиненных на двор к знатному боярину, то лучше бы об этом лишние люди не знали — это Стенька и без намеков понимал. И вызволять Мирона тоже надобно без шума — не то Троекуров и до государя с челобитной доберется. А что такое Деревнин против Троекурова? Сирота убогий со всем своим серебришком в поставце да яйцом строфокамиловым!
— Гаврила Михайлович… — явив в шепоте все сочувствие, на которое способен, Стенька вытянул шею и снизу вверх уставился в лицо начальника.
— Явился я, велел к боярину отвести — ведомо-де нам учинилось, что пропавшее дитя нашлось. Вызвали приказчика, он не пустил, боярин-де в крестовой палате с боярыней, Богу молятся, и прочим тоже не до пустых разговоров, горе… Я тогда приказчику велел отвести меня хоть в какую из палат, чтобы у него сказку об отыскании младенца отобрать. Он меня и к окну подводил, и перстом тыкал, я все слушал. Потом и говорю — ведомо-де нам учинилось, что под боярским домом в земле норы вырыты, и одна даже в погреб, где ледник, выходит, и по тем норам-де могли дитя сперва вынести, потом обратно принести.
— Ну, ну?.. — нетерпеливо шептал Стенька.
— И почему-де боярин, да и ты, блядин сын, когда у вас сказки отнимали, ничего про те норы не сказали?!
— Так его, ирода!
— Он мне и говорит — потому и не сказали, что боярин не велел.
— Ого?!?
— Да помолчи ты, Степа, дай слово вымолвить. Боярину, когда в погребе до норы докопались, сразу донесли, и он велел шуму не поднимать, нора-де только до подвалов тянется, и он про нее-де ведает. Когда дом перестраивали, много в земле всяких ям и дыр видели, иные закопали, иные так оставили. И я спросил тогда — а нельзя ли на двор через те погреба попасть? И он сказал, что попасть через них нельзя, сам там бывал, сам все видел и знает.
Странное сложилось положение — обычно Стенька все докладывал своему подьячему, теперь же Деревнин докладывал ярыжке, но оба этой нелепицы пока не замечали.
— Мне бы туда… в служивом кафтане… — затосковал Стенька. — Ты, Гаврила Михайлович, на боярина зуб вострил, да ему не до розысков, а я бы с дворней потолковал…
— Дурак! — сказал на это Деревнин. — Как будто я не толковал! Троекуров меня видеть не пожелал, а приказчику Ваське велел, чтобы людишки на вопросы отвечали.
— И что? И что?!
— Запуганы, лишнее словцо брякнуть боятся. Я уж с иного конца заезжал — не было ли покражи, не пропало ли вместе с ребенком что ценное? Думал, заговорят. Какое там… И тебя вдругорядь не пошлешь — признают.
— А про иноков? Про иноков-то?..
— Которые ночевать просились? Спрашивал. Куда все трое подевались — никто не ведает. Полагают, когда тело обнаружилось да шум поднялся, они и сбежали. Один лишь мешок остался, и тот пустой.
Стенька насторожился.
— Какой мешок, Гаврила Михайлович?
— Почем я знаю? Кто-то из вас троих у крыльца мешок позабыл. Где ночевали…
— Пустой? Гаврила Михайлович, ниточка!!!
Все, кто был на тот час во втором ярусе приказа, обернулись.
— Еще раз ниточку помянешь — выгоню со службы! — рявкнул подьячий.
Стенька орлиным взором уставился на писца Иванова, шагнул к нему и протянул плохо отмытую руку к стопке аккуратно нарезанной для столбцов бумаги. Иванов прикрыл свою бумагу обеими руками, всем видом показывая — без боя и лая не отдаст. Но Стенька замер, соображая. Эти листки были для его замысла маловаты. Он завертел головой — где тут наверху, на полках, неразрезанную бумагу хранят? Увидел, сорвался с места, полез на скамью, обрушил на себя сверху кучу всякой дряни, разбил пустой горшок для клея, притащил целые листы, положил перед Деревниным на стол, выдернул из-за уха перо и начал рисовать.
Он видывал чертежи отдельных частей Москвы, составленные в Разрядном приказе, видывал и чертеж всего города, он представлял себе, как это дело делается, и начал с главного: провел две линии, одну под другой, и написал промеж ними крошечными буковками «стена». Нарисовал на «стене» домик с двускатной крышей, приписал «Спасские ворота». Подумал, развернул лист так, как ежели бы он сам входил сейчас в ворота, отчего надписи вышли вверх ногами, и вывел прямоугольник, а в нем принялся было рисовать
крошечный храм с несколькими главами, да толщина пера не позволила. Тогда Стенька приписал попросту «монастырь», имея в виду Вознесенcкую девичью обитель.
Таким образом он добрался и до двух граничащих дворов — Троекурова и Сицкого. Деревнин с любопытством наблюдал за этими упражнениями и дивился — такой способности он за своим ярыжкой не примечал.
— Вот, Гаврила Михайлович, — сказал, завершив свой труд, Стенька и утер со лба пот. — Вот тут боярышень крыльцо, вот тут тело подняли… вот подклет, куда нас ночевать пустили…
— Мелко у тебя, ничего не понять, — щурясь, отвечал Деревнин.
— А мешок, выходит, тут валялся? У крыльца? — Стенька был возмущен беспредельно. —
Стало быть, тот инок вышел спозаранку, дитя из мешка вынул, мешок кинул, а сам дитя еще вон куда понес! Ну, не дурак ли? Да и для чего мертвое дитя из мешка было вынимать? В остатний раз полюбоваться? Гаврила Михайлович, что-то тут неладно!
— Помолчи, сделай милость…
Деревнин задумался.
— И к чему она была, твоя ниточка?
Стенька задумался, восстанавливая причудливый ход своей мысли.
— Мертвое дитя либо в мешке принесли, либо через забор перекинули, — сказал он. — Мы с Мирошей свои мешки с собой прихватили — стало быть, у крыльца нашелся того инока мешок. Почему он там мешок бросил? Вот я бы бросил ненужный мешок перед тем, как удрать. А он вынул младенца, понес его в сад, еще куда-то из сада шел…
— Ты себе нелепицами башку дурную забиваешь, — сказал на это Деревнин.
— Но ведь сгинул тот инок?!
— Сгинул… Не миновать еще раз к Троекурову тащиться, Степа.
— Гаврила Михайлович, а коли меня не признают? Я же весь в саже был, грязный, как прах! Так и я бы…
— Ты и теперь не лучше. А Мирона нужно поскорее вызволять. Ага! Вот кто нас выручит.
Деревнин поднялся и направился вниз. Там он вызвал из общей комнаты Аникея Давыдова.
У подьячих была своя служебная лестница. Старый подьячий Семен Алексеевич Протасьев занимал на ней весьма высокую ступеньку. Он был «подьячий с приписью». Это значило, что Протасьев имел право «приписывать» выходящие из Земского приказа бумаги, то есть ставить на них свой росчерк и тем придавать им государственное значение. Он при нужде распределял работу между другими подьячими, проверял самые важные задания, вел приходно-расходные книги, от него зависели выплаты средств, необходимых для ведения дел.
Деревнин — тот был «подьячий со справой». Он своей подписью подтверждал правильность составленной в приказе бумаги, имел обязанность делать выписки по делам, а также в какой-то мере отвечал за молодых подьячих, но не столько приказывал им — на то был Протасьев, — сколько учил их.
А вот Аникушка Давыдов как раз и был «молодым». Сперва его взяли в приказ «неверстанным подьячим», то бишь без жалованья, потом, убедившись, что ремеслу учится успешно, назначили оклад.
Так что Деревнин был вправе давать Давыдову поручения и проверять их исполнение.
Мысль старого подьячего была проста — сам он ходил к Троекурову по делу об убийстве младенца, в котором розыск невозможен без самого боярина, а Давыдов пусть пойдет как бы по другому делу — искать монахов, о которых ведомо учинилось, что будто бы связаны с изготовителями воровских денег. Боярин, услышав, вряд ли сам пожелает принять подьячего, но велит кому-то из челяди ответить на его вопросы.
Аникушка был весьма доволен — чем просиживать штаны в приказе, лучше пройтись по Кремлю, глазея на женок и девок, угоститься в боярском доме (вряд ли отпустят без угощения, время такое, что подозрение в пособничестве фальшивомонетчикам Бог весть во что выльется…), да и Деревнин, глядишь, отплатит когда-либо добром.
Стеньку усадили и отобрали от него сказку о подземных приключениях. Важно было, чтобы Давыдов удачно нагнал страха на троекуровскую дворню, описав подвал и ход под капустной бочкой. А для того чтобы ему успешно извлечь оттуда Мирона Никанорова, Деревнин придал Давыдову целое войско — приставов Кузьму Глазынина и Никона Светешникова. И наказал спешить!
Стенька рухнул на колени и взмолился:
— Батюшка Гаврила Михайлыч, не губи душу, пусти меня, сироту, с ними в розыск, я ж там был, я знаю, как Мирона добывать!
— Ты, Степа, сейчас как та обезьяна, которой в прошлом году государя в Измайловском тешили, — отвечал на это Деревнин.
Пристава засмеялись, но добрый Аникушка пожалел Стеньку и велел живым духом нестись хоть на берег, опять умываться и оттираться. А ярыжку Захара послал к себе домой за новой шубой — когда идешь в гости к такому человеку, как Троекуров, без шубы быть вовсе неприлично, пусть хоть какая стоит на дворе жара.
Конечно же, Стеньке очень хотелось скорее помочь товарищу, но была у него и другая мысль — поглядеть внимательно на троекуровский двор. Ему не давали покоя появление тела в саду и исчезновение красавца-инока.
Когда он прибежал в приказ с красной от растирания, но весьма довольной рожей, все вышли на площадь, построились и пошли неторопливо, с большим достоинством: за главного Аникей Давыдов, задравши нос, в куньей шубе, крытой дорогим зеленым сукном, за ним парой — Кузьма с Никоном, оба здоровенные и плечистые, а впереди, расталкивая народ и требуя простора для подьячего, — разумеется, Стенька в служилом кафтане, позаимствованном у Захара Дедилова.
Уже у боярских ворот он вдруг вспомнил, что не рассказал Деревнину любопытное — про женку, которая расхаживает под Кремлем и безнаказанно палит из пистоли.
И все время, пока вместе с приставами был безмолвной свитой молодого подьячего, Стенька думал: говорить, не говорить?
Давыдов все проделал именно так, как научил Деревнин. Боярин, правда, сам не вышел, выслал приказчика, ну да оно и лучше — спора с боярином Давыдов бы не одолел. А на челядинца и прикрикнуть не грех.
— Ведомо нам учинилось, — грозно сказал он приказчику Василию Ильичу, — что просились к вам на ночлег трое иноков, а просились потому, что разведали — с вашего-де двора идет тайный ход в иное подземелье, и там чеканят воровские деньги. И те иноки сами — воры, тати, мошенники. И ты, коли не хочешь на одну доску с ними встать, показывай незамедлительно, какой такой у вас погреб, через который чуть ли не под государевы покои заползти можно!
Приказчик, сам не свой от страха, помчался докладывать боярину и вскоре вернулся, имея вид человека, сбросившего с плеч немалую тяжесть.
— Батюшка наш велел вас к погребу вести. А дыру в земле мы засыплем, камнями заложим, да и сам погреб засыплем! Нам тут измены и воровских дел не надобно!
— Веди, — позволил Давыдов.
Стенька поморщился — уж больно молодой подьячий старался показать свою значительность. А как ни пыжься — все равно почтеннее Деревнина выглядеть не будешь, стать не та, голос не тот.
Пока шли к погребу, Стенька внимательно глядел по сторонам, запоминал расстояния. Боярский двор был невелик, пришли быстро, Давыдов приказал отпирать, послал вниз Стеньку, велел сдвинуть с места бочку и поглядеть, каков лаз. Сам стоял в шубе, выпятив бородку, неподвижно — еще недоставало, чтобы Земского приказа подьячий сам по грязным погребам в куньей шубе мыкался!
Стенька поднял в погребе неслыханный галдеж. Отодвинув капустную бочку, вопил он прямо в лаз, по имени Мирона не называя, но все известные товарищу имена приказных поминая исправно.
— Батюшка Аникей Порфирьевич! — голосил Стенька. — Как старым подьячим Деревниным говорено, лаз тот неширок, длинен, ползти можно!
— Скидывай кафтан, заползай! — приказал наконец сверху Давыдов.
Стенька бы полез, но услышал в лазе пыхтение.
— Мироша, выбирайся… — прошептал он. — Руку давай!
Он помог Мирону выбраться и отряхнул его от грязи.
— Слава те Господи, — сказал Мирон. — Дальше-то как?
— А как уговорились, — и тут Стенька вновь заблажил отчаянно: — Аникей Порфирьевич! Кузьма! Никон! Я его словил!
Приставы без лишних слов устремились в погреб и схватили Мирона.
— Он за бочками прятался! — восклицал Стенька, вылезая на свет Божий. — Ишь, кусаться вздумал! Не на такого напал! Я коли что изловлю — держу крепко!
— Молодец, хвалю, — весомо молвил Давыдов, явно подражая повадке подьячего Колесникова. — Этого человека мы забираем.
— Да уводите его, Христа ради! — сказал приказчик. — Нам он тут не надобен! Допросите у себя хорошенько, от кого он про наш погреб прознал. А дыру теперь заделаем, и помину не останется.
И вроде должен был вспотеть Аникушка в своей роскошной шубе, а пот со лба утер приказчик Василий Ильич. Стенька прошмыгнул мимо него и поспешил к воротам, за ним шествовал Давыдов, за Давыдовым приставы тащили Мирона.
Таким образом они покинули боярский двор, прошли через Кремль, явились в Земский приказ и там только отпустили свою добычу.
— Слава те Господи! — сказал Деревнин, когда ему обо всем доложили. — Обошлось! Благодарственный молебен в Казанском соборе закажу.
У Стеньки же мысли были отнюдь не божественные. Ему больше всего хотелось найти свой чертеж боярского двора, припрятанный Деревниным, и еще раз поразмыслить над расстояниями.
Мертвое тело либо перебросили через забор, либо его притащил загадочный инок Феодосий. Исчезновение инока могло означать что угодно — может, это он к красивой боярышне пробирался. Или же по каким-то своим хитрым причинам решил спрятаться на троекуровском дворе. Коли так — вряд ли он поволок бы с собой тельце в мешке, уж больно много приключений для одного человека получается. Тем более — дитя не первый день мертво, должен быть запах…
Стеньку опять посетила отчаянная мысль. И он уже не чаял, как бы поскорей добраться до дому.
Но не вышло — его отправили на торг, чтобы хоть под конец дня потрудился там, где по службе положено. А потом пришлось вместе с Мироном идти к нему домой за оставленным кафтаном, и было уже не до отчаянных затей.
Но Стенька, что бы ни делал, держал в голове свою распрекрасную мысль, поворачивал ее и так, и этак, она зрела, и это состояние умственной работы радовало его несказанно.
* * *
Пригнав аргамаков в Коломенское, Данила и Богдан пообедали, чем Бог послал, а послал он уху лещовую с пшеном сорочинским, гусиные потроха, пироги с сыром, оладьи с патокой. И по чарочке — как водится! Все это им выдали щедрой рукой на государевой кухне. Конюхов все знали и морить голодом бы не отважились — нажалуются Башмакову, поди потом оправдайся…
Не успели, вздремнув, подняться на ноги — новая забота. Кони есть — сбруи нет! А государю угодно любоваться, как молодых стольников учат, так что кони должны быть оседланы и взнузданы богато. А кому скакать в Кремль? Не так уж много конюхов на Аргамачьих и Больших конюшнях, и из того количества сколько-то взяли в Коломенское, каждый человек на счету. Тех, кого держат больше для черной работы, выходит, гонять не станут. А отправят уже несколько отдохнувших Богдана, Данилу, а также Семейку Амосова и Тимофея Озорного — вчетвером надежнее, ведь повезут дорогое конское снаряжение.
Данила, узнав про новое приказание, надулся — чаял отдохнуть подольше. Когда же Богдаш по дурной своей привычке принялся его вышучивать, Данила от скверного настроения вспомнил, как товарищ недавно вдруг ни с того ни с сего заговорил о Настасье-гудошнице.
С самой зимы не было о ней слышно. После Масленицы она, скорее всего, убралась из Москвы да и ватагу с собой увела. Убралась бы она так же и из Данилиной памяти!
Не мог позабыть, да и только. Выходит, не один он помнил…
Данила произвел целый розыск. И увидел, что Богдашка — в более выгодном положении, чем он сам. Взять хотя бы знакомство. Данила повстречал Настасью, будучи в самом жалком положении, замерзший, нищенски одетый, вспомнить хотя бы, как его зазорные девки принарядили — со стыда сгореть впору! А Богдаш не просто повстречал — в лесу от смерти спас. Такое не забывается. Да и хорош собой Желвак, они с Настасьей были бы славной парочкой, ее смоляная коса да его золотистые кудри…
И потом, зимой, когда ночью Данила схватился драться со скоморохом Томилой, валялся под ним в снегу, кто возник вдруг, словно архангел Михаил, поймал Томилину руку с ножом, спас товарища словно бы играючи? Богдаш! Опять показал свое молодечество, бесшабашную свою отвагу, а она-то смотрела…
Словом, Данила сделал все возможное, чтобы вогнать себя в лютую хандру.
Выехали не сразу — ждали послания к Конюшенному приказу, чтобы подьячие велели выдать из кладовых сбрую. Потом Тимофею приспичило зайти в Вознесенский храм, как будто раньше не мог. Вроде Великий пост давно окончился, до Петровского поста далеко, не время ему помышлять о божественном. Однако пришлось ждать с оседланными бахматами у белого церковного крыльца.
И, казалось бы, езды от Коломенского до Аргамачьих конюшен — менее десяти верст, однако тащились, как вошь по шубе. И притащились — пользуясь отсутствием государя, подьячие Конюшенного приказа разбежались, не дожидаясь вечера. Двери на запоре, сторож Сергейка (лет ему под семьдесят, а все — Сергейка) знать ничего не знает. Стало быть, с утра пораньше придется брать сбрую, а ночевать на Аргамачьих.
Тимофей очень обрадовался — хоть и с опозданием, а попадает на богослужение в Успенский собор. Богдаш и Семейка переглянулись, Богдаш показал Семейке кулак — что ж ты, брат, за нашим богомольцем не уследил? Того гляди, завел он нового знакомца в черном духовенстве, и тот знакомец его в обитель сманивает. Данила, видевший это, из чувства противоречия Богдашке увязался за Тимофеем. Опять же — есть о чем попросить Господа. Чтобы послал какого ни есть ангела вынуть из Данилиной души память о Настасье и ее поцелуях.
Богдаш и Семейка молча пошли следом.
Успенский собор был дивен несказанно — изнутри весь золотой. Так было сделано полтораста лет назад, роспись шла по золотому полю, и когда при государе Михаиле Федоровиче ее обновляли, то знаменщики тщательно перенесли все иконописание на листы. Государь пожелал возобновить внутреннюю отделку собора с большим против прежнего великолепием, и обошлась роскошь почти в две тысячи золотых червонцев. Тысяча квадратных сажен храмовых стен сияла золотом, Царские же врата пятиярусного иконостаса, установленного как раз накануне чумы, были серебряные. Тут не столько молиться, сколько дивиться на убранство и ощущать бессловесный внутренний трепет перед старинными намоленными образами.
Тимофей знал правила поведения в храме, и все же пошел, протискиваясь между богомольцами, к кануннику. Данила, не понимая его замысла, — следом.
Свечкой Тимофей запасся еще у входа, у свечного ящика. И, затеплив, прилепил ее, тоненькую, в широком, заросшем воском гнезде.
— Помяни, Господи, душу раба твоего младенца Ильи… — прошептал он. — И прости ему все прегрешения, вольные и невольные, и даруй ему царствие свое небесное…
Данила удивился — вроде никаких младенцев с таким именем в родне у Тимофея не числилось, а он, когда нападала святость, заказывал сорокоусты во здравие и за упокой по такому пухлому помяннику, что возникало сомнение: точно ли он хоть раз в жизни видел всех, кто туда вписан.
Два часа спустя, после службы Тимофей и Семейка объяснили, что за младенец такой. Причем Тимофей искренне жалел Илюшеньку, даже молвил горестно: «Вот так-то и заводи чадушек…», что заставило Богдана опять нахмуриться — явственно повеяло ладаном. Семейка же отнесся к смерти мальчика куда более спокойно — где город, там и воры, и злодеи, и мертвые тела, без этого город не живет…
Богдан и Данила, путешествуя в Казань и обратно, не знали о беде в троекуровском доме. А Семейка с Тимофеем очень хорошо знали — Кремль невелик, любая весть мгновенно его облетает.
Невелик-то невелик, а Данила не сразу понял, где тот троекуровский двор. Время было такое, что пора бы в постель, но вечер выдался теплый, ласковый, решили вчетвером пройтись. Во всяком кремлевском дворе росли яблоньки, во многих — сливы и вишни, сады стояли дымчато-белые, да еще бабы и девки разводили цветы. Хотя и прочих запахов хватало, но ветер с реки сейчас унес их и дышалось легко. Тимофей, пребывая после богослужения в просветленном состоянии, принюхивался, жмурился и наконец произнес в восхищении:
— Благорастворение воздухов! До чего же мир твой прекрасен, Господи…
Семейка, вполголоса рассказывавший товарищам об исчезновении и возвращении младенца Илюшеньки, замолчал. Богдаш тяжко вздохнул, но его вздох имел особое звучание — как если бы конюх набрал в грудь побольше воздуха для гневной речи, да передумал.
Данила усмехнулся — возможно, Тимофей просто поддразнивал товарищей, угрожая своим уходом в монастырь. А сейчас и самому Даниле хотелось тихо радоваться майскому вечеру. Таким бы вечером вызывать свистом в сад зазнобу и целовать под яблоней, и чтобы слетали на обоих нежные лепестки… а зазноба-то далеко, чем занята — Бог весть…
Чтобы отвлечь Тимофея от божественных мыслей, Семейка предложил выйти из Кремля из Спасских ворот, вместе с припозднившимися богомольцами, выйти к Васильевскому спуску, прогуляться берегом Москвы-реки и вернуться на Аргамачьи конюшни через калитку у Боровицких ворот. Там, на берегу, может статься, уже устраивается на ночь кто-то из знакомых рыболовов, тех, что приходят на конюшни просить белого конского волоса на лесу. Можно сговориться, чтобы знакомец принес на рассвете свежую рыбу к завтраку, а пожарить — у Богдана с Семейкой в домишке.
Водились в Москве-реке плотва, язь, голавль, жерех, лещ, карась, судак, окунь, сом, попадались белуга и стерлядь. Тимофей обожал и рыбу, и сами разговоры о ней, охотно согласился на прогулку, а Данила пошел просто потому, что с товарищами. Да еще хотелось ни о чем не думать и радоваться аромату черемухи.
Он еще в Коломенском ощутил в себе эту тревожную радость. Что-то ему обещала в этот год черемуха, а что — поди разбери.
Настасья могла ворваться в его жизнь только чудом… да и к чему?.. не судьба — значит, не судьба…
Днем это место было не слишком многолюдным — разве что по дороге вдоль берега шли телеги к Тайницкой воротной башне — там были малые ворота, удобные, чтобы доставлять мешки на Житный двор и чтобы попасть в большое приказное здание. Была там также пристань для лодок. Дорога, в сущности, занимала в ширину едва ли не всю полоску суши у воды, далее начинался невысокий откос, поросший всякой ненадобной зеленью — бурьяном, чертополохом, кое-где кустами бузины, ивняком, вербой. На пристани с удобствами устроились рыболовы.
Набрели на первого знакомца и завязался совершенно не любопытный Даниле разговор.
— Вот сейчас-то самый лов! — утверждал этот знакомец. — Рыба икру выметала, и после того на нее нападает жор! На все кидается, хоть на пустой крючок лови! Правда, такое счастье нам ненадолго…
— А что, лещишки отметали икру? — спрашивал Тимофей.
И знакомец, позабыв про уду, толковал о рыбьих повадках, после чего разговор сам собой свернул на варку тройной ухи с приправами, и ухи царской, и ухи архиерейской.
Данила не понимал, как можно часами сидеть, глядя на воду и не шевелясь. Потому и пошел себе потихоньку туда, где виднелась уже почти по колено в воде стоящая отводная стрельница Тайницкой башни.
Сторожевые стрельцы прогуливались по-над стеной, выглядывали, рыболовы задирали их, получая в ответ соленое словцо, но странным образом эта ночная жизнь не нарушала тишины. И, при всей своей умиротворенности, не давала Данилиной душе покоя. Он видел мелькающие меж зубцов фонари, он следил за отблеском на темной воде от фонаря, что на стрельнице, и была в мельтешении огоньков какая-то смутная тайна, обещание какое-то давнее, надежда невозможная…
— Данила! Куда подался, свет? — окликнул его Семейка. И пошел следом, как будто чуял, что вот-вот будет без него не обойтись…
В кустах на откосе, где-то между Тайницкой и Благовещенской башнями, послышалась возня. Кто-то вскрикнул, чьи-то шаги пролетели, раздался свист, ответили свистом же от Водовзводной башни.
— Эй! Кто там балует?! — заорал, выставившись меж зубцов, сторожевой стрелец с факелом.
— Посвети-ка! — крикнул ему снизу Семейка.
— Ты кто таков?
— Конюх я с Аргамачьих, Амосов! Свети, дурень!
Уж коли Семейка, для всякого находивший тихое и ласковое слово, назвал стрельца дурнем — стало быть, тревога, беспокоившая Данилу, была не придуманной, а настоящей.
Потому что баловство у Водовзводной башни могло оказаться весьма опасным.
Еще при государе Михаиле Федоровиче было изготовлено там особое устройство для снабжения Кремля водой. Сказывали, что английский вымышленник, часового и водяного взвода мастер Христофор Галовей получил за труды несколько бочонков золота. Дед Акишев, правда, утверждал, что в пору его детства было нечто подобное, для доставки воды на конюшни, но поляки порушили. Спорить с дедом не стали — может, и было.
Нынешнее сооружение поставлено было не совсем удачно — возле устья Неглинки, а Неглинка — всем известно, сколько сора и всякой дряни тащит в Москву-реку. Потому вода, поднимаемая наверх, служила для хозяйственных нужд — для питья по-прежнему возили в бочках, потому что не всякий московский колодец давал хорошую воду.
Лучшую доставляли издалека — из пресненских, преображенских, рогожских и трехгорных ключей.
Устройство приводилось в движение лошадьми. Вода сперва поступала в особый белокаменный колодец, оттуда — на верх башни, в преогромное хранилище, выложенное свинцом, из хранилища по свинцовым же трубам — в водовзводную палатку, и уже оттуда — на Сытенный, Кормовой, Хлебенный дворы, в поварни, в государевы хоромы, но главным образом — в верховые кремлевские сады. Некоторая часть доставалась и Аргамачьим конюшням, но, как ругались мастера, туда сколько ни лей, а все мало. Водовзводный свинцовый ларь на конюшнях не всегда бывал полон — Данила помнил, как набегался с ведрами в ранней своей юности. О том, что водопровод из свинца был еще у древних римлян в их вечном городе, Данила помнил по школьным урокам, латынь из головы у него довольно быстро выветрилась, а всякие занятные сведения застряли. Но никто его мнения об устройстве не спрашивал — он и молчал. Всю первую зиму на конюшнях промолчал — чудом разговаривать не разучился.
Человек, имеющий дурные намерения, немало вреда мог причинить, забравшись в загадочное нутро Водовзводной, она же Свиблова, башни.
Семейка сунул четыре пальца в рот и свистнул. Данила знал этот свист — так конюхи при нужде звали своих. Богдан и Тимофей бросили рыбную беседу на полуслове и поспешили на зов. У Тимофея хватило ума крикнуть стрельцам, чтобы сбросили вниз факел.
В невысоком, плотном и коренастом конюхе трудно было предположить особую ловкость — как, впрочем, и в сутулящемся, загребающим ногами пыль на ходу, неприметном Семейке. Однако кинулся Тимофей, как кот на мышь из засады, и поймал факел прямо на лету.
Обеспокоенные стрельцы побежали по деревянному настилу за стенными зубцами от
Благовещенской башни к угловой, Водовзводной. По заросшему кустами крутому склону замельтешили светлые полосы. Семейка, остановившись вдруг, уставился на откос — и решительно полез наверх. Двигался он шустрее, чем та обезьяна, которой тешили государя в Измайловском. Наконец добрался до сомнительного места, опять свистнул и тут же опустился на колени.
Первым подбежал самый быстроногий — Данила. Следом примчался Желвак. Последним — Тимофей с факелом. Тогда лишь стало ясно, что такое обнаружил глазастый Семейка.
На земле лежал навзничь человек в вонючем тряпье, с головой, замотанной поверх меховой шапки еще каким-то драным полотенцем. Глядеть ему в лицо было опасно — могло и наизнанку вывернуть. От правого виска через всю щеку простиралась язва — чуть присохшее живое дикое мясо. Из-за него правого глаза, почитай, и видно не было. Слева же страшное лицо было изгваздано в грязи.
Однако человек был жив — губы шевелились.
— Хорош! — сказал изумленный Тимофей, осветив это безобразие. — Вставай, дядя!
— Погоди, — Семейка поправил Тимофееву руку с факелом, подтянул поближе, пятно света упало на грудь, и тут кое-что сделалось ясно.
В груди, ближе к горлу, торчала небольшая, усыпанная бирюзой рукоять. Узкий клинок весь вошел в тело.
Тут и Данила, поборов брезгливость, опустился рядом на корточки.
— Кто это тебя, дяденька?.. — показывая пальцем на рукоять, но прикоснуться к ней не решаясь, шепотом спросил он.
Губы опять зашевелились, приоткрылись, и в щель полезла кровавая пена.
— Спаси и сохрани! — Тимофей перекрестил лежащего. — А ведь он, товарищи, помирает.
— Да скажи ж ты хоть слово! Кто это тебя?! — закричал Данила. — Кто в тебя джерид кидал?! Ты ж его видел!
— Да… — еле слышно произнес умирающий. — Да-нил-ка…
— Знакомец? — удивился стоявший сзади всех Богдаш.
— Сту-пай к дья-ку…
— К какому дьяку?
— К Баш-ма-ко-ву… Пе-ре-дай…
— Что передать-то?..
Умирающий произнес нечто совсем невнятное, понять удалось лишь один слог:
— Мы…
— Кто?
— Мыш-ш-шь…
— Какая мышь?
— Я… яд…
— Яд? Ядом извели? — спросил Семейка.
— Ядра… и в ко… ло…
— Еще что? Какие ядра? Да говори ж ты! Что еще?.. — Данила рухнул на колени и едва не схватился за умирающего, чье редкостное уродство его уже не пугало.
— Не тронь, свет! — удержал за плечо Семейка.
Тимофей же выпрямился и заговорил нараспев, звучно и скорбно:
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое…
Сторожевые стрельцы были люди грамотные — услышав начало пятидесятого псалма, поняли, что в кустах под башней кончается человек. Коли по уму, то следовало бы Тимофею читать канон на разлучение души от тела, но его мало кто из мирян знает, а пятидесятый псалом помнят многие.
Богдан, все это время стоявший в сторонке, подошел, отодвинул Семейку и опустился на колени возле помирающего.
— Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя, — четко выговаривал Тимофей, от имени будущего покойника обращаясь к Господу.
Голос его уверенно набирал силу, и слова псалма разносились вдаль по реке; рыболовы, услышав, крестились; крестились и стрельцы на дальних башнях. Быть бы Тимофею дьяконом — церковь ломилась бы от желающих послушать, как он возглашает «Многая лета!».
— Отошел… — прошептал Семейка. Но руку, чтобы закрыть глаза умершему, не протянул, лишь внимательно смотрел на лицо, словно бы ждал чуда.
— Яко беззаконие мое аз знаю и грех мой предо мною есть выну, — продолжал Тимофей. — Тебе Единому согреших, и лукавое пред Тобою сотворих…
Данила искренне желал слушать псалом и сопереживать тому, чья душа сейчас, простившись с телом, готовилась в нелегкий путь. Он и повторять беззвучно слова вслед за Тимофеем начал было, да сбило его с толку «лукавое», и мысль невольно засуетилась: да кто же это? Назвал по имени, Башмакова помянул… Кто?!
Тимофей дочитал псалом, со стен донеслось разрозненное «аминь». И тут же конюхи заговорили.
— К дьяку Башмакову, стало быть? — Богдаш отстранил всех и стал отматывать полотенце.
— Т-ты что, об… обмывать п-покойников п-подрядился? — спросил, внезапно взволновавшись, Данила.
— Это не простой покойник, — Богдаш, справившись с полотенцем, сдернул с головы мертвеца шапку, и тут язва поехала со щеки куда-то вбок.
— Так я и думал, — заметил Семейка.
— Вот то-то… — Взяв эту язву сквозь полотенце, Богдаш отлепил ее и отшвырнул ее подальше. — Весь день на щеке держать-то, да на солнцепеке, — к вечеру как раз и протухнет. Гляди, Данила. Узнаешь приятеля?
Тимофей услужил, посветил факелом, и Данила кивнул.
Это был тот пожилой хромой мужик по имени Бахтияр, которого они с Ульянкой спасли от псов.
— Нищим, стало быть, прикидывался. Такому уродству у Спасских ворот место, там хорошо подают, — сказал Тимофей.
— Чего ж ему от дьяка Башмакова надобно? — спросил Семейка.
— Уж не трудился ли и он на Приказ тайных дел? — догадался Тимофей.
— Статочное дело! — подтвердил Богдаш. — Нищих в Кремле — что грязи, кто на них смотреть станет! Кинут полушку — и дальше бегут. А они-то все видят, всех знают. Теперь понял, Данила, откуда он такой всеведущий?
— Теперь-то понял…
Вдохновленный Желваковым примером, Данила вдруг набрался мужества и принялся развязывать веревку, которая служила Бахтияру поясом.
— Чего ты на нем ищешь? — спросил Тимофей.
— Сам не знаю. Мы злодея спугнули — может, у него при себе такое было, что отнять хотели? — С тем Данила попытался распахнуть останки армяка и надетого под него древнего зипуна, но метко пущенный джерид приколол тряпье к телу.
Семейка преспокойно выдернул джерид и вытер о тряпье. Тогда лишь Даниле удалось откинуть левую полу на груди у покойника.
Наземь скатился кошель — тугой кошель, надо полагать, за такую страшную язву и подавали замечательно.
Семейка молча обшарил все тело, Данила помогал. Больше ничего не сыскалось. Богдаш и Тимофей молча глядели на них, без ужаса перед их отвагой и без избыточного одобрения. Служба такая — вот и вся недолга.
— Ну, будет хоть на что его, бедного, похоронить, — Тимофей поднял кошель. — Подержи факел, Данила. Вытащим его отсюда, в чистую рубаху обрядим, у меня есть одна ветхая…
Он открыл кошель, высыпал на ладонь несколько монет и вдруг замолчал.
— Ты что это, свет? — забеспокоился Семейка.
— Ну-ка, глянь!
— И мне покажи! — сообразив, в чем беда, протянул руку Богдаш.
Тимофей отсыпал и ему, и Семейке, весь кошель опорожнил.
— Свети сюда! — велел Даниле Тимофей. — И у вас одинаковые все?
— И у нас!
— Новехонькие…
— Ах ты, песья лодыга! Вот те и похороны! — Тимофей помотал головой. — Вот что, братцы-товарищи. Скакать в Коломенское надобно, к дьяку Башмакову.
— Зачем? — не понял Данила.
— А затем, дурья твоя башка, что полон кошель воровских денег! Свеженьких! Только из-под чекана! Вот про что он, видать, хотел дьяку донести!
— А мышь?
— А Бог его душу ведает, что еще за мышь. Да и не так он сказал — «мы» было явственно, а потом просто шип пустил.
— Мытня? Мыльня? — предложил Семейка. — Мытье? Мытарство?
— Точно, что мытарство… Мытный двор, может? — предположил Богдаш.
— Точно! — воскликнул Тимофей. — Ну, Богдашка! Догадлив!
— На Мытном дворе товары лежат, пока за них пошлина не уплачена, — продолжал Богдаш. — Что по Москве-реке на барках привезут — и то на Мытный двор сразу же тащат. Постой, постой…
— Вот те и постой! — Тимофей с ходу продолжил рассуждение товарища. — Деньги, что с купчишек берут, прямо в казну идут. И там всякие плутни возможны — подменить деньги, добрые — приберечь, воровскими — платить! Ну, Богдашка!..
— Ан нет! — возразил Семейка. — Бек-ле-мишевская башня, светы мои!
— Какая Беклемишевская, коли околачивался он меж Благовещенской и Водовзводной?! — возмутился Богдаш.
— Эй, конюхи! — крикнул сверху стрелец. — Что там? Кого порешили?
— Нашего человечка порешили! — отвечал Тимофей. — Он за Приказом тайных дел числится!
— А куда злодей подевался?
Вопрос был весьма кстати — о погоне за злодеем сразу не подумали, а теперь-то он, поди, уже далеко ушел.
Данила меж тем чесал в затылке. Уже не мышь его волновала, с мышью старшие вон как лихо разбираются, и с ядрами тоже разберутся, и загадочное «коло» определят, а иное — бирюзовая рукоять. Он подвинулся к Семейке.
— Дай-ка джерид.
— Держи, — не удивляясь, протянул оружие черенком вперед Семейка. — Что, свет? Полюбилось?
— Сравнить надобно.
— С чем?
— Я такой же из Казани привез.
— А на какие гроши купил? — удивился Семейка.
— То-то и оно, что не купил… Богдаш!
Но Желвак с Тимофеем уже, позабыв о покойнике, вовсю распутывали купеческие плутни с пошлинами.
— Да Богдашка же! — воскликнул нетерпеливый Данила.
— Чего тебе?
— Джерид в подземелье помнишь?
Желвак резко повернулся.
— Твой — где? — сурово спросил.
— Да в Коломенском! В мешке припрятан!
Данила и Богдан оставили свое походное имущество под присмотром тех конюхов, кого Конюшенный приказ отправил на лето в Коломенское, чтобы не таскать взад-вперед без особой нужды.
— Что за джерид? — спросил Тимофей.
— У мертвого тела найден, того, что в подземелье. Двое метали. Один, с костяным череном, попал, с бирюзовым — задел, — объяснил Данила. — Бирюзовый-то я прихватил…
Они с Богданом наперебой рассказали товарищам, как ночью из подземной тюрьмы Казанского кремля убежали узники, но больше внимания, понятно, уделили приключениям с девками. Да и Желвак все норовил похвалиться, как обследовал казанские укрепления, поил пушкаря в кружале да разведал много неприятного для тамошнего воеводы.
Тимофей был среди конюхов старшим — ему и следовало решить, как теперь быть.
— Вот что, братцы-товарищи, — поразмыслив, произнес он. — Тело надо занести наверх, тут ему валяться не след. Богдаш, телом мы с тобой займемся, мы покрепче. А вы двое выводите коней и скачите в Коломенское к Башмакову. Почем знать — может, тут каждый час дорог.
— Десять верст всего, свет! — Семейка хлопнул Данилу по плечу. — Ночью, по пустым дорогам — одно удовольствие!
Данила вздохнул было, повесил было голову, но глянул на Богдашку злоехидного — плечи расправил, головой мотнул, пушистые волосы тут же взъерошил черемуховый ветер. Тогда лишь Данила догадался, что в беготне по кустам потерял шапку.
Но Семейка был припаслив — отдал ему свою старую, и скоро они уже выезжали в калитку у Боровицких ворот, и подняли коней, Летуна и Рыжего, в галоп, и поскакали не так чтобы во весь опор — никто за ними не гнался, а расчетливо — чтобы десять верст одолеть и коней не изнужить.
Прибыли в Коломенское они ночью. Ворота — заперты, здешние воротные сторожа — суровы, даже выглянуть и взглянуть на лица не хотят, мало ли кто врет про себя, будто конюх с Аргамачьих конюшен, а подорожной, чтобы ясно было, что за люди в ограду ломятся, нет. Семейка призадумался.
— Поедем вдоль стены, свет, — решил он. — Дворец только строится, не может быть, чтобы нигде дыры не нашлось. У нас ведь как? В воротах целый полк поставят, чтобы все видели, а на задворках хоть санями добро вывози. Где забор, там и дыра непременно.
Они привязали коней в рощице и пошли на поиски дыры. Но ее-то как раз и не нашлось впотьмах, зато конюхи выбрели на такое место, откуда хорошо была видна на темном небе большая церковь.
— Да это ж Ивановский храм в Дьякове! — догадался Семейка. — Ну, велик Господь! Не вся же дворня в Коломенском ночует, там и государю со свитой пока места маловато. Пошли, свет! Сыщем кого из стольников, или сокольников, или своего брата, конюха, на ноги подымем!
Дьяково было совсем близко, стенами не обнесено, и довольно скоро сыскался свой человек, что вышел из дому по малой нужде. Это был стадный конюх Василий, служивший в Больших конюшнях и на лето отряженный с несколькими возниками в Коломенское. Он уже знал, где и как можно проникнуть за высокую ограду…
Втроем они дошли до недостроенного дворца. С восточной стороны хоромы уже были готовы, и резные подзоры вызолочены, и переходы поставлены, и гульбище устроено, и даже все золочеными кожами обшито. С западной же терема на подклетах стояли каждый сам по себе, и между ними можно было ходить сколько угодно — если, конечно, шуму не поднимать.
Первым делом нашли конюшню, вызвали дневального конюха, это оказался Никишка Анофриев. Данила отыскал впотьмах свой дорожный мешок. Никишка посветил, и Данила с Семейкой сравнили оба джерида.
— И точно, свет… — пробормотал Семейка. — Ну, сдается, знатного зверя ты за хвост ухватил…
Потом они постучали в подклет к сокольникам. Когда те поняли, что дело важное, послали в соседний подклет, там был разбужен начальный сокольник Ларион, а он и повел Данилу с Семейкой туда, где в тесноте, кое-как расположился дьяк Башмаков с некоторыми из своих служащих. Пришлось будить.
Башмаков, в одних портах и розовой рубахе, накинув на плечи старую шубу и сунув босые ноги в ичедыги, повел конюхов к недостроенному терему на отшибе. В подклете уже можно было спать — там и спали, а наверху еще не возвели над светлицей островерхую крышу. Туда-то и забрались по еще не имеющей перил лестнице все трое, впереди — Башмаков, за ним — конюхи.
— Ну, докладывайте, с чем пожаловали, — не слишком любезно потребовал дьяк.
Данила даже смешался от такой строгости, но Семейка ко всякому обращению был привычен, и ни ласке, ни ругани особого значения не придавал.
— С поклоном мы к твоей милости, — и протянул кошель.
Башмаков понял — дело неладно, взял, открыл, пошевелил пальцем денежки.
— И дальше что?
— Воровские, свеженькие, одна в одну, — объяснил Семейка. — А кланяется ими новопреставленный раб Божий Бахтияр.
— Не знаю такого, — заявил Башмаков. — Ну, давайте-ка прямо, без выкрутасов.
— А коли прямо — спугнули мы злодея, что на тот свет раба Божия Бахтияра, а как его крестили — неведомо, отправил. И тот Бахтияр перед смертью велел нам твою милость сыскать и доложить, а что доложить — мы не разобрали. Тут же он и скончался. А было то на самом берегу меж Благовещенской и Водовзводной башнями, ближе к Водовзводной.
Мы его обыскали и этот кошель нашли, — объяснил Семейка. — И тут мы, батюшка Дементий Минич, на тебя подумали — мол, твой это человек, нищим вырядился и тайный розыск по воровским деньгам вел. Потому и прискакали среди ночи.
— Нет, Семен, не мой это человек… — Дьяк вздохнул. — Нищий, говоришь?
— На нем лохмотья были — хоть нос зажимай, да на роже сырого мяса кусок — наподобие язвы, дело известное. Но тут еще кое-что любопытное имеется. Говори, Данила.
— Темновато тут, — отвечал Данила. — Не понять будет.
Но все же достал из-за пазухи замотанные в холстинку оба джерида.
Башмаков протянул руку, Данила ничтоже сумняшеся чуть не ткнул ему в ладонь обоими остриями, но Семейка, который впотьмах видел лучше кота да еще имел похвальную привычку присматривать за младшим товарищем, стукнул его по кисти, и Башмаков не пострадал.
— Там, твоя милость, два персидских джерида, черены бирюзой осыпаны. Оба одинаковы — из одного джида. И одним того Бахтияра порешили, а другой Данила с Желваком в казанском кремле подобрали. Теперь рассказывай, свет, как ты первым джеридом-то разжился.
Данила и рассказал про побег узников из подземной тюрьмы.
— Стало быть, тот, кто туда через заброшенный тайник пробрался и сторожа убил, теперь на Москву заявился и шкодит, — так он завершил свои похождения, старательно обходя то обстоятельство, что подбирать и утаскивать с собой джерид он не имел права.
— И все это как-то с воровскими деньгами увязано, — добавил Семейка. — Вот ты, батюшка Дементий Минич, людей по ночам посылаешь слушать да смотреть — не топит ли кто печь, не бьет ли воровские деньги, а много ли наслушали да насмотрели? А тут еще такое дельце…
Он рассказал о последних словах Бахтияра и о домыслах Желвака насчет Мытного двора.
Башмаков слушал внимательно. Когда Семейка кончил, он некоторое время помолчал, а обратился не к Семейке, а к Даниле.
— Вечно тебе неймется… И в подземную тюрьму-то ты залез…
— Узнать надобно в Разбойном приказе про тот побег, твоя милость! — воскликнул Данила. — Тогда будем знать, кого на Москве следует ловить! И где ловить!
— И когда ловить, — с легонькой насмешкой добавил Башмаков. — Только стрельцов с веревками послать останется… Вот что, молодцы. Вы как сюда пришли — так и прочь убирайтесь. Сидите на Аргамачьих конюшнях, ждите от меня вестей.
— Нам надобно завтра сбрую для аргамаков сюда привезти, государь посылал за сбруей, — напомнил Семейка.
— Там Акишев остался, вы ее в приказе получите, в книге распишитесь, а он кого иного в Коломенское пошлет. Вы же сидите в Москве. С конюшенным дьяком я сам насчет вас потолкую. Тело то спрячьте, завтра спозаранку сыщите в Кремле нищих постарше, когда по местам рассаживаться будут, их тайно отведите, покажите, может, чего сболтнут. Потом в избу Земского приказа — может, там кто опознает. Далее… Говорите, от собак покойника спасли? Поразведайте, чьи собаки. И о джеридах неплохо бы прознать — коли они такие подозрительные…
Башмаков отстранил Семейку и стал осторожно спускаться по лестнице. Хотя ночь выдалась лунная, хотя ступеньки были и широки, и светлы, свежеоструганы, однако загреметь по ним дьяку не хотелось.
— Господь с вами, молодцы! — так простился он, отпуская конюхов.
Начальный сокольник, что отвел их к Башмакову, давно спать завалился. И конюх Василий, что привел их через дыру в заборе, — тоже. А дыра кустами скрыта, а кусты в цвету и тонкой сладостью дивно пахнут, а тут еще ветер прилетел, черемухой повеяло.
От хмельного аромата у Данилы едва голова не закружилась.
— Чуешь? — с восторгом спросил он Семейку.
И тут же, словно разделяя его восторг, в кусте прямо над головой заговорил на свой лад, мудрено и выразительно, незримый соловей. Данила быстро поднял голову, но увидел лишь черные листья, сложившиеся в причудливую сквозную кайму, сквозь которую видна была чернильная небесная глубь.
— Чую, свет. Черемуха зацветает — к холодам, да это ненадолго, — отвечал Семейка. — Это ты, свет, был при том, как на того Бахтияра, царствие ему небесное, купец собак спустил? Припоминай-ка, как того купца звали, где живет?
Данила задумался.
Ему не хотелось возвращаться на грешную землю, от черемухи и соловья — к покойникам. Однако перед глазами встала картина: бегущий Бахтияр в зеленой однорядке, его разинутый рот, налетающий сзади пес, затем — приоткрытые ворота, на которые указал Ульянка. Однако в ушах ничего не прозвучало — ни Ульянкиного, ни какого иного голоса, ни даже собачьего лая.
— Не припомнишь, стало быть? Ин ладно, пошли дыру искать, где-то она тут поблизости…
* * *
Стенька любил торг всяким — разве что в весеннюю слякоть не любил. А осень, бывало, и сухая выдавалась, одно удовольствие пройтись, кланяясь знакомцам, затевая короткие и веселые беседы. Летом же, в жару, Стенька хоть и потел в своем служебном кафтане, а все равно радовался. Сейчас как раз весна уступала права лету, и в полдень уже порядком припекало.
Радость эту оборвал ярыжка Захар Дедилов. Он отыскал Стеньку и накинулся на него, как кречет на добычу:
— Ты где слоняешься?! Ступай скорее в приказ, там тебя Деревнин требует!
Стенька с места рванулся, как стоялый жеребец.
Деревнин мог ругать его нещадно, грозить батогами, стонать, как помирающий, от Стенькиных затей, и все же они друг к дружке привязались накрепко.
Подьячий уже стоял на крыльце, оглядывая сверху немалую толпу.
— Поедешь со мной! — крикнул он, высмотрев Стеньку. — Беги за извозчиком! Едем в Донскую обитель.
Гулять по торгу с дубинкой, красуясь и выхваляясь, приятно, спору нет, однако ехать по Москве, сидя рядом с подьячим, не в пример приятнее. Стенька выполнил приказание, а по дороге Деревнин рассказал ему, что произошло.
— Послал за нами честной инок Акила. Он уж лет пять сидит в затворе, говорит через особое окошечко. Он старец почтенный, древних лет, а в обители, дай Бог памяти… То ли до Земского собора постриг принял, то ли сразу после него. Более десяти лет, выходит. Затворник-то затворник, а приехал послушник от него и говорит: старец-де сказывал, чтобы прислали подьячего Деревнина, который ведет розыск об убиении младенца. И тех его подчиненных, что по этому делу ходят, тоже прислали бы… Вот какие ныне затворники — всю подноготную Земского приказа знают!
Стенька тоже подивился такой осведомленности. Они заговорили об известных им людях святой жизни, перешли к юродивым, а от юродивых, по удивительному выверту мысли, к боярину Ртищеву.
Этот любимец государя соболезновал всем людским несчастьям и пытался бороться с ними, как умел. В своем служении страждущему человечеству он добрался наконец до людей пьющих.
Исачка Глебов, пьющий человек, был не совсем безнадежным — даже нанимался Земским приказом исполнять малоприятную должность — подбирать по весне, как снег сойдет, московских покойников. Дело грязное и вонючее, однако не лежать же им до следующей зимы. Поэтому Стенька Исачке по мере сил покровительствовал. Даже при всем честном народе останавливался с ним потолковать. Так и узнал занятную новость.
Ртищев задумал нечто неслыханное — до сих пор ни на Руси, ни, сдается, в Европе такого не было. Приютить и обогреть нищего и убогого — сам Господь велел, но в Священном Писании ни слова не сказано про тех горемык, что, выползши с кружечного двора на четвереньках, замерзают в сугробе. И вот прошел слух — Ртищев-де покупает особый дом, куда будут свозить со всей Москвы людей, найденных лежащими в пьяном забытье. Их-де там разденут, вымоют, приведут в трезвое состояние, голых — оденут, покормят и отпустят, а для поисков набирают крепких посыльных.
— Как же он сие заведение назовет? — спросил, посмеявшись, Деревнин. — Богадельней нельзя, богадельня — для призрения убогих, а какие ж питухи убогие? На ином пустошь распахивать можно.
— Исачка все беспокоился — будут ли на опохмелку чарочку подносить, — вспомнил Стенька. — Протрезвить-то и ведром ледяной воды можно, а у него все будет заведено с кротостью и с милосердием.
— Ох, как было бы славно, кабы он лишь милосердием одним и ведал…
Стенька не ответил. Они прекрасно поняли друг друга — речь шла о недавнем изобретении Ртищева, медных деньгах, с которыми уже было много неприятностей. Медь раздобыть в Москве нетрудно, не серебро, чай; купить украденные на Денежном дворе маточники и чеканы тоже при желании возможно; к каждой полушке на торгу присматриваться — с ума сбредешь; фальшивых денег столько развелось — спасу нет, простому человеку одно разорение…
Беседуя, подьячий и ярыжка то и дело разом крестились на церковные купола. Стенька сидел справа и, глядя на Деревнина, первым замечал те храмы, что по левую руку. Деревнин же видел церковные кресты впереди и по правую руку. Так и ехали, объединяя смехотворение с праведностью.
Наконец добрались.
Донской монастырь основан был более полувека назад и по причине вовсе не церковной. Татары все еще норовили пуститься в набег на Москву, и для защиты города встали вокруг монастыри-крепости — Новодевичий, Симонов, Андроников. Только Калужская дорога оставалась беззащитной, что и выяснилось при очередном набеге крымского хана Казы-Гирея. Пограничная рать вынуждена была отступить, остановили наглеца под самой Москвой. Там, где разбили хана, и встал Донской монастырь, названный в честь весьма почитаемого образа — Донской иконы Богородицы. Этот образ и на поле Куликовом побывал, и с царем Иваном под Казань ездил, и в поход на Полоцк Богородицу с собой взяли. Икона снискала славу заступницы от иноверных и иноплеменных врагов.
Монастырь за полвека мало изменился — он возвышался наподобие маленькой крепости среди домишек, окруженных садами. За каменной стеной были красивый одноглавый собор, украшенный дивными стенными росписями, два жилых здания — в одном келья игумена, в другом братские кельи, трапезная, службы. Но уже строились новые помещения — государь велел приписать Донской монастырь к богатому Андреевскому монастырю, уже потекли щедрые пожертвования, уже и братии заметно прибавилось.
Велев извозчику дожидаться, Деревнин и Стенька вошли в открытые ворота и у первого же встречного, пожилого послушника с коромыслом на плече, тащившего в деревянных ведерках воду к грядкам, спросили про старца Акилу. Оказалось, затворник живет в деревянном строении на отшибе, за храмом, у самой стены. Сидит он взаперти, выходит редко, еду ему подают в особое устроенное в двери окошечко, а как справляется с телесными надобностями — неведомо. Когда подошли к крошечной келье, Стенька удивился — никакой человеческой вони, а может, запах перебивался ароматом от хлева, стоявшего поблизости.
Еще его несколько смутила торчащая на покатой крыше труба. Немилосердно было бы допустить, чтобы человек погибал холодной смертью, и все же печка в затворе казалась Стеньке какой-то несообразной.
Деревнин постучал в окошечко раз и другой. В келье что-то скрипнуло, заслонка чуть отодвинулась.
— Благослови, честный отче, — уважительно сказал подьячий.
Стенька промолчал, глядя на окошко с трепетом. Надо же, какую долю человек для себя избрал! Сам Стенька не вынес бы и суток полного одиночества.
— Ты подьячий Деревнин? — спросил незримый инок.
— Я Деревнин, честный отче.
— С тобой кто?
— Земского приказу ярыга Аксентьев. Я его разведывать о младенце посылал.
— Станьте оба так, чтобы мне вас не видеть.
Пожав плечами, встали: Стенька по одну сторону низкой двери, Деревнин по другую.
— Мы слушаем, честный отче, — сказал Деревнин. — Сказывай, чего надобно.
— Я издалека начну. Когда я в обитель собрался, то женка моя тоже решила постриг принять. Дети наши уже сами детей растили, на старости лет хорошо мирское отринуть и Богу послужить… А были у нас сын Родион и две дочери. Старшую, Марью, мы отдали за князя Пронского. Род хоть и оскудел, а все Милославским родня. Марья родила четверо чад, в пятый раз ходила брюхата двумя, да не разродилась, царствие ей небесное. Четверо — трое сыновей и дочка, внука моя, Агафья. Агафью отдали еще до чумы за боярина Троекурова…
Стенька и Деревнин, затосковавшие было от перечисления потомства, да еще тусклым старческим голосом, ожили.
— Взял боярин мою внуку Агафью юницей непорочной, ей шестнадцать было, сразу после Рождества Христова именины справили и в зимний мясоед их повенчали. А растила ее тетка, сына моего Родиона жена, и тетка же под венец снаряжала. И все про то знали. Теперь, подьячий, слушай. Этой ночью к Родиону на двор тайно прибежала девка с троекуровского двора. Девка Божьим чудом спаслась — когда дитя у Троекурова пропало, всех комнатных баб и девок, что доступ к младенцу имели, тут же взяли за приставы. А эта по обету на богомолье ходила, отпустили ее. Ушла за день до беды, вернулась третьего дня, кажись, с нее и спросу быть не может. А внука моя Агафья ее любила и холила. Девка же рассказала Родиону и его женке вот что — боярыня-де пропала. С вечера спать легла, утром девка хотела ей услужить, а ее и нет. И весь день нигде не было, а боярин заперся у себя, не подступись. И та девка сейчас у Родиона спрятана. И твердит все, что боярыню ее порешили…
— Кто порешил, честный отче?
— Мне то неведомо. Родион послал ко мне верного человека — рассказать и совета просить. Девка — дура, да боярыню любит. Я ему писать челобитную запретил, а он из моей воли не выходит. Всякое могло стрястись, полезет к вам в Земский приказ со своей челобитной, непорочных людей опозорит. А сам я решил тайно за тобой, подьячий, послать. Коли внука моя доподлинно пропала безвестно, то… то… Не отправилась ли она следом за Илюшенькой…
Имя правнука далось старцу не сразу. Теперь только стало Деревнину и Стеньке ясно, до чего взволнован и даже, кажется, испуган затворник.
— Грех так и думать-то, — возразил подьячий затворнику. — Тяжко ей, да поплачет и других чад родит. Что же из-за дитяти в петлю лезть или в речку бросаться? Коли все бы так — народ бы на Москве перевелся.
— Присмотра за ней не было. Ближних женщин-то на дыбу подняли… унять было некому… Боюсь, подьячий, что она где-то на чердаке в петле болтается… А грех-то смертный — жизни себя лишить… Я вот свои грехи в затворе замаливаю, а ее греха-то не замолить!
— Гаврила Михайлович… — почти без голоса позвал Стенька. — Может, она ходом ушла?..
— Молчи, дурак… — так же отозвался подьячий.
— А другая беда — что она разведала, кто Илюшеньку погубил. И сама наказать вздумала. Потому и ушла. К чему розыск привел, подьячий?
Эта мысль старца Акилы показалась Деревнину разумной. Он велел Стеньке рассказать о всех похождениях в троекуровском доме. Стенька рассказал кратко — чуть он увлекался и пускался в рассуждения, Деревнин незримо для инока показывал ему туго сложенный кулак.
— Выходит, могли через лаз дитя вынести? — переспросил старец. — Что вы про лаз вызнали — за то вас Господь наградит.
Стенька приосанился. И гордо этак глянул на подьячего — не он ли, земский ярыжка Аксентьев, с опасностью для жизни под землей ползал?!
— Кто-то из комнатных баб ночью к погребу дитя поднес, а сообщник под землей вынес. Обратно же через забор перекинули, сие понятно… — продолжал рассуждать старец. — А тот инок, что с твоей помощью, ярыга, на троекуровский двор попал, вряд ли в чем виновен. Пропал, сказываешь? Так, может, его-то к внуке моей с весточкой посылали? Когда беда стряслась — к ней родня кинулась было, да муж гостей не привечает. Может, кто-то разведал про злодеев и дал ей знать?
— Об этом мы, честный отче, и не подумали, — признался Деревнин. — Кто из родни мог такое сделать?
— У меня от Родиона шестеро внуков, от старшей, Марьи, трое молодцов да Агафьюшка, от младшей, Степаниды, семеро. Статочно, Агафьюшкины братцы что-то проведали. Ты, подьячий, отправляйся тайно к Родиону, он в Большом Кисельном живет, тебе всякий его двор укажет. Родион Хотетовский, запомни. Скажи — отец-де посылает…
Затворник там, за дверью, явно задумался. Деревнин и Стенька терпеливо ждали.
— Вот что, подьячий, мне на ум пришло. Думал — говорить, не говорить, чтобы безвинного не опорочить. Скажу. Коли грех — замаливать буду. У Троекурова был с давнего времени враг. Теперь-то оба в годах, угомонились малость, да не примирились, как Христос велит. Враг тот… прости меня, Господи, коли клевещу… Враг его — князь Обнорский. Чего не поделили — долго рассказывать. Коли Обнорский к убиению Илюшеньки руку приложил… Господи прости, что такие мысли я лелею… Коли Обнорский, то и понятно, отчего он в последние годы словно бы затаился. Выжидал, чтобы больнее ударить, поди… Ступай, подьячий, с Богом. Сыну кланяйся, вели ему все пересказать и девку к тебе вывести, а чтобы не было сомнения, слово между нами есть тайное — перекрестясь в горнице на образа, тропарь Честному Кресту тихонько прочитать. И он коли кого ко мне посылает, тоже под дверью тропарь читают. Всякое случается, а я был великий грешник, мне есть что замаливать. Теперь ступайте оба, Господь с вами. Я за вас помолюсь. Мне сегодня многие грехи свои замаливать надобно, не дает мне покоя мирское…
— Храни тебя Господь, честный отче, — сказал Деревнин и поклонился запертой двери.
Стенька ничего говорить не стал, но тоже поклонился. С тем оба и убрались из Донского монастыря.
— Вот это кто таков, — сказал Деревнин уже за воротами. — Хотетовские… Знатный был род, да захирел. А старец этот, Акила, и точно при поляках много нагрешил. Время было такое, что и Боже упаси. Только тогда он не Акилой — Яковом звался. Молод был, за славой гонялся, на почести и деньги льстился. Едем, Степа. Гляди ты, сколько лет в затворе, а ум-то не растерял…
— Надобно прежде всего с той девкой потолковать! — воскликнул Стенька. — Боярыня, может, с горя в обитель поехала, а девка несет околесицу!
— Окстись, Степа. Виданное ли дело, чтобы боярыня одна куда-то отправилась? Это твоя женка одна всюду бегает, — вовсе не желая уязвить Стеньку напоминанием о Натальином приключении с Богданом Желваком, возразил Деревнин. — Когда боярыня в богомольный поход поднимается, с ней все комнатные женщины едут. Сейчас же те бедные бабы в остроге сидят. Мало кто под розыск не угодил. Так что девка уцелевшая, ее любимица, первая бы про богомолье знала и с ней поехала. Едем к Хотетовскому. Надобно убедиться, что того инока кто-то из родни прислал. Может, ей записку передали, а потом бежать пособили? И инок все устроил?
— Бежать? — удивился Стенька. — Для чего бы, Гаврила Михайлович?
— Я почем знаю? Может статься, она постриг принять захотела, а муж не пускал? А про Обнорского старец точно клевету произнес. Обнорских нет сейчас на Москве, а что там вышло, отчего государь на них гневом опалился, не наша с тобой забота.
Стенька на словах не возражал, но принялся вспоминать, что там вышло с этим Обнорским. Слухи ходили, да еще какие. Вроде старый князь Протасий Петрович чернокнижием увлекся, всяких чертознаев да колдунов привечал, и за то им, всей семье, кара — разослали на покаяние по отдаленным монастырям и самого князя, и княжича Савву, и красавицу-княжну Арину, и даже дворню — тех, кто был поближе к хозяевам. Но это были еще самые благопристойные слухи.
Выкапывая из прошлого подробности, Стенька добрался и до того, что тайный розыск по делу Обнорских совпал по времени с его собственным розыском — как раз тогда ярыжка, свесив язык на плечо, гонялся по всей Москве за душегреей, в которую, статочно, лесные налетчики зашили кладовую роспись. Кончилась та погоня так, что и вспоминать тошно. Поэтому Стенька даже отодвинулся от Деревнина — сильно насолил ему тогда хитрый подьячий. Но нет худа без добра — Стенька, рассвирепев, принялся учиться грамоте и теперь вполне сносно писал, а читал и вовсе бойко. Отец Кондрат уж заманивал его в храм псаломщиком, но Стенька предпочел беготню на торгу и надежду на прекрасное будущее.
Он по-прежнему мечтал стать подьячим — сперва неверстанным, без оклада денежного содержания, но ведь совсем дураком нужно быть подьячему, чтобы в приказе — да не прокормиться. Вон Аникушка Давыдов — давно ли взяли, а уж кунью шубу купил. Правда, у Аникушки родня; там, поди, старшие решили, что не дадут ему пропасть, пока в люди не выбьется; у Стеньки же никаких кормильцев нет. Но велик Господь, и если ему для чего-то нужно, чтобы земский ярыжка Аксентьев вышел в подьячие, то и пропитание пошлет, и одежонкой обеспечит.
До Большого Кисельного ехать было далеко — Стенька много чего успел передумать.
Жил Родион Хотетовский неподалеку от Сретенских ворот, как раз за Рождественской обителью. Смолоду служил в стольниках, потом его хорошо женили, отправили воеводой на хлебное место. Вернулся он несколько лет спустя, обзавелся хорошим домом, стал рачительным хозяином и о продвижении по службе более не беспокоился.
Это был высокий крепкий мужчина, и ежели отец его, старец Акила, был таков, то непонятно, как же он в своем затворе помещался. Встретил Хотетовский незваного гостя в горнице, одетый по-домашнему — в полосатый тафтяный зипун по колено, в рудо-желтую рубаху, в синие порты, в пестрые короткие ичедыги.
Деревнин прежде всего обратился лицом к образам и прочитал вполголоса, очень отчетливо, тропарь Кресту. Потом лишь повернулся к хозяину и с поклоном пожелал мира дому сему.
— Садись, добрый человек, — предложил Хотетовский и указал Деревнину на тяжелый стул с резными ножками, с высокой спинкой, Стеньке же, определив в нем подчиненного, — скамью под окошком.
По одной повадке, решительной и самоуверенной, можно было признать в Хотетовском бывшего воеводу, своевольно правившего небольшим и бестолковым городишкой, откуда до Москвы полгода добираться, городишкой, который, по сути, лишь огромный острог в опасном, но нужном государю месте.
Деревнин неторопливо сел и оправил полы однорядки. Хозяин крикнул, чтобы принесли угощение, и тогда только уселся сам напротив.
— Вижу, батька мой прислал. Какая ему во мне нужда? И как тебя, господин подьячий, звать-величать?
— А звать меня Гаврилой Михайловичем, Родион Яковлевич, — сказал на это Деревнин. — А прислал меня честный инок Акила, потому что я веду розыск по делу об убиении младенца, племянницы твоей Агафьи сыночка. И просил он тебя вывести ко мне девку, что бежала с троекуровского двора и сказывала, будто боярыня ее пропала.
— Так я и знал, что он не утерпит, сам за это дело возьмется…
Помолчали. Вошла сама хозяйка, дородная и румяная, с подносом, поставила поднос на стол, поклонилась гостю, в котором сразу определила человека значительного. Стенька остался без поклона. Но его утешило угощение — три чарочки, высокая сулея темного стекла, миска с жирными пирогами.
Хозяйка была встревожена, смотрела на мужа с немым вопросом в глазах.
— Приведи Лукерью, — велел муж. — Да присмотри, чтобы за дверью никто не околачивался.
Хозяйка молча поклонилась мужу и вышла.
Стенька быстро вынул и привел в боевую готовность свое хозяйство — несколько листов бумаги и перницу с двумя перьями достал из-за пазухи, отцепил от пояса чернильницу, которую теперь таскал за собой всюду, к великой потехе прочих ярыжек. Пристроив бумагу на колене, он изготовился записывать отбираемую Деревниным сказку.
Несколько спустя вошла красивая девка лет восемнадцати, одетая не просто нарядно, а богато. Головная ее повязка была густо расшита жемчугом, на высокой груди в несколько рядов лежали ожерелья, зарукавники тоже были сплошь жемчужными. Длинные и широкие рукава зеленого летника были тяжелы от золотного шитья и жемчуга. Коли не знать, что комнатная девка, можно и за боярышню принять.
— Поди сюда, Лукерья, — сказал Хотетовский. — Вот этому человеку все расскажи как на духу. Звать его Гаврила Михайлович. Он нарочно для тебя из Земского приказа приехал. Троекуров про то не знает. А ты, Гаврила Михайлович, спрашивай. Бабы — дуры, коли точно не спросить, путных речей не дождешься.
Деревнин умел разговаривать с бабами и девками.
— Ты, голубушка, меня не бойся, — так начал он издалека. — Невиновному человеку от нас обиды не бывает, а коли кто доброе дело сделал, тех еще и наградим. Наградим, Родион Яковлевич?
— Коли не врет, наградим. Моя Семеновна мастерица дворовых девок замуж отдавать.
Стенька видел красавицу сбоку и уловил движение — гладко причесанная головка вздернулась, как если бы девка решила показать норов. Понятное дело, подумал Стенька, ей такой жених, какой дворовой девке годен, не по душе.
Деревнин уразумел это не хуже Стеньки.
— Силком под венец не поведем, — успокоил девушку Деревнин. — Такой красавице не скоро жениха под стать найдешь. Сказывали, боярыня тебя любит и холит.
— Да…
— Ну так начнем же, голубушка моя, с самого начала. Отправилась, стало быть, ты на богомолье…
— Так, батюшка мой, на богомолье…
Стенька удивился — Деревнин, говоривший мягко и уважительно, нагнал на девку больше страха, чем сердитый Хотетовский. Впрочем, Хотетовского она непременно раньше встречала и слышала о нем от своей боярыни, а Деревнин был для теремной затворницы человеком новым.
— И куда же?
— В Новодевичью обитель, пешком.
Стенька удивился — там же верст пять, ну шесть, что ж это за богомольный поход? И сразу догадался — для комнатной девки, которую и со двора-то разве что в храм Божий выпускают, и то — не выходя из Кремля, Новодевичья обитель уже на краю света, особливо коли пешком идти.
— Сказывали, по обету ходила?
— Да… за боярыню мою… Молилась, чтобы ей Господь еще ребеночка послал…
— И долго ты там пробыла?
— Меня на три дня отпустили. А пришла — Господи, что деется… Все ревмя ревут… Ивановну, мамку, и Аграфену, и Аксюшеньку, и Анну Петровну — всех забрали!.. Всех, кто за боярыней моей и за дитятком ходил!
Лукерья опустилась на колени перед Деревниным и заплакала.
— Батюшка мой, — вымолвила она сквозь слезы, — найди ты злодея! Не виноваты мы, вот те крест, не виноваты! Илюшеньку пуще жизни своей берегли!
— Не плачь, девка, тебя вот Господь спас, и о прочих позаботится, — строго сказал Деревнин. — Вытри глазки и отвечай. Вернулась ты — и так вышло, что ты одна за боярыней своей в эти дни ходила?
— Да, батюшка мой, одна. Никого другого знать не желала моя голубушка…
— Были другие комнатные женщины в доме?
— Как не быть, у нас в терему две боярышни, при них и мамки, и няньки, и казначея, и сенные девки…
— Что ж боярин не велел им за боярыней своей ходить?
— Боярин-то, Господи прости… Батюшка наш от беды не в себе… Сидит один в горнице, не молится, молчит… Только младшенькую, Катеринушку, до себя допускает… Агафью Андреевну видеть не желает…
О таком поведении боярина Деревнин услышал впервые, да и Хотетовский удивился.
— Что ж они не поладили? — вмешался он в дознание.
Девка не ответила.
— Ты, голубушка моя, говори, говори, — ласково ободрил Деревнин. — Все, как есть, сказывай, не до тайн нам ныне. Коли боярыня твоя пропала, всякая мелочь может быть важна. Ты ведь, поди, сама хочешь ее видеть поскорее?
— Обидел мою Агафью Андреевну Роман Иванович, — собравшись с духом, сказала Лукерья. — Жестоко обидел, Бог ему судья! Уж как она себя блюла — из дому лишь в церковь Божью! А он дурных речей наслушался — будто бы она с молодцами перемигивается. Сколько она слез пролила — одна я и видела! Всю ноченьку, бывало, плачет, а я утешаю потихоньку.
— Что ж ты, девка, в супружеской спальне у них по ночам сидела?
— Так они уж и не спали вместе… Я потому на богомолье пошла — чтобы примирились они, чтобы ей, моей Агафье Андреевне, еще дитятко родить…
Хотетовский вздохнул.
— Отдавали за боярина, думали, как сыр в масле кататься будет, — понуро сказал он. — Боярин немолод, да бодр, крепок. Детишек, думали, ему нарожает… А первого сыночка не уберегли, второго не уберегли, больше и не брюхатела. Я нарочно у Семеновны моей спрашивал — она ж Агафью воспитала, они по-бабьи обо всем толковали. Нет, говорит, больше плода не носила. А скажи, Лукерья, отчего они больше не спали вместе?
— Батюшка наш Роман Иванович не пожелал, удалил мою голубушку от супружеской кровати, — отвечала девка. — Наговорили ему про каких-то молодцов, а она их и в глаза не видывала! Она только тех, кто в дворне, видит, а и там не на кого глянуть… разве что приказчик старший, Василий… Так, срам сказать, он и на Васю грешит, будто бы они с Агафьей Андреевной тайно на крылечке встречаются…
— Черт ли его поймет! — возмутился Хотетовский. — Не хочешь, чтобы женка на других поглядывала, — сам с ней спи!
— Про ревность еще в Священном Писании сказано, что стрелы ее — стрелы огненные, — напомнил подьячий. — Видать, оттого и бесится, что сам уже стар прежде времени стал и к брачному делу негоден. У нас в приказе было дельце — муж на жену просил, чтобы из обители забрали да ему вернули. Стали разбираться — смех и грех! Она, бедная баба, потому и в обитель сбежала, что ей уж с ним невмоготу! Ей уж под шестьдесят, покою хочется, а ему чуть ли не восьмой десяток, а все равно бес пихает и толкает!
Хотетовский зычно расхохотался, девка люто покраснела, Стенька трясся от беззвучного смеха. Наконец угомонились.
— Грех сейчас смехотворением баловаться, — укорил Хотетовский Деревнина. — Ну, расспрашивай девку дальше.
— Как ты, голубушка, обнаружила, что боярыни нет?
— Легли мы поздненько. Сперва молились вместе, потом говорили, потом опять помолились, — стала вспоминать девка. — И пошла я в светлицу, пусто нынче в светлице-то… А она в спальне осталась и велела мне утром приходить. Я вздумала, будто она еще молиться станет, а меня пожалела, видевши, что едва на ногах держусь. И пошла я в светлицу. А утром прихожу, а ее уж и нет.
— Ничего не слышала ночью?
— Ничего, батюшка мой. Спала крепко. Я пождала, пождала боярыню, пошла искать. Кого ни спрошу — никто не знает, никто не видел. Наконец мне шепнули — боярин-де сжалился, позвал к себе ночью. Ну, думаю, услышал нас Господь, примирились! Я — туда… А там тоже суета — боярин заперся, не выходит. А надобно указать, кому чем заниматься, что на торгу закупать, а приказчик Вася тоже куда-то сгинул. Кто, спрашиваю, у батюшки нашего? А боярышня, младшенькая, Катеринушка. А Агафьи Андреевны моей там нет…
— Всех расспросила, всюду искала?
— Всюду, и на чердак лазила, нигде нет. Ночью она со двора уйти не могла, у нас кобели злые, одного только человека слушают — сторожа Максима, он псарь опытный. Даже коли бы не тронули — лай бы подняли на весь Кремль. А спозаранку уже дворня на ногах. Батюшка наш не любит, чтобы долго спали, говорит — грех.
— Вот и мне то же самое сказывала, — подтвердил Хотетовский. — Что прикажешь думать?
— Накануне на двор к Троекурову инок приходил и тоже пропал бесследно, — сказал Деревнин. — Степа, расскажи про инока, только кратко.
Стенька собрался с духом и рассказал кратко — как инок напросился ночевать в подклете да как наутро отыскался лишь его пустой мешок, так что возникло подозрение — не принес ли он в том мешке безжизненное тельце.
— Чересчур мудрено, — отрубил Хотетовский. — Сходи-ка, девка, за моей Семеновной.
Когда жена Хотетовского явилась на зов, то побожилась — никаких иноков к племяннице не подсылала, а за братьев Агафьи поручиться не может, за своих замужних дочек также не может, и есть еще дети другой дочери старого Хотетовского, Степаниды.
— Чтобы всех их объездить и сказку отобрать, либо мне на неделю от приказных дел отрываться надобно, либо тебе, Родион Яковлевич, людишек своих спосылать, — сказал Деревнин. — Условимся так — коли чего проведаешь, тут же шли человека в приказ, а условное слово — тот же акафист Кресту. Мало ли кто в это дельце впутался, осторожность не помешает.
— Сегодня же мои люди объедут всю родню, — обещал Хотетовский. — Как с девкой быть?
— Держи у себя. Когда же обнаружится, что никто инока не подсылал, отправь к Троекурову жену. Она у тебя баба мудрая (Деревнин сделал этот вывод из молчания и исполнительности Семеновны), пусть пробивается к племяннице, пусть криком кричит, лишь бы к ней боярыню вывели. Дай ей людей с собой поболее, чтобы не вышло, Боже упаси, какого срама.
— Так и сделаю, — отвечал Хотетовский. — Знал бы, кто Илюшу удавил, своими бы руками на воротах повесил.
— Старец сказывал, князья Обнорские с Троекуровым во вражде. Не их ли работа?
— Нет, кабы Обнорские — я бы знал. А их на Москве и слыхом не слыхать, двор заколочен стоит. Старый князь, поди, уж в пекле, а княжич не дурак, чтобы в Москву соваться. Его тут сразу признают. Даже коли из обители сбежал — в иное место подался.
— Собирай, Степа, бумаги, поедем в приказ, — велел Деревнин.
На обратном пути Деревнин больше молчал, чесал в затылке, скреб бороду, как будто у Хотетовских мелкой живности нахватался. А потом тихо сказал Стеньке:
— Рад был бы ошибиться, да сдается мне, что боярыни уж нет на свете.
Стенька расспрашивать не стал. Когда человек столько лет в Земском приказе служит, у него уже чутье сильнее ума порой делается.
У Стеньки тоже было чутье. И оно подсказывало: что-то с этой отобранной у девки Лукерьи сказкой было не так, чего-то недостает. Надо было еще какой-то вопрос задать, может, даже не девке, а Семеновне или самому Хотетовскому. Эта недохватка сильно Стеньку беспокоила.
От нее Стенька мысленно перескочил к убиенному младенцу. Тоже ведь в деле полно неясностей. Коли его не инок принес, а через забор перекинули, то надо бы проверить, могли ли злодеи это сделать. Тут у Стеньки были превеликие сомнения. И он додумался до совершенно неожиданного решения. Чтобы окончательно во всем удостовериться, он выпросил в приказе у Деревнина свой чертеж троекуровского двора.
Лето еще не наступило, но вечера уже были долгие. Придя домой и поужинав, Стенька
озадачил свою Наталью диковинным вопросом:
— Слышь, женка, а сколько трехгодовалое дитя весит?
Наталья, собиравшая со стола посуду, уставилась на него, как на умалишенного.
— А тебе на что? — испуганно спросила она, и по лицу Стенька понял — сейчас заполошно заорет, вылетит из дому и помчится искать спасения, конечно же, у Патрикеевых!
— Надобно. Любого пола.
Он сам не мог назвать то, для чего хотел знать вес ребенка, и не из-за глупости своей — порой он бывал очень даже сообразителен, — а потому, что такого слова в русском языке то ли не знал, то ли его и вовсе не было.
Наталья на всякий случай отошла к двери, готовая при первых признаках безумия выскакивать в сенцы.
— Трехгодовалое? Да пуда, поди, не наберется… Ты что, ирод, затеял?
— Это дело государственное! Поди у Домны спроси, — догадался Стенька.
Ему было безразлично, как Наталья объяснит подружке диковинный вопрос, и что вся слобода будет над ним потешаться, Стеньку тоже мало беспокоило. Ему показалась подозрительна одна вещь — и он хотел докопаться до смысла.
Когда Наталья убежала, он взялся за дело. В подклете стояли мешки с крупами, он спустился туда, выбрал один, с гречей, приподнял, задумался — не он те крупы покупал, не он их и привез, все это устроила Наталья. Мог ли мешок весить немногим менее пуда? Стенька подумал — ведь при неудачном исходе его затеи мешок может порваться, греча растечется по земле и траве, Наталья тогда вовсе из дому выгонит, как безнадежного питуха. И живи тогда на торгу в пустом шалаше…
Сенька отыскал другой мешок, пустой, натянул его на первый и накрепко завязал обрывком веревки. Потом закинул его на плечо, вытащил во двор и стал озираться в поисках подходящей высоты. Наконец додумался — мешок прислонил к стене и пошел
наверх, искать в сенцах веревки, на которых Наталья после стирки развешивала белье…
Домна, услышав про новую блажь подружкина мужа, не утерпела — пошла вместе с Натальей разбираться, для какой надобности земскому ярыге Аксентьеву вес живого младенца. Они прибежали вовремя — Стенька сидел на березе, где завязывал веревочный узел. Веревку он натянул на немалой высоте — чуть не в полторы сажени.
— Господи, да что ж это делается! — воскликнула Наталья, глядя, как довольный муж сползает с березы. — Совсем с ума сбрел! А снимать кто будет?! Ты-то на службу убежишь, а мне как быть?!
— Степа, а Степа! На что тебе? — повиснув на подружке, закричала Домнушка.
— Для государева дела.
С тем Стенька отошел от натянутой веревки, сказал: «Ну, Господи благослови!» — и примерился было метнуть через нее мешок с гречей.
— Ах ты, аспид! — Наталья освободилась и кинулась отнимать мешок. От страха за свое добро она и мужним безумием пренебрегла.
— Степан Иванович, родненький, да что это с тобой? — подлетела следом и Домна. — Остойся, свет! С нами крестная сила! Да воскреснет Бог, и расточатся врази его, и да бегут от лица его ненавидящие его…
Выкрикивая молитву, она принялась закрещивать Стенькино лицо, и грудь, и
руки, и даже мешку перепало благодати.
— Дуры! — только и сказал Стенька. — Ну что вы за дуры! Государеву делу помехи и препоны строите!
— Государеву? Делу?..
Подружки переглянулись.
— Я за своим побегу… — прошептала Домна. — Ты его удерживай, а я мужиков соберу и отца Кондрата позову…
— Дура! — в отчаянии сказал ей Стенька.
Она и понеслась, размахивая длинными рукавами летника.
Наталья поставила наземь отнятый мешок с крупой, сама стала сверху, расставив ноги, и всем видом показала: через мой труп! Стенька махнул рукой да и пошел наверх, в горницу. Дело не задалось, но веревка уже была привязана, так что можно попробовать и ночью…
Наталья идти домой побоялась — подождала Домны с мужем Мишкой и его младшим братом Ивашкой, которого прозвали Ивантеем. Вопреки угрозе, Домна не привела на двор всю слободу, но послала свою старшенькую, Татьяницу, за отцом Кондратом.
Приходский священник не очень понял, что стряслось, однако лицо девчонки выражало неподдельный ужас, и имя дядьки Степана она повторяла, широко распахнув голубые глазищи. Отец Кондрат еще думал, идти или не идти, но матушка Ненила, почуяв какую-то любопытную каверзу, быстренько собралась, да и его с собой потащила. Идти было недалеко, батюшка с матушкой прибыли, когда Мишка с восемнадцатилетним Ивантеем, Домна и Наталья строили предположения, одно другого страшнее. Они уже и до того
додумались, что повредившийся умом Стенька может удавиться на собственном поясе, а потом поджечь дом.
— Говоришь, мешок метать задумал? — Отец Кондрат приподнял метательный снаряд и подивился его немалому весу. — А более ничего не было? Не богохульствовал? Не кричал свиньей или курицей? Не брыкался? Пены изо рта не пускал?
— Дурами нас назвал, — сообщила Домна.
— Ну…
Отец Кондрат обвел обеих женок взглядом, в котором явственно читалось: тут раб Божий Степан не так уж и промахнулся…
— Так как же быть, батюшка? — спросила Наталья.
— Ждите, сам пойду, разберусь.
Отец Кондрат чинно поднялся по лесенке на крыльцо и без стука вошел в сени. Ждали шума и крика, крестились и втихомолку молились за отважного батюшку — и по искренним молитвам, надо полагать, нашел батюшка проникновенные слова. Некоторое время спустя дверь отворилась и Стенька с отцом Кондратом молча спустились вниз.
Крепкий и дородный батюшка сразу направился к мешку, легко подхватил его.
— Такой, выходит, высоты забор-то? А не врешь?
— Может, и вру, — признался Стенька, — но ненамного. У бояр меньше не бывает.
— Ну, с Божьей помощью!
Отец Кондрат убедился, туго ли завязан мешок, подкинул его, поймал, подкинул еще выше, и тут Наталья с Домной хором ахнули. До них дошло наконец, что безумие заразительно.
Отец Кондрат размахнулся и без особого труда перекинул мешок через веревку. Тут же Стенька кинулся мерить шагами расстояние от проведенной под веревкой черты, которая соответствовала ее положению в воздухе, до мешка.
— Не годится, чересчур близко! — крикнул он. — А коли подалее отойти?
Пока Домна с мужем и деверем ошалело молчали, пока Наталья силилась выговорить ругательное слово — и не могла, Стенька подхватил мешок и притащил его к отцу Кондрату снова.
— Вот сюда, батюшка! Там же тоже не так просто к забору подойти — и лопухи, и крапива…
— А коли у забора грядки? Как у всех добрых людей?
Теперь сделалось совсем страшно — как будто поп и обезумевший ярыжка видели некий незримый для прочих забор…
— А ближе подойти?
— А еще хуже выйдет, — объявил отец Кондрат. — Тогда и кидать труднее, и твой младенец по ту сторону еще ближе к забору упадет.
Наталья закрыла лицо руками — свершилось! Была она женой служивого человека, в Земском приказе — не из последних, стала женой безумца, который ложку мимо рта несет, идя из бани — чешется… И точно так же ужаснулась матушка Ненила.
— А еще дальше стать?
Отец Кондрат призадумался.
— Мешок, сиречь младенец, летит дугою. Вот я его кидаю вперед и ввысь… И коли я издали кидаю, то силы моей не хватит его так высоко отправить, чтобы не только до забора долетел, а и через него перепорхнул и далеко от него упал. Тут вдвоем либо втроем бросать надобно.
— Выходит, их там двое было? — сам себя спросил Стенька. — Откуда ж они знали, что тело не так просто перекинуть… что вдвоем перекидывать надо, чтобы оно в цветник упало… Дитя малое, я видел…
Эти невнятные речи заставили Наталью и Домну тревожно переглянуться. Ивантей с Мишкой — те откровенно ничего не понимали.
Вдруг Стенька сорвался с места, взбежал на крыльцо, а отец Кондрат остался стеречь мешок с гречей.
— Пойдем домой, батька! — жалобно позвала матушка Ненила. — Пойдем, свет, а то ты с этим Стенькой вовсе разума лишишься!
— Погоди, любопытно, — басом отвечал батюшка. — Сколько живу, такого не видывал.
Матушка Ненила совсем уж было собралась напомнить, как любопытство погнало отца Кондрата искать вместе со Стенькой клад и что из этого вышло, да удержалась.
Стенька стремительно сбежал с крыльца. В руке у него был свиток — склеенный из четырех листов чертеж троекуровского двора. Безумие продолжалось — Стенька опустился на колено и расстелил чертеж на бедре, а отец Кондрат присел рядом на корточках.
— Вот, вот и вот, — говорил Стенька, меряя пальцами чертеж. — Ну, сажень, ну, полторы, а тут, глянь, батюшка, не менее трех!
— Точно тут? — переспросил отец Кондрат.
— Точно! Я видел, откуда он шел с мертвым телом… Не могли это тело перекинуть из-за забора, вот как Бог свят, не могли! Не мог младенец так далеко залететь! Свои же людишки подбросили! К забору, чтобы вся дворня думала, будто перекинуто! Свои, кого псы знают и не тронут…
Тут Стенька вспомнил, что говорила о кобелях Лукерья, и на миг единый замолчал. Мысль, которую он вынашивал, вдруг обрела завершение — странное, но единственно возможное.
Святая радость отобразилась на Стенькином лице — он понял, что разгадал часть загадки.
— И что же? — поторопил его отец Кондрат.
— А то, что тело сверху сбросили, из терема. Вот что. Размахнулись без большого труда — и скинули вниз, на цветник… Так!
Стенька схватил за ножки воображаемое тельце, мощным броском отправил его в полет из окошка воображаемого терема, а затем рванулся к воротам.
— Ивантей! Михайла! Держите его! — пронзительно завопила Домна.
Ивантей нагнал Стеньку уже за воротами, схватил за руку, прервал его изумительное стремление к Охотному ряду, к дому Деревнина. Стенька заорал матерно, едва не брязнул Ивантея в зубы, а тут и Мишка Патрикеев подоспел. Вдвоем они заволокли Стеньку обратно на двор, а там уж заговорил отец Кондрат. Он долго и терпеливо внушал Стеньке, что завтра тоже будет день. Наконец Стенька смирился и позволил отвести себя в горницу, хотя Домна с матушкой Ненилой и подсказывали тихонько, что лучше бы запереть в подклете. Пока суетились, стало темнеть.
Стенька сел на лавку, повесил буйную голову и стал думу думать.
Коли дитя выкинули из терема, то откуда именно?
Бегая с Мироном по троекуровскому двору, он менее всего таращился наверх, на высокие окошки и гульбище, опоясывавшее по меньшей мере три терема. Теперь же горько об этом сожалел. Выходило, что нужно опять пробираться туда, откуда едва ноги унес.
И очень многое зависело теперь от того, признается семейство старца Акилы, что подсылало к Агафье Андреевне инока с запиской. Коли подсылало — стало, он к смерти младенца не имеет отношения. А коли нет — выходит, что имеет…
* * *
С нищими вышла препорядочная морока. С чего они взяли, что их собрались наказывать батогами, — неизвестно. Должно быть, хмурые рожи невыспавшихся конюхов такое действие возымели. Однако удалось изловить несколько кремлевских старожилов, собравшихся к воротам накануне их открытия, и пинками отогнать в тот чулан, куда затащили тело Бахтияра.
Признавать в покойнике собрата они отказались. Однако один, успокоившись, брякнул: видал-де похожего человека в Кремле, да, сдается, не в нищенском наряде.
Выгораживать покойника им было незачем — мертвому уже ничто не угрожает. И конюхи перетащили тело в знаменитую избу Земского приказа — глядишь, кто и опознает. Там у Данилы вышла небольшая стычка с земским ярыгой, тем самым, коего он давно уже почитал за умалишенного.
Данила не был злопамятен, однако случай с загадочной душегреей запомнил отменно. А уж как этот ярыга свою венчанную жену под Желвака чуть не подложил, оценив бабу в пять алтын, по цене медной сковородки, все Аргамачьи и Большие конюшни знали. Теперь же этот обалдуй, притащившись к себе в приказ ни свет ни заря, расшумелся — своих-де покойников неведомо, куда девать, а тут еще приблудные!
Но Данила был уже не тот бессловесный простак, что полтора года назад. Он кратко и весомо дал сдачи — к огромной радости Богдана и Тимофея. Они заржали жеребцами, Семейка же засмеялся беззвучно, и ярыжка, огрызнувшись, побежал к приказному крыльцу, стал хватать за рукава неторопливо всходившего подьячего, что-то шептать ему на ухо.
— А что, у вашей шляхты заведено со всякой теребенью собачиться? — полюбопытствовал Богдашка, когда возвращались обратно.
— У нашей шляхты заведено саблю на боку носить, — отрезал Данила. — И всяк знает, что может от той сабли сильно пострадать. Не то что тут — бояре как зазорные девки у красного крыльца визжат и друг дружке в бороды вцепляются, а потом кляузничают государю и к государыне жен с доносами подсылают. А носили бы сабли — и поостереглись бы гнилыми словами обзываться.
— Попробуй войди с саблей в Кремль, тут-то тебя сторожевые стрельцы и возьмут под белы рученьки… — буркнул Тимофей.
Данила спорить не стал — и впрямь возьмут. Тем более что Семейка, сильно не любивший, когда конюхи принимались спорить, нашел для них иное занятие.
— Все одно, светы, спать уж не завалимся, — сказал он. — И мы, считай, уж на торгу. И джериды у Данилушки при себе. Так надобно пойти с теми джеридами в Саадачный ряд. Там такие купцы попадаются, что товар свой любят пуще венчанной жены. Покажем им джериды — глядишь, они нам что путное расскажут.
— А то, глядишь, и джид подберут, — добавил Тимофей. — Мы-то из кожи смастерим, да без затей, украсить не сумеем, а у них там, может, есть подходящий. Грешно такие дорогие джериды в сыромятине держать.
— И к золотых дел мастерам сходить бы не мешало, — подсказал Богдаш. — Пусть бы про бирюзу рассказали.
— В Саадачном лучше расскажут, — возразил Тимофей. — У персидского оружия что ни рукоять, то бирюза, и за ней, сказывали, особый уход нужен.
— У тебя там, помнится, знакомец был, — с намеком молвил Богдаш.
— Какой еще знакомец?
— У которого ты ослиную челюсть торговал…
— А шел бы ты!..
Тимофей, когда на него нападала страсть к иноческому житью, читал Четвероевангелие, но читал на особый лад. Он приносил толстую рукописную книгу в шорную, и проходящие мимо конюхи слышали негромкий басовитый голос, вдумчиво произносящий стихи Священного Писания. Можно было остановиться, заглянуть, задать вопрос — Тимофей охотно отвечал. Дед Акишев не любил, чтобы в шорной много народу толклось, но и возразить не мог. Обычно он первый садился на сундук, слушал, кивал, вздыхал и бормотал кстати и некстати о тяжких своих грехах. Кроме того, Тимофей навещал знакомых батюшек и не раз слышал чтение Ветхого Завета. Ему понравилась история про Самсона и Далилу, откуда он и взял пресловутую ослиную челюсть. Но Самсон подобранной с земли челюстью отправил на тот свет тысячу врагов, и это несколько смутило Тимофея — конюх по опыту знал, что и с одним-то врагом намаешься. Тимофей даже до того додумался, что ослиной челюстью в те библейские времена некое оружие именовали. Кончилось тем, что он задал вопрос сидельцу в Саадачном ряду. Сиделец сдуру решил, что Тимофей его товар порочит, возмутился и нарвался на тяжкий и быстрый Тимофеев кулак.
Отправились разведывать про джиды вчетвером. Москва подымается рано, прогуляться в солнечное утро по торгу — удовольствие, потом пройти через Кремль и заглянуть в храмы, побеседовать со знакомцами, — другое удовольствие, а на торгу можно взять заедок, набрать у надежного разносчика пирогов, да и прикупить, кому чего в хозяйстве недостает.
Московские торговые ряды славились разнообразием. Там все на свете можно было сыскать, и все соблюдалось в достойном порядке, купцы знали свое место, все сидели особо — и даже те, что торговали кожаным товаром, знали правило: сапожники — отдельно, меховщики — отдельно, седельщики — отдельно; и те, кто продавал ткани, тоже это правило знали: шелковые ткани рядом с сукном или крашениной не лежали. Поэтому москвичам удобно было делать покупки. Коли точно решил, что нужна тебе шапка, так ступай в Шапочный ряд и на небольшом пространстве выбирай себе обнову, ни на что не отвлекаясь.
Утро на торгу было хорошим временем — сытно позавтракав, купцы отпирали лавки, сидельцы выставляли товар, который выкладывали на рундуках и вывешивали на шестах — в Сапожном ряду от избытка товара даже сложно было пробираться, сапоги и ичедыги всех видов и цветов гроздьями на шестах висели как раз на высоте человеческой головы. Пока покупателей было мало и мелкое ворье не появлялось, выжидая большого стечения народа, сидельцы вовсю перекрикивались, обмениваясь новостями, а купцы становились в дверях с большим достоинством, выставив животы поверх низкой опояски.
Естественно, в Саадачном ряду конюхи разбрелись и насилу собрались вместе. Скликал их Тимофей, который обнаружил сидельца, на вопрос о джиде тут же кликнувшего хозяина. Из глубины лавки вышел купец, самый вид которого внушал доверие. Был он плотен, седовлас, крив на один глаз, с перебитым носом и шрамом на щеке, на правой руке половины большого пальца недостает. Сразу видать — много в жизни испытал этот купец, по свету мотался и самолично товар в дальних землях отбирал, а коли торгует оружием — значит, хорошо в своем товаре разбирается. Когда сиделец назвал купца Ермаком Савельичем, Тимофей с Семейкой переглянулись и разом кивнули, что означало: этот молодец нашего роду-племени! На Москве так Ермолаев не кликали, а разве в дальних украинах. Весело пожил купец, и кулаком, и клинком намахался, прежде чем поселился на Москве…
На слово «джид» он ответил по-человечески — глаз не пучил и рта не разевал, а прямо сказал, что у него у одного этот товарец имеется. И вынес конюхам персидский джид о четырех джеридах. Они сидели в гнездах рядком, с черенками — как для детской ручонки, они словно дремали в ожидании короткого и опасного полета. Конюхи осторожно их вытащили, стали пробовать пальцами лезвия и острия, а купец рассказывал о бирюзе так, что Данила заслушался.
— Вы, молодцы, не гонитесь за красой, эта краса нестойкая. Бирюза не любит жира. Начнешь сальными руками за нее хвататься — глядь, а она уж и померла. Была самая лучшая, голубая, как майское небо, стала зеленая, блеск потеряла. И нет боле твоей бирюзы. Тепла она также не любит. Даром что из Персии родом. Но коли бирюзу беречь, она всем приносит мир и богатство, кроме воров и убийц. В Персии так говорят: рука, носящая бирюзу, не оскудеет. У кого с женой нелады и ссоры — тоже хорошо бирюзу дома держать, помирит.
— Хватит врать-то, — недовольно сказал Тимофей и перекрестился. — Богу молиться надобно, а не камням.
— А коли ты такой умный, то растолкуй мне, дураку, отчего у государя в Верху стоит трон с бирюзой? — возмутился Ермак Савельевич. — Трон знатный, персидским шахом подарен, отделан жемчугом, рубинами и бирюзой! Каменья по золоту посажены! Что ты на это скажешь?
— Ты что, сам его видел?
— Знающие люди видели. В Верху забеспокоились — бирюза-де белеть стала, а у меня хорошие куски на продажу есть, ко мне приходили и про трон рассказывали. Коли сам государь этот трон бережет, то ведь неспроста? А то еще примета есть — коли больной возьмет бирюзу в руки и она потускнеет, то долго не заживется. Еще — носящий бирюзу веселости не теряет. Еще — кто тот камень при себе носит, не может быть убит.
— Да ну тебя, — буркнул Тимофей. — Ты вот лучше глянь на эти джериды и скажи, знакомы ли.
Данила наконец достал из-за пазухи сверток, вынул два джерида.
Они были куда как побогаче тех четырех, что вынес Ермак Савельевич. У купца единый глаз прищурился, восторг на лице отобразился. Приняв от Данилы в ладони джериды, он вышел на порог лавки, чтобы как следует разглядеть их при солнечном свете. И опять Семейка с Тимофеем, переглянувшись, кивнули. Им нравилось, как купец глядит на хорошее оружие, как щелчком по лезвию проверяет металл.
— Я таких не продавал, это уж точно, — сказал Ермак Савельевич. — Работа хорошая, старая работа, для богатого человека делано. Привезены к нам давно — лет двадцать назад. А третий где?
— Сами бы мы хотели знать, где третий, — отвечал Богдаш. — А джериды знатные. Я в стенку метал, лист березовый приколол. За десять шагов весь лист изодрал.
Тут он приврал — метал лишь один, по дороге из Казани в Москву. И не сразу лист изодрал — сперва-то джерид мимо меты летывал…
— Был бы третий, цены бы им не было. Я-то могу еще один подобрать, собрать джид, а все не то, все не то… А у других купцов и вовсе джидов не сыскать. Не видят они проку в таком товаре. Да и я уж не рад, что привез. За этот год вы, молодцы, первые, кто про джид спрашивает.
Молодой белобрысый сиделец, вышедший из лавки зазывать покупателей, услышал эти слова, обернулся, да промолчал.
— А покажи, какой у тебя еще есть, — попросил Богдаш.
Купец опять ушел в темный чуланчик, вынес джид чуть поболее — в полторы четверти длиной, в четверть шириной, показал, как пристегивать к поясу. Богдаш попробовал — маленькие рукояти джеридов хорошо ложились в руку, легко выскакивали из гнезд.
— А еще?
— Есть недорогой джид, черена костяные, рыбий зуб, резьба простая. Здешней работы.
— Показывай.
Когда купец вынул из короба и этот джид, Данила ухватился за него первым. Бирюза на рукоятях — роскошь, на тот настоящий персидский джид только облизнуться, а этот по карману!
— Еще! — потребовал он, желая сравнивать и выбирать.
— Совсем дешевый есть.
— Выкладывай!
— Гляди, Данила, — остерег Тимофей, — польстишься на дешевизну, купишь собачье лайно.
— Ты не на черен, на клинок смотри, — велел Семейка. — А лучше мне покажи.
И точно — когда купец выложил совсем дешевый джид, Семейка только поморщился.
— Мы за каменьями не гонимся и рыбий зуб нам ни к чему, — сказал он. — А нет ли у тебя булата? Черен-то насадить нетрудно, хоть костяной, хоть деревянный.
— Погоди… Алешка!
Сиделец шагнул в лавку.
— Достань-ка короб, где огрызки и оглодки.
Сиделец проскользнул мимо Богдана в глубину лавки, нагнулся и стал выволакивать из-под скамьи тяжелый короб. Дотащив его до конюхов, откинул крышку. Данила, понятное дело, заглянул первым.
— Копайтесь сами! — сказал Ермак Савельевич. — Тут и черены, и клинки, и кольчужное плетенье, и от пистолей замки, ищите, что требуется! Может, что иное подберете. Гляжу, вы люди служилые…
Семейка и Тимофей разом нависли над коробом.
— Ну, их теперь за уши не оттащишь, — усмехнулся неуемный Богдаш. — Все деньги, купец, у тебя оставят. Тимоша, а Тимоша! Глядишь, и ослиная челюсть сыщется!
Тимофей даже не обернулся.
В коробе было немало дряни, которую только в канаву выбросить. Семейка осторожно вытаскивал клинок за клинком, одни откладывал, как заведомо негодные, другие протягивал Тимофею. Данила опустился на колени возле короба.
— Копейный наконечник? — удивился Тимофей. — На что он тебе? Кому надобно — пойдет к кузнецу, тот сразу и на ратовище насадит. Да еще и с короткими пожилинами.
— В полках нового строя, в копейных ротах, пики есть, да там пожилины — в пять пядей, — Семейка показал руками расстояние немногим более аршина. — Когда от наконечника такие железные полосы по ратовищу пущены, его уже ни конный, ни пеший не перерубит.
— А шайтан его знает, как это сюда угодило, — отвечал Ермак Савельевич. — Давно, поди, валяется. Пять пядей, говоришь, не многовато ли? Это что же за пика такая?
— Я видал те пики, они в полторы сажени, — вместо Семейки ответил Богдаш. — И что полосы длиннее, то копейщику надежнее. А на тупом конце тоже можно копьецо насадить, для равновесия, не то с длинным ратовищем управиться мудрено.
Даниле безумно нравились эти мужские разговоры. Подружившись с конюхами, он сперва не принимал жизни, в которой слишком многое зависело от вещей, но потом вдруг полюбил ее. Не то чтобы он возлагал особые надежды на пестрые казанские сапоги, нет — записным щеголем он не стал, хотя на свой лад, пожалуй, да — ему нравились те вещицы, которые входили в собственность любого взрослого мужчины, и он, покупая стальное кресало к кремню, был придирчив, как молодица, выбирающая серьги и ожерелья. Пожелав иметь засапожник, он трижды ходил смотреть товар в Саадачный ряд — и то не сразу отыскал достойный себя клинок, а с шелковой кистью для него вообще отличился — через Семейку, его сестру и еще каких-то баб заполучил кисть, нарочно изготовленную из алого шелка в государыниной Светлице, густую, с тонкой работы оплеткой на головке. Сейчас эта кисть свисала на голенище желтых сапог и немало радовала душу.
Он еще не мог на равных толковать о достоинствах лезвий и клинков, но слушал жадно — он учился быть взрослым многознающим мужиком. Ему страшно хотелось перенять повадку Тимофея, который, казалось, помнил наизусть каждое оружие, попадавшееся ему в жизни, и говорил весомо, чуть высокомерно, словно бы удивляясь тому, что есть люди малознающие.
Вот и сейчас — он вытащил из короба широкий наконечник рогатины и сказал, что с такой не на медведя ходить, а обоз охранять. Как, по каким приметам понял — Данила не знал, но попытался запечатлеть в памяти обоюдоострый тяжелый наконечник-рожон длиной в пол-аршина, шириной с мужскую ладонь. Семейка добавил — есть-де охотничьи рогатины, у которых крестовина не к ратовищу приделана, а крепится к рожну шнурами. Богдаш, бывавший на государевой охоте и видавший, как выходят на разъяренного медведя, показал пальцами расстояние от рожна до крестовины — вершка два, не более. Тимофей добавил, что крестовину можно при нужде и сыромятными ремешками примотать. И удержит зверя, который, даже напоровшись на рожон, тянется когтистыми лапами к охотнику.
Потом из короба вытащили лезвие бердыша, о котором зашел спор — Ермак Савельевич утверждал, что такие бердыши, у которых наверху лезвие сведено в одно острие, теперь все еще в ходу — сам, бывши в Астрахани, у стрельцов видал. Конюхи хором возражали — настоящий стрелецкий бердыш разделяется поверху на два острия, что очень удобно при мушкетной стрельбе: поставил бердыш, положил дуло в развилку и половину тяжести с себя снял, опять же — целиться сподручно. Отыскалось сразу и маленькое копейце — его и Данила опознал, насаживается на бердышное ратовище внизу, чтобы при стрельбе втыкалось для устойчивости в землю.
— Твой бердыш еще при царе Иване отковали, — сказал Тимофей. — Великоват, теперь таких не куют, а куют по образцам. Глянь-ка…
Он потер пальцем потемневший металл, с неудовольствием поглядел на грязный палец.
— Тряпицы не найдется? — спросил Семейка.
Тряпица нашлась; Тимофей сам, поплевывая на бердыш, очистил пятачок, и стал виден узор, да не простой — голова единорога и какое-то изогнутое тело, испещренное точками.
— А ведь это посольский бердыш, свет, — опознал диковину Семейка. — Когда к государю послы приезжают, стрельцам, что наряжены посольство встречать, такие выдают — с узорами, с травами. Ты его, свет, не из Астрахани привез, а у кого-то в Москве купил.
— Да я весь короб купил, не глядя, — признался Ермак Савельевич. — Думал, разберу на досуге.
К немалому удивлению купца, отыскались в хламе три лезвия от джеридов. Рукояти, правда, были утрачены.
Семейка проверил их на булатный звон. Данила прислушивался изо всех сил, но не уловил той особенности, которая была понятна Семейке.
— Вот это берем, — сказал конюх Даниле. — Я сам черена смастерю и насажу. Гляди, сталь тускла, по ней как волны пущены. Это, свет, серый булат, не лучший, да нашим кузнецам и такого не сковать. Есть еще бурый — тот хорош, есть и золотистый. Ничего, Бог даст, научишься клинок выбирать.
— И без бирюзы твой джид хорош будет, — утешил Тимофей. — Так, значит, других покупателей на этот товарец не было?
— Нет, молодцы. Я уж и не рад, что привез.
— Ермак Савельевич, был покупатель-то, — нерешительно сказал стоявший у порога сиделец. — Да только я его побоялся. Я один был в лавке, ты домой пошел, за тобой Мартынку прислали.
— Вчера, что ли? — удивился купец. — Что ж ты молчал?
Сиделец смутился. Купец насупился.
Семейка, как всегда, взял власть в свои руки. Он по опыту знал, что тихий голос и улыбка с татарским прищуром, когда глаз в морщинках не разглядеть, сделают поболее, чем шум и лай.
— Не стыдись, свет, испугаться не грех, грех — кабы ты хозяина в убыток ввел. А что сомнительного человека отвадил, то похвально. Вовремя испугаться — великое дело!
— Эк как ты повернул! — Ермак Савельевич, совсем было собравшийся ругаться, остыл. — Ладно, сказывай, Митюшка…
— Пришел вчера после обеда и персидский джид с джеридами спросил, а сам глазами все по товару шарит, все шарит. Я думаю — эге! Я — за джидом, а он что ни есть хвать — и бежать! Нет, говорю, такого, а он не уходит. Его на нас навели. Джериды с бирюзой, говорит, надобны. Нет, говорю, никакой тут бирюзы. Вон, ножи есть, охотничьи, подсаадачные, засапожнички, турецкие с золотой насечкой, вон для охотников и саадаки полные, и луки, и стрелы… Он мне: стрелы не надобны, а дорогой персидский джид взял бы.
— Джид, стало быть, надобен? Может, это тот и есть, кого мы ищем, — сказал, благодарственно хлопнув сидельца по плечу, Тимофей. — Ну-ка, поднатужься и вспомни, каков собой тот молодец.
— Ростом невелик, поперек себя шире. Однорядка на нем старая, да из богатого сукна и на пузе не сходится… Усы! Бороду бреет, а усы носит польские!
— Это знатная примета, — молвил Семейка. — Может, из мещан? Они все норовят на польский лад принарядиться. Каков у него выговор? Московский аль нет?
— Не московский, — уверенно заявил Митюшка. — И не тверской, тверской я знаю. И не ярославский.
Данила насупился. Сам он с большим трудом избавлялся от оршанского своего выговора и вроде следил за речью, а забудется — и проскакивает твердое «черве», и ехидно усмехается Богдашка… вот как сейчас… очень ему, вражине, хочется, чтобы загадочный злодей был из мещан!..
Отсутствие бороды было для Москвы явлением удивительным и даже неприятным. Коли у мужика на лице волос не растет — болен, стало быть, а брить лицо — грех, в Содоме и Гоморре так-то для соблазна лицо брили. Польская война открыла москвичам двери в тот мир, где живут иначе, и посуда, и одежда, и стулья, и обивка стен другие. Все это было привезено, приживалось понемногу, и молодежь пробовала было отпускать одни усы, без бороды, но надолго этого баловства не хватало. Человек такого возраста, когда поневоле становишься поперек себя шире, еще пять лет назад постыдился бы выйти на улицу без бороды. Выходит, уже и на Москве безбородые завелись…
— Данила, не твоя родня, часом?
Как бы Богдашка удержался от такого вопроса?!
— Нет, мещане все носят бороды, — отвечал Данила и не удержался, брякнул: — С волками жить — по-волчьи выть.
— Ты, шляхтич, язык-то придержал бы, — первым огрызнулся Тимофей, при этом нехорошо глянув на Богдана.
Ермак Савельевич усмехнулся — понял, кто тут главный.
Все вместе еще помучили сидельца расспросами. Усы — хорошая примета, а что еще было? Был, оказывается, подбородок в три яруса, особенно поразивший парня — он такой диковины еще не видывал, этот голый подбородок явно навел его на срамные мысли — складки-то, как у дебелой бабы…
Цвета глаз и волос он назвать не смог — скорее всего, были русые. Отметин на толстой роже тоже не высмотрел. Ну да и на том спасибо.
— Коли вдругорядь придет, ты, Ермак Савельевич, джид ему пообещай, с самолучшей бирюзой, а сам на Аргамачьи конюшни молодца шли с записочкой, — сказал Тимофей. — Пусть спросит Богдана Желвака, либо Семена Амосова, либо Данилу Менжикова, либо меня — Тимофея Озорного. А за то тебе вот два алтына задатка. Серебром!
Он достал кошелек и стал высыпать на широкую ладонь монеты, чтобы выбрать нужные.
— Три задатка да три за джериды, и в придачу могу старый джид дать, чтобы знали, как новый мастерить, — предложил купец.
Тимофей разинул было рот, чтобы приступить к торговле, но дикий крик ошарашил его, да и всех, кто был в лавке. По Саадачному ряду бежал парнишка, размахивая руками, и вопил, заходясь от беспредельного восторга:
— В Кремле приказы горят!!! Бегите, православные! Все горит!
— Ахти мне! — воскликнул Ермак Савельевич. — Попустил Господь, этого еще недоставало!
— Кони! — сказал Желвак.
Первым из лавки выскочил Семейка. За ним — Данила, держа в одной руке персидские джериды, в другой — сторгованные, без рукоятей. Третьим — Богдаш. Тимофей бросил на рундук столько, сколько оказалось на ладони, и побежал следом за товарищами.
Огонь в Кремле разлетается скоро — все терема деревянные. От приказного здания до Аргамачьих конюшен запросто добежит. А там и выводить коней некому — многие конюхи перебрались на лето в Коломенское. Коней, правда, тоже мало, но и тех надобно спасать!
Ближе всего были Спасские ворота. К ним и понеслись, впереди уже был Богдан, пробивавшийся сквозь толпу так, что люди с криками по сторонам разлетались. За ним бежали Семейка с Данилой, то и дело озираясь — не отстал ли Тимофей.
В Кремле дымом не пахло, никто не носился, как ошпаренный, с охапкой спасенного имущества. На Ивановской площади конюхи подошли к знакомым подьячим, которые сидели тут чуть ли не круглосуточно и первыми узнавали новости. Те были в немалом изумлении — да не горит же ничего.
— Пошли на конюшни, — решил Тимофей. — Мало ли что…
— Не к добру, светы, — заметил Семейка. — Ночью вокруг Водовзводной башни суета, а ведь коли в Верху пожар — на нее вся надежда.
— Не к добру, — согласился Богдан. — Да только про огонь тот покойник, Бахтияр, ни слова не вымолвил. «Мышь», да «ядра», да «коло»…
— Колокол! — сообразил Тимофей. — При пожаре бьют в набат, вот он про что!
— Ага, и мыши с крысами на двор выбегают, — с обычным ехидством добавил Богдан. — Нет, братцы-товарищи, пойдем-ка мы на конюшню и там заново все обсудим.
— И у деда спросим, где Ульянка. Он-то последний, поди, Бахтияра живым видел, когда к Кремлю провожал, — молвил разумное слово Семейка. — Глядишь, и запомнил, о чем дорогой толковали.
Дед Акишев сидел, как всегда, в шорной, оттуда покрикивал, гоняя молодых конюхов. Ему передали странный слух о пожаре и сами были не рады — дед забеспокоился, засуетился. Наконец догадались — выставили у храма Рождества Богородицы на сенях дозорного — коли опять начнется шум и потянет дымом, он добежит, и все вместе начнут выводить коней. Тогда только дед ответил на неоднократно заданный вопрос об Ульянке.
— К нам отправил, к Анофриевым ночевать. А сегодня спозаранку он домой поехал на Каурке. Потихоньку доберется.
Каурка, восьмилетний бахмат, весной захворал — по непонятной причине во рту образовался «насос» — отекло нёбо, конь почти перестал есть. Пробовали растирать отек с солью — только хуже сделали. Дед Акишев отступился и решил перегнать коня в Хорошево, на свежую травку, к опытному стадному конюху Пахомию — авось он доберется до причины хворобы.
— Данила, свет, а не поехать ли тебе в Хорошево? — вдруг предложил Семейка. — Сыскать бы тебе там того Ульянку да расспросить.
Данила как раз возмечтал было забраться на сеновал. Ночка выдалась бурная, после такой ночки поспать бы хоть немного! Но Тимофей, Семейка и зловредный Богдашка были веселы и бодры, хотя тоже не спали. Впрочем, Тимофею-то с Богданом удалось вздремнуть… Ин ладно, как говорит улыбчивый Семейка…
Данила расправил плечи, вздернул подбородок.
— Я и сам о том думал, — сказал он. — Прокатиться, косточки размять!
— Это ты, Семен Ефремович, славно придумал, — похвалил дед. — Пускай съездит, пускай! Да вот что, Данила, Ульянка пряники медовые любит, так ты на торгу купи ему пряничка, вот тебе две деньги…
— Верно, Назарий Петрович, с пряником-то он охотнее вспоминать станет, — сказал Семейка.
Даниле совершенно не хотелось баловать парнишку заедками — не малое дитя, чай. Но слово деда Акишева на Аргамачьих конюшнях — закон. Придется вручать пряник…
Взяв гнедого Летуна, Данила выбрал на торгу самый подходящий пряник, в виде конька, и уже знакомой дорогой поскакал в Хорошево. Десять верст на отдохнувшем бахмате — что, в самом деле, за чепуха? А вот настанет день, когда дед даст Даниле под верх не бахмата, а аргамака, тогда и вовсе десять верст пронесутся со свистом, расстилаясь под конские копыта с непостижимой быстротой.
В Хорошеве Данила отыскал стадного конюха Пахомия и передал поклон от деда Акишева.
— Ульянка тебе надобен? Захворал парнишка, из Москвы вернулся — тут же пожаловался, у бабки его ищи, — качая головой, сообщил Пахомий. — Сказывали, опять чирьи на нем вскочили. И что за беда — как лето, так у горемыки чирьи по всему животу и по спине садятся! В холод проходят, по жаре опять вскакивают. Думали, под черемуховый цвет похолодает, без чирьев обойдется. Так нет же — где-то бегал, взопрел. Бабка его все лето и парит, и мажет, все без толку. А как осень — тут они сами и проходят.
Узнав, который домишко бабкин, Данила поехал отыскивать страдальца. А ехать было — за угол завернуть…
Он вошел в низенькую дверь и приветствовал еще не слишком старую женщину в холщовой подпоясанной рубахе, и оглядел избушку, и шагнул к занавеске, за которой несомненно был Ульянка, да только задремал и не слышал, как гость пришел.
— Нет внучка, я его к тетке отправила, тетка у него в Мневниках живет. У нее корневщица знакомая завелась, знатно лечит, так чтобы посмотрела. Может, ему чирьи-то заговорить надобно? Я парить умею, а слов — не знаю. В Хорошеве-то я первая травознайка, а на Москве и посильнее меня есть…
— А как тетку-то звать? — спросил Данила.
— А тебе на что?
— Ульянку срочно сыскать надобно.
— Она-то его дома держать не станет, к корневщице, поди, и повела. А к которой — Бог ее ведает! Есть такие, что у себя болящих оставляют, сами лечат.
— Так ты, бабушка, про тетку-то растолкуй все же, — домогался Данила. — Говорю же тебе — велено Ульянку сыскать без промедления!
— А кто ты таков, чтобы мне указывать?! Откуда взялся?
— Да конюх я, Аргамачьих конюшен, Данила Менжиков!
— Знать не знаю никакого Данилы!
И далее беседа была — как горохом об стену…
Плюнув, Данила выскочил на двор.
Из-за плетня глядели Пахомовы сыновья и батька вместе с ними.
— Вот ведь холера! — Данила чуть не шипел от злости.
— Что, не поладил? — осведомился Пахомий и, услышав, в чем беда, объяснил: — Врет, будто слов не знает! Она сама потайными словами балуется! Должно быть, перед выходом на внучка оберег наложила, вот и не желает никому про его дорогу сказывать, чтобы свое дело самой же не перебить.
Данила направился к задворному конюху Устину Гееву, главному на Хорошевских конюшнях, растолковал, что парнишка нужен для розыска, грозно помянул дьяка Башмакова.
— Как вернется Ульянка — посажу на бахмата и в Аргамачьи конюшни отправлю, — обещал Геев. — А ты там скажи деду Акишеву или хоть кому из братьев Анофриевых, куда ему дальше скакать, к дьяку в Коломенское или как. Нешто мы не понимаем вашей службы?
Данила поскакал обратно, моля Бога, чтобы в Кремле все было спокойно и можно было завалиться на сеновал.
Какое там! Данилу уже ждали с новостью.
— Башмаков в Разбойном приказе сидит, — объявил Тимофей. — Сам видел — приехал верхом на Салтане, Салтана знаешь? Буланый, без полувершка.
Данила кивнул — к конским меркам он уже приспособился. Беря за основу два аршина, конюхи всего лишь прибавляли или убавляли сколько надобно вершков. А Салтан был один из тех коней, что пригнали из Хорошева. И Даниле конюхи его особо показывали — ладный жеребчик, хоть и маловат ростом.
— А давно он там сидит?
— А недавно… — Тимофей задумался. — Не иначе, про казанских воров приехал разузнать.
Так оно и оказалось.
Башмаков пробыл в Разбойном приказе недолго — конюхи как раз успели собраться у входа на Аргамачьи конюшни и ждали, пока их позовут. Он прислал человека, тот проводил всех четверых в помещения Приказа тайных дел, сейчас опустевшие — подьячих и писцов государь указал взять в Коломенское.
Войдя, конюхи дружно поклонились.
Башмаков стоял у стола, не желая присаживаться — то ли знал, что скамья пыльная, то ли был нетерпелив. Для поездки он принарядился — был в малинового цвета кафтане, в желтых сапогах, щеголь щеголем. Но вот только лицо у щеголя не самодовольство излучало, а скрытую ярость — дьяк слегка набычился, плотно сжал губы, левый уголок рта подрагивал, отчего шевелился и левый ус.
— Кому верить, уж и не знаю, — сказал он вместо приветствия. — Данила! Тебе то бегство из подземной тюрьмы не примерещилось ли часом?
— Нет, твоя милость, не примерещилось, — с достоинством отвечал Данила. — Вот и джерид при мне. Где бы я его иначе взял?
— Да и для чего ему врать, батюшка Дементий Минич? — спросил Тимофей. Он, как старший, должен был непременно вступиться за младшего.
— Стало быть, либо приказные, либо сам казанский воевода врет. Нет у них сведений, что из тюрьмы под Тайницкой башней воры бежали! Нет!
— Может, прислать не успели? — предположил Богдаш. — Мы-то с Данилой быстро ехали, каждый одвуконь, а они там пока еще для гонца полную пазуху грамот наберут да пока его отправят, а он еще к обозу прибьется, чтобы безопаснее ехать, и за месячишко насилу до Москвы доплетется…
— Не для того их государь кормит-поит, чтобы они от Казани до Москвы месяц плелись! Пешком идти — быстрее выйдет!
Тут Башмаков хватил через край. Коли по ровной дороге, да спорым шагом, да без лишнего груза — пешком и скорее добежишь. Но где та ровная дорога?!
— Сколько вы после того в Казани пробыли? — вдруг спросил он.
— Два дня, коням отдохнуть дали, за то время что велено исполнили, а на третий обратно собрались, — доложил Богдаш. В этом деле он был старший, он и держал ответ.
— Мог бы старый дурак вам с собой для Разбойного приказа грамотку дать!
Конюхи молчали. Коли сейчас для Башмакова казанский воевода — старый дурак, то лучше стоять тихонько и ждать, пока буря кончится.
Башмаков еще замысловато выразился, помолчал и повернулся к Даниле:
— Джериды при себе?
— Вот они, твоя милость! — Данила знал, что улика понадобится, и прихватил обе находки с собой.
Развернув холстинку, он выложил оружие на стол.
— Который казанский? — резко спросил дьяк.
— Так они ж одинаковые, твоя милость! — воскликнул Данила. — Теперь уж не понять, который казанский!
— Так…
Башмаков взял оба джерида за узкие лезвия и держал перед глазами усыпанные бирюзой черенки, сравнивая и узор, и металл, и качество камней.
— Был у кого-то знатный персидский джид, а что от него осталось? — как бы самого себя спросил Тимофей.
— Один джерид и остался, — отвечал Башмаков. — Славная работа, не всякому по карману.
— Да и поди теперь раздобудь персидский джид! Я в Саадачный ряд как-то целую зиму наведывался, купить хотел. Редко их теперь привозят… — Тимофей развел руками. — У одного только купчишки на продажу есть. Мы уже ходили, сличали. Те не в пример дешевле.
— Из старых, стало быть, запасов? — поворачивая джерид то так, то этак, рассеянно спросил Башмаков и вдруг, почти не целясь, запустил им в дверь. Попал ровнехонько в щель меж досками — и острия не повредил, и ловкость свою проявил.
— Я, твоя милость, сразу заподозрил, что злодей наш — не простой человек, — выступил вперед Богдаш. — Простой — как? Он все больше кистенем! А коли нож из-за угла метать, так он и хлебным ножом метнет, и каким попало. Ведь нож мечешь и не знаешь, вернется ли. А тут злодею, видать, все равно было — у него таких-то игрушек полны сундуки…
— Раньше джериды к ножнам тонкими шнурками крепились, — возразил Семейка.
— Все три или четыре, сколько в джиде было. Метнешь, не долетит — обратно притянешь.
Башмаков еще раз оглядел черенки.
— Твоя правда, Семен. Вон колечки. Да только шнурка, чтобы злодея притянуть, я не вижу.
— Со шнурком кидать — это еще уметь надобно, — объяснил Семейка. — Вот он, злодей-то, и отвязал.
— Или удаль молодецкую показывал — мол, мне, как распалюсь, ни черта не жаль! — высказал свое мнение Богдаш, который, видать, и сам был таков.
— Будет вам, — прервал эти изыскания Башмаков. — Стало быть, побег Даниле не приснился. И устроил тот побег человек, который тут, на Москве, объявился и вокруг воровских денег вертится. Придется докапываться… Семен, поедешь в Казань?
— Как твоя милость прикажет, — отвечал Семейка.
— Кого с собой возьмешь?
— А Озорного. Мы с ним навычны в паре-то работать.
— Сегодня отдыхайте, завтра утром будьте в Коломенском, я вам к воеводе грамоту дам. Грамоту-то вы ему передайте, да и сами не зевайте.
— А мы в посаде послоняемся, разведаем, — сказал Тимофей. — Вон Семейка по-татарски еще не разучился, я тоже кое-что разумею, напоим кого следует, языки развяжутся…
И замолчал, чуть наклонив голову, чуть вытянув вперед шею, чуть приоткрыв рот, что, вместе взятое, составляло целый вопрос: дьяк, а дьяк, денег-то нам на это дельце дашь или за свои нужных людей поить придется?
Башмаков усмехнулся.
— Горазды вы все на государевы деньги разгуляться…
— Так служба ж такая! — воскликнул Тимофей, вложив в свои слова едва ль не клятву на кресте: да коли великому государю надобно, и до поросячьего визгу напьемся, себя не пожалеем!
— В Коломенском деньги получите. Узнать вам надлежит вот что. Кого те налетчики увели из подземной тюрьмы. За что те люди в узилище сели. Попадались ли ранее. Был ли до того такой налет на тюрьму. Это — первое. Второе…
Башмаков достал кошель, вынул завернутые в бумажку деньги.
— Это — воровские, тратить не вздумайте, — предупредил он. — Те самые, что вы на мертвом теле нашли. Докопайтесь, ходят ли такие деньги в Казани. Коли найдете там подобное, сличите. А ежели доберетесь, откуда в Казань воровские деньги идут, то за наградой не постою.
Семейка принял сверточек, сунул за пазуху.
— А вы, Богдан с Данилой, докопайтесь мне, кто таков покойный Бахтияр, что это за Бахтияр такой и кому он служил. Молчи, Богдан, сам знаю — дело непростое. Однако, молодцы, коли он меня перед смертью поминал — стало, это мое дельце… Что еще разобрали?
— Говорил невнятно, только и поняли, что твою милость зовет, да еще — «мышь», не то «мысь», «ядра» и «коло», — доложил Богдан. — «Мышь» — либо от Беклемишевской башни, либо «Мытный двор» не смог выговорить, что за «ядра» — одному Богу ведомо.
— А подобрали меж Водовзводной и Благовещенской… — Башмаков задумался. — Кремлевских нищих опросить…
— Опросили, твоя милость, — доложил Тимофей. — За своего не признали.
— Что ж за Бахтияр такой? Ну-ка, еще раз про него расскажите, с самого начала!
Рассказывать доверили Даниле — он Бахтияра от собак спасал и единственный с ним говорил. Данила выложил все, что помнил, особо подчеркнув нерусскую внешность и осведомленность Бахтияра.
Башмаков выслушал, хмыкнул, покачал головой.
— Следит кто-то за Приказом тайных дел, видать, ждет от нас пакости, — сказал он. — И для того был Бахтияр нанят. Иное мне на ум не приходит. Ну, не станем из пустого в порожнее переливать. Вас, Тимофей с Семеном, жду в Коломенском. Вы, Богдан с Данилой, отоспитесь — и за дело. В Конюшенный приказ я про вас напишу. Ну, с Богом.
Конюхи поклонились, безмолвно отвечая своим поклоном: все поняли, твоя милость, готовы потрудиться. Башмаков первым вышел из помещения, конюхи — следом, и расстались они без единого слова.
— В дорогу, стало быть, — сказал Тимофей. — И то! Застоялись Ворон с Лихим. А коли одвуконь — так надобно еще по бахмату взять. Я бы Балабана взял, он конь старый, да с ним и горя не знаешь, его и на ночь хоть не привязывай, никуда не денется, и ученый — незнакомой травы в пасть не возьмет.
— Я Буянку возьму, — решил Семейка. — Его уже к дороге приучать пора. А с опытными конями пойдет — у них и поучится. Заодно и поглядим, какова ему цена. Так, свет?
— Да еще сходим сегодня в храм Божий, молебен отслужить велим, свечки поставим.
— Тоже дело.
Пока Данила ездил в Хорошево, Тимофей побывал в Конюшенном приказе, договорился насчет сбруи. Сейчас следовало забрать ее, увязать в тюки, погрузить на телегу и отправить в Коломенское. Этим занялись Богдан и Данила, а Тимофей и Семейка стали собираться в путь — сходили в баню (ту, где трудилась сбежавшая в Соликамск Авдотьица), приготовили дорожные мешки. И, наконец, дошло дело до молебна.
С храмом конюхам повезло — в трех шагах от Аргамачьих конюшен, прямо в Боровицких воротах была устроена церковь Рождества Иоанна Предтечи, там и батюшка уже был свой, понятливый. И еще кое-что, молодым конюхам любезное…
Был в этом храме образ святого мученика Уара, написанный, говорят, по обету царицы Марьи Нагой и в меру роста сыночка ее, царевича Димитрия, во младенчестве. Московские матери с бабушками, искренне полагая, что убиенный царевич, родившийся в день памяти святого Уара, имеет чудотворную и целительскую силу, что ни день — приходили к литургии с грудными болящими младенцами. При подножии образа лежал камень четырехгранный, длиной в аршин, поставленный для того, чтобы удобнее к образу губами приложиться. Так на него повадились во время молебна младенцев класть, из-за чего порой и шум подымался, потому что поделить аршинный камень на двоих или на троих — задача неразрешимая.
Редко какая женка приходила одна, неся младенца. Обычно с ней были еще сестра, или подружка, или сенная девка, или кто-то из комнатных женщин, а то и целая свита. Ради этого женского общества стоило, оторвавшись от дел, лишний раз заглянуть в храм, благо бежать недалеко. С иной перемигнуться, а с иной и знакомство свести…
Обсуждая, какое продовольствие брать в дорогу, да еще устремившись к храму, Семейка и
Тимофей проскочили вперед, Богдаш и Данила оказались вдвоем.
— Искать следов, стало быть, придется… Давай-ка припоминать, где мы этого горемыку от собак спасали, — сказал Богдаш, хотя он тут был вовсе ни при чем, а узнал про спасение, уже когда чуть ли не к Пречистенским воротам подъехали.
— Почем мне знать? — буркнул Данила.
Он тогда впервые побывал в Хорошеве, впервые проехал Звенигородской дорогой и понятия не имел, какие улицы с переулками, какие ворота и храмы стояли в той части Москвы, ведь это был уже даже не Белый город, а Земляной город, и там у парня никогда никаких дел не водилось.
— Экий ты!.. — Богдаш, обладавший прекрасной памятью на приметы местности, никогда не мог взять в толк, как можно без такой памяти обходиться. — Ну, выехали из Хорошева, потом — верст пять лугами да полями. Или шесть, кто их считал? Там по левую руку Ваганьковская слобода — так?
— Может, и так.
— Что ж тебя твоя зазноба не научила? — напоказ удивился Богдаш. — В Ваганькове скоморохи селились, там народ тешили, кто хотел их к себе позвать, там и искал.
— Да когда ж это было?! — возмутился Данила. — Еще при покойном государе! Она, поди, и не помнит.
— Она-то помнит, — уверенно ответил Богдаш. — Она девка на возрасте, должна помнить.
Это Даниле не понравилось. Впрочем, не понравилось все: и как Богдаш приписал себе чужую заслугу, и как напомнил про Настасью, которую дай Господи поскорее забыть, и еще — приглядывался к ней, блядин сын, годки ее сосчитал!.. Ему-то какая печаль?..
И тут же Данилу словно чьей-то тяжкой ладонью по лбу хлопнуло: помнит! Ох как помнит, как прошлым летом, когда безумного кладознатца ловили, спас Настасью с молодыми скоморохами от смерти!
Чтобы Богдаш да долее двух часов про девку помнил?!
Стало быть, когда недавно ее поминал, не к слову пришлась, а впрямь занозой в душе застряла.
Очень Даниле это не понравилось. Сам бы не мог объяснить, почему, а на душе вдруг сделалось пасмурно. Не к добру такие Богдашкины воспоминания. Однажды он вот так-то думал про них двоих, думал, да в дурной своей башке и сосватал, потому что оба друг дружке под стать. Точно так же тогда скверно сделалось, как теперь…
— Ну так проехали Ваганьково — дальше через пару верст речку Пресню перешли, за ней нашим конюхам государь землю отвел, где селиться, — расписывал дорогу Богдан, ведать не ведая, какие мрачные страсти вскипели в Данилиной голове. — Вот женит тебя дед Акишев, там себе и двор поставишь. А там уж и земляной вал, да ведь мы в ворота не въезжали — мы вдоль вала коней повели. Давай, брат, вспоминай!
— Да что я? Ты ж видел, как горемыку спасали, ты и должен помнить, где это было,
— отвечал раздосадованный Данила.
Богдаш рассмеялся.
— Ишь ты, горластый волк зубастый! Бей своих, чтоб чужие боялись!
И опять он обошел Данилу, извернулся да себя над ним и поставил, хотя был кругом неправ. Очень хотелось Даниле освоить эту повадку старшего товарища, да все никак не выходило.
На смех обернулись Тимофей с Семейкой.
Семейка внимательно поглядел на Желвака, еще больше прищурив прозрачно-серые глаза. Он видел, что Желвак опять непутем цепляется к Даниле, и взгляд был предупреждающий: уймись, дорогой товарищ, не балуйся, осади малость… не то…
Тимофей же, услышав громкие слова, сразу понял: опять молодцы сцепились.
— Пошли, — сказал он Семейке. — Детина не маленький, сам разберется. Ишь, усы скоро на палец крутить начнет, а все за ним, как мамка, бегай…
То, что Тимофей назвал Данилиными усами, было пока лишь намеком, дюжина слабых черноватых волосков справа да столько же слева. Самое забавное, что сам Данила о них пока и не знал. Он так редко видел свою рожу в зеркале, что начни расти борода — он бы про то узнал последним, когда уж закурчавится.
Услышав такую новость, Данила шлепнул себя двумя пальцами по верхней губе и стал быстро ощупывать место, где у мужиков усы растут. И точно — провел по-над кожей против шерсти и ощутил нежное покалыванье. Вот же они, окаянные! Вот же они, любезные!
— Ты их салом смазывай, — посоветовал Богдаш. — А то еще девки крапивой косы моют, чтоб были густы, так не попробовать ли?
Данила покосился на товарища — тот вроде бы говорил без издевки.
— Дались вам всем мои усы, — буркнул Данила, вспомнив, разумеется, Настасью. — И без сала вырастут. Так где мы с тобой остановились? Докуда доехали?
— До земляного вала, — преспокойно сказал Богдаш, — а там направо повернули и вдоль него — до Крымского брода. Теперь давай, вспоминай!..
Видя, что спор вышел мимолетный, Тимофей с Семейкой пошли к храму.
— Это было, уже как речку перешли.
— А церкви ты там поблизости не приметил?
— Может, и была… — Данила задумался.
Будучи занят беседой с Ульянкой, он краем глаза присматривал за конями, а более по сторонам не таращился.
— Должна была быть! Там храм Девяти Мучеников стоит!
— Коли и стоит, то не на виду. Мы коней мимо храма не прогоняли.
— Точно — не на виду…
Тимофей повернулся.
— Да чего языками болтать? Сели бы с утра на коней да и поехали тем же
путем, нашли нужное место.
Данила и Богдаш переглянулись. Может, Желваку хотелось затянуть этот нелепый разговор, чтобы вдоволь поиздеваться над Данилиным незнанием московских окраин, кто его ведает. Но сейчас это уже не получалось.
После молебна отправили в дорогу Семейку с Тимофеем. Они сопровождали телегу со сбруей, быстро двигаться не могли. Решили, что ночевать им — в Коломенском, а уж оттуда спозаранку — в Казань.
Данила с Богданом остались одни.
— Они-то быстрее нас обернутся, — сказал Богдаш. — Дороги просохли, купчишки оживились, пока распутица была — они все обозы собирали, а теперь-то обозы один за другим и потянутся! Так что и дорога безопаснее сделается.
— А мы с тобой тоже делом займемся или так и будем на конюшнях сидеть? —
полюбопытствовал Данила.
Спать ему уже не хотелось, голова была пустая и ясная, он перешагнул некий порог, за которым тело, лишенное сна, впадает в ошалелое состояние и готово к самым бестолковым подвигам.
— Поехали!
Был долгий вечер на рубеже весны и лета. Черемуховый ветер, пролетая, смущал взъерошенную от бессонной ночи душу.
Данила с Богданом по Волхонке, потом по Оcтоженке доехали до земляного вала, выбрались
из Москвы и повернули на север, тем самым путем, каким гнали коней в Коломенское, разве что в другую сторону. И доехали до Пресни, и повернули назад, и тут уж Богдаш взял власть в свои руки и тыкал Данилу носом в каждый переулок — не отсюда ли бежал покойный Бахтияр?
— Отсюда! — воскликнул вдруг Данила.
Богдаш задрал голову:
— Так вот же она, церковь-то!
— А я что — в небеса таращился? Я за конями глядел!
Церковь и впрямь стояла в глубине переулка. Конюхи свернули туда, рассуждая — откуда мог выскочить Бахтияр?
— Ему совсем немного до нас оставалось, когда мы песий лай услышали, — вспомнил Данила. — Голован мигом до него долетел.
— Коли на него псов спустили, он от ворот далеко уйти не мог, псы, поди, еще быстрее Голована… Либо из тех ворот, либо из этих! — решил Богдаш, показав плеткой на одни и на другие.
Очень у него это ловко получалось — мотнув кистью, подкинуть висящую на мизинце плетку и сразу крепко ее ухватить.
Данила подъехал к забору, приподнялся в стременах и заглянул на первый из подозрительных дворов. Ничего особенного не увидел — обычный беспорядок, без какого не обойтись живым людям. Он проехал подальше, опять привстал в стременах — и с той же пользой для дела.
Богдан свистнул, Данила обернулся.
От храма шла, ковыляя, сгорбленная бабка с преогромной клюкой. Что-то в этой бабке показалось Даниле знакомым, она словно бы несла на себе некий тайный и важный знак. При этом вид у бабки был самый что ни на есть богомольный. Легко было узнать в ней обычную обитательницу московского храма, лучше всякого батюшки знающего, как отслужить обедню, переносчицу вестей и изобретательницу диковинных поверий.
Видя, что бабка бредет к калитке, что рядом с крытыми воротами, Данила отъехал от забора. Ссориться с чужой старухой он не желал. Но старуха, видать, еще помнила, что может означать переливчатый свист весенним вечером за оградой расцветающего сада.
Молодцов-вершников было двое, оба с плетками, она — одна, и все же бабка, развернувшись так, чтобы видеть обоих, пошла в решительное наступление.
— Ах вы, сучьи дети, выблядки, нехристи, коркодилы! Я вам покажу, как Марфушку сманивать! Сейчас вон молодцов кликну! Пошли отсюда вон! Пошли вон, говорю!
При этом она так замахнулась клюкой, что Богдан, взяв на себя повод, заставил коня пятиться. Кто ее, старую дуру, разберет — подскочит да и треснет бахмата по морде, и никто ей не указ.
Данила же глядел на бабку, пытаясь понять, что такое с ней связано. Вроде нигде старую склочницу не встречал, никакой Марфушки знать не знал.
Богдан опять свистнул. Свист получился выразительный: давай-ка, товарищ, пока уберемся отсюда, шум нам с тобой ни к чему.
Данила подъехал к Богдану, и вместе они произвели правильное отступление, а бабка-победительница погрозилась клюкой на прощание и скрылась за калиткой.
— Не повезло сегодня Марфушке, будет за ней, бедненькой, строгий надзор, — сказал, усмехаясь, Богдаш. — Ради государева дела и сам бы к той Марфушке в светлицу залез, коли бы доподлинно знал, что с ее двора Бахтияра турнули и собак натравили.
— Вот ведь холера, — буркнул Данила, хмуро глядя на захлопнувшуюся калитку.
— Они все — холеры, брат, только смолоду еще холерного ремесла не знают, но учатся скоро и успешно, — утешил Богдаш. — Да что это с тобой? Всего-то ночь не доспал, а как вареный! Как же быть-то? Ты точно уверен, что из этого переулка Бахтияр выскочил?
— А бес его знает, — огрызнулся Данила.
Богдашка мешал сосредоточиться. А с бабкой было связано нечто важное. С маленькой, вредной бабкой, закутанной в черную шубу, с ее лицом, напоминавшим выложенную на белый плат сушеную грушу, с цепкой, корявой, темнокожей лапой, ухватившейся за клюку…
— Клюкин, — вдруг сказал он. — Точно — Клюкин!
— Кто — Клюкин?
— Купец, который Бахтияра собаками травил. Сам Бахтияр про купца тогда сказал.
— Ишь ты! Вспомнил! Тебе, Данила, много спать вредно. От сна память делается дырявая. А ночку не поспал — все и вспомнилось.
Богдашка не мог обойтись без ехидства. Но сейчас было не до его затей. Данила, даже не посмотрев в его сторону, поехал к перекрестку — искать припозднившегося прохожего, чтобы спросить о дворе купца Клюкина.
Оказалось, это тот самый и есть, где проживает крикливая бабка.
— Давай-ка мы, Данила, тут за углом подождем малость. Там у них живет Марфушка, которую стерегут. Значит, к ней кто-то ходит. Коли девка — через забор, поди, переговариваются, а баба, да еще вдова, — так та и в светлицу может привести. А весна, кровушка играет… И у тебя, поди, играет! — так завершил свое поначалу разумное рассуждение Богдашка.
— Коней бы куда поставить, — делая вид, будто глупостей не слышит, сказал на это Данила.
— А куда их поставишь?
Оба задумались. Выслеживать предполагаемого полюбовника Марфушки, чтобы расспросить его о купце Клюкине и прочих обитателях двора, лучше бы пешком. Но оставлять казенных коней без присмотра без особой нужды — чревато последствиями.
— А что тут у нас поблизости есть?
— Патриаршие житницы, — неуверенно отвечал Богдан. — Новинская обитель…
— Может, в обители оставим?
— Коли нас иноки не пошлют в такое время ко всем чертям…
Положение было нелепое — двор найден, расспросить некого, а молить Бога, чтобы у той неведомой Марфушки оказался полюбовник и именно в эту ночь вздумал ее навестить — грех, поди…
Наконец додумались — один стоит с бахматами у храма, другой подбирается к клюкинскому двору как можно ближе, обходит его в поисках места, где могла бы оказаться лазейка, и слушает, что там, на дворе, творится.
Первым пошел Богдан. Данила проводил его взглядом: высок, статен, плечист, а ступает ходко и бесшумно, перекатывая ступню с пятки на носок, как Семейка выучил. И ободок кудрявых волос невиданной желтизны из-под шапки… тает, тает, пропадает во тьме последним этот ободок…
Ожидая, можно много о чем думать и даже кое-что делать. Тимофей, скажем, молитвы повторял — это Данила знал точно. Что в голове у Семейки — одному Богу ведомо, но вряд ли божественное. Богдашка непременно какие-то козни строит — надобно ему Тимофея обойти, иначе и жизнь не мила. А Данила вот, как на грех, опять задумался о Богдане и Настасье. Казалось бы, где Богдан Желвак и где Настасья-гудошница? А вот в Данилиной голове они отчего-то рядом, и не уходят, хоть тресни. Ведь неспроста Богдашка о ней вспоминал, да еще этак злоехидно.
Сколько времени прошло — неведомо, тут тебе не Кремль, где по перекличке сторожевых стрельцов часы считать можно. «Славен город Москва, славен город Казань…» Тут течение времени еще неприметнее, чем течение Москвы-реки в тихий и жаркий летний день, когда мелкая рябь играет — и нет иного движения. По времени, текущему ночью, тоже рябь играет, белые чешуйки трепещут, в узор складываются, один узор в другой перетекает…
— Данила, твой черед, — тихо сказал Богдан, похлопав его по колену.
Человек, задремавший в седле, мог бы ждать от него самых едких словечек, но Желвак притих.
— Время позднее, а не ложатся, — сказал он. — В горнице свечи жгут. Над летней кухней дымок поднимается. И псов с цепи не спустили. Сколько там у них кобелей?
— Я двух видал, черного и рыжего.
— Я в забор поскребся и там, и сям, — молчат. Ступай, да не к воротам, а пройди сажен с пяток да заверни налево, там вскоре будет калиточка. Там, брат, сдается, не Марфушкина полюбовника ждут… А мне отсюда будут видны ворота.
— Ин ладно, — Семейкиным словцом ответил Данила.
— Знак прежний. Ступай с Богом.
Это было уж вовсе удивительно — Богдаш присмирел. Чем-то его эта черемуховая ночь смутила.
Данила слез с коня, помотал головой, отгоняя сон, и побрел в указанном направлении. Желвак же садиться в седло не стал, здраво рассудив, что сидя скорее уснешь. Поняв это, Данила вдруг явственно услышал ворчливый голос деда Акишева:
— Пришел сон из семи сел, пришла лень из семи деревень!
Наслушался он этой воркотни, когда служил при водогрейном очаге!
Но раз дедов голос ни с того ни с сего зазвучал, то, значит, проснуться толком не удалось. Данила стал на ходу растирать себе уши — это был надежный способ протрезвить на несколько минут даже того, кто в дрист пьян, а Семейка хвалился, что умеет коням уши тереть так, что хоть с копыт валятся от усталости, а еще две-три версты одолеют.
Но, как он ни был занят собой, а шум услышал…
Кто-то крался к калитке с другой стороны, крался, чуть ли не прижимаясь к забору, да вдоль забора торчал старый сухой бурьян чуть ли не в человеческий рост, и он, пропуская того человека, шуршал. Данила замер и Семейкиной косолапой походкой бесшумно перебежал к другому забору, что напротив калитки. Там хорошие хозяева бурьян убрали.
Очевидно, незримый Марфушкин полюбовник не знал, что псы привязаны, и проскальзывать в калиточку не спешил. Он ждал — и только. Ждал и Данила. На дворе было тихо, никто не спешил встретить и принять гостя.
В доме не спали. Возможно, праздновали чьи-то именины, хотя без песен и пьяного гама. Похоже, блудливая Марфушка не могла выскользнуть, чтобы за руку отвести своего любезного в светлицу. А он терпеливо ждал и даже не пытался подать никакого знака. Длилось это порядочно — Данила уж даже думал, что утро близко.
Наконец он услышал знакомый свист Богдана. Богдаш предупреждал: будь начеку!
Свист в переулках майской ночью — дело знакомое, молодцы вызывают девок целоваться у забора, да и не только целоваться. Поэтому двое мужчин, что приближались к воротам клюкинского двора, не обратили особого внимания на тайный знак. Богдана с лошадьми они тоже не заметили — он выглядывал из-за угла. Мужчины, негромко переговариваясь, вошли в узкую калитку у ворот, нарочно для них оставленную открытой.
Данила этого не видел, да и не мог видеть. Но кто-то засвистал поблизости, и отнюдь не Богдаш! Прекрасное подражание птичьему голосу услышал Данила, с переливами и щелканьем. Он было подумал, что запел соловей, но соловьи, кажется, еще не устраивали своих страстных песенных перекличек. Кто-то четвертый присматривал за клюкинским двором!
Человек, сидевший в бурьяне, выскочил и опрометью понесся прочь. Так бегают только очень молодые и легкие парни, Данила сам еще не успел заматереть, однако не нагнал бы бегуна, разве что на бахмате. Но побежал и он.
Тут же раздался копытный стук. Это Богдаш, вскочив на бахмата, поскакал в погоню за свистуном.
Но свистун хорошо знал все здешние закоулки, дырки в заборах и, возможно, большую дыру, которая непременно должна быть в ограде патриарших житниц. И Данила своего безмолвного соперника упустил, и Богдаш своего — не догнал.
Конюхи встретились посреди улицы. Данила уже сел в седло, Богдаш подъехал к нему.
— Ну что, проворонили? — спросил Желвак. — Вот черти! Нет, что хочешь говори, а это не Марфушкин полюбовник!
— А кто же?
— Свист слышал? Не признал?
— Нет, — хмуро буркнул Данила.
— Это скоморошья весна. Есть мастера, любую птицу изобразят, это у них весной называется.
— Скоморохи? — до Данилы с недосыпу слова доходили очень медленно.
— Помяни мое слово — и твоя кумушка где-то поблизости!
Тут-то Данила и проснулся окончательно.
— Настасья?..
— Она, она! — сердито сказал Желвак. — И что она, твоя налетчица, затевает — одному Богу ведомо!
* * *
Разбудить Данилу удалось только деду Акишеву, и то ближе к обеду, при помощи черпака с ледяной водой.
— Хорош! — сказал дед. — Повалился, не разувшись! Чадище-исчадище ты, Данила! Уродился на мою голову!
Данила встряхнулся, замотал мокрой башкой. Стоявший рядом с дедом Родька Анофриев улыбался во весь щербатый рот. В руке у Родьки было деревянное ведро — на случай, если черпака не хватит.
— А где Богдаш? — спросил Данила.
— Богданушко уж спозаранку за конями ходит, моет, чистит, — укоризненно отвечал дед. — Ступай, Данила, на двор, ополоснись. Коней распугаешь!
Дед был прав, тем более что, встав, Данила обнаружил за пазухой некоторое неудобство. Он лег, даже не распоясавшись, а вот как развязал пояс, туго затянутый поверх зипуна, то и оказалось, что вся пазуха — в крошках. Обнаружилось и тулово пряничного конька, имевшее жалкий вид. Данила только вздохнул — видать, не заслужил Ульянка такого подарочка.
Остатки пряника он скормил гнедому Летуну — за верную службу. И стал размышлять — где бы чего-нибудь съесть. Государь, перебравшись на лето в Коломенское, взял с собой и поваров, и хлебников, теперь уж так просто не забежишь на поварню, не спросишь оставшихся с обеда щей, зайца в лапше, да хоть постной каши. Им, поварам, все одно велено ненужные остатки, пока не испортились, раздавать нищим, так что и конюхам они съестного не жалели.
Как многие люди, знающие голод не понаслышке, Данила всегда чуточку беспокоился — будет ли сыт? Он пошел искать Богдана и обнаружил его в стойле у вороного бахмата Кресалки. Тот имел гриву вроде Головановой и толстую крутую шею. Не доследишь — конь принимал смехотворный вид, голова и шея со стоящей торчком гривой гляделись крупнее тулова с ногами. Богдаш деловито оттягивал жесткие вороные волосья и проходил по ним бритвенной остроты лезвием. У его ног, на грязной подстилке из ржаной соломы, уже лежала топорщащаяся кучка.
— Оголодал? — спросил Богдаш. — А ты сперва заслужи!
Заслужить завтрак на конюшне было мудрено — большинство стойл стояли пустые, аргамаков отправили в Хорошево или в Коломенское, некоторых бахматов — тоже. Вон Богдашка нашел себе дело — и все видят: молодец коня обихаживает. Данила насупился и пошел за вилами — хоть стойла почистить, что ли?
Потом дед Акишев позвал его в шорную, дал денег и послал на торг — принести горячего. Дед любил рыбные расстегайчики, и непременно чтобы в прорехе пирога виднелся кусок налимьей печенки. Данила отыскал расстегаи, выполнил и иные дедовы заказы, заодно набрал для себя снеди. Явившись на конюшни, он выложил добычу на стол в шорной и громко крикнул Богдана с Родькой. Коли есть деньги — чего ж не угостить? Семейство Анофриевых к Даниле относилось хорошо — после того, как он спас пьянюшку Родьку от огромных неприятностей. Так что предложить Родьке рыбного пирога — дело правильное. А вот предложить того же пирога Богдашке — дело злоехидное. Ты вот мне пакости говоришь, а для меня они — что собачий лай, так выстроил свое поведение Данила, и я вот тебя пирогом угощаю, как если бы не ты мне пакость брякнул, а пес за забором пролаял.
— Ты мне тут пиры не заводи, — строго сказал дед Акишев. — С пиром-то погоди, пока невесту тебе посватаем. Деньги-то на свадьбу и на обзаведение копи!
Свадьба?!
И Данила вспомнил Настасью!
Ночью, когда Богдаш убеждал, что возле клюкинского двора прятались и свистели скоморохи, Данила соображал туговато. Но сейчас — сейчас он в полной мере осознал, что летит в пропасть вверх тормашками!
Сразу в памяти воскресла та зимняя ночь, когда шалая девка несла какую-то чушь, перечисляла причины, по которым не может остаться вместе с Данилой, и посколько причин было несметное множество, он чувствовал — ни одна из них не главная. А в чем беда — понять не мог…
Но с той ночи, с того объятия, прошло время — недостаточное для того, чтобы Настасья образумилась, но значительное для Данилы. Он трудился, он бывал посылаем по важным делам, правда, не один — сперва с Семейкой, потом с Богданом. С каждым днем он все более ощущал себя не парнишкой на побегушках, а сильным и статным молодцом на государевой службе. Опять же, бабы… и усы вон пробились… какого ж ей рожна еще надобно?..
— Ты чего зазевался? — спросил дед.
— Думаю… Назарий Петрович, а что, тот хорошевский Ульянка не появился?
— Нет, с утра не было. Чай, завтра приедет, — сказал дед Акишев. — Хороший парнишка растет. Вот и славно, что он вам с Богданом в розыске помочь сможет. Вот и славно… сам Господь все лучше нас, грешных, управил…
Данила ничего не ответил — дед уже в тех годах, когда на уме сплошь божественное, а затевать с ним такие разговоры — потом не отвяжешься. И Тимофей на помощь не придет — Тимофей уж в Казань скачет.
Убедившись, что на конюшнях все в порядке, и сытно поев, Данила и Богдаш пешком отправились на розыск. Кони всем хороши, да не всюду за собой коня потянешь.
Зато конюхи прихватили оружие. Джеридов Данила не взял, потому что еще не учился их метать, а вот свой подсаадачник, широкий нож с одним лезвием, закругленным и
чуть изогнутым к острию, спрятал под полой короткого, по колено, зеленого кафтана. Кистень ему подарил Семейка — гирька из рога, залитая изнутри свинцом, ремень толстый, но гибкий, с петлей, чтобы на руку вешать. Это оружие Данила спрятал за пазуху. Взял кистень и Богдан, но у того был кистень летучий, на длинном ремне, что наматывается на запястье и при разумном замахе стремительно разматывается. Пользоваться этой опасной снастью Данила еще не умел, а вот Настасья, не к ночи будь помянута, умела…
Оказалось, что купца Клюкина соседи знают, хотя не видят по месяцам. Более они знакомы с купчихой и ее родней — как принято в хороших купеческих семьях, небогатую дальнюю родню взяли в услужение, так оно и надежно, и богоугодно. Как раз дальней родственницей и была та самая Марфушка, с которой начинали свои расспросы Данила и Богдаш. Это ни у кого бы не вызвало подозрений — два молодца приметили девку в храме Девяти Мучеников, издали проводили до ворот и вот собирают сведения у почтенных людей, старичков и старушек, что при церкви обретаются, там днюют и ночуют.
Про Марфушку узнали всякое — приданого-де нет, из корма служит, но обнадежена, что за старшего приказчика замуж отдадут.
— Мы за приданым не гонимся, — с достоинством отвечал церковным бабкам Богдаш. — Нам — чтобы родня хорошая, богобоязненная, чтобы милостыню подавали, богомольцев привечали, нищим приют давали.
Данила стоял рядом, чуть позади, и кивками подтверждал каждое слово товарища.
Бабки, кстати, тоже были не дуры — смотрели на красавца Богдашку с некоторым подозрением. Чтобы такой молодец, косая сажень в плечах, кудри золотом отливают, синие глаза ярче самоцветов, польстился на соседскую Марфушку? Да у него, поди, свахи пороги обивают и уж около крыльца передрались…
— Далась тебе, соколик, та Марфушка! Неужто получше никого не высмотрел? — напрямую спросила самая старшая из бабок.
— На жену мою покойную уж больно смахивает, — пригорюнившись, да помрачнев, да со вздохом отвечал Богдан.
Тут Данила и кивать перестал. Надо же — вдовца изобразить не постыдился! А бабки как раз и растаяли, всю Марфушкину подноготную связно изложили, да так разговорились — хоть удирай от них без оглядки.
Тут и явилось, что семья-то не Бог весть какая — сам подолгу пропадает по своим купеческим делам, как в дороге Божьи заповеди соблюдает — неведомо, а года три назад привез парнишечку, велел растить. Парнишечка черноват, узкоглаз, раскос, однако всей повадкой — в Клюкина, так что, сдается, прижил его купец в своих странствиях. А сама, пока муж в отъезде, сестер и давних подружек привечает, что ни день — застолье, богомольцев-странников ночевать пускала, да недавно беда стряслась — что-то они унесли, то ли деньги, то ли оклады с образов, тут среди бабок не было согласия. И сам, разозлившись, сказал, что чужой ноги отныне на дворе не будет!
Данила насторожился. А Богдаш, как ни в чем не бывало, продолжал беседу — рассказал, что и у них в дому была такая же беда, пустили странника переночевать, а тот возьми и стяни нож с рукояткой рыбьего зуба, потом только хватились. И диво, что странник сразу не показался сомнительным — вид у него нерусский, нос — не нос, а носина, с соборное гасило.
— Ахти мне, и у Клюкиных он побывал! — воскликнула самая юная из бабок, хотя и ей было под семьдесят.
Богдаш, не будь глуп, тут же перечислил приметы Бахтияра. Все совпало — и хромота, и сросшиеся брови, и зеленая однорядка. Кто-то видал, стоя в калитке, как клюкинские псы драли странника, и Данила услышал о себе много любезного — налетел-де боярский сын, личико — кровь с молоком, с плеточкой, прогнал псов, покусанного с земли поднял и увел.
— Ну, матушки, спаси вас Господь, много поведали, — сказал наконец Богдаш. — Пойдем мы, все хорошенько обдумаем. Вот, помолитесь за рабов Божьих Богдана и Данилу.
Он дал старшей бабке алтын на свечки, а она его поправила: нет такого святого Богдана, а есть Федот, он всем Богданам покровитель.
— По-гречески так оно и выходит, — согласился Богдаш.
— Федот, сиречь Тео-дот, Богом данный, — добавил Данила.
С тем они и убрались от храма.
— Стало быть, Клюкин Михайла, лет ему пятьдесят, ездит за товаром далеко, статочно, и в Сибирь, привозит пушной товар. Теперь ясно, у кого мы можем про него узнать, — сказал Богдаш, когда они отошли подальше от клюкинского двора.
— Это — первое. Второе — его гости. После того как Бахтияра псами травили, он всем объявил, что более чужих на порог не пустит. Сдается, он для того это затеял, чтобы никто тех молодцов случайно у него не повстречал, что ночью приходили. И, выходит, они еще не раз приходить будут, — задумчиво произнес Данила.
— Выходит еще и то, что молодцы — из тех портных, что шьют под мостом вязовой дубиной. Кем бы они еще могли быть? Коли он их от добрых людей прячет?
— А ты вспомни про тот кошель воровских денег, что у Бахтияра нашли. Сдается, все это дельце только на воровских деньгах и замешано. Потому Бахтияр покойный и Башмакова поминал. Кому ж еще про это доносить? И молодцы, может статься, без всякой вязовой дубины трудятся…
— Стало быть, этой ночью опять следить будем? — обдумав эти слова, спросил Богдан.
— Будем, Богдаш.
— И добычу со скоморохами делить?
Данила покосился на товарища. Богдашка, хитрый черт, помянул скоморохов, но думал наверняка при этом о Настасье.
И что же отвечать?
А ничего не надобно отвечать. Просто идти рядом, всем видом показывая, что на скоморохов — наплевать. Не то опять привяжется: кума да кума…
Богдан дураком не был — понял наконец, что Данила о Настасье рассуждать более не будет. И заговорил об ином — о джеридах. Семейка, будучи спешно послан в Казань, не успел сдержать слова — не поучил Данилу, как их кидать. А Богдаш решил восполнить это упущение. Придя на конюшни, они забрались на самые задворки, туда, где стоял домишко Семейки и Тимофея. По дороге подобрали клочки бумаги. Богдаш догадался — соорудил из старой ряднины подушку, туго набитую сеном, прикрепил к стенке, приколол бумажку — чтобы кидать в нее джерид без опасения, что повредится его узкое жало. И Данила оказал себя способным учеником. Богдашка по природной своей язвительности тут же усложнил задачу — привязал джериды на тонкие шнурки, как оно и должно быть. Учителем он был въедливым, толковым, да только нетерпеливым. Но Данила не возражал — за мастерство следовало платить.
К ночи собрались и поехали следить за клюкинским двором. Но слежка вышла неудачная — у Клюкиных легли рано, никаких тайных гостей не принимали, скоморохи, или кто там так ловко свистал в темноте весну, тоже не появились.
— Ну и любить их в хвост и в гриву, — заметил недовольный Богдан. — Видать, рановато мы вчера убрались — что-то тут еще было, раз те скоморохи более не пришли.
— А тут одно и могло быть. Те двое молодцов, что пришли ночью, до сих пор у Клюкина сидят, а скоморохам то ведомо, — сразу ответил Данила, довольно много размышлявший о загадках клюкинского двора.
Пока получалось так. Покойный Бахтияр по одному ему ведомой причине следил за изготовителями воровских денег. Очевидно, он, придумав складное вранье, забрался на клюкинский двор, где то ли ждали загадочных гостей, то ли они уже там обретались. Бахтияра разоблачили и погнали прочь, после чего хозяева с перепугу придумали покражу и перестали пускать к себе всех, кто просился на ночлег, — а к зажиточному купцу всегда какая-нибудь нищая братия на ужин набивается. До того боялись, что согласились выставиться в дурном свете перед соседями…
— А не сходил бы ты к крестничку? — вдруг предложил Богдашка. — Девки-то со скоморохами дружат, они скажут тебе, не приходила ли ватага.
— Побойся Бога, Богдаш. Нешто на белом свете всего одна скоморошья ватага? Сам же знаешь, зимой, к Масленице, их сколько приходит. Да и черта ли скоморохам в воровских деньгах? Они ведь, сам знаешь, пугливы, их и так отовсюду гоняют…
— Особливо кумушка твоя пуглива!
Данила уже знал все оттенки Богданова голоса. Сейчас товарищ откровенно задирал его, напрашивался на спор. И это было неприятно.
Мало того что Данила вообще не хотел о чем бы то ни было спорить с ехидным Богдашкой — так он еще каким-то внутренним ухом заранее слышал все те гадости, которые товарищ собрался высказать о бабах вообще и о Настасье в частности. Слушать это он не желал. Потому промолчал, сильно огорчив этим желавшего сцепиться Желвака.
Так и доехали до Боровицких ворот, окликнули сторожевых стрельцов на стене — свои, мол! — стукнули в калитку, сторож впустил, и они, расседлав и обиходив коней, пошли спать в Семейкин с Тимофеем домишко.
Данила заснул не сразу — душа тревожилась, беспокойно металась по некому миру, где рядом были вещи несовместимые — умиравший в бесчестии отец и Настасья в санках, уносящихся по широкой белой улице. Душа боялась встречи — и, очевидно, сравнивала два страха, тот и этот, тот — возле остывшего отцовского тела, когда на Данилу в конце концов снизошло спасительное отупение, и этот, от которого все внутри дрожало и чувствовалось сердце. Кроме того, был огромный, мощный, сияющий Богдаш — такой, каким он показался Даниле полтора года назад, когда трое конюхов сговорились взять под свое покровительство «шляхтича», раскрывшего убийство Родькиной тещи. Богдаш и так-то был великолепен, ходил, задрав нос, а в мире, по которому бродила, не умея успокоиться, Данилина душа, он был вроде архангела с иконы, в благородных доспехах, в багряном плаще, только нимба недоставало, да заместо него золотились кудрявые волосы и короткая бородка.
Душа-то маялась, а тело устало. И оно оказалось сильнее души — взяло да и уснуло.
Наутро дед Акишев прислал за ними правнука Алешку — сына Родьки Анофриева. Алешке шел уже десятый год — можно понемногу к делу приучать. Потому Акишев с весны забрал его на Аргамачьи конюшни. Пока парнишечка был на побегушках, одно подай, другое поднеси. Но вот этак, подавая и поднося, да слушая при этом разговоры старших, он учился. Он уже знал, что хоть овес аргамакам необходим, а перекормить опасно — как раз начнутся у коня колики, и возни с ним надолго хватит. Запомнил же он это благодаря крепкому дедову подзатыльнику — был прихвачен на том, что пытался добавить в кормушку своему любимцу Байрамке лишних полфунта овса.
Алешка принес горшок горячей каши. Это было очень кстати — с утра после ночного розыска есть хотелось просто невыносимо. Потом пошли на конюшни мыть и чистить лошадей. Хотя государь с ближними отбыл в Коломенское, заглянуть с проверкой вроде было некому, на конюшнях соблюдался прежний порядок — кони должны блестеть! Только к обеду Данила с Богданом освободились и отправлись на торг — искать купцов, что могли бы поведать о Клюкине.
Самой купеческой порой была зима — по укатанному снежному пути, по речному льду ходко шли обозы с товаром. Но и летом, когда дороги просыхали, многие отправлялись в путешествия — кто сушей, кто водой, на стругах. Про Клюкина знакомые купцы сказали: зимой-де вернулся из сибирской украины, привез пушного товара много, привез китайскую ценинную посуду, хотя в самом Китае не был, коли не врет…
Слишком подробные расспросы могли кончиться плохо — наверняка найдется брат-сват, который тайно предупредит Клюкина: конюхи из Аргамачьих-де розыск ведут. Потому и узнали Данила с Богданом немного — только время зря потратили. Не было пока ни одной зацепочки, кроме той ценинной посуды… не у налетчиков ли, ограбивших караван, который доподлинно тащился из Китая, взял ее Клюкин?..
А коли так — не сдружился ли купец с налетчиками, которым такой приятель страх как был необходим, чтобы сбывать дуван? Может, и до Сибири-то он не доехал, а просто перенял обоз, подготовленный налетчиками? Тогда становится ясно, отчего к нему ночные гости шастают и почему он их от случайных людей прячет.
Впрочем, и Данила, и Богдаш понимали — все их умопостроение вилами по воде писано. Оставалось лишь тосковать по Тимофею и Семейке — у тех, хотя бы в силу возраста, знакомцев среди купцов было поболее.
Ночной розыск опять ни к чему не привел — и на дворе клюкинском было тихо, и скоморохи куда-то попрятались.
— Ну так навести ты крестника наконец! — воскликнул Богдан. — Глядишь, чего и проведаешь!
Данила отвернулся. Он не хотел видеть Федосьицу. Вот была бы там Авдотьица — с той бы охотно потолковал, рослая девка ему нравилась. Но Авдотьица теперь замужняя молодка, сидит в Соликамске со своим Егорушкой и горя не знает. Есть еще Феклица, есть и другие зазорные девки, что нанимаются в плясицы, когда на Москве появляется скоморошья ватага. Но ведь забредешь к ним — тут же Федосьице донесут!
— Грех крестника без заботы оставлять! — неожиданно сказал Богдан. — Парнишечке уж скоро молитвы твердить! А крестный невесть где пропадает!
Данила знал, что это — прямая обязанность крестного отца, а он еще и богоданный в придачу. Но подивился рассуждению Богдана. Феденька родился прошлой зимой, он еще, поди, и говорить не выучился, какие молитвы? Неужто хитрому Желваку хочется любыми средствами заставить Данилу посетить зазорных девок на Неглинке?
И заставить его вызнать про Настасью-гудошницу…
Вот ведь какой дальний прицел у злоехидного товарища!
Данила ничего не объяснял — просто основательно замолчал. С тем и вернулись на конюшни. Наутро же приехал из Хорошева Ульянка.
Обнаружился он в закутке у деда Акишева. Дед отправил правнука на торг, оттуда был принесен горячий сбитень в кувшинчике, пряники, пастила, кулага в горшочке. Данила явился на зов, увидел это пиршество и онемел. Дед так явно и неприкрыто баловал парнишку, что оставалось лишь почесать в затылке — ведь не родня, и не подросла еще та правнучка, которую можно было бы отдать за Ульянку.
— Ты, Данилушка, сейчас ступай руки мыть, — распорядился на удивление ласковый дед Акишев. — Потом принарядись — пойдешь с Ульянушкой, он тебе все, что для вашего розыска надобно, обскажет.
— Мне еще бахматов купать, — строптиво возразил Данила.
— А не беда, Богдашка с Родькой искупают!
Этим-то хитрый дед и купил Данилу.
Богдашка был товарищем — это так, и надежным товарищем, и кулачному бою учил, и в драке прикрывал, и кошелек его для Данилы всегда бывал открыт. Но вот то, что он в последнее время то и дело Настасью поминал, пусть не напрямую, и разговор к ней подводил, Даниле сильно не нравилось.
Так пусть же он теперь за Данилу потрудится — авось поумнеет!
Поэтому Данила добежал до водогрейного очага, вымыл руки, посидел недолго с дедом и Ульянкой (сам выпил почитай что весь сбитень!), потом пошел в чуланчик, где жил постоянно, и по приказанию деда Акишева принарядился. Рубаху он недавно купил розовую, с красивой вышивкой, полосатый зипун ему продал стадный конюх Фомка Мокрецов — брал для себя, но вещь не полюбилась, хотя полосы были хороши, красные, рудо-желтые и синие. Кафтан у Данилы был зеленый, с серебряными пуговицами, с малиновыми нашивками, порты опять же синие, сапоги желтые, шапка с серебряной запоной, а в запоне красные камушки, но не яхонты и не лалы — какие-то иные. Надел на себя все это, за пазуху для тайной радости сунул два джерида с бирюзовыми черенами, плечи расправил, пальцем по новорожденным усишкам провел — щеголь щеголем! О том лишь жалел, что нельзя новую зимнюю шапку взять, высокий колпак, отороченный пушистым рыжим мехом.
А потом он понял, что сделал глупость. Вырядился, как на Светлое воскресенье, и пойдет рядом с парнишкой в буром армячке, в домотканых портах, в серых онучах, в лаптях. Хороша будет парочка!
— Ступайте, детушки! — велел дед Акишев и до того расчувствовался, что обоих перекрестил.
Давно ли орал на все конюшни: «Ишь, уродилось чадище-исчадище!» И смердяком кликал, и бляжьим сыном, а уж когда совсем из терпения выйдет — шляхтичем. Что переменилось?!
Данила с Ульянкой вышли за ворота конюшен и оказались на кремлевских задворках.
— Ты ведь здешние места знаешь? — спросил Данила, не желавший показывать, что сам-то до сих пор способен в Москве заблудиться в трех шагах от Кремля.
— Как из Хорошева ехать — дорогу знаю. Где торг, где какие ряды — помню.
— Сможешь показать, как вел того Бахтияра?
— А чего тут показывать? Сперва нам точно было по пути — до Боровицких ворот. Потом через весь Кремль я его протащил, вышли Спасскими воротами, а там уж и Лобное место.
— Так ему к Лобному месту было надобно?
— Ага.
— Ну так чего же лучше? Веди, показывай, где его оставил, да и рассказывай заодно, — велел Данила.
Они пошли к Благовещенскому собору, чтобы через Ивановскую площадь выйти к Спасским воротам.
— Когда я с этим дядькой Бахтияром к Кремлю пошел, он сперва только за меня держался, — начал Ульянка. — Охал, едва волокся, пол-Волхонки на мне, как на вознике, проехал, только кряхтел, а потом, гляжу, и ожил, и заговорил…
Последнее слово он произнес с неожиданной злобой.
— Чего ж он тебе такого сказал? — удивился Данила.
— А то и сказал. Отроков, вишь, он холит и лелеет!
— Кого? Что делает?..
До Данилы сперва и не дошло, в каком грехе Ульянка обвиняет Бахтияра. Сам он с этим никогда не сталкивался. Так уж вышло, что ни разу не встречал на Москве нарумяненных юношей с подведенными до висков глазами. На конюшнях такая порода не водилась, а выходил Данила в Кремль и в посад не так чтобы часто.
— Да побойся Бога, Ульянка, померещилось тебе! — воскликнул он, не получив на свои вопросы ответа и самостоятельно додумавшись до сути. — Какие там отроки, когда ему пес руку погрыз? Не до отроков тут!
— Оно и видно, что к тебе эти бляжьи дети не приставали, — отвечал сердитый Ульянка. — Им хоть голову отгрызи, а все одно на уме! Я их знаю! И Бахтиярка тот все меня похитрее ухватить норовил, так что я чуть ему в рыло не плюнул!
— Ого! Смел ты, брат! — Данилу несколько смешила пылкость парнишки. — Так что ж, бросил ты его на полпути, не довел?
— Да нет, довел. Знаешь кабак «Под пушками»? Туда и привел, через весь Кремль! И он мне денег дал, и спрашивал, где меня искать.
— А ты?
— А я ему — приходи, дядя, на Хорошевские конюшни, там молодцов много, хлебом-солью встретим! — Ульянка рассмеялся. — Да ему дядька Пахомий за меня шею-то свернет!
— Сердит ты не в меру, — заметил на правах старшего Данила.
— А что они все вяжутся?
Данила взял Ульянку за плечи, поставил перед собой и стал разглядывать. Парнишка был не то чтобы миловиден — личико хоть чистенькое, да худенькое, волосы как ни приглаживай — торчком, а темно-серые, на солнце, пожалуй, с отливом в синеву глаза — раскосы. Оставалось лишь пожать плечами — кто ее разберет, Бахтиярову братию?
— Стало быть, денег он тебе дал, а много ли?
— Алтын копейками.
— Какими?
— Да медными же! И больше бы дал — не обеднел бы. Я видел, каков у него кошель, тех копеек — во!
Ульянка сложил ладони так, словно бы держал в них толстое яблоко.
— Я не про то! Деньги — не воровские?
— Нет, настоящие. Я тут же на торг пошел, калач купил. И сиделец взял копейку, повертел и принял. Ладно, думаю, с паршивой собаки хоть шерсти клок…
Данила еще раз подивился злобному норову парнишки.
— Больше ты того дядьку Бахтияра не видал?
— То-то и оно, что видал! Он как просил, чтобы я его до кабака довел, плакался — там-де у него кум, там ему руку как надобно перевяжут, там-де на лавке отлежится! А я по торгу прошелся, совсем недалеко отошел, калач купил, глядь — Бахтиярушка мой ненаглядный! Так и чешет по торгу! Однорядка на нем уж черная, хорошая, у той-то, у зеленой, рукав ножом отхватили. Чешет, по сторонам не глядя, только дубиной своей, кто подвернется, отпихивает.
— Дубиной? — Данила вспомнил посох, без которого покойный Бахтияр шагу не мог ступить.
— Дубиной, — подтвердил парнишка. — Чуть ли не в твою ногу толщиной.
— Ему без того нельзя, у него одна нога другой короче, — вступился за Бахтияра Данила. — Что ж ты, Ульянка, такой сердитый?
— Тебе бы такого наговорили!
Данила еще раз внимательно посмотрел на своего собеседника. Надо ж, какой норовистый, и со старшим сцепиться не побоялся.
— Тебе от Назария Петровича за злость твою не достается?
— Дед Назарий меня любит! — отрубил Ульянка.
— Он тебе кем?
— Батьку моего крестил. Батька-то помер, и у меня в чуму крестный помер, так он сказал: я тебе теперь вместо крестного буду.
Вон оно что, подумал Данила, почти родня. И ведь еще года два — соберется дед этого Ульянку женить и, может, ту невесту, что якобы для Данилы на примете держит, парнишке отдаст…
Через два-то года и подрастет и в плечах поширеет, и усы прорежутся. Как у Вани Анофриева — вроде ровесники, Ваня даже ростом пониже, а заматерел раньше. Данила вспомнил, как они сидели вдвоем на сеновале и Ваня рассказывал про переговоры со свахой. Главную роль в сватовстве играл, впрочем, дед Акишев — хотя с Ваниной семьей он был не в родстве, а в свойстве, не Ванина матушка, а он учинил свахе строжайший допрос, подсылал кого-то из внучек тайно взглянуть на шестнадцатилетнюю невесту.
— Тебе не страшно? — спросил тогда Данила.
— Старшие велят, так и не страшно, — отвечал разумный Ваня. — И вот когда государь женится, говорят же про супружество «государева радость».
— Сам-то хочешь жениться?
— Хочу…
— Ты ж ее ни разу не видел!
— И что с того?
В Орше такого не было заведено, чтобы жених с невестой впервые под венцом встретились. Московские нравы по этой части казались Даниле странными, и он не сразу понял, что многие женихи и невесты с детства знакомы, только потом, когда девочки становятся юницами, их прятать и беречь начинают, а коли кто не знаком — на то мамки-няньки-соседки-подружки-сестрички и много иного бабьего пола есть, непременно что-нибудь подстроят, чтобы суженые друг на друга глянули, а то и поговорили. Ваня тоже во Всехсвятский храм к заутрене бегал, а его Дуня нарочно в нужную сторону смотрела и даже так подгадала, чтобы им разом из храма выйти. И было-то всего ничего — руками соприкоснулись, а Ваня примчался на Аргамачьи сам не свой.
Но Ваня рассудителен, спокоен, нравом — уживчив, дурного слова никому не скажет, разве что совсем уж сгоряча. Это же Ульянка — словно еж, одни колючки. А на Москве в ходу такая зловредная присказка: чтоб те ежа против шерсти родить…
— Вот сюда он и вошел, — Ульянка показал на кабацкую приотворенную дверь.
Кабак «Под пушками» стоял на бойком месте — на Красной площади, у Лобного места. Пушки попали в его название не ради красного словца, они там доподлинно лежали, обращенные жерлами к востоку, откуда много лет назад ждали татарского нападения. Сперва их было две, преогромные, и они глядели в створ Ильинки, а недавно прибавилось несколько польских, захваченных на войне.
— Стой тут, жди меня, я скоро, — сказал Данила Ульянке. — Потом, может статься, еще куда-нибудь по Бахтиярову следу пойдем.
Поправив шапку и проведя пальцем по усам, как если бы они и впрямь уже выросли, Данила приосанился и вошел в кабак.
Народу там было много, он еле протиснулся к кабатчику, ражему детине такого вида, что хоть сейчас ставь его атаманом налетчиков на большой дороге.
— Челом, хозяин, — сказал ему, протолкнувшись, Данила.
— Чего угодно? — осведомился детина.
— Приятеля ищу, тут встретиться сговорились, а я в Твери застрял, тремя днями позже приехал.
— Какого еще приятеля?
— Виду нерусского, по прозванию Бахтияр, брови вместе сошлись, борода черная с проседью, нос горбатый.
— Приятели же у тебя… — неодобрительно заметил кабатчик. — Твое счастье, что у него рожа приметная. Вчера мой подручный тут стоял, вон в ту дверь войди, спроси Гришку, он те доложит про Бахтияра.
Данила кивнул, кабатчик посторонился и пропустил его в низенькую дверцу с округлым навершием. Данила пригнулся, вошел и увидел перед собой сидящего на скамье человека средних лет, чье лицо было ему смутно знакомо. Довольно крупное лицо, такое бы великану впору…
— Чего тебе, молодец? — спросил этот человек вполне вежливо.
Он не больно смахивал на кабацкого подручного, но это Данилу почему-то не смутило — ну, любит человек щегольнуть опрятностью и бороду подстригает не раз в году, и расчесывает, поди, каждый день, не дожидаясь, чтобы в колтуны свалялась.
— Приятеля ищу, по прозванию — Бахтияра, — преспокойно отвечал Данила. — Встретиться уговаривались, я в Твери…
Тут на плечи ему рухнуло что-то тяжелое, а неведомо откуда взявшийся кулак едва не прилетел в самую серединку груди.
Как вышло, что Данила уловил его приближение, объяснить невозможно. Соприкосновение кулака с грудью произошло, но вскользь — Данилино тело помнило Богдановы уроки и само ушло в свиль, закрутилось, Данила с тяжестью на плечах развернулся неожиданным даже для самого себя образом и почти сбросил с себя по меньшей мере семь пудов человечьей плоти.
— Уйдет, вали! — закричал, вскочив со скамьи, опрятный человек.
Откуда-то еще взялись руки, вцепились, Данила, защищая живот и лицо, скорчился, его толкнули — и он полетел в черную глубину погреба.
Крышка сверху захлопнулась.
— Холера! — выкрикнул Данила, сидя на полу в потемках и решительно ничего не понимая.
Погреб был глубок; встав и вытянув вверх руки, Данила не достал его потолка; прыжки тоже ничего не дали. Оставалось ждать.
На ощупь Данила обследовал погреб. Обнаружил вонючие бочки, какие-то лубяные короба. Совсем был неподходящий погреб для такого известного кабака, как «Под пушками». Разве что для содержания пленников место оказалось подходящее — ни еды, ни воды, ни веревки, чтоб с горя повеситься! Данила уселся в углу на корточках и стал думать горькую думу. Кто ж это его заполучил? Почему имя Бахтияра произвело такое неожиданное действие. Если Данилу запихнули в погреб по указке налетчиков, то почему Бахтияр, будучи связан с налетчиками, перед смертью поминал Башмакова? Мыслей было много, и все какие-то дурацкие.
Данила просидел в погребе довольно долго, а сколько — неведомо. Наконец крышка наверху поднялась, спустилась длинная слега с зарубками.
— Вылезай, раб Божий!
Стоило Даниле явиться из погреба по пояс, он был схвачен за руки, в рот ему запихнули сбитую в ком тряпицу, наскоро обшарили, отыскали подсаадачник, выдернули из ножен, вытащили из-за голенища засапожник.
— Брыкаться будешь, вор, тать, с плетьми спознаешься! — предупредил тот человек, чья опрятность должна была бы сразу насторожить Данилу.
И тут же на голову конюху накинули преогромный пыльный мешок, которого как раз хватило от макушки до пят и еще немного осталось.
Увязанного в мешок Данилу куда-то понесли, куда-то положили, и сразу же он понял, что едет на телеге. Дышать было нечем, он облился потом. Затем опять несли на руках, потом поставили, стянули с него мешок, и Данила обнаружил себя в небольшом помещении, перед столом, на котором валялись развернутые столбцы, какие склеивают из отдельных частей подьячие и писцы в приказах. В углу подпирала низкий потолок знатная изразцовая печь, а стены до высоты человеческого роста были обиты красным сукном.
Человек, сидевший за столом, глядел на Данилу с непонятной радостью.
— Ну, попался, голубчик! Так я и знал, что ты не без греха! — с явным удовольствием произнес он. — Однажды тебя дьяк Башмаков отстоял, вдругорядь не поможет!
Данила глядел на него в изумлении.
— Где это я? — спросил наконец конюх.
— В Разбойном приказе, голубчик. Там, где тебе, вору, самое место.
Тут только Данила признал грозного хозяина горницы. Это был подьячий Разбойного приказа Илья Матвеевич Евтихеев.
Что отвечать на евтихеевские слова, Данила не знал.
Тут в горницу вошел тот человек, по приказу которого Данилу скинули в подвал. Первое впечатление оказалось верным — росту среднего, а бледное лицо — большое, топорной работы. Но одет щегольски, борода расчесана — волосок к волоску, и это тем заметнее, что уже и седые попадаются.
— Садись, брат, — сказал ему Евтихеев. — Хорошо, что поспел.
— Больше там, сдается, никого не будет, коли сразу этого изловили, — заметил вошедший, садясь на лавку и расправляя полы кафтана. — Не чаял, что сразу будет такая добыча. Но я людей оставил.
— И то верно. Ну, сознавайся, — предложил Даниле подьячий. — Всю правду говори, как есть! Коли наведешь на свою треклятую куму, сдашь ее и с людишками ее вместе, выйдет тебе послабление, но невеликое. То-то государь порадуется, узнав, что на его государевых конюшнях измена завелась!
— В чем сознаваться-то? — спросил озадаченный Данила.
— Во всем!
Некоторое время оба молчали.
— Не в чем мне сознаваться, — буркнул Данила, глядя в пол. — Измены никакой не знаю. Служу честно.
— Служишь честно, а кумушке своей во всем пособляешь? Не зли меня, вор, отвечай прямо — где твоя разлюбезная кума Настасья? В тот раз извернулся, в этот — за все ответишь, понял? Коли тут говорить не станешь, в Беклемишевской башне заговоришь!
Застенок, собственно, был не в Беклемишевской, а под ней и Константино-Еленинской башней, занимая немалое место уже за пределами Кремля. Попадать туда в руки опытных катов Даниле совершенно не хотелось.
— Куму я с той зимы не видал, больно я ей нужен. А служу честно, — повторил он.
— Не видал? Как же не видал, когда ты от нее в кабак был лазутчиком послан? Последний раз говорю тебе — ври, да не завирайся.
Данила крепко задумался. Он подозревал, что Настасья с ватагой где-то неподалеку. Подозревал это и Богдан. Что может быть общего между скоморохами и покойным Бахтияром?
— Молчишь, вор? — спросил Евтихеев. — Ну, стало, на дыбе заговоришь.
— И впрямь по нему дыба плачет, — весомо сказал тот, кто захватил Данилу в плен.
— Я, твоя милость, в кабак тот пришел по важному делу, о чем в Приказе тайных дел известно.
— Ну, послушаем твоих врак…
— Велено нам, конюхам, доискаться, кто таков тот Бахтияр, царствие ему небесное…
— Как это — царствие ему небесное?! — Евтихеев даже вскочил. — Слышишь, Соболев? Выходит, прав я был!
Соболев вроде бы и хотел встать, да передумал, и взгляд у него был нехороший…
— Бахтияра у Водовзводной башни злодеи порешили, — сказал Данила.
— Почем ты знаешь?
— Я там был с товарищами, мы его и отыскали.
— И где же тело?
— Тело, твоя милость, в избе Земского приказа, куда безымянных покойников сносят. Коли его еще в яму не увезли.
— Эй! — крикнул Соболев. — Савка!
На пороге встал молодец, чем-то похожий на Тимофея, темноволосый, насупленный, бровастый.
— Беги в избу Земского приказа, конюх сказывал — там Бахтиярово тело лежит. Проверь, доложи!
Савка поклонился и исчез, дверь захлопнулась. А Данила понял, что Соболев тоже в Разбойном приказе служит, но чином пониже Евтихеева.
— И кто при том был, как отыскали? — спросил Евтихеев.
— Было то ночью. Мы четверо подняли его у башни.
— Что же вы четверо ночью у Водовзводной башни делали? Выслеживали Бахтияра?
— Да мы и не знали, что он там бродит, твоя милость! А пошли на шум! И там, в кустах, он лежал!
— И кто ж его убил?
— Того не ведаем, а только закололи джеридом в горло, весь был в крови.
— Вы четверо… кто еще видал и слыхал? — вмешался Соболев.
— Стрельцы сторожевые.
— Они что же, к вам со стен спускались?
— Нет, сверху глядели.
— Ну вот и первое вранье. Коли дело было ночью, что они могли внизу видеть?
Евтихеев был прав.
— Стало быть, слонялись вы четверо непонятно для чего ночью вдоль стены и у Водовзводной башни повстречали Бахтияра. А слонялись для того, чтобы его повстречать, потому что он больно много про твою куму и про ее налетчиков проведал! И она приказала тебе, куманьку своему, выследить Бахтияра и порешить! Вот как было дело, сучий ты потрох!
Евтихеев провозглашал обвинения, а Соболев согласно кивал.
— Нас четверо было!
— До твоих товарищей, что тебя, татя, покрывают, я еще доберусь в свой черед!
Евтихеев говорил громко, но не орал, слюной не брызгал. И была в его голосе явная радость. Данила сперва подумал было, что подьячий искренне доволен своим удачным розыском: изловил-таки человека, который, по его мнению, связан с лесными налетчиками. Потом догадался: не все так просто! Ему в руки попал конюх с Аргамачьих конюшен, которому покровительствует дьяк в государевом имени Башмаков. Стало быть, вот он, долгожданный случай свести счеты с Башмаковым!
— Коли я по Божьей воле с той Настасьей покумился, то они, товарищи мои, тут ни при чем, как Бог свят! — Данила обвел взглядом углы, нашел полочку с образом Живоначальной Троицы и перекрестился.
— Стало быть, признаешь, что с кумой был в сношениях?
— А как не быть, коли у нас один крестник на двоих? — спросил Данила. — Зимой я ее видал, как крестника навещал.
— Милостив Господь, вложил в твою дурную башку разума, — сказал на это Евтихеев. — Будешь умен — малой кровью дело обойдется. О чем с Настасьей, блядиной дочкой, толковали?
— Да о многом, а что твоей милости угодно знать?
Подьячий задумался.
— О многом, стало быть?
— О многом.
— И тебе ведомо учинилось все, что она затевает?
Данила призадумался. Настасья могла и такое затеять, что обыкновенному человеку и в страшном сне не привидится.
— Ты не молчи! — прикрикнул Евтихеев. — Ты все связно излагай!
— А ты, твоя милость, спрашивай. Почем я знаю, что тебе надобно…
— А спрошу. Когда и как твоя ненаглядная кума навела тебя на Бахтияра? И не ври! Коли вы в последний раз зимой повстречались, то про Бахтияра она тогда знать не могла! Стало быть, вы и после того встречались. Либо она к тебе своего человечка присылала с приказанием выследить и убить. И с приметами.
— Не убивал я Бахтияра…
— Как же не убивал? Ты с товарищами выследил его, дождался, пока он в безлюдное место забредет, там и порешил.
— А коли порешил — для чего бы мне шум подымать, стрельцов звать? Все стрельцы подтвердят, что мы снизу им кричали, и они нам еще факел бросили!
— То мне пока неведомо. Но у Настасьи-гудошницы столько хитростей на уме — тут непременно какая-то ее богомерзкая хитрость.
— Так ты бы, твоя милость, среди своих поискал — кто выдал Настасье Бахтияра? — напрямую предложил Данила. — Мы-то, конюхи, не ведаем, кто для Разбойного приказа трудится.
— Молчи, смердяк! — крикнул Соболев. — За такое — знаешь, что?!
— Да и для Разбойного ли приказа тот Бахтияр трудился? — продолжал, разгорячившись, Данила. — Перед смертью дьяка Башмакова звал!
— Это что еще за враки?!
Данила вдругорядь перекрестился на Живоначальную Троицу.
— Не клади греха на душу, — мрачно предупредил Евтихеев. — Кого он перед смертью звал — никому неведомо, кроме тебя и твоих товарищей. А те и соврут — недорого возьмут! Но на сей раз Башмакову покрыть тебя не удастся, за все ответишь.
— Твоя милость, подумай хорошенько! — не выдержал Данила. — Коли я сам убил того Бахтияра, для чего бы мне столько времени спустя идти его разыскивать в кабаке?
— А вот этот вопросец я сам тебе и задам, как будешь на дыбе болтаться!
Положение было безнадежное — Евтихеев накопил столько злости на Приказ тайных дел, на Башмакова и, соответственно, на Данилу, что слышал только сам себя, считался только с доводами своего рассудка. Поняв, что сквозь такую каменную стенку не пробьешься, Данила повесил голову.
Теперь-то он наконец осознал свою ошибку.
Не надо было слушать ласковые слова деда Акишева! Не надо было принаряжаться и уходить на такой важный розыск с одним лишь Ульянкой! А надо было помочь Богдану обиходить лошадей и тогда уже вместе с ним идти в кабак «Под пушками»! Богдан опытен, ловушку бы сразу учуял. Он-то, поди, постоянно с Разбойным приказом дело имел, знает, как с подьячими вроде Евтихеева разговаривать и чего от прочих приказных ожидать.
А теперь — стой перед Евтихеевым и кляни себя за дурость!
Данила страх как не любил признаваться в собственных ошибках. А сейчас ошибка была налицо. И он невольно принялся искать виновника — сыскал же виновницу. Из-за Настасьи-гудошницы случилось это недоразумение, Настасья незримо встала между товарищами — очевидно, сама о том не ведая. А теперь вот стой да моли Бога, чтобы отвел беду…
Данила прекрасно знал, какого рода сведения получают от тех преступников, кто вздернут на дыбу. Они родных мать-отца оговорят, лишь бы от них отвязались. На себя поклепы удивительные возводят, чтобы кат опустил плеть и велел подручным развязывать окровавленную жертву.
Просвета Данила не видел никакого. Евтихеев сперва велит с него всю шкуру ободрать, изготовит такую сказку, что из-под Беклемишевской башни дорога будет одна — на виселицу. А потом уж преподнесет государю свое превеликое достижение — разоблачил-де конюха-двурушника, что одной рученькой на Приказ тайных дел трудился, другой же — лесным налетчикам помогал. Тут-то и будет вбит клин между государем и Башмаковым…
Евтихеев видел, что Данилины губы шевельнулись, но не разобрал слов. Слова же были простые: «Богом клянусь…» Прочие прозвучали в Данилиной голове и в весьма путаном порядке. Не было принято на Москве клясться ни Богом, ни честью, этот обычай уцелел в памяти с давнего, оршанского времени. Но сейчас Данила без него не мог — он должен был поклясться, что не скажет на дыбе ни единого слова. Возвести поклеп на себя — значит возвести поклеп на Башмакова. Да и на товарищей заодно. Лучше уж молчать — пусть хоть на кусочки режут…
— Молчишь, сучий потрох? — почти ласково спросил Евтихеев.
Разумеется, он вложил в свой вопрос определенное ехидство. Но далеко ему было до Богдашкина злоехидства! Хуже некуда — Семейка с Тимофеем подъезжают к Казани, Богдаш как ни в чем не бывало купает лошадей. Дед Акишев, который знает многих в Разбойном приказе, и не подозревает, что нужно спешно бежать сюда с барашком в бумажке. А сердитый Ульянка небось по торгу бродит, калачами объедается.
— Ну, помолчи, помолчи…
Евтихеев взялся читать столбцы, подозвал Соболева, что-то ему показывал пальцем с умным видом, тот важно кивал, показывал пальцем иное. Оба делали вид, будто никакого Данилы в горнице нет, и одновременно — что написанное в столбцах имеет к нему прямое отношение. Данила искоса глянул на окошко. Нет, не уйти — рамы железные, в них узор из железных же прутьев в виде кругов и клиньев, и в этот узор вделаны куски слюды. Мало того — окно на замке, мало чем поменее амбарного! Как видно, не он первый додумался удрать из Разбойного приказа в окошко…
Данила, дав клятву, некоторое время был суров и мрачен — коли бы сейчас приступился к нему кат, и точно мог бы изрубить в кусочки, словца бы не услышал. Но невозможно долго стоять вот этак, пень пнем, и думать о погибели. Данила задал себе вопрос — что означает поведение Евтихеева? И хоть не сразу, но ответил: подьячий ждет Савку, посланного взглянуть на Бахтиярово тело. Бежать недалеко — туда и обратно, пожалуй, версты не наберется. А что такое верста для здорового бойкого молодца? Опять же, лишнего времени в избе для покойников не потратит — рожа у бедняги Бахтияра приметная, долго в нее вглядываться не придется.
Хоть в этом Данила оказался прав. Савка распахнул дверь, встал на пороге, быстро поклонился.
— Ну, что, врал конюх? — спросил Евтихеев.
— Не врал! Точно, лежит там Бахтияр! Да и не первый день! Я спрашивал, кто принес!
— И кто же?
— Конюхи с Аргамачьих конюшен… — и, увидев недовольство на лице подьячего, Савка тут же добавил: — Там смотрителем Федот Строчевой, он врать не станет, зачем ему?
— Не умничай! Как Бахтияра порешили?
— Рана в горле, узкий нож, не иначе, жилу перешиб.
— Какой еще узкий нож?
— Клинок в ширину менее полувершка, — Савка показал расстояние пальцами.
— Так и я говорил, что джеридом закололи, — подал голос Данила.
— А ты почем знаешь, что джеридом? — спросил Соболев.
Тут-то Даниле и стало страшно.
Он многому научился — ходить за бахматами и аргамаками, драться на кулаках, управляться с норовистым конем, и ему казалось, что главные науки в жизни усвоены. Он даже нашел способ справиться с Богдашкиным злоязычием. О том, что не всегда следует выкрикивать все, что тебе ведомо, он знал, но неким до поры бесполезным знанием. Это была уже вторая ошибка — пожалуй, что поопаснее первой.
Евтихеев встал, хмурый и грозный.
— Эй, молодцы! — крикнул он. — Бакшеева, Середникова сюда! Савка, стой, не пущай сучьего сына!
Данила понятия не имел, что затеял подьячий, но вряд ли приятное. Скорее всего, хотел, чтобы пленника немедленно отволокли в Беклемишевскую башню, к катам.
Сейчас, когда пытка стала неизбежной, Данила понял — нельзя до нее дожить! Нужно расстаться с жизнью сейчас же — в драке кинуться на чей-то нож. Подсаадачник и засапожник у него отняли в кабаке, но оставались джериды — стало быть, он мог прихватить с собой кого-то из Разбойного приказа на тот свет!
Отскочив в угол, он полез за пазуху и быстро вытащил замотанные в чистую тряпицу джериды. Тем временем вызванные подьячим Бакшеев и Середников вошли в горницу даже без поклонов.
— Ну-ка, возьмите молодца да обыщите! — приказал Евтихеев. — Непременно у него джериды сыщутся!
— Только суньтесь! — крикнул Данила и ухватил джерид так, как следует для броска.
Возникло противостояние — в углу готовый к бою и совершенно утративший рассудок Данила, у дверей — Савка, Бакшеев и Середников, у стола стоят онемевшие от такой наглости подьячие. Долго это длиться не могло, но как раз на исходе мига общего молчания дверь опять распахнулась и в горницу влетел поставленный стоймя мешок человеческого роста. За мешком, придерживая его, чтобы не грохнулся, ввалился здоровый детина, до того здоровый, что сразу всем стало мало места.
— А вот еще один! — зычно возгласил детина. — Бахтияра ему подавай!
В мешке рычало и страшно хрюкало.
— Кто таков? — быстро спросил Евтихеев.
— А шут его разберет! Духовного звания, коли не врет!
Тот, кто был в мешке, судя по звукам, яростно отплевывался.
— Разоблачай! А вы стойте, его не пущайте! — Евтихеев мотнул головой в сторону Данилы.
Из мешка зазвучал мощный, густой, но хриплый и пропитой голос.
— Бляди! — проревел он. — Пустите, не то прокляну! Мое слово крепко!
И дальше мастер крепкого слова пустился в такие загибы, что Евтихеев на некое мгновение напрочь забыл про Данилу — ему как хозяину помещения достались особо извращенные пожелания.
По движениям стоящего дыбом мешка можно было без труда определить, где у него зад, где перед, и откуда вылетают гнилые слова. Соболев отпихнул обалдевшего Савку и залепил мешку препорядочную оплеуху.
Дальше началась безобразная суета — приказные кинулись зачем-то хватать и валить на пол взбунтовавшийся и орущий мешок, вопил и Евтихеев, кляня подчиненных за то, что приволокли ему крикуна, не удосужившись сперва его вразумить.
Образовался проход к неплотно притворенной двери.
И Данила кинулся вон из горницы.
Он пробежал какими-то переходами, кого-то сшиб с ног, влетел в комнату, где сидели подьячие и писцы, пробежал насквозь, выскочил в сени и едва не скатился с крыльца.
Следовало бежать прочь, скрываться, спрятаться до того часа, как сможет вмешаться дьяк Башмаков. А куда бежать — Данила не знал. Он спасся чудом, но надолго ли?
На конюшнях его будут искать первым делом. А нигде, кроме как на конюшнях, он не мог найти пристанища. Вот разве что у девок… Эти сумеют спрятать!
Была бы Авдотьица в Москве — Данила бы к ней помчался. Но ее нет, зато где-то поблизости есть Настасья. Вот только недоставало явиться к ней беглецом бесприютным… того гляди, в ватагу позовет, чтобы стал подручным у Филатки или у Лучки…
Толпа у приказного здания, выстроенного покоем и имевшего немало крылечек, была изрядная, большую часть составляли площадные подьячие, кормившиеся с того, что прямо тут, отойдя к стенке, писали прямо на колене челобитные, а сам челобитчик стоял, нависая над писаниной, и называл имена с прозваниями. В эту толпу Данила и врезался. Кто-то заорал ему вслед, кто-то заревел «Имай вора!» — Данила, распихивая людей, пробивался неведомо куда, лишь бы подалее от Разбойного приказа.
Его схватил в охапку мужичище силы немереной, Данила брыкнул его, и вдруг взвыл мужичище, грохнулся наземь, едва не потащив за собой пленника. Его рука была вывернута диковинным образом — хуже, чем выворачивает кат на дыбе. А Данилу цапнули за плечо и с такой силой дернули, что его развернуло, и он, не в состоянии справиться с ногами, заскакал на месте.
— Куда тя понесло?! — злобно крикнул Богдаш. — За мной!
И тут же заехал кулаком в скулу другому любителю ловить беглецов с дыбы.
Не ломая голову над тем, откуда возле Разбойного приказа взяться Желваку, Данила побежал следом за ним. Они пересекли Ивановскую площадь, Данила свернул было налево, к конюшням, но Богдаш дернул его за руку, потащил вправо и принялся нырять из переулочка в переулочек — тут было немало дворов, и княжеских, и боярских, и совсем небогатых, так что конюхи очень скоро затерялись среди плетней, заборов и бурьяна.
— Стой! — приказал Богдаш. — Пришли! Тут двор князя Сицкого. Тут у меня человечек один служит, он тебя спрячет, пока Разбойный приказ не угомонится.
— Ты откуда взялся? — спросил, тяжело дыша, Данила.
— С неба свалился!
Иного ответа от Богдашки трудно было ожидать. Но, когда человечек был вызван, когда провел обоих конюхов службами и указал место в сарае, Желвак сменил гнев на милость и объяснил, что произошло.
Он даже не заметил сперва, что Данила ушел с конюшен. Потом, обиходив коней, он вышел на двор и сел погреться на солнышке. Время было почти обеденное, и Богдаш неторопливо размышлял, чем бы себя побаловать. Собственно, эта неторопливость Данилу и спасла. Если бы Желвак ощутил нешуточный голод, то давно бы переоделся и побежал на торг — искать едальню почище. А так он просто наслаждался тишиной, покоем и зрелищем кое-как прибранного конюшенного двора.
Но всякое блаженство рано или поздно кончается. Во двор ворвался Ульянка и кинулся искать деда Акишева. Несколько погодя дед сам торопливо вышел к Богдану.
Ульянка ждал, как было велено, Данилу у дверей кабака «Под пушками». По натуре он, видимо, был нетерпелив, развлекать себя зрелищем толпы на торгу не пожелал и даже рассердился — можно ли столько торчать в разгульном кабаке? Потому-то он и вошел вовнутрь — чтобы Данила опомнился и покинул злачное место. Но Данилы внутри не обнаружилось.
Помня, что кабак служил пристанищем подозрительному Бахтияру, Ульянка забеспокоился — не случилось ли беды. Он поспешил к Аргамачьим конюшням — рассказать все старшим, чтобы они пришли Даниле на выручку.
Богдаш замысловато выругался. Затем накинул кафтан и, взяв с собой Ульянку, пошел к кабаку.
Кабак стоял не просто на Ильинке, а у Ильинского крестца. Место было ведомое — там по обычаю собирались попы и дьяконы, вся Москва знала, где их искать, чтобы уговориться о службе в домовой церкви или о требах. Попы и дьяконы скучали, громко переругивались, задевали прохожих, иные совсем некрасиво безобразничали. Богдану был нужен нетрезвый дьякон, и он отыскал такого, сговорился за две копейки, что дьякон войдет в кабак и спросит Бахтияра: задолжал-де ему алтын с деньгой.
Посланник вошел в кабак и сгинул там бесследно.
Богдаш велел Ульянке караулить у дверей, а сам догадался зайти с другой стороны кабака, где непременно должен был быть еще один вход. Вскоре к тому входу подъехала совсем простая телега, груженная мешками, по видимости — с зерном, и из кабака молодцы вынесли еще один мешок, огромный и весьма подозрительный. Богдаш сообразил, какое в нем может быть содержимое, заметил направление, в котором двинулась телега (на передке сидел мужичище совсем деревенского замшелого вида), добежал до Ульянки, и вместе они преследовали неторопливую телегу до Беклемишевской башни. Там она пристроилась в хвост другим телегам, также груженным мешками, и двинулась по берегу Москвы-реки.
Богдаш сообразил, что возница собирается въехать в Кремль через ворота Тайницкой башни — ворота неприметные, через которые хорошо припасы на Житный двор возить. Пользовались ими и подьячие с писцами — по ту сторону стены, в Кремле, ворота выходили на южное крыло большого приказного здания.
— Бежим! — приказал Богдаш Ульянке, и оба что было духу понеслись к Спасским воротам.
Они еле пробились через толпу на мосту через ров — там шла бойкая книжная торговля, проскочили в ворота и опять припустили по Спасской улице, широкой и нарядной — там строились богатые люди, князья, стояли подворья прославленных обителей. Добежав до Ивановской колокольни, они свернули налево, и дальше уж Богдаш вел Ульянку какими-то задворками, окружавшими внутренний двор приказного здания. Там они и обнаружили телегу с приметным возницей. Богдаш, увидев знакомцев-приказных, быстро снимающих с телеги мешок, в котором предположительно был посланный в разведку дьякон, и волокущих его в дом, понял, кто устроил засаду в кабаке.
Он тут же вспомнил, как вырывали Данилу из лап Разбойного приказа, и разумно решил, что сам не справится. Тогда Богдаш послал Ульянку на Аргамачьи конюшни и велел седлать бахмата порезвее.
Сам же отправился на Ивановскую площадь за площадным подьячим Митрошкой Прокофьевым, чьими услугами не раз пользовался. Митрошка был привычен писать в любой обстановке, слышал за свою жизнь столько всевозможных тайн, что они ему осточертели, и Богдаш преспокойно продиктовал наикратчайшее послание к Башмакову, зная, что подьячий никуда не кинется с доносом. С посланием он побежал на конюшни и встретил Ульянку у ворот, уже верхом на буланом Добрыне.
Отправив его в Коломенское, Богдаш побежал обратно к крыльцу Разбойного приказа в надежде хоть что-то там разузнать. Примчался он как раз вовремя, чтобы поймать бегущего Данилу и увлечь его за собой.
— Теперь ты Ульянкин должник навеки! — сказал Богдаш. — Коли бы он сразу не спохватился и не побежал старших звать, где бы ты сейчас был?
Данила ничего не ответил. Был бы под Беклемишевской башней… Хотя как посмотреть — то, что благодаря пленнику-дьякону удалось сбежать из Разбойного приказа, было чудом, чудо же сотворил Господь, но никак не Богдашка с Ульянкой…
— Толковый парнишка! — похвалил конюшонка Богдаш. — Норов есть, да не дурной, славный норов! Скорее бы вошел в возраст, и тогда бы его на Аргамачьи переманить! А как в седле сидит! Любо-дорого поглядеть! Знатный будет конюх! Всегда я говорил — в седло с малолетства сажать надобно. Вон как у татар, у калмыков. Там, сказывали, пятилетнее дитя уже табунок в степи пасет. А коли упущено время — хоть как ты парня натаскивай, хорошей посадки не будет…
Все это были камни в Данилин огород. Но он и тут ничего не ответил.
— Надобно будет сказать Семейке, пусть бы его татарским своим ухваткам поучил, — продолжал рассуждать об Ульянке злоехидный Богдаш. — Сперва можно на Лебеде, он уж ученый, этот аргамак сам кого хочешь выездке поучит. А потом начать готовить Байрамку Ульянке под верх…
Каким образом Богдаш догадался, что Данила сам мечтает ездить на Байраме, понять было совершенно невозможно. И слушать далее такие рассуждения — тоже невозможно.
— Правильно мы тогда рассудили, что на клюкинском дворе налетчики прячутся, — сказал Данила. — И вот что выходит. Этот покойный Бахтияр для Разбойного приказа трудился. Ему велено было выследить тех налетчиков, что тайно пришли в Москву. Сдается, что это… что это были скоморохи… Евтихеев так полагает… Потому-то Бахтияр на тот двор норовил пробраться, и его за то кобелями травили. А потом, статочно, налетчики сами его выследили.
Данила не желал называть по имени свою ненаглядную куму, но по лицу Богдана понял — тот догадался.
— Коли без подробностей, то совсем ладно выходит, — согласился Богдаш. — А подробности такие. Какого черта наш покойничек забыл ночью у Водовзводной башни? Для чего нищего изображал с язвой на пол-образины? И кошель с воровскими деньгами за пазухой таскал? И, трудясь для Разбойного приказа, Башмакова перед смертью звал? А коли скоморохи тайно пришли на Москву и прячутся у Клюкина — кто ж ночью их вместе с нами выслеживал и весну свистал?
Тут-то все Данилино умственное сооружение и развалилось.
— Однако ж Бахтияр кого-то выслеживал и Евтихееву о том тайно доносил, — отвечал он. — Сперва он выслеживал, потом и его выследили. Но для чего он забрел на берег и шарил в кустах — одному Богу ведомо…
В голове у Данилы проснулась мысль, которая уже возникала намедни, но, не найдя применения, затаилась.
Это была мысль о Бахтияровом посохе.
Загадочный лазутчик Разбойного приказа шагу не мог без посоха ступить, но там, где его подобрали, никакого посоха не было. И что бы сие означало?
— Я полагаю, коли не сегодня, так завтра Башмаков прискачет, — сказал Богдаш. — И он о Бахтияровых подвигах разведает лучше нашего — ему-то Евтихеев на все вопросы ответит. Тебе же придется тут посидеть, пока я за тобой кого-нибудь не пришлю. Человечек мой, что тут служит, будет тебе еду носить. Устроиться ты тут можешь неплохо…
Сарай был сплошь заставлен стульями, скамейками, столами — увесистыми, устойчивыми, с простой резьбой, выкрашенными в ярко-синий или зеленый цвет. Очевидно, в хоромах князя Сицкого поставили новую мебель, тонкой немецкой работы, а старая ждала, пока продадут или кому-либо подарят.
Когда Богдаш ушел, Данила улегся на скамье с изголовьем и задумался о странном человеке Бахтияре на службе Разбойного приказа. Откуда взялся кошель с новехонькими воровскими деньгами? Куда девался человек, запустивший в горло Бахтияру джеридом? И где валяется его неизменный посох?
* * *
Стенька был страшно зол на конюхов. Кабы сцепился с Данилой один на один — уж точно бы выбил пару зубов блядину сыну. А их четверо, и все драться навычны, а голова у Стеньки не своя — казенная, подставлять ее под кулаки нельзя, потому что в ней — разгадка смертоубийства.
Опять же, время подгоняло. Стенька хотел прийти в приказ так, чтобы без лишних ушей донести Деревнину о полетах мешка с гречей. И Господь вознаградил его смирение — если бы Стенька впал в ярость и сцепился с Данилой не на шутку, он бы проворонил своего подьячего. А так — изловил на крыльце и сразу потащил в укромный уголок.
Услышав про новую затею своего подчиненного, Деревнин за голову схватился.
— И все видели, как ты тот мешок кидал? Вся слобода? Стрельцы?.. — в ужасе спросил он. — Так сегодня весь Кремль над тобой потешаться станет! Сам ты себя дураком выставил бы — полбеды! А ты весь приказ в дурацком виде выставил! Так и будут говорить, что у нас-де уроды, скоморохи, шпыни ненадобные жалованье получают!
— Так Гаврила же Михайлович! — взвыл Стенька. — Так для дела же!
— Пошел прочь с глаз моих! Убирайся!
Что-то, видать, переменилось в Стеньке за эту ночь. Еще вчера он бы от крика «Убирайся!» кубарем скатился с приказного крыльца. А теперь — нет, выдержал, устоял.
— Гаврила Михайлович, или то дитя сверху, из теремов, в сад сбросили, или мы вовеки там до правды не докопаемся!
Подьячий от такой наглости ошалел. Стеньке сейчас полагалось бы молча сбежать на торг и околачиваться там хотя бы до обеденного времени, выжидая, чтобы Деревнин сменил гнев на милость. А он решительно возразил! Кто кому возразил?! Ярыжка — подьячему?!
— И кто же, по-твоему, выкинул младенца? Боярин с боярыней? — ядовито осведомился Деревнин. — Сгинь, говорю, с глаз моих!
— А статочно, что и боярыня! А потом сбежала!
— Степа!!! Я тебя связать велю да в обитель отдаленную, к монахам, на отчитку! Ведь в тебя бес вселился! — воскликнул Деревнин. — Ей-богу, бес! Ты ведь сейчас и пену изрыгать примешься! И курицей кричать, и козлом блекотать!
Стенька попятился.
— Что тут у вас? — спросил, подходя, озадаченный подьячий Колесников. — Кто курицей кричал и козлом блекотал?
— Вот он! — Деревнинский перст уперся Стеньке в грудь.
— И давно это с ним приключилось?
— Со вчерашнего дня! Как вздумал мешок с гречей через березу кидать!
— Степа?! — Колесников уставился на ярыжку в неподдельном ужасе. — Никона сюда! Кузьму! Вязать же надо, пока приказ не поджег! Филька! Гераська!
Подскочил молодой ярыжка Филька Веригин, горя желанием услужить начальству, схватил было Стеньку, а Стенька малый не промах, ловко отбил руку да и кинулся прочь из приказа, и еще кого-то отпихнул, и, сбежав с крыльца, понесся спасаться на торг.
Ничего более нелепого с ним, сдается, еще не случалось.
Толпа у крыльца, состоявшая из просителей и площадных подьячих, пропустила Стеньку — мало ли по какой нужде вскочил ополоумевший от служебного рвения ярыжка. Но миг спустя на крыльце появился Филька и устремился за Стенькой с воплем: «Имай его, имай!»
— Да что стряслось-то? — спросили из толпы.
— Приказ поджег!
И полетело над торгом, над Красной площадью, над всем Кремлем, из уст в уста: Земский приказ горит!
И взволновался народ, и устремился с криками к Никольской башне смотреть — как полыхает приказное здание! И выскочили на крыльцо ошалелые подьячие с писцами, приставами и ярыжками: кто горит, мы горим?! И прошло немало времени, прежде чем разъяснилось недоразумение. А потом почтенный подьячий Семен Алексеевич Протасьев сидел на скамье, держась за сердце, а вокруг него с холодной водой и со стопками вина суетились. Слыханное ли дело — пожар! Протасьев помнил, как более тридцати лет назад Москва горела, так после того пожара вообще почитай что важных бумаг в столице не осталось, погибли и те писцовые дела, по которым производился расклад повинностей и налогов, так что пришлось слать писцов во всю Московскую землю — заново все бумаги составлять.
Стенька меж тем забежал довольно далеко, чуть ли не к Ильинским воротам. Тут у него дыхание иссякло и он встал в пень, негромко охая и дико озираясь по сторонам.
Много чем прославился Стенька в Земском приказе — пожаров еще не устраивал. Такой подвиг не мог пройти бесследно — сперва батоги, потом вовсе выкинут из приказа — кормись как знаешь! Конечно же, голодная смерть не грозит — отец Кондрат вон звал в псаломщики, да и проживешь при храме сытнее, чем в Земском приказе, хотя, хотя…
Идешь ты этак, нос задрав, по торгу, одному поклонишься, другого окликнешь, третьего ругнешь, с четвертым обнимешься, пятому — дубинкой по спине, чтоб прекратил свои воровские затеи… Идешь, радостный и гордый своей службой, а тут тебя кто пирогом угостит, кто — калачом, кто — горячим сбитнем, кто — рыбкой копченой, кто — крутым яичком. Разве ж может такая жизнь быть не мила? Ты всех знаешь, тебя все знают, и оттого на душе постоянный праздник.
А все дела, к которым привлекал Деревнин? Сколько ж было волнений, умственного труда, находок и прозрений! Жизнь могла быть только такой — бурнокипящей, исполненной соблазнов и страстей, увлекательной, горячей. А псаломщиком в храме трудиться, может, и душеполезно, да как-то рановато…
Стенька шел куда ноги вели, и до того расстроился, и до того расчувствовался, оплакивая свою прекрасную жизнь в Земском приказе, что слезы сами взяли да и потекли. Осознав это, он возмутился — стыд и срам, здоровый детина шагает по улице и ревет, как малое дитя! Но чем строже орал на себя в глубине души Стенька, тем пуще текли неудержимые слезы, и он, закрыв лицо руками, кинулся в какие-то распахнутые ворота, забился в дальний угол двора, опустился там на корточки, сжался в почти незримый комочек и так сидел, пока малость не полегчало. Потом, утерев нос рукавом, он выпрямился, тяжко вздохнул — и вдруг понял, что надобно сделать!
Пойти на богомолье надобно! Пасть перед образами и смиренно молиться, чтобы укротил Господь возмущенную душу подьячего Деревнина со товарищи.
Стенька задумался — куда бы этак отправиться, чтобы и не слишком далеко, и в то же время чтобы зачлось как богомольный поход?
Храмов и обителей в Москве было великое множество. И всюду — чтимые образа, многие из которых впрямь были чудотворными. Стенька стал перебирать их в памяти. Помнится, жена Наталья несколько лет назад повадилась ходить по отдаленным храмам, где ж она побывала? Собиралась даже в Углич поклониться мощам святого благоверного князя Романа, Угличского чудотворца… Углич, Углич, где же он, в какую сторону брести?..
Вдруг Стеньку осенило — это ж она, дура, о даровании чада молилась! А ему сейчас не чадо надобно! Кто бы мог подсказать? Подсказать могут в храме…
Ноги понесли Стеньку в Ильинскую обитель — там и иноков немало, и нищие всегда у входа сидят, а они люди знающие. Знающие люди столько насоветовали, что голова кругом пошла. Один совет, впрочем, Стеньке понравился.
— У Девяти Мучеников сидит старец, просит подаяния, бывает, духовный стих поет, — сказали ему. — А был он при покойном государе в большой чести. Сам же — из московских дворян, что при смуте все имущество потеряли и чужими щедротами кормились. Были у него четыре сестрицы, и всех следовало с честью замуж отдать, с приданым, чтобы добрые люди взяли. И взмолился он, бедненький: Господи, пошли мне чин высокий, чтобы я, грешный, разжился, сестриц замуж отдал, родителей упокоил. И послал ему Господь удачу, и стало его богатство умножаться, а он из подьячих в дьяки попал…
Нищие затруднялись сказать, в котором из приказов служил при покойном царе тот богомольный дьяк, и это Стеньку несколько смутило. Ладно бы в давние времена, как большинство людей святой жизни, а то — при покойном государе! Но судьба дьяка ему понравилась.
— …и потом, как вошел в преклонные годы, имущество роздал, в черной избушке поселился, милостынькой живет да Бога за благостыню благодарит и за весь род христианский молит…
— У Девяти Мучеников? — переспросил Стенька.
Ему растолковали, где это, и он пошел быстрым шагом. На душе малость посветлело — вот старец научит, как молиться, и дела в приказе наладятся! Еще пошлет Деревнин ярыжек искать по всей Москве Степана Иваныча Аксентьева, чтобы ввести его в приказ под белы рученьки, чтобы все ему в пояс поклонились! (Далее Стенькино воображение пока не простиралось.)
А тем временем Деревнин несколько остыл и действительно собирался послать Фильку на поиски. Он хотел милосердно завести своего несуразного подчиненного в чуланчик, изругать в прах, дать пару крепких оплеух и тем завершить дурацкое дело о метании мешка с гречей и поджоге Земского приказа.
Но тут как раз писец Гераська Климов положил перед ним на стол исполненную работу. Столбцы были уже склеены, требовалось прочитать их внимательно и заверить каждый стык своей росписью.
Жизнь в Земском приказе шла своим чередом. Приходили и уходили просители, гонцы из других приказов, хорошо хоть государь с семейством уехал в Коломенское, и туда же отбыли все верховые жители — хоть они-то сейчас не являлись со своими делами. А то, бывало, пропадет в Верху у боярышни перстенек или же, наоборот, будет найден на полу узелок с бабьими вещицами незнамо чей, и тут же изволь бросать важные дела, беги докапываться! Пропажу сыскать — это полбеды, а вот подклад — это опаснее, через подклад порчу наводят, так что чужое имущество вызывает в Верху куда более суеты, чем уворованное.
— Ты подьячий Деревнин? — спросил высокий худой парень, истинный жердяй.
— Я, чего надобно? — нелюбезно отвечал Деревнин, сверявший переписанные разгильдяем Гераськой столбцы со своим черновиком и уже в который раз бормотавший беззвучно: «Батогов тебе, сучьему сыну…»
— У вас тут и лба перекрестить не на что, — нагло заявил парень.
— Вон образа.
Образов в Земском приказе было довольно на всякий лоб — Спаса Всемилостивого, четыре Богородичных, Николай Чудотворец, и все обложены серебром. Многие служащие приносили с собой серебряные складни, сам Деревнин приспособил складень над тем местом, где обыкновенно сидел за столом, крытым красным сукном, на толстеньком бараньем тюфячке поверх широкой скамьи.
Парень, не подойдя к красному углу, как полагалось бы такому сварливому богомольцу, а глядя на лики издали, забубнил:
— Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на супротивные даруя и Твое охраняя крестом Твоим жительство.
— Аминь… — буркнул Деревнин, погруженный в сверку.
Парень постоял, помолчал, да и вдругорядь принялся читать акафист Кресту.
Тут лишь в голове у подьячего что-то забрезжило.
— Ты от Хотетовского, что ли?
— От него. Велел на словах передать важное…
Деревнин оторвался от сверки и вытянул шею, подставляя парню ухо.
— Никто из наших никаких иноков не подсылал, это точно, а вот инокиню сегодня отправили разведать. Хозяйка наша ловких инокинь прикармливает, из тех, что с кружкой по улицам ходят, на обитель собирают. Инокиня хитра, с другого боку зашла. Сосед боярина — князь Сицкий. Она туда на двор пришла, там ее знают и привечают. И вот что ей бабы сказали — явилось-де, что боярыня Троекурова не пропала, а сбежала. Был у нее полюбовник, боярский приказчик Васька. Вот с ним. И Васькиного скарба недосчитались, и боярынин ларец сгинул, а там чего только не было. Про все про то инокиня прямо хозяину и донесла.
— Ахти мне… — прошептал Деревнин. — Как же они ушли-то?
— Неведомо, а только Троекуров сидит у себя, пьет, людям со двора выходить запретил. А бабы-то уж наловчились сквозь забор переговариваться.
— Та-ак… вот ведь сучья дочь…
— Наши-то — как мешком из-за угла стукнутые, сам хозяйку изругал — ты кого-де воспитала, зазорную девку, шлюху подзаборную, что с рогожкой под мышкой питухов у кружала зазывает, а не боярыню! Хозяйка плачет, все Пронские тоже дома заперлись — срам-то какой!..
Похоже, что жердяй испытывал от этого срама истинное наслаждение и говорил чуть громче, чем надобно. Деревнин не сразу сообразил, что Пронские — братья беглой боярыни Троекуровой.
— Передай, что я проверю, уж больно на вранье смахивает, — сказал Деревнин. — Ступай, мне недосуг.
Жердяй, несколько обидевшись, ушел. А подьячий задумался. Лучше всех могла бы знать про сердечные дела боярыни девка Лукерья, которую приютил Хотетовский. Но даже коли знает — ведь не выдаст, потому что она свою боярыню любит.
Поразмыслив, Деревнин решил, что не такое уж это вранье. Молодая женка при старом муже, дитя — одно-единственное. Не стало дитяти — и что ее может удержать?
И, сдается, дитя — не от венчанного мужа. По крайней мере, хорошо бы, чтобы это явилось при дальнейшем розыске. Тогда Троекуров, скорее всего, не захочет искать убийцу, потому что в глубине души будет ему даже благодарен, такова злобная и несовершенная природа человеческая…
Задумавшись о несовершенстве человеческой природы, он понемногу добрался и до Стеньки. Следовало отыскать беглеца, пока его отсутствие не стало слишком заметным, и вразумить. То-то смеются сейчас стрельцы над бешеным ярыжкой, который, кидая через веревку мешок с гречей, пытался понять, куда полетит и где упадет тело убиенного младенца…
Тут две мысли Деревнина, из коих каждая сперва развивалась сама по себе, слились воедино. Итог же был таков: коли младенца, как убежден Стенька, не через забор в сад перебросили, а скинули сверху, из терема, то убийцей ведь может оказаться сам боярин Троекуров! Он понял, что дитя — от неведомого молодца, впал в ярость, сам с ним расправился, а боярыня, боясь того же и для себя, сбежала…
Складно? Складно. Боярин-то знает, где в своем дому можно тело спрятать.
Да и нескладно. Для чего ему такие сложности? Коли хотел бы погубить младенца — бросил бы в колодец. А так — где-то в доме несколько дней тело держал, потом почему-то в сад скинул. Несуразица и околесица.
Посланный за Стенькой Филька вернулся и доложил — на торгу поджигатель не обнаружен, где обретается — неведомо. Деревнин рассердился и велел Фильке вечером, как приказные пойдут по домам, отправляться к Стенькиному местожительству и там его караулить. Когда же явится, то, трезв или пьян, гнать в тычки к Деревнину.
Вечером, незадолго до того, как запирать приказ, явился парнишка лет семнадцати, похожий на переодетую боярышню — личико гладкое, волосики светлые, золотистые, ровными кудрями лежат, носик пряменький, тонкий. Только слишком четко очерченный подбородок свидетельствовал о принадлежности к мужскому полу, да еще улыбка — ни у одной боярышни рот до ушей не разъезжается.
Одет он был простенько, но даже самая разнаряженная боярыня или княгиня залюбовалась бы, глядя, как он идет в своем киндячном буром кафтанишке, ловко охватившем тонкий гибкий стан.
Деревнин не был ни княгиней, ни боярыней, ни даже купчихой. За день перед ним столько рож и станов мелькало, что вся Москва уж делалась на одно лицо.
— Чего надобно? — спросил он, когда красавчик, поклонясь, осведомился, точно ли с подьячим Деревниным беседует.
— По дельцу меня прислали к твоей милости.
— По какому дельцу?
— Видеть твою милость желают.
— Кто желает?
— Некая особа, — значительно произнес красавчик и возвел к закопченному потолку ясные голубые очи.
— А вот велю приставам тебя отсюда выставить в тычки, — хмуро пообещал Деревнин. — Или говори прямо, или убирайся к монаху на хрен.
Красавчик нагнулся прямо к деревнинскому уху.
— Хозяйка моя зовет, — прошептал он. — По тому самому дельцу…
Гаврила Михайлович был отменный семьянин, уже и внуков нажил, не по годам ему было пускаться в любовные приключения. Кое-какие грехи у него по этой части имелись, и один, как ни странно, совсем недавний.
Деревнин с семьей был зван на свадьбу. Родственник, подьячий Разрядного приказа Клепиков, женил сына. Пошли пешком, благо идти недалеко, всем семейством — впереди Гаврила Михайлович плечом к плечу с нарядной, отчаянно нарумяненной и набеленной супругой, за ними две пары — оба сына с женами. Народу набралось много, после венчания все чинно сели за стол — мужчины напротив женщин, угощение было знатное, а уж немецких и гишпанских вин хозяева выставили столько, что хоть в них купайся. Непривычный к таким напиткам и не знающий, что иные смешивать не стоит, Деревнин все перепробовал и сильно захмелел. Тут-то и заметил он, что ему подмигивает одна гостья.
Супруга тоже немало выпила, громко хохотала в кругу ровесниц, и Деревнин встал из-за стола — как если бы собрался по нужде. Гостья, видать, была близкой родственницей новоявленной свекрови — знала в доме все закоулки. Гаврила Михайлович оказался с ней в каком-то чулане и ахнуть не успел, как был вовлечен во грех. Для свадьбы это считалось делом хоть и нехорошим, но обыкновенным: где пьют, там и любятся. На то она и свадьба, чтобы жены от пьяных мужей улизнули да побаловались хоть малость.
Когда красавчик помянул хозяйку, Деревнин ужаснулся — этого еще недоставало. Такие подвиги не должны иметь продолжений!
— Пошел ты прочь, и с хозяйкой своей вместе… — прошипел он.
— Так по дельцу же! — возмутился красавчик.
— По какому еще дельцу?
— По известному… Звать велела, сказала, чтобы без подьячего Деревнина не возвращался. Ему-де то дельце известно, и он придет.
— Знать ничего не знаю. Ступай отсюда подобру-поздорову, — громко сказал Деревнин.
Его упорство имело причиной не только страх или отвращение к блудному греху. Он вспомнил лицо женщины, которая заманила его в чулан. Дожив до пятидесяти годов, имея дома жену и двух невесток, а также несколько комнатных женщин, Гаврила Михайлович уже понимал многие их затеи и ухватки. Длинные, до бровей, жемчужные поднизи и рясны помогали скрыть морщины, белила и румяна делали все лица одинаково лишенными возраста. Прелюбодеица была едва ль не его ровесницей — и попадать вновь в эти объятия подьячий решительно не желал.
— Так и передать, что подьячий-де идти не желает? — переспросил упорный красавчик.
— Да что ж мне, метлой тебя отсюда выметать?!
Красавчик отошел от стола, протиснулся меж посетителями и скрылся за дверью.
Как оказалось, он успел куда-то сбегать и вернулся как раз к тому времени, как подьячие, закончив дневные дела, поочередно выходили на крыльцо и перед тем, как спуститься, окидывали взглядом опустевшую Красную площадь.
— Ты тут еще? — возмутился Деревнин.
— Так хозяйка без вашей милости приходить не велит! — отвечал красавчик, но в голосе была какая-то непонятная насмешка.
Деревнин решил не обращать внимания на это безобразие, сошел с крыльца и двинулся к Никольской. Идти до дому было недалеко, брать извозчика от Земского приказа до Охотного ряда — нелепица. Красавчик пошел с ним рядом, делая кому-то знаки рукой.
Деревнин сердито повернулся к нему и даже замахнулся, но тут случилось неожиданное.
Перед ним вдруг встала молодая женщина такой красоты, что он забыл о своем драчливом намерении, а лишь смотрел в ее темные глаза под ровными, красиво изогнутыми, от природы черными бровями.
— Не идешь, стало быть, на зов? — спросила эта женщина. — А дельце-то как раз твое! Стоять с тобой на углу не стану, мне то неприлично, а ты за мной следом ступай.
Не все москвички знали тайну этой плавной походки. Не все умели плыть лебедем, так, чтобы казалось, будто девица стоит смирно, вовсе не перебирая ногами, а некая сила несет ее над землей. Та, что уверенно позвала за собой Деревнина, тайной владела, и он пошел следом, как очарованный. За ним поспешил юный красавчик, глядя на хозяйку с восхищением.
Она шла, чуть наклонив голову, избегая мужских взглядов, сложив на груди руки, чтобы все видели шитые цветными шелками зарукавья и пышные складки белых рукавов. Синяя однорядка была так скроена, чтобы в меру облегать ее стан, не вызывая притом упреков в нескромности. Длинные рукава однорядки были откинуты назад и связаны узлом. Узел этот приходился куда как ниже пояса, но шелковая кисть косника висела, почти не колыхаясь, еще ниже узла — такую прекрасную черную косу отрастила красавица.
Деревнин шел да шел, сам себе не веря — неужто он этой молодице приглянулся? Прошел всю Никольскую, вышел на Лубянку, наконец свернул вслед за ней в Варсонофьевский переулок. Даже малость запыхался — он редко ходил пешком, а необходимую хорошему стряпчему дородность уже нажил. Там, в Варсонофьевском, его нагнал красавчик.
— Погоди-ка, — шепнул он. — Хозяйка через сад войдет, а мы — с крыльца…
Деревнин не понял, к чему такие сложности, однако послушался. Он перешел неширокий двор, поднялся на крыльцо, красавчик отворил дверь и впустил его в сени. Там встретила комнатная женщина, поклонилась и повела дальше — в пустую горницу. Деревнин встревоженно оглядывался по сторонам. Господи, куда ж это его занесло?! Дом был небогатый, обставлен на старый лад, пол покрыт рогожей, вдоль стен стояли неширокие лавки, тоже крытые рогожками, а не суконными расшитыми полавочниками, которым полагалось бы свисать до пола. Хорошо хоть, на узком длинном столе была скатерть, хотя и грубого полотна.
Найдя взглядом образ Богородицы в киоте, Деревнин перекрестился. Он не знал, чего ждать. Чернокосая красавица — явно не девка с Неглинки, не выскочит в одной рубахе распояской. Вдруг сделалось стыдно — на него Богородица глядит, а он о скоромном размышляет! Да еще на трезвую голову! Ладно бы после нескольких кубков романеи или хорошего ставленого меда…
Скрипнула половица — Деревнин обернулся.
Вошли чинной поступью четыре женщины, все разом поклонились. Когда же выпрямились, Деревнин сильно удивился — первая из них была в годах, лицо имела строгое, вид ее вовсе не располагал к шалостям. Заманившей его сюда красавицы среди них не обнаружилось.
— А ведь ты меня, батюшка мой, не признал, — сказала старшая из женщин. — Ты у нас по делу недавно бывал, мы — Хотетовские. Сядь, сделай милость.
Деревнин чуть не сел мимо лавки. Менее всего он ожидал, чтобы смиренная и безмолвная жена Хотетовского вызвала его на свидание! Да и вела себя при этом так же уверенно, как муженек, бывший воевода.
Две женщины стали накрывать угощение на углу стола, одна была одета попроще, другая — побогаче.
— Домой к нам гостей звать нельзя, мой Родион Яковлевич гневен. Так я тебя, батюшка Гаврила Михайлович, к куме позвала. От дома близко, кума моя Марья всегда помочь готова. Коли что — ты это знай.
Деревнин молчал. Кума Марья — та из женщин у стола, что помоложе и понаряднее, — поклонилась ему.
— Спасибо, светы мои, а теперь ступайте, — вроде и ласково сказала Анна Семеновна Хотетовская, однако ж это было повеление, и женщины послушались беспрекословно.
Деревнин насупился — окончательно понял, что ее смирение было показным. А он-то грешным делом позавидовал тогда Хотетовскому — ишь, женка не перечит, слово мужа для нее святыня! А эта женка тайно в дом к куме гостей заманивает!
Вышли из горницы две женщины, остались Хотетовская и еще одна, одетая по-девичьи, чье лицо было прикрыто фатой. Но Деревнин и так понял — любимая комнатная девка беглой боярыни Троекуровой Лукерья.
А чернокосая обольстительница куда-то пропала…
— Для чего же ты меня, матушка моя, позвала? Да еще этак вот?.. — спросил подьячий.
— Хотела тебя тайно от мужа видеть. К нему теперь — не подступись, поверил злым языкам. А я доподлинно знаю, что Агафьюшка с полюбовником не бежала… Лукерья, не реви, слезами делу не поможешь!
Девка, всхлипнув, отвернулась к стене.
— Откуда ж ты это можешь знать?
— Я много чего знаю, да молчу. При муже говорить о таких делах невместно, да уши-то у меня есть, мхом не заросли, — грубовато отвечала Анна Семеновна. — И есть добрые люди, что тоже до правды докопаться хотят…
— Кто же та добрая душа?
— Девка, что тебя сюда привела, не простого роду-племени. Она сказала мне такое, о чем немногие знают. И потому я ей поверила.
— И что же она сказала?
— Когда дитя из троекуровских хором пропало, ты, Гаврила Михайлович, уж верно, прознал, что Троекуров был во вражде с князьями Обнорскими. И что по розыску вышло?
— Там и розыск не надобен. Обнорские в опалу угодили, всех раскидали по дальним обителям, грехи замаливать. Они на Москве еще не скоро появятся — если их в дальних краях не сгноят.
— Ох, батька мой, тех грехов и целой обителью не замолить.
— Что ж то были за грехи? — забеспокоившись, спросил Деревнин. Вспомнилось, как о давней вражде толковал старец Акила. Неужто был прав?
— Слух был пущен, будто государь гневом на них опалился за чернокнижие, только позорить древний род не пожелал. А мне иное известно. Княжич Савва с сестрой своей сошелся и блудно жил. А старый князь не умел его унять. За то Обнорских, не подымая шума, и покарали.
— Откуда ты, матушка, это можешь знать?
— Когда был розыск, комнатные девки и бабы многое рассказали, и за то иных, постригши в инокини, оставили жить на Москве. Отыскать их несложно. Да я не о бабах, я об ином. Княжич, Савва Обнорский, завел себе таких приспешников, что от них вся Стромынка стоном стонала. Атаманом ватаги налетчиков сделался… Ты, батюшка мой, спроси в Разбойном приказе дела о стромынских налетчиках. Что-то дадут, что-то утаят.
— Отчего вдруг утаят? — Деревнин был вконец ошарашен всем происходящим.
— А оттого, что делили Стромынку две ватаги — Обнорского и атамана Юрашки Белого. И Обнорский, тайно вступив в сговор с Разбойным приказом, выследил Юрашку и выдал его ватагу посланным стрельцам. И за то Разбойный приказ его не трогал, государю-то о поимке доложили, похвалу государеву получили, чего им еще надобно?
Тут уж можно было только вытаращиться на женщину, приоткрыв от изумления рот. Дело было даже не в сведениях, а в том, как жена Хотетовского их преподносила — уверенно и даже несколько насмешливо. Отродясь Деревнин не слышал, чтоб бабы так говаривали. А при муже-то какова — смиренница, воды не замутит!..
С большим трудом до него доходило, что жена воеводы, поставленного государем в небольшом городке-остроге, не может быть иной — она, коли любит мужа, должна на людях внушать почтение к нему, сама же — знать все, что происходит в городишке, и знать не по-бабьи…
— Бог с ним, с Разбойным приказом, — наконец выговорил подьячий. — Ты мне лучше, матушка, растолкуй, как ты догадалась, что твоя племянница не сбежала с приказчиком. Только не толкуй вдругорядь, что ты ее не так воспитывала, чтобы от мужа бегать!
Анна Семеновна тихо засмеялась.
— Я-то ее так воспитывала, чтобы себе цену знала и на все наветы умела ответить. Коли баба за себя не постоит — на родню надежды мало. А она у нас тихоня, скромница, не смогла себя защитить. Она бы живая из мужнего дома не ушла… да ты не о том спрашивал, батюшка, и я тебе отвечу. Савва Обнорский, из дальней обители бежав, в Москве объявился, и то, что в дому Троекуровых сотворилось, — его рук дело!
— Почем ты знаешь?
— А знаю! Он вокруг троекуровского двора крутился, подручных своих подсылал. Что он затеял — не знаю, а статочно — троекуровский род извести под корень. Может, и в дворне у него уж свой человек завелся. Как завелся в Разбойном приказе…
Деревнин хотел было возразить, но вдруг вспомнил Стеньку с его мешком гречи. Коли треклятый ярыжка прав, то получается складно: в троекуровский дом попал загадочный молодой инок, и на следующее утро дитя сбросили в сад из окна терема или, что вернее, с высокого гульбища. Хотелось бы еще додуматься, где дитя было до того, пропало ведь за несколько дней до страшной находки.
— Поди сюда, Лукерья! — позвал он девку. — Ну-ка, говори, не брал ли боярин в дворню нового человека?
Лукерья подошла, опустив голову, да и рухнула перед подьячим на колени.
— Батюшка Гаврила Михайлович! Новых людей давно уж не было, да только разве ж я все знаю?! Одно знаю — не виновата моя голубушка Агафья Андреевна, а ее злые люди оговорили да извели!
— Будет тебе причитать! Так уж сразу и извели! — прикрикнул на девку Деревнин. — Как это ты можешь про новых людей в дворне не знать? Ты ж в троекуровском тереме, поди, с детских лет живешь!
— Ты, батюшка мой, девку не пугай, — вступилась Анна Семеновна. — Я за нее отвечу. Она при Агафьюшке жила, а Агафьюшкины комнатные девки и бабы с другими бабами не ладили — теми, что за обеими боярышнями ходят. Они и жили в разных теремах. И коли к боярышням бабу-бахарку, или инокиню, что духовные стихи поет, или хоть мастерицу, которая редкие и красивые швы знает, приводили, Лукерьюшке то неведомо. А сам знаешь, когда инокиня или бахарка придут, то дня два-три в дому проживут. И может статься, что таким путем пробралась в троекуровский дом измена… Нетрудно, батька мой, с зазорной девки, что с налетчиками валяется, румяна смыть да клобучок монашкин на нее надеть!
И опять Деревнин затосковал о Стеньке. Тот видел молодого инока — вот бы сейчас описал его Лукерье, а та, глядишь, чего путного сказала бы.
— Говоришь ты, матушка, складно да ладно, — сказал он Хотетовской. — Но пока я не пойму, откуда ты про Обнорского и его ватагу вдруг узнала, веры твоим словам не будет. Мало ли что тебе наговорила та девка!
— Девки, батюшка мой, разные попадаются, — с этими словами в горницу вошла чернокосая красавица. — Тебе угодно знать, правду ли я говорю. Привести сюда княжича Обнорского, чтобы слова мои подтвердил, я не могу, не обессудь. Но сейчас скажу такое, что ты поймешь — верить мне должен.
— Ну, говори, — позволил подьячий.
— Помнишь ли, батюшка Гаврила Михайлович, как прошедшей зимой удавили тещу стряпчего конюха Родьки Анофриева и как искали ее пропавшую душегрею?
— Про то многие известны, — осторожно отвечал Деревнин.
— А что сыскал ты, батюшка мой, ту душегрею в Приказе тайных дел, на столе у дьяка в государевом имени Башмакова — многие ли известны?
Тут-то Деревнин и смутился — вспомнил все домыслы о проклятой душегрее, вспомнил, как, подстрекаемый обалдуем Стенькой, прямо в Приказе тайных дел подпорол ее, чая отыскать несуществующую кладовую роспись, нашлись же корешки, в клочок бересты обернутые…
— Кто ж ты такова, коли про это знаешь?
— Кто я такова — про то у благодетеля моего, Дементия Минича спрашивай. Коли он скажет — стало, тебе про то, Гаврила Михайлович, знать надобно. А не скажет — не обессудь. Дьяку в государевом имени виднее, кто про что знать должен.
— Тогда вот тебе иной вопрос. Коли ты знаешь, что княжич Обнорский на Москву с ватагой прибыл и козни плетет, для чего ты мне про то доносишь, а не благодетелю своему, дьяку в государевом имени Дементию Миничу Башмакову?
Девка улыбнулась. Улыбка была стремительная, сверкающая, недобрая. После чего чернокосая красавица преобразилась — брови сошлись, плечи отошли назад, чрево подалось вперед, нос задрался, лицо исполнилось высокомерия, и она едва ли не басом произнесла:
— Ведомо мне учинилось…
Деревнин ахнул — он въяве увидел перед собой старого подьячего Семена Алексеевича Протасьева, все его дородство, всю его повадку, и даже седую бороду, кажется узрел…
И тут же наваждение пропало. Перед ним опять было красивое девичье лицо, и голос сделался звонок, и слова звучали не из приказного быта, а обыкновенные:
— …что ты, батюшка Гаврила Михайлович, розыск ведешь по делу о похищении и убиении младенца Илюшеньки. Ты, стало быть, уж многое разведал и еще более разведаешь, коли по верной дорожке пойдешь. И мне разумнее потолковать с тобой, чем нестись к Башмакову в Коломенское, зная заведомо, что он тебе же все мои сведения и передаст. А ты, Гаврила Михайлович, по этой части подьячий опытный, разумеешь, что к чему…
Деревнин усмехнулся — вот теперь он все понял.
Девка не просто сообщала добытые сведения, а желала их продать. Уж какие там у нее с Башмаковым уговоры — одному Богу ведомо, а денежки, видать, сейчас понадобились. И не отвертишься — вон Хотетовская, хитрая баба, смотрит, ухмыляется и молчит. Но денежки окупятся: раскрыть дело о воровской шайке, которая на троекуровском дворе безобразничала, — это и государевой похвалы сподобиться, и Разбойному приказу нос утереть.
— Что сведения до меня донесла, за то хвалю, — сказал он. — Ловка ты, девка, да только не девичье это дело — за лесными налетчиками гоняться…
— Люди Обнорского моего жениха порешили, — вдруг помрачнев, сообщила она. — Сама чуть жива осталась. Не успокоюсь, пока княжича в могилу не сведу. Да не тихомолком, а чтоб вся Москва его бесчестье видела!
— Вот оно что…
— Слушай дальше, батюшка. Княжич Обнорский не появился бы на Москве, кабы не знал, что Разбойный приказ до него не дотянется. Статочно, тот человек, который помог ему ватагу Юрашки Белого извести, и сейчас там, в приказе, готов Обнорского при нужде выручить. И коли ты станешь по столбцам искать тех, кто сегодня на Москве — пособники Обнорского, то гляди внимательно по сторонам — кому не по душе, что ты в том старом дельце копаешься. Выследишь того человека — он тебе многое про чудеса на троекуровском дворе поведает.
— Не побрезгай принять за труды полтину, — сказал, помолчав, Деревнин. — Серебряную! Сапожки себе купишь.
Это по нынешним временам много значило — серебряная полтина была куда как весомее медной, да и надежнее — медных воровских денег уже ходило видимо-невидимо.
— К сапожкам бы чулочки беленькие, — строго сказала девка.
— Будет время — и не только чулочки, — отвечал подьячий, добывая из кошелька полтину.
Вручать деньги просто так было неприлично, следовало завернуть, а при себе, как на грех, ни клочка бумаги. И опять Деревнин вспомнил Стеньку, над чьей новоявленной привычкой таскать при себе чернильницу с пером и несколько листков бумаги за пазухой уже весь приказ потешался. Стенькина мятая бумага была бы кстати! Да только куда этот разгильдяй запропал?! Скорей бы объявился и рассказал внятно свои домыслы о выбрасывании мертвого тела из терема!
Именно в этот миг Стенька вспомнил о подьячем. Но вспомнил примерно так, как душа, покинувшая в смертный миг бренное тело, вспоминает об оставшихся на земле родственниках — умиленно, с легчайшим сожалением.
Он уже приближался к Девяти Мученикам, просветленный, как если б было ему видение. По дороге он заходил во все храмы, всюду ставил свечки, недолго молился и пребывал в состоянии истинного духовного богомольного похода. В конце концов он даже размечтался, как неведомый старец даст ему послушание — скажем, год безмолствовать, пребывая в непрестанной молитве, или тысячу поклонов отбить. В мечтах Стенька очень даже легко с послушанием справлялся, и омывал слезами свои грехи, и возвращался в Земский приказ совсем безгрешным, с сиянием вокруг чела. А там его ждали место подьячего и хорошее жалованье — и хлебное, и денежное. Может, даже двадцать рублей в год! Но, будучи подьячим и принимая от челобитчиков каждый день барашка в бумажке, он мог увеличить эту цифру до ста рублей — деньги для него невообразимые. С такими деньгами он бы уж мог глядеть на Деревнина как равный, а коли удастся дойти до полутораста рублей в год — то и свысока.
Таким вот образом, мешая духовное с плотским и небесное с земным, добрался он до храма и принялся искать старца, знающего, как молиться об усмирении начальственного гнева и восхождении по служебной лестнице.
Старца на месте не случилось, Стеньку послали на какой-то двор, где его привечали, высказав опасение — не захворал ли, лет-то ему уж много. Стенька отыскал по приметам двор, старца там не видали уж дня два, посоветовали спросить у соседей — те его зимой в подклет ночевать пускали. Стенька терпеливо побрел к соседям. И так он довольно долго слонялся меж двор, аки шпынь ненадобный. Наконец он вернулся к храму в надежде, что старец прибредет к концу службы, чтобы расходящиеся прихожане подали ему милостыньку. Служба же была долгая, не то что у отца Кондрата, который, потакая пастве, не слишком ее обременял стоянием в храме.
Поскольку Стенька искал старца довольно шумно, то и привлек к себе внимание всего здешнего прихода. Его у храма иные даже спрашивали почти по-приятельски, нашлась ли пропажа, а две бабы послали детишек на поиски. Потому Стенька даже не удивился, когда к нему подошел человек, одетый в старый черный армяк, росту высокого, с рожей худой, с носом пронзительным, в бороде неслыханной мохнатости, с седыми висками, и отозвал в сторонку.
— Старца, стало быть, ищешь? — спросил он.
— Старца, — подтвердил Стенька.
— А на что тебе?
— Сказывали, молитву сильную знает.
— И потому ты по всем дворам за ним охотишься? Так уж помолиться невтерпеж?
— Уж точно, что невтерпеж, — согласился Стенька, все еще пребывая в возвышенном состоянии духа.
— А того тебе на ум нейдет, что старца-то от тебя добрые люди прячут.
— Как это — прячут? — возмутился Стенька. — Нешто я ему дурное сделаю?!
— А сам посуди — бродишь в служебном кафтане, шум подымаешь. Почем знать — может, тебя из Земского приказа разведать о старце прислали? А люди-то пуганые, выдавать не хотят. Возьмут нашего старца за приставы — и поминай как звали, а он тут у нас знатный молитвенник.
— Да чем же старец виноват, чтобы его за приставы брать?!
Собеседник поднял длинный узловатый перст и сделал кистью столь весомое движение, что Стенька уставился на этот перст, как баран на новые ворота.
— Вы, приказные, уж придумаете, за что хватать и в острог сажать. Вам за то деньги платят, — строго произнес этот хмурый носатый мужик. — Шел бы ты отсюда, ярыга, не смущал добрых людей, не то… сам разумей…
Стенька безмерно огорчился. Надо же — бежал, летел, молитвы жаждал, а тут такие злоключения! И ведь могут побить, очень даже запросто, и звать на помощь бесполезно — Кремль со сторожевыми стрельцами и торг, где ходят другие земские ярыжки, далеко… как же быть-то?..
— Да вот те крест — он мне самому надобен! — воскликнул Стенька и размашисто осенился крестом. — Подьячий на меня озлился! Сдохнешь, кричит, под батогами! Со свету, кричит, сживу! Мне без старца с молитвой — хоть помирай!
В тот миг он искренне верил, что Деревнин уже нажаловался дьяку и по возвращении грешника впрямь ждут батоги. И ведать не ведал, что подьячий безмолвно и с лучшими намерениями молит Бога указать, куда сдуру забежал беспокойный ярыжка.
— Еще крестись! — потребовал сердитый мужик.
— А ты знаешь, куда его, голубчика моего, от меня спрятали? — с пламенной надеждой спросил Стенька.
Мужик поглядел на Стеньку с превеликим подозрением.
— Да вот те крест! — Стенька и в третий раз перекрестился. — Никто меня за старцем не посылал, я сам про него в Ильинской обители прознал! А меня тут со двора на двор посылают, врут, как будто приказный уж не православный человек, а нехристь персидская!
Почему Стенька вспомнил Персидское царство и тамошних бусурман — он сам бы объяснить не мог.
— Сомнительно что-то… — туманно сказал носатый мужик.
— Да ну тебя к бесям! — рассердился Стенька и пошел прочь. Ушел он, впрочем, недалеко — странный собеседник его нагнал.
— Прости, брат, уж больно твой кафтан мне не понравился!
— А что кафтан? Кафтан и снять недолго!
— Так снял бы ты его, право! А то людишки пугаются — Земского приказа боятся. Как на твои красные буквищи поглядишь — так уж сразу отойти подале охота!
— А коли сниму — отведешь к старцу? — тут же перешел в наступление Стенька.
— Мы, брат, старца бережем. А он же еще и расхворался. Стой тут, я за тобой приду.
И он действительно, уйдя, очень скоро появился. Стенька ждал его у забора, уже немного обеспокоившись тем, что вечер, скоро стемнеет, а домой добираться — морока, и Наталья разогревать ужин не станет, даст ломоть хлеба с солью и ковшик кваса — тем и будь доволен. А старец уж точно ужином не угостит — сам, поди, сухие корочки грызет.
— Пойдем, молодец, — сказал носатый мужик. — Старец-то плоховат, хворь привязалась, не отпускает. Может, и скажет чего…
Дом, куда привели Стеньку, был построен, поди, еще при царе Иване, пережил и пожары, и смуту, и новые пожары. Это была сосновая изба мерою в три сажени, кто обитал наверху — неизвестно, а в подклете действительно лежал на скамье старец. Этот подклет был настолько грязен и запущен, что даже Стенька, обычно не замечавший Натальиных стараний по наведению порядка, ужаснулся. Похоже, что тут никогда и не жили, а использовали помещение для хозяйственных нужд.
Старец лежал на широкой лавке с изголовьем, под ним был сенник, набитый еще в прошлое царствование — швы прохудились, из них торчало дурно пахнущее сено. Укрыли старца двумя тулупами, один другого хуже. Рядом с лавкой стояла пятиногая скамейка-суковатка, на ней — какие-то сулейки и горшки. Таких скамеек в Стрелецкой слободе, где после свадьбы поселился Стенька, уже давно не видывали. Разве что в крестьянском жилье они попадались — из распиленного вдоль обрубка ствола, а ножки — на нужной длине подрезанные толстые ветки. Был и светец, но не железный, на три лучины, как в хорошем доме, а деревянный. Под ним стояла лоханка с водой, чтобы угольки, падая, не наделали пожара. Более ничего, необходимого в человеческом жилье, Стенька не приметил. На стенах были развешаны пилы, топоры, какие-то неизвестные Стеньке орудия — изогнутые, с двумя ручками, и все это добро уже порядком заржавело.
Стенька оглянулся в поисках образов — лоб перекрестить. Ни одного не нашел.
— Как же он тут?.. — шепотом спросил Стенька.
— А он почитай что и не разумеет ничего от хвори. Бывает, придет в себя — так молится.
— Как же молится — без образов-то?
— А так и молится — перед собой глядит. Ему святые лики перед взором являются! — и мужик опять выразительно поднял вверх перст. — Погоди-ка, я его разбудить попробую…
Мужик потряс старца за плечо, Стенька услышал сердитое бормотанье.
— Сказывает, чуть погодя чтоб подошли, — объяснил мужик. — Мы-то понимать наловчились. Пойдем, молодец, посидим пока в саду на лавочке. Бабы коров доили, коли хочешь — молоком угостим.
— Это славно! — обрадовался Стенька.
Наталья редко предлагала молока, хотя корова в их хозяйстве имелась. Молоко шло на творог, на сметану, иногда на коровье масло, а еще, как справедливо подозревал Стенька, на Домниных детишек. Ему же доставалось в лучшем случае пахтанье.
Сад был невелик, зато при лавочке имелся вкопанный в землю стол для летнего ужина. Румяная баба принесла уже выставленное было на холод молоко, Стенька с большим удовольствием выпил целую кружку. Жизнь казалась прекрасной — вот еще бы старец очнулся и дал наконец заветную молитву.
— Я — Федот, а тебя как звать? — спросил мужик.
— А Степаном.
— Ты, Степа, пей, коли хочешь — еще принесут. Ого, к нам гость пожаловал! Челом, Никита Борисович! Челом, Демьян Петрович!
Увидев первого гостя, Стенька чуть с лавочки не свалился.
Он был невысок, плотен, в распахнутом терлике из дорогого василькового сукна, с широченными рукавами, собранными у запястья на отделанные золотным кружевом зарукавья, под терликом на щеголе была одна лишь рубаха с портами, но рубаха — алого шелка, богато вышитая, и кушак, перехвативший стан ниже пуза, тоже дорогой, тонкой работы. Но это бы еще полбеды, Стенька в Кремле нагляделся на бояр и князей в роскошных шубах и кафтанах. Никита Борисович не имел бороды. То есть вовсе никакой не имел. Хотя по годам она ему уже полагалась.
Безбородыми на Москве только немцы и прочие иноземцы из Кукуй-слободы хаживали. И то — иные норовили одеться в русское платье и хоть какую бороденку отрастить. Был случай — патриарх, едучи в санях, заметил, что стоят люди, по виду — русские, а шапок не снимают, не крестятся. Велел узнать — оказалось, немцы. Тогда жителям Кукуй-слободы запретили было русское платье носить, но не станешь же проверять всех, кто толчется на торгу или бежит по улице!
Впрочем, Никита Борисович не совсем был безнадежен — бороду брил, а усы отпустил знатные, настоящие польские усы с вывертом, так что кончики лихо торчали. И весь вид его был бойкий, уверенный, и даже тройной подбородок внушал уважение — ишь ведь, сладко и жирно мужик ест-пьет, не с хлеба на квас перебивается!
Гостя сопровождал похожий на него человек, тоже со знатным брюхом, тоже богато одетый, только ростом пониже и с бородой, сведенной на клин. Он держался чуть позади. Стенька счел бы их за братьев, но скоро заметил разницу — кроме бороды, Демьян Петрович имел странную особенность — руки и лицо были словно от иного туловища, худощавого, а безбородый руки имел пухлые и щеки огромные.
— Здорово, брат Федот! — сказал Никита Борисович. — Гостя привечаешь?
— К старцу нашему за молитвой пришел, а старец в полудреме, говорить не желает.
— Это не полудрема, это непрестанная молитва, слыхали про такую?
— Слыхали, — отвечал Стенька, вспомнив, как толковал об этом отец Кондрат.
Дар непрестанной молитвы мало кому дается. Тут «Отче наш» с утра наскоро возьмешься читать — и то мысли на постороннее собьются.
Никита Борисович всем видом выказал желание сесть на лавочку, Федот тут же вскочил и уступил место. Демьян Петрович встал за спиной толстяка, всячески показывая свое подчиненное положение.
— Ну что, сыскалась пропажа? — озабоченно спросил Федот.
— Какое там! Дитя в три ручья ревет, выпороть обещали. Да и мне не слаще — куда глядел?
— А что за пропажа? — тут же полюбопытствовал Стенька. Этому он научился от Деревнина — не пахнет ли дельцем, по которому можно походить, потрудиться и за то денег получить или подарок?
— Да такая пропажа, что смех сказать — детские забавки куда-то сгинули, — сказал Никита Борисович. — Меня к маленькому княжичу учителем взяли — слыхал, тут князья Унковские живут? Так вздумали княжича с малолетства языкам учить — немецкому, польскому, латыни.
— На что им? — спросил изумленный Стенька.
Про князей он слышал впервые, но князья на Москве — не диво, а заморские языки — диво.
— В службу определят, так сгодится. Вот Голицыны сынка Васю языкам учили — теперь у государя чуть ли не любимый стольник. В Посольском приказе знатоки надобны. Ну, взяли меня… А княжич — дитя малое, седьмой годок пошел, он еще и русской-то грамоты толком не знает. Русской его учит отец Евстафий, а я вот — заморской.
— Твоя милость из мещан, поди? — догадался Стенька.
— Можно и так сказать. А можно иначе — когда боярин Ртищев стал ученых монахов в Москву зазывать, многие отозвались и поехали, поселились в Андреевской обители, а потом и родню позвали. Так я следом за братцем своим приехал. Взяли, значит, к княжичу. А ему отец забавку дал поиграть — три ножичка малых, забавка дорогая, персидская, ножички одинаковы, лезвийце узенько, черен в бирюзе. И куда-то дитя два ножичка подевало, один остался. А может, и выкрали. Забавка-то забавка, а заточены хорошо, и метать их сподручно.
— Трудновато будет сыскать, — заявил Стенька.
Обшарить княжеские хоромы, двор и сад — задача непростая. А дитя много чего могло натворить с ножичками.
Никита Борисович несколько помолчал, Демьян Петрович вздохнул, Федот загадочно хмыкнул.
— Сам знаю. Я уж до чего додумался — сходить в Саадачный ряд и иные ножички купить, тоже персидские и с бирюзой, — сказал Никита Борисович. — Эти забавки по три продаются — вот, думаю, куплю, скажу князю, что пропажа нашлась, а тот один, что остался, припрячу, князь подмены не заметит. Потом же, когда те два сыщутся, я их вместе с третьим продам. Да вот беда — в Саадачном ряду купцы продавать не хотят. Чем-то я им не приглянулся.
— Ты, брат, ведь всех в Торговых рядах, поди, знаешь? — спросил Федот.
— Всех не всех, а многие мне кланяются, — гордо отвечал Стенька.
— И в Саадачном ряду?
— Как не знать! — Стеньку охватило сомнение. — Да разве там детские забавки продают?
— Иным разом и продают, — сказал Никита Борисович. — Ножичек-то мал, а лезвийце остренькое, хорошей стали. Так коли ты с теми купчишками знаком, сделай милость — походи, поспрашивай. Глядишь, у кого три таких ножичка найдутся. Так ты, свет, это дельце устрой. А мы для тебя у старца молитву возьмем, когда ему полегчает. Запишем и тебе передадим, да и не только молитву.
— Да она мне сейчас нужна! — воскликнул огорченный Стенька.
— Коли охота, сиди, жди, пока он говорить с тобой пожелает.
Стенька вдругорядь чуть не заплакал. Вся надежда была на ту молитву!
— Я пойду посижу с ним, может, опомнится, — сказал ярыжка.
— Не опомнится, а от непрестанной молитвы утомится и к нам, грешным, снизойдет, — поправил Федот.
Возражать, впрочем, не стал и в подклет Стеньку впустил. Дал еще кружку молока, ломоть хлеба и пошел прочь.
Полночи Стенька, сидя на суковатке, таращился на старца, прислушивался к бормотанью. Наконец его разморило. А когда проснулся — старец уж не дышал.
Перепугавшись, Стенька кинулся на розыски Федота или Никиты Борисовича с Демьяном Петровичем. Выскочил из подклета — и тут же прыгнул обратно, только быстротой своей и спасся от двух злобных кобелей. Утро было раннее, кобелей, черного и рыжего, что всю ночь охраняли двор, еще не взяли на цепь.
Стенька сел на суковатку и принялся последовательно проклинать все на свете, начиная от неведомого убийцы младенца Илюшеньки и кончая теми нищими, что вчера отправили его, горемычного, на поиски старца. Вот теперь точно судьба сподобиться батогов! Молитва не прочитана, злобное сердце Деревнина не умягчилось, который час — неведомо, если Стеньки утром не будет в приказе — подымется шум, дойдет до дьяка. Да еще и брюхо бурчит.
В кружке оставалось молока меньше половины, Стенька заглянул в горшок, который переставил с суковатки на пол, и увидел гречневую кашу. Из нее торчала деревянная ложка. Решив с горя хоть позавтракать по-человечески, Стенька вылил молоко в кашу и уселся хлебать, мало смущаясь кисловатым запахом — уж больно есть хотелось.
Вскоре кобелей привязали и в подклет заглянула давешняя румяная баба. Стенька вскочил и рассказал ей, что старец скончался. Баба, к некоторому его удивлению, не разрыдалась и не принялась причитать, а буркнула что-то вроде «отмучался, грешник». Это Стеньку смутило — коли старец известен был как великий молитвенник, то можно бы и погоревать от души. Он велел бабе позвать Федота, и тот вскоре явился. Судя по соломе в пушистой бороде, ночевал он на сеновале.
Стенька объявил, что пора ему уходить, чтобы худшей беды не нажить. Федот посмотрел на покойного старца, повздыхал, попытался заговорить о божественном, но Стеньке было не до того — он опомнился.
Вчера в погоне за чудодейственной молитвой он пренебрег своими служебными обязанностями, сегодня же с утра ему показалось, что ежели сейчас прибежать в приказ и сразу пасть в ноги дьяку, то, может, выйдет послабление. Опять же — коли Господь прибрал к себе старца чуть ли не у Стеньки на глазах, это могло означать: Степа, не гоняйся за выдумками, а исполняй, дурень, честно свои обязанности!
Поэтому Стенька решительно вышел из подклета и, не желая слушать Федотовых речей, пошел к той калитке, через которую его привели на двор. Федот пытался его удержать, но Стенька, матерно отругиваясь, вырвался и выскочил на улицу. Там он припустил что было духу и добежал до храма Девяти Мучеников. Время было такое, что вот-вот кончиться заутрене, и нищая братия рассаживалась на паперти, чтобы прихожане, в благостном состоянии духа покидающие храм, подали милостыньку.
И Господь наконец сжалился над Стенькой.
Но сжалился не просто так — глядя сверху на огорченного ярыжку, Он выжидал: способен ли этот человек в теперешнем своем состоянии духа на доброе дело? И коли способен — то заслужил милость. А коли нет — пусть мается дальше, покуда не поумнеет.
Стенька уставился на нищих с законной ненавистью. К этому сословию у него теперь был свой счет. Сбили с толку, послали за тридевять земель! Врут беспрестанно! И тем не менее смирил себя — потому что у православного человека есть долг, и это не только исполнения треб касается.
— Бог в помощь, — сказал он, подойдя к паперти. — Старец этой ночью скончался, так вы за него помолитесь, вы уж знаете, как…
— Какой старец? — спросил совсем древний дедушка, чья седая борода уже от возраста пожелтела. Был он одет довольно опрятно для нищего, сидел чинненько, голову держал несколько скособоченно и глядел приветливо.
— Тот старец, что молитву знал. От которой молитвы начальство умягчается.
— И точно помер?
— Точно помер. И там, в подклете, всем на него начхать! — выпалил Стенька. — Вы-то хоть помолитесь, ваш ведь товарищ! Лежит ведь там — и ни образа, ни свечечки жалкой!.. И Псалтирь почитать некому!..
— Ты его имя спросил?
— Не спросил, ну так вы же тут сами знаете, ваш он…
— А зря, — поучительно сказал дедушка. — Старец-то, что молитве учит, — я и есть. А кто в подклете помер — то мне, дитятко, неведомо.
Стенька остолбенел.
С большим скрипом и скрежетом совершалась у него в голове умственная работа. Для чего Федот заманил его на неведомо чей двор? С какой целью выдавал непонятно кого за известного старца? Чего он, сучий сын, страдник, собака бешеная, добивался?!
Стенька был прост душой, но отнюдь не глуп. Седой дедушка разбудил в его душе тревогу. Эта тревога заставила его внезапно обернуться — и он увидел, как к храму быстрым шагом приближаются Федот, Никита Борисович, Демьян Петрович и еще два каких-то мужика, причем одного из них Стенька уже где-то видел.
Они непременно издали заметили, с кем говорит беглый ярыжка, и поняли, что их загадочное надувательство раскрыто.
Их было пятеро, Стенька — один. И потому он отважно кинулся наутек, здраво рассудив, что здоровому человеку не в пример легче вернуться сюда с помощниками и раскопать надувательство, нежели человеку крепко побитому, а то и вовсе убитому.
Местности Стенька не знал. Кидаясь из переулка в переулок, он добежал до реки, и там ему повезло — его окликнули с лодки. Перевозчик здраво рассудил, что может быть полезен спешащему человеку. Стенька позвал его, забежал по колено в воду, забрался в лодку и приказал везти себя не на другой берег, а куда подальше вниз по течению.
Преследователи недолго бежали берегом, потом отстали. Стенька был высажен в совершенно незнакомой местности. Те немногие деньги, что он имел при себе, пришлось отдать лодочнику. Расспрашивая прохожих, он с грехом пополам добрался до Пречистенки и уж собирался бежать в Земский приказ — каяться и рассказывать про свои приключения, но тут стряслась беда — у Стеньки схватило живот. Должно быть, каша, которой он позавтракал, была сварена на прошлой неделе, а он же еще и полил ту кашу начинавшим закисать молоком. Пришлось прятаться в высокий бурьян.
Вылез Стенька из бурьяна бледный, взмокший и почему-то сильно ослабевший. В брюхе крутились и похрюкивали зловредные мелкие беси. Тут ангел-хранитель сжалился и послал телегу, на передке которой сидел сосед, стрелец Ждан Морков. Он ездил к какой-то родне в Хамовники, теперь возвращался и взял страдальца в телегу. Неторопливый шаг кобылы еще больше взбаламутил проклятое брюхо. Наконец Стенька доехал до дому и был неласково встречен женой Натальей, которая уж не знала, что и думать. Но хвороба была написана на Стенькиной роже преогромными буквами, и потому Наталья, затащив мужа в подклет, чтобы до ветру легко мог выбежать, понеслась к подружке Домне Патрикеевой — совещаться, чем болезного отпаивать. Домнушка, многодетная мать, волей-неволей знала всякие травы и коренья. Кроме того, она надоумила Наталью послать своего старшенького, Васю, к отцу, который как раз был в Кремле в карауле, чтобы тот дал знать в Земский приказ о случившейся беде.
Такого рода хвори были делом обычным. Коли человек, привыкший у себя дома питаться скромно и умеренно, попадает на богатую свадьбу, то запихивает в брюхо все, до чего дотянется, и потом дня два уж точно помирает, божась никогда более в рот не брать дынной полосы, арбузной полосы, сахаров-леденцов и сахаров зеренчатых. Даже подьячий может этак опростоволоситься, ежели дьяк, к коему он зван на крестины, вздумает переплюнуть боярина по части всяких заедок.
Наталья Домниных деток любила и пообещала Васеньке купить лакомства — изюму-коринки и фиников. Домнушка, как раз носившая своего пятого, засуетилась, снаряжая сыночка в дорогу, и ненароком схватила со стенки, где у нее висели на гвоздиках пучки целебных трав, какое-то неподходящее зелье. Обнаружилось это часа два спустя — Стеньку еще хуже прошибла хвороба. Пришлось звать бабку-корневщицу.
Бабкина травка, может, и помогла бы, но Стенька, взбодрившись после двух кружек горячего настоя, ощутил зверский голод и пошел в сени и в погреб — промыслить насчет съестного.
Наталья, как всякая хорошая хозяйка, гордилась тем, что многие припасы у нее — свои, не купленные. Огурчики соленые, капустка квашеная, грибочки всех видов, мясо соленое и вяленое они с Домной припасали во множестве. И Наталья уже знала, как обращаться с продовольствием, что начинает портиться. Стеньке же о том не докладывала. Вот и вышло, что он, едва ожив, опять свалился, и опять — через собственную дурость, что бы стоило подождать, пока Наталья вернется от Домны!
Наконец за дело взялась Домнушка. Придя, накричала на Стеньку за то, что жены не жалеет, только и норовит ей новую пакость учинить. Наталья стояла рядом со скорбным видом — хоть сейчас на образ какой-либо великомученицы. В глазах же был самый страшный для мужика упрек: вон, подружка уж пятым тяжела, от тебя же за все годы супружества никакого проку! Кончилось тем, что для Стеньки сварили ячневую кашу на воде, без малейшей капельки масла, и ничего иного не давали, пока не оклемался.
Наконец Стенька просто-напросто сбежал из дому и поплелся в приказ. Он чаял, оказавшись на торгу, разжиться съестным, потому что ячневая каша за три дня ему осточертела.
Деревнин, увидев бледную и измученную Стенькину рожу, сказал «О Господи»! и перекрестился. После чего тут же всучил Стеньке короб со столбцами и велел тащить в Разбойный приказ.
По дороге в Кремль и обратно Стенька тяжко размышлял — говорить или не говорить о своем приключении с молитвой и двумя старцами. Сейчас все были уверены, что брюхо прихватило Стеньку в тот самый день, как случился переполох из-за придуманного пожара. Коли рассказать правду, то получится, что он, Стенька, болтался здоровый и бодрый не по торгу, где ему полагалось бы расхаживать с дубинкой, а неведомо где, встревая в сомнительные приключения. А это чревато батогами.
С другой стороны, ему очень хотелось рассказать Деревнину про обманщиков, Федота с Никитой Борисовичем и Демьяном Петровичем. Какой им прок был рассказывать чужому человеку про какие-то детские ножички с бирюзовыми черенками? И заманивать к неведомому помирающему деду — тоже ведь непонятно, для какой надобности! А потом преследовали, хорошо, перевозчик выручил. Что же такого Стенька видел и понял на том дворе, коли его преследовали?
Поразмыслив, он решил никому ничего не рассказывать. До поры — кто знает, может, в этой чепухе и обнаружится какой-то тайный смысл?
* * *
Данила недолго отлеживался в сарае — на следующий день прискакал Башмаков.
Дьяк в государевом имени прежде всего отправился в Конюшенный приказ, занял там горницу подьячего Пантелея Бухвостова, послал служителя отвести своего аргамака на конюшни и потребовал к себе Богдана Желвака. Богдаш знал, что вот-вот позовут, был наготове и сразу явился.
— Теперь говори вразумительно, — велел Башмаков. — Из грамоты твоей я то лишь и понял, что Данилу Разбойный приказ повязал. Что тут еще стрястись успело?
— То и стряслось, твоя милость, что Данила из Разбойного приказа сбежал…
— Из Разбойного приказа?! — Башмаков ушам не поверил.
— Точно так, и я его спрятал на дворе у князя Сицкого.
— Ловок! Сдается, что и сбежать тоже ты помог.
— Само так вышло… — И Богдаш рассказал, как подсылал пьяного дьякона в кабак «Под пушками» и как этот дьякон невольно способствовал побегу.
Башмаков расхохотался.
— Евтихеев все не может простить Даниле, что тот с Настасьей-гудошницей покумился! — весело сказал дьяк. — А вот хотелось бы знать, где та налетчица обретается… Ну что ж, ты тут сиди, меня дожидайся, а я в Разбойный приказ пойду, Данилу выручать. Заодно и докопаюсь у них, кто таков Бахтияр.
Богдан поклонился, но дожидаться Башмакова в помещении не стал, а вышел на крыльцо. Там-то он и приметил, что в сторону Разбойного приказа пробежал знакомый ему человек — земский ярыжка Аксентьев с лубяным коробом на плече.
Приказные частенько одалживали друг у друга столбцы, особливо же — Земский и Разбойный приказы, которым приходилось ловить злоумышленников. А злоумышленник — не дерево, что растет на одном месте, сегодня он в Москве, где его пакостями занимается Земский приказ, а завтра уж перебежал в Мытищи — там его Разбойный приказ ловить обязан. Потому земский ярыжка, несущий столбцы в Разбойный приказ, Богдана не удивил.
Дьяк в государевом имени Башмаков с виду не был грозен, однако он имел прямой доступ к государю, и даже более того — государь сам постоянно искал его и звал пред свои пресветлые очи, а то и приходил заниматься государственными делами прямо в Приказ тайных дел, где имел свой стол и письменный прибор. Поэтому башмаковское явление в Разбойном приказе вызвало страх и суету — ну как государь прислал дьяка выразить свое неудовольствие?
Башмаков потребовал к себе Евтихеева и первым делом сообщил, что конюх Данила Менжиков выполняет особые государевы поручения, потому обижать его не след.
— Да как же не след, коли он нашего человека убил? — возразил Евтихеев.
— С чего вы взяли?
— Тело Бахтиярово в избе Земского приказа лежит, и ты сам, твоя милость, можешь убедиться — рана от узкого лезвия. Статочно, метнули в горло джерид. А тот Данилка, когда бежать изготовился, вынул из-за пазухи джериды и кидать собрался! Суматоха началась, он и удрал. Джериды на Москве нечасто встречаются, сам знаешь. Вот и улика!
— Видел ли кто, как он того Бахтиярку убил? — грозно спросил Башмаков.
Из чего подьячий сделал вывод: главе Приказа тайных дел уже удалось поговорить с конюхами, и спорить с ним бесполезно.
Далее дьяк задал несколько вопросов по старым делам, чтобы не возникло подозрения, будто он лишь ради конюха сюда примчался. И потом лишь, сделав вид, будто сменил гнев на милость, принялся расспрашивать о Бахтияре.
— Этот человек не первый год нашему приказу тайно служит, — сказал Евтихеев. — Он рядиться горазд был, то иноком, то нищим, то купцом персидским, что пряностями торгует. Мы проведали, что на Москве тайно налетчики объявились, те, что года три назад или более Стромынку оседлали. Донес купчишка, он кого-то из них на торгу видел и признал. А тогда там по меньшей мере три ватаги шалили — одна Юрашки Белого, ту мы почти всю взяли, вторая — бабы, Настасьи-гудошницы, и еще одна была, да атаман умен — вовремя увел.
Башмаков спорить не стал — сейчас он не хотел добираться до шашней Разбойного приказа с княжичем Обнорским, который выдал ватагу Юрашки Белого. Государь намедни придумал речение: делу — время, да и потехе час. Сейчас, стало быть, время иным вопросам, но и княжичу Обнорскому выпадет час…
— Сказывай, — только и произнес он.
— И тот купчишка, батюшка Дементий Минич, — подобострастно сказал подьячий Башмакову, который ему едва ли не в сыновья годился, — донес, будто тот налетчик прячется где-то в приходе храма Девяти Мучеников. А у нас было подозрение, будто налетчики с неким купцом спелись, прозванием — Клюкин. И я послал Бахтияра проверить, так ли это, и не явилась ли где поблизости сама Настасья-гудошница.
— Стало быть, ты, Илья Матвеевич, был убежден, что это ватага Настасьи-гудошницы? — уточнил Башмаков.
— Да, батюшка Дементий Минич. Потому что слух прошел — скоморохов в тех краях видели. А у нее подручные — молодые парнишки-скоморохи. Так вот, наш Бахтияр в приказ носу не казал, а коли хотел чего сообщить — приходил в кабак «Под пушками» и там в задней комнате грамотку писал и нам ее передавали. Последняя грамотка была про то, как его на клюкинском дворе кобелями травили. Стало быть, кого-то там Клюкин прятал и нищий люд к себе более не пускал береженья ради. И после того Бахтияр сгинул. Мы ждали, ждали от него грамотки, а ее все нет да нет. Забеспокоились — не выследили ли те воры, что он в кабак ходит и грамотки там оставляет? Посадили мы в кабаке засаду. И, надо ж тому случиться, приходит конюх Данилка Менжиков и домогается, где наш Бахтияр! А тот Данилка — Настасье-гудошнице кум. Ну, стало быть, изловили молодца!
— Коли даже так — неужто иного пути у него не было отыскать вашего человека, а только шататься по кабакам и выспрашивать целовальников? — недовольно спросил Башмаков.
— Настасья, видать, про Бахтияра знала да упустила его. Потому и послала кума вызнавать.
— Но он к тому часу уже лежал мертвый в избе Земского приказа.
— Мы-то, батюшка, про то не ведали!
Башмаков не стал загонять подьячего в угол — и без того понятно: обрадовался возможности свести счеты.
— Так вернемся к твоему Бахтияру. Что могло бы его привести ночью под Водовзводную башню?
— Шел за кем-то по следу, поди.
— Коли он выслеживал ватагу Настасьи-гудошницы, то что могло бы Настасье ночью под башней понадобиться?
— Может, встретиться с кем условилась? Может, лодочников ждала?
— Иного места для встречи на всей Москве не сыскала — только под самым Кремлем?
— Может статься, с кем-то из кремлевских жителей о встрече условилась. Там же рядом Боровицкие ворота, а они поздно запираются.
Неизвестно, о чем бы далее расспрашивал Башмаков Евтихеева, но дверь отворилась, первым явился лубяной короб, а за ним — державший его в охапке Стенька.
— Батюшка Илья Матвеевич! — воскликнул Стенька. — Вели писцам, пусть еще поищут в ларях и коробах! Мой подьячий гневается, мало, говорит, столбцов прислали, еще надобно!
— Пошел вон, страдник! — крикнул Евтихеев. — Не видишь, что ли, кто тут сидит!
— Да коли я тех столбцов не добуду, Гаврила Михайлович с меня голову снимет! — отвечал на это Стенька. Башмакова он, сдается, не признал — да тот и сидел в темноватом углу.
— Пошел вон, тебе говорят!
И тут Илья Матвеевич, старый подьячий, все зубы съевший на каверзных делах, не удержался — метнул тревожный взор в сторону Башмакова.
Башмаков был умен — понял, что Евтихеев более всего хочет выставить бедного земского ярыжку в тычки. Но что же такое сказал горемыка? Помешал беседе — так ведь беседа была для Евтихеева не больно приятная, ему бы спасибо сказать человеку, который вмешался да сбил с толку дьяка в государевом имени.
Сделав в памяти зарубочку, Башмаков подождал, пока Стенька уберется, и завершил разговор с Евтихеевым довольно скоро. Тот, провожая дьяка, имел вид человека, которого уже поставили было под виселицей, но прискакал государев гонец с криком — оправдан-де подчистую! И этот вид также был подмечен Башмаковым.
Подходя к Конюшенному приказу, дьяк заметил у крыльца Богдана и поманил его пальцем.
— Беги в Земский приказ, сыщи там ярыжку, что прибегал в Разбойный со столбцами от Деревнина, приведи живо. Да знаешь ли что… Веди-ка ты его задворками да на конюшни!
Уж что-что, а кремлевские закоулки Башмаков знал изрядно. Взойдя на неприметное крыльцо, он быстро пошел узкими переходами, из терема в терем, то поднимаясь на гульбище, то спускаясь, и очень скоро оказался там, где мог почти незамеченным перебежать десяток шагов к калитке Аргамачьих конюшен.
Тут дьяка в государевом имени уж точно никто лишний бы не увидел.
Ловко ступая чистенькими сафьяновыми сапожками по конюшенному двору, выбирая самые пристойные клочки земли, Башмаков вошел на конюшни и крикнул деда Акишева:
— Назарий Петрович, принимай гостей!
Дед не удивился, встретил с поклонами и препроводил в шорную — лучше места на белом свете он не ведал. Туда Богдаш доставил недовольного Стеньку. Судя по их сердитым рожам, перебранка между ними по дороге вышла знатная. Да и было что делить! Стенька навеки запомнил, как этой зимой чуть было не подложил под красавца Богдашку свою венчанную жену Наталью. А Богдаш тоже запомнил Стенькину засаду и нацеленные на себя мушкетные дула.
— Говори, кто таков, а то я запамятовал, — велел Башмаков. — Вроде бы ты той зимой в дело о похищенной душегрее замешался.
— Земского приказа ярыга Аксентьев, — доложил Стенька.
— Какие столбцы затребовал в Разбойном приказе подьячий Деревнин?
— Давнее дело, как налетчиков со Стромынки ловили, — неохотно отвечал Стенька.
Ему было страх как любопытно, для чего Деревнин ворошит те столбцы, каких подробностей и имен в них ищет, но хитрый подьячий на вопросы не отвечал.
— Для чего ему?
— Того я знать не могу, а разве что ты, батюшка Дементий Минич, его спросишь, тебе-то скажет, — присоветовал обиженный Стенька.
Башмаков рассмеялся.
— Ступай, Аксентьев, приведи своего подьячего. Да не открыто. На ухо ему шепни, выйдите из приказа порознь, понял?
Выпроводив вмиг повеселевшего Стеньку, Башмаков обратился к Богдану:
— А ты ступай и приведи сюда Данилу. Ишь, ловок Евтихеев, да не на тех напал. Коли от нас что прячут — выходит, нам именно того и надобно, а, Богдаш?
— Нашел кому врать, — презрительно молвил Желвак и, поклонившись, убежал.
— Назарий Петрович! — позвал Башмаков. — Парнишка, что грамотку мне привез, — он чей?
Дед Акишев стоял у проема для дверей шорной — дверей, которые так никогда и не были навешены. Потому вошел сразу и, поклонясь, отвечал:
— Парнишка наш, ведомый, хорошевский. Моего крестника чадо.
— Славный парнишка. Надо бы на Аргамачьи взять, как полагаешь?
— Для Аргамачьих и растим, для государевой службы.
— Так он уж на возрасте, пора бы. И в седле сидит — любо-дорого посмотреть.
Похвала деда почему-то не обрадовала.
— Хворает он сейчас, чирьи летом по всему телу садятся. Корневщицы сказывали, годам к семнадцати само пройдет. А пока его бабка лечит, в травах парит, не брать же с ним и бабку на Аргамачьи. Как поправится — сам пойду к дьяку, пусть в список внесет и жалованье ему положит.
— Ну, тебе видней. А мне бы он и теперь пригодился. Где он?
— Прискакал из Коломенского, сразу доложил, что поручение исполнено, и я его обратно в Хорошево отправил, — хмурясь, сообщил Башмакову дед Акишев. — Нечего ему на Москве болтаться, одни соблазны. И на брюхо слаб. Хворым уродился. Съест чего не надобно — три дня пластом лежит. Так пусть лучше в Хорошеве щи хлебает. Хрен да редька, лук да капуста — лихого не попустят.
— А на вид не скажешь, — с некоторым подозрением глядя на деда, заметил дьяк. — Тощеват, ну да были бы кости…
Он задал еще несколько вопросов о старых конюхах, которые жили по семьям на покое. Дед Акишев оживился, отвечал радостно, со многими подробностями. А тут и подьячий Деревнин явился, сильно напуганный тем, что дьяк в государевом имени его тайно зовет на конюшни. Деревнина сопровождал Стенька, имея весьма гордый вид: вот ведь как быстро с приказанием управился!
— По добру, по здорову ли, Гаврила Михайлович? — спросил Башмаков со всей любезностью, какую только может проявить старший по званию к младшему.
— Бог милостив, — отвечал Деревнин. — Чем могу служить?
— А вот чем. Для чего ты в Разбойном приказе столбцы с делами стромынских налетчиков брал?
Деревнин громко вздохнул.
— Уж не знаю, как и сказать. Боюсь, батюшка, за дурь сочтешь…
— Сочту — вместе посмеемся, а ты сказывай.
— Я веду розыск по смутному делу — об убиении сына боярина Троекурова. И без того там невнятицы много, а тут еще проведал я, что в троекуровском доме воду мутит человек, коему бы сейчас в дальней обители грехи замаливать. Бежал, видать…
— Судя по тому, что ты его следов в тех столбцах ищешь, человек твой — роду Обнорских.
— Именно так.
— Как про то проведал?
— Вот тут-то и дурь… Добрый человек надоумил.
— Кто таков?
— Не назвался. Однако многое ему ведомо.
— Что же ему такое ведомо, Гаврила Михайлович?
Подьячий замялся.
— Боюсь, осерчаешь…
— Не осерчаю! Ну, скажешь ты наконец?! — нетерпеливо прикрикнул на подьячего Башмаков.
Стенька насторожился. О нем забыли, и он, стоя у дверного проема шорной, незримый для Башмакова, жадно слушал разговор.
— Ведома ему подлинная причина, по коей Обнорских покарали.
— И что же за причина?
— Княжич с сестрой своей согрешил, а старый князь покрывал.
— Так… Что еще твой человек путного сказал? — подумав, спросил Башмаков.
Деревнин был подьячий опытный и по голосу начальства, по малейшим его изменениям, мог судить, благосклонно ли оно или вот-вот грянет гром.
Башмаков метать громы явно не собирался. Более того — хоть и напустил на себя строгий вид, но то, что говорил Деревнин, явно совпадало с какими-то его собственными замыслами и выводами. Поэтому-то подьячий осмелел окончательно.
— А еще, твоя милость, тот человек сказал так: коли удастся докопаться, кто из Разбойного приказа был связан с Обнорским, через кого Обнорский навел Разбойный приказ на ватагу Юрашки Белого, то много чего прояснится и в деле об убиении младенца. Потому что, коли Обнорский вернулся в Москву и злодейства творит, то он непременно должен как-то обезопаситься — а что вернее, нежели свой человечек в Разбойном приказе?
— Ловкий тебе человек попался… Можешь с ним свести?
— Трудновато будет. Да ведь твоя милость и сама, поди, знает, как того человека искать.
— С чего ты взял?
— А тот человек хвалился, будто бы с твоей милостью знаком. Благодетелем своим называл.
— Благодетелем? — Башмакову в голову пришла диковинная мысль. Был он благодетелем, был — да только сам потом клял себя за легковерие!
— А твой ловкий человечек — часом, не девка?
Стенька беззвучно ахнул.
— Девка… — скорбно подтвердил подьячий.
— Ну так радуйся — ты с Настасьей-гудошницей знакомство свел!
В голове у Деревнина тут же развернулась целая картина: Башмаков рассказывает государю про нелепое приключение подьячего Земского приказа с известной налетчицей, государь опаляется гневом, как это с ним частенько случается, и приказывает гнать обалдуя из приказа в три шеи, везти в Пустозерск или еще дальше, с семьей, на простой телеге!
Деревнин рухнул на колени:
— Батюшка, не погуби!
И разом с ним опустился на колени ввергнутый в смятение Стенька. Ведь коли пострадает Деревнин — и ему не уцелеть!
На сей раз он был услышан. Башмаков быстро вышел из шорной, увидел ярыжку и недовольно фыркнул:
— Совсем сдурели! Вставай, Гаврила Михайлович, не грязни порты. И рассказывай внятно — откуда взялась та Настасья, чего хотела!
— Так ведь врала же, блядина дочь! Чего тут рассказывать, одни враки и блядни! — воскликнул, чуть воспряв духом, Деревнин.
— А статочно, и не врала… Я ее знаю. Чужими руками ладит врага погубить — это да. У самой-то видать, руки коротки. Коли на кого другого бы тебя натравила — иное дело. А на Обнорского… У нее с ним свои счеты. Посуди сам — прийти-то на Москву Настасья пришла, а что она тут поделать может? Вот и выследила тебя, Гаврила Михайлович… Хотя, может статься, и вранья подпустила…
Башмаков бы продолжил спокойную и умную речь, но услышал шаги.
Все то время, что он сидел в шорной, кто-то неторопливо ходил по проходу между стойлами, прибирался, разносил ржаную солому на подстилку, и эти обычные конюшенные шумы ухо уже почти не воспринимало. Но быстрые шаги показались странными и даже чуть опасными.
Башмаков, как все уважающие себя мужчины, носил на поясе нож и невольно схватился, разворачиваясь, за черен. Увидел же он отнюдь не врагов — Данила и Богдаш стремительно подошли и уставились на него, словно ожидая продолжения речей.
— Да вставай же! — прикрикнул Башмаков на Деревнина. — Нечего передо мной поклоны бить, я не иконостас! А вы что разлетелись?
Конюхи молчали.
Они сами не знали, как вышло, что оба разом ускорили шаг, приближаясь к шорной.
Деревнин, кряхтя, поднялся. Стенька вскочил на ноги куда шустрее. Ему было смертельно обидно, что Богдан, треклятый совратитель чужих жен, видел его коленопреклоненным в своих владениях — на конюшне. Богдан же, кажется, и не заметил такого Стенькиного позора — он глядел на Башмакова так же ошарашенно, как и Данила.
— Кума твоя, Данила, на Москве объявилась, — сказал Башмаков, уже несколько смягчаясь. — Статочно, будет тебя искать. Ты ее не гони, докопайся, что ей надобно. Сейчас же убирайся с конюшен и из Кремля прочь — Разбойный приказ убежден, что ты Бахтияра заколол. Какого черта ты им показывал джериды?! Так они тебя вдругорядь могут в мешке выкрасть — на дыбе лишь и опомнишься.
Данила опомнился и глянул на дьяка исподлобья, сильно недовольный заслуженным нагоняем.
— Вот что! Ступай к девкам на Неглинку, они тебя спрячут, — продолжал Башмаков. — Богдан, ты его выведи из Кремля и проводи. Так и куме легче будет тебя искать. Эк все запуталось… Я-то думал в Коломенском отдохнуть… Ты же, Гаврила Михайлович, ступай с Богом да потихоньку это дельце о налетчиках расследуй.
— Не дают столбцов, Дементий Минич. Врут, будто мыши погрызли. Я уж изощряюсь — слежу, кто на поставах с оборота росчерк ставил, чей где почерк.
— Сыщи тех, у кого по этому делу сказки отбирали, вдругорядь допроси.
— Так я ж розыск веду, никому не сказавшись, без ведома дьяка. Коли начну приставов за теми людьми посылать — оно и обнаружится. Меня за такие затеи по головке не погладят.
— Исхитрись! А теперь ступайте все. Мне в дорогу пора. И так из-за вас без обеда остался.
— Батюшка Дементий Минич! Я тут рядом живу! Ярыжку пошлю к жене — пока дойдем, тебе такой стол накроют, самому государю впору! — воскликнул Деревнин. — Степа, беги живо! Скажи — пусть все лучшее выставят!
От мысли, что удастся угостить самого дьяка в государевом имени, главу Приказа тайных дел, Деревнин пришел в восторг. Он знал, как принимают подобных гостей — коли вдруг гостю понравится оловянный кубок, или блюдо, или какая диковина, тут же с поклонами дарить. Вроде и не взятка, а лучше всякой взятки. Деревнин же мог угодить и посудой, и красивыми книгами, печатными и рукописными, и даже любимые шахматы не пожалел бы.
Стенька все это прекрасно понял и, быстро поклонившись, кинулся прочь с конюшни.
Башмаков подумал и кивнул.
— Назарий Петрович! Вели кому-нибудь коня моего отвести на двор к Гавриле Михайловичу! — крикнул он. — Ты где живешь-то?
— За Охотным рядом, на Дмитровке, там всякий скажет.
Башмаков и Деревнин ушли. Данила и Богдаш наконец-то взглянули друг на друга.
— Ну, радуйся, пожаловала твоя кума! — сердито сказал Богдаш.
— Я ее сюда не звал, — огрызнулся Данила.
— Собирайся, пойдем на Неглинку. Рубаху чистую возьми, денег побольше — девкам пряники и орехи покупать! Шапку-то куда девал?
— В Разбойном осталась.
— Как же ты без шапки-то? Кума засмеет! А на торгу нам появляться нельзя — увидит кто не надо, Евтихееву донесет, тебя и выследят. Ладно, дам тебе свою старую, чтоб перед кумой тебя не позорить!
Богдаш говорил весело, бойко, и не простое обычное ехидство было в его голосе, а ехидство человека уязвленного.
— Не пойду ни к какой куме, — вдруг сказал Данила. — Иное дело есть.
— Какое?
— Как начнет темнеть, пойду к Водовзводной башне.
— За каким кляпом?
— За посохом. Хочу понять, где покойник свой посох обронил. Когда мы его подняли, посоха поблизости не было.
— Мало ли где, склон крутой.
— То-то и оно. По этому склону и здоровый так просто не проберется, а он — хромой. Коли бы посох выронил, тот бы внизу валялся. А внизу не было.
— Лежит в кустах, поди. Не серди дьяка, Данила, — предостерег Богдаш.
— Он не проведает.
— Мне дьяк велел тебя на Неглинку отвести — я и отведу, — строго возразил Богдаш. — Там кума, чай, заждалась! Баню топит! Пироги печет!
— Да ну ее! — с досадой буркнул Данила. — Мне от ее проказ уж тошно.
Это не было правдой, но и ложью, разумеется, не было. Данила Настасью не понимал. Чего она желала? Чего ждала? Отчего не делала выбора? Вышла бы замуж, убрала свою длинную косу под волосник и убрус, и лишила Данилу причины для беспокойства — значит, более ничего между ними невозможно, и хватит маяться! Он с самой зимы ломал голову, что означал ее взгляд той зимней ночью, когда они вдвоем из-за угла глядели, как влюбленный купец Вонифатий Калашников тайно увозит свою нареченную невесту. И что означали ее слова при их последней встрече, когда она не побоялась прийти в Кремль, чтобы проститься. Он их накрепко запомнил!
Сперва вдруг Данила показался ей молод. Вот был бы в тех же годах, что Богдаш! Что ей Богдаш тогда в память запал — неудивительно, он прямо у нее на глазах Данилу от смерти спас, да и ее саму — еще летом…
Потом в покорности его вдруг упрекнула — веревки-де из него вить может. Какая, к бесу, покорность?! Разбойному приказу не покорился — чего уж более?
Наконец до того додумалась, что податься им обоим некуда! Ни он ее на конюшни привести не может, ни она его в ватагу, потому что, изволите ли видеть, ватаги у нее более нет! А с кем же она преследует сейчас Обнорского?!
Наконец пообещала, что все эти страсти уймутся, потому что с глаз долой — из сердца вон. И что же, унялись? Постоянно скоромные сны мерещатся… хоть и других баб ласкал, как умел… Ничто ее, зловредную, не берет, ничто из памяти истребить не может!
— Тошно, не тошно, а приказ исполнять надобно, — хмуро сказал Богдаш. — Собирайся, провожу, как дьяк велел.
— Пусть так… — буркнул Данила.
Время у них еще имелось — пусть сперва приказы закроются, приказные по домам пойдут, а тогда уж можно незаметно выйти Троицкими воротами и пойти вверх по Неглинке.
— Ты тут посиди, я на торг схожу, возьму поесть, — решил Богдаш. — Ты, поди, оголодал, с кумой не управишься…
— Далась тебе эта кума! — выпалил наконец Данила.
— Что тут такого? Та не кума, что под кумом не была, — отвечал поговоркой злоязычный Богдашка. И фыркнул, и вздернул нос, сучий потрох! И кудри удивительной желтизны, колыхнувшись, легли красиво…
Синеглазый Богдашка не мог спокойно по торгу пройти — где появится, там девичье волнение и бабье смятение. Настасья-то, поди, не каменная — ей лестно будет такого красавца заманить. А Даниле каково? Вот этак начнешь себя сравнивать с Богдашкой и поймешь, что вся надежда — на деда Акишева, что обещал вскорости женить. Или на пожилых вдов, которые норовят прикормить не потому, что молодец хорош собой, а потому, что иначе — и такого не будет. Или на Федосьицу, которая, как всякая девка с Неглинки, на рожу уже мало смотрит, а замуж хочет…
Хотя и усы прорезались, а лицо от того лучше не стало. В гостях у любвеобильной вдовы Данила добрался до ее зеркала. Волосы — серый пух, хоть и вьются, да каждый волосок вьется сам по себе. Подбородок еще только ждет бороды, которая, Бог даст, скроет, как его, поганого, скособочило! Нос… Нос — чем ближе к кончику, тем толще, и кончик — раздвоенный. Не то что у Семейки — нос короткий, пряменький. Да и Тимофеев нос — пусть репкой, да как-то ладно вписан в Тимофееву харю. У Богдашки же нос — как на старого письма образах. А сказывала Федосьица — по носу знать, каков у мужика кляп. Вранье это. Раздвоенных кляпов не бывает.
И поглядел он тогда себе в глаза…
У матушки в Орше было ясное зеркальце, но как же давно Данила своего собственного взгляда не встречал! А взгляд — как у аргамака Байрамки. Глаза темно-карие, глубоко посаженные, тревожные глаза. Особливо если глянуть исподлобья. Такие глаза на Москве попадаются, тут всякие народы можно встретить. Но вот чтобы все вместе, и нос, и подбородок, и волосы, и взгляд…
Сильно Данила был недоволен своей образиной. И ожило в душе это недовольство, когда стало ясно — встречи с Настасьей не миновать. И что же они скажут друг дружке?
Богдан ушел за съестным, а Данила уселся в шорной — тосковать. Но не удалось — на пороге встал Ульянка.
— Ты же в Хорошево вернулся! — воскликнул удивленный Данила.
— Завтра вернусь. Переночую у Анофриевых и поеду с Божьей помощью. А ты что, к Водовзводной башне собрался?
Данила понял — парнишка забрался в соседнее конское стойло, по летнему времени опустевшее, и подслушивал.
— К ней, — сурово подтвердил он, чтобы не выглядеть в Ульянкиных глазах человеком, не отвечающим за свои слова.
— Пойдем вместе?
Данила невольно усмехнулся — парнишкам только похождения подавай…
— Пойдем! Я же с Бахтияром, царствие ему небесное, сколько шел, я его посох знаю! Я его отличу! — пообещал Ульянка. — Мало ли что там под башней валяется? А я точно скажу!
Горячность Ульянкина Даниле понравилась — ишь, как старается пользу старшим принести! Богдаш только что ушел, да и ушел совсем в иную сторону — к Спасским воротам. Если выбежать вдвоем и пройтись от Водовзводной до Благовещенской — много времени не займет. Один поверху, другой понизу — отчего бы и нет? Не так уж велико то расстояние…
— Надо палки взять, чем кусты шевелить, — деловито сказал Ульянка.
— Возьмем вилы.
Этого добра на конюшнях хватало. Опять же — мало ли на кого там, под башней, напорешься, а вилами всегда отбиться можно. Семейка показывал ухватку — как, взявши их двумя руками посередке, сразу от двух человек отбиваться. Семейка много чего знал — он и из конского черепа, вздетого на палку, мог смертоносное орудие изготовить.
Немного спустя Данила и Ульянка с вилами выскользнули через калитку у Боровицких ворот.
Берег вдоль стены обычно в это время был безлюден — рыболовы рассаживались вечером или спозаранку, ворот и моста, где всегда суета, не имелось. И сторожевые стрельцы днем не слишком об этом месте беспокоились — кто, в самом деле, сунется брать Кремль приступом с реки? Хотя по стене они прохаживались и вниз поглядывали, да ведь всегда можно назваться — и мало ли что нужно конюхам с Аргамачьих конюшен в тех кустах? Целебную травку ищут!
Наверху, в кремлевских Набережных садах, устроенных перед государевым дворцом, и в верховых садах цвели яблони. Государь яблоки любил и велел разводить лучшие сорта — Титов налив, Отборный, Большой, Белый, Звонку, Мирончик. Данила вспомнил, как осенью давний дружок, Ваня Анофриев веселил сыночка — принес яблочко-«звонку», большое и желтое, в котором семена, созревши, лежат в просторном семенном гнезде, потрясешь — тихонько гремят. У Вани-то все в жизни шло правильно, ходил он за аргамаками — и ходил, на опасные поручения не набивался.
Берегом Неглинки Данила и Ульянка вышли туда, где на слиянии ее с Москвой-рекой стояла Водовзводная башня. Оттуда уже полезли на крутой откос. Шустрый Ульянка забрался повыше, Данила шел низом, и оба старательно раздвигали вилами кусты, бурьян, чертополох. Никакого посоха не было.
Это уже становилось любопытно.
Коли бы посох валялся у самой воды, его бы прибрали рыболовы. Но умирающего Бахтияра нашли довольно высоко. Вряд ли он убежал далеко от того места, где потерял посох. Что же означала сия загадка? То ли, что лазутчик Разбойного приказа только прикидывался хромым?
Ломая голову над этой задачкой, Данила добрел до Благовещенской башни. Далее искать не имело смысла. Получалось, что посох унес тот, кто порешил Бахтияра. Но за каким бесом?! Что в том посохе важного и значительного? Крепкая и высокая, поболее двух аршин, суковатая палка…
— Хватит, поворачиваем! — крикнул он Ульянке.
И тут его наконец окликнули сверху:
— Ты что там слоняешься, молодец?
— Конюхи мы, с Аргамачьих, — отвечал Данила. — Нас за свежими ветками послали.
— Покажись-ка!
Данила чуть спустился и задрал голову, чтобы сторожевой стрелец мог разглядеть его лицо.
— А на кой хрен вам там свежие ветки?
— Ты про то нашего деда Акишева спрашивай! Аргамак захворал, дед над ним мудрит! Без бузины, говорит, не возвращайтесь! — крикнул снизу Данила.
— Ну, Бог с вами, рвите свои ветки!
Приходилось соответствовать своему вранью. Данила стал набирать пучок погуще и даже крикнул Ульянке, чтобы тот высматривал ветки посвежее. Обламывая кусты, они дошли от Благовещенской до Водовзводной, один — поверху, другой — понизу, и там сошлись.
— Посвежее драть, говоришь? А у самого-то какие? — язвительно заметил Ульянка.
У него самого был немалый пук цветущей бузины, и он выглядывал сквозь белые соцветия, как затаившийся в зарослях хищный зверек с острой мордочкой.
— Не все ли равно…
— А вот, и вот, и вот… — Ульянка указал на привядшие листья.
Данила уставился на них, не понимая, откуда бы таким взяться — вся листва на склоне свежая, нежно-зеленая. И понемногу стало у него в голове возникать некое понимание…
— Пошли назад, — сказал он. — Поглядим, где это там привядшие кусты стоят.
Они оставили вилы у стены и пошли вместе, раздвигая руками бузину. Первым шел глазастый Ульянка. Вдруг он обернулся:
— Этот куст, что ли?
И точно, перистые листочки на нем поникли. Равным образом и на соседнем кусте…
— Что за притча? — сам себя спросил Данила, боясь поверить в собственный домысел. — Пойдем-ка, Ульянка, нечего нам тут торчать.
И поспешил к Боровицким воротам.
В голове у него барахтались, по-всякому сочетаясь, предсмертные слова Бахтияра: «ядра», «коло» и просьба донести Башмакову…
— Где тебя носит? — сердито спросил Богдаш, когда Данила с Ульянкой появились на Аргамачьих конюшнях. — Гляди, вдругорядь Разбойному приказу попадешься, Ульянка за старшими не побежит и в Коломенское не поскачет!
Ульянка неожиданно покраснел.
— А это что еще? — Богдаш ткнул пальцем в пук бузины.
Данила ахнул — вот же дурень, ему бы эту дрянь, зайдя за Водовзводную башню, выбросить, а он на конюшню притащил! И Ульянка тоже — не пожелал с цветами расставаться. Вот и стоят теперь перед хохочущим Богдашкой, как два истукана!
На хохот выглянул дед Акишев, подошел, отстранил Богдана, поглядел на Ульянку с Данилой — тоже засмеялся. Но совсем иначе — как если бы дед глядел на смешные шалости внуков.
— Ты, Богдашка, молчи! — сказал он, повернувшись к конюху. — Не всем же быть такими, как ты, деревянными. Ступай, Христа ради, не смущай добрых людей!
Богдан пожал плечами и пошел проходом меж стойлами, статный, плечистый, кудрявый — бабья погибель!
— Ах ты, детинушка незадачливый… — пробормотал жалостно, глядя ему вслед, дед Акишев. — А вы, ребятки мои, его не слушайте. Он не от хорошей жизни этак хохочет. Тяжко ему. А для какой надобности вы бузину-то притащили? Что затеяли?
— Пришлось притащить, — буркнул Данила. — Сейчас выкинем. Ульянка, отнеси на двор, кинь там поближе к навозной куче!
Он сунул парнишке свой пук бузины и поспешил следом за Богданом. Нужно было как-то объяснить, откуда взялись цветы, а то спасу не будет от Богдашкина длинного языка!
Богдан, выслушав, присвистнул.
— Да ты вовсе из ума выжил, — сказал он. — Ходы и лазы под Кремлем есть, да только они наполовину засыпаны. Иные еще при поляках взорвались, потому что там, внизу, порох хранили, иные заложили, чтобы весь Кремль в них не обвалился или с холма в речку не съехал. Пойдем-ка лучше на Неглинку. Вот вернется Семейка — он тебе про подземелья расскажет, он туда лазил.
— А куда ж девался Бахтияров посох? — спросил Данила. — И тот, кто джерид метнул, — он-то куда подевался? Мы ж там переполох подняли, стрельцы факелами светили. Кабы там кто был — мы бы углядели. По всему получается — там открывался лаз под землю, Бахтияр либо туда лезть собрался и уже посох вниз спустил, либо оттуда выкарабкивался и там посох оставил. И оттуда же джерид прилетел.
— Складно толкуешь, — согласился Богдаш. — Но он бы так и сказал — под землей-де убийца мой. А не поминал Башмакова, «ядра» и «коло». Посох мало ли кто подобрал — там же дорога, телеги тащатся. Времени на то было довольно. И отчего кусты сохнут — это ты не меня спрашивай, а верховых садовников! Кончится вся кутерьма — я тебя к ним сведу. Пока нет государя, может, пустят тебя верховыми садами полюбоваться, теми, что на крышах заместо кровли.
Данила загрустил. Все у него так ловко выходило, пока зловредный Богдаш не вмешался. А тот старательно выполнял приказание Башмакова. На конюшни пришел воз ржаной соломы — и на том возу Данила с Желваком выехали из Кремля, Желвак — открыто, Данила — угнездившись под толстой грубой ватолой, которую мужик, что солому привез, таскал с собой заместо одеяла. Сколько могли — ехали, дальше пошли пешком.
Когда дошли до переулка, где селились зазорные девки, Даниле сделалось совсем тошно — не хотел встречаться с Федосьицей. Ну, что он ей скажет? Будет молча слушать упреки, переминаясь с ноги на ногу и раскачиваясь, как дерево на ветру? Богдаш тоже чувствовал себя неловко — молчал и супился, искоса поглядывая на товарища.
Впору было прочь бежать, но Данила вспомнил про Матрену Лукинишну, потаенную бабку-корневщицу, которая пользовала всех молодых девок и умела ловко вытравлять плод горькими настойками. Вот у нее можно было, пожалуй, спрятаться — держать язык за зубами она умела и чей Данила кум — прекрасно знала.
Пошли к бабке в ее малую избушку на задах.
Жила Матрена Лукинишна в тесноте — половину жилья огромная печь занимала. Все стены были увешаны пучками травок, на огороде тоже не столь репа с капустой, сколь травы росли. Но был у нее сарайчик, в сарайчике же можно, набив мешок-сенник, расположиться на нем с удобствами, а чем укрыться — бабка даст, у нее, как у всех старух, тряпичной казны запасено — внукам и правнукам надолго станет.
Данила полагал, что Богдаш, проводив его, уйдет, и можно будет потолковать с бабкой, узнать новости. Матрена Лукинишна не глупа, первым делом про куму доложит. Но треклятый Желвак объявил:
— Сдам тебя куме с рук на руки, как дьяку обещал. Не то еще ночью удерешь, побежишь Кремль подкапывать. Сковырнешь Водовзводную башню в реку — а мне отвечай!
— А Настасьица-то уже два дня носу не казала, — обрадовала бабка. — Где-то она по своим делам ходит, пропадает, хорошо, коли к утру заявится. Про то, может, Федосьица ведает…
Данила весь поджался — ну как на ночь глядя придется к былой полюбовнице в окошко стучаться!
— Ты, бабушка, мне тоже сенник дай, — сказал на это Богдаш. — Переночую в сарае с Данилой, постерегу его. А то место тут бойкое, к тебе молодцы заглядывают, как бы сгоряча его не огуляли, бороды-то нет, впотьмах, того гляди…
Данила вскочил с лавочки, куда обоих усадила гостеприимная бабка, и кинулся прочь. Еще недоставало от Желвака такую чушь слушать!
Идти, впрочем, было некуда.
Он замедлил шаг и невольно вспомнил другую ночь, зимнюю, когда не зная, куда деваться, ходил и ходил по утоптанному снегу, по незнакомым переулкам, тесно прижимая к боку руку в разодранном по шву рукаве. И выходил же себе зазнобу…
Все воскресло в душе — как Феклица зазвала в церковь, как крестили Феденьку, как впервые увидел Настасью.
Богдаш нагнал его и увесисто хлопнул по плечу:
— Не дури! Мало ли что — я останусь, а то потом мне Башмаков за тебя шею свернет. Сдам куме с рук на руки — пускай она тебя прячет, где ведает…
Данила постоял, усмиряя пылкую злость, повернулся и пошел обратно к Матрене Лукинишне, Богдаш — за ним.
Бабка добежала до соседки (оказалось, что вдова Марьица Мяскова перебралась на Неглинку и завела тут хозяйство, кур, уток и корову), принесла крынку молока и половину хлебной ковриги. Хлеб малость подсох, но Богданов нож и не с таким добром управлялся. Поели и пошли в сарай, куда Матрена Лукинишна принесла чем укрыться.
Вечер выдался теплый, девки разбежались — кто к кружалу, подхватить полупьяного дружка да привести к себе, кто в гости, в сад, в резную беседку, где сидеть с подругами и ждать молодецкого свиста за воротами. Одна только Матрена Лукинишна, поди, и осталась дома в этот весенний вечер. Она, помолясь, легла, погас свет в маленьком, высоко прорезанном окошке. Данила затворил дверь сарая, улегся, укутался в ватолу, наподобие той, какой накрывался в телеге. День выдался суетливый, а сон не шел. Богдашка тоже не спал — ворочался, укладывался поудобнее. И что-то сделалось со временем — оно то возникало, то исчезало, и сон, почти проскользнув в душу, испуганно отступал, таял, а где-то высоко запел соловей и ему отозвался другой, потом третий… Соловьи переговаривались, словно делили между собой этот клочок Божьего мира: я пою здесь для своей соловьихи, и ты уж сюда летать не изволь, а я пою тут, а я — на самом берегу…
Так и лежали они оба, то утопая в дреме, то вываливаясь на ее тонко натянутую поверхность, но все время, хоть осознанно, хоть неосознанно, слышали влюбленных соловьев. И сквозь щели проникло в сарай раннее утро, и тогда-то спать захотелось уже по-настоящему, но именно тут и распахнулась скрипучая дверь.
— Ишь ты! А я думала — шутит Марьица…
Настасья стояла на пороге веселая, бодрая, словно не шастала всю ночь незнамо где, и смотрела на два распростертых тела — именно тела, потому что соображали Богдаш с Данилой очень плохо, точнее сказать — вовсе не соображали.
— Куманек! А, куманек?
Данила сел, кутаясь в шершавую ватолу. Жмурясь, он глядел в распахнутую дверь и не видел Настасьи — только темное продолговатое пятно. И голос слышал. Была в этом присутствии голоса и отсутствии облика некая бесовщинка…
— Ты, что ль, кума? — наконец пробормотал он.
— Я, куманек. Что там у вас на Аргамачьих стряслось? Марьица сказывала, к ней Лукинишна приходила молока для вас просить, так чуть ли не вы оба в бега ударились. Я уж обрадовалась — таким двум молодцам в ватаге всегда место сыщется! Ты, куманек, помнится, все к плясовым медведям приглядывался? Наш Репа тебя обучит, ремесло тебе передаст, будешь ходить с горбатыми, показывать, как мужики вино пьют и малые ребята горох воруют.
Тут окончательно проснулся Богдаш. Глядя, как Данила не может расстаться с теплой ватолой, он решительно скинул с себя древний тулуп и вскочил на ноги.
— Мы, девка, не шутки шутить пришли, — сказал строго, да не удержался — зевнул. Настасья рассмеялась.
— Ты-то тут как случился? Тоже, небось, в кумовья набиваешься?
— Черта бы лысого тебе в кумовья. Данила с Разбойным приказом не поладил, велено его спрятать. А ты так спрячешь — с собаками не найдут. Ну вот, сдал тебе голубчика с рук на руки, теперь можно и назад возвращаться.
Богдаш присел на колоду, быстро обулся, захлестнул на себе полы кафтана, ловко перетянул кушаком так, что и дыхнуть, поди, было трудновато, зато узкий перехват обозначился — на зависть всякому молодцу. Двумя пятернями расчесал кудри, нахлобучил шапку и встал перед Настасьей — щеголь щеголем.
— Не поминай лихом!
— Стой, молодец!
Он вздернул нос, поглядел на Настасью свысока.
— Что стряслось-то, спрашиваю?
— Вот он расскажет, — Богдаш указал пальцем на еще туго соображающего Данилу. — В Разбойном приказе решили, будто он их человечка порешил. Мы при том были — вот те крест, никого он не убивал. Но стрельцы сторожевые, что сверху глядели, чего доброго, при розыске подтвердят, что иного убийцы там не было. А у Данилы, у дурака, видели джериды — такие, каким был тот человек убит. И в теле, когда его в избу Земского приказа стащили, ножа в горле уж не было.
— Куда ж он девался?
— Да вот Данила и вытащил, больно ему бирюзовый черен полюбился. Теперь все спросила? Тогда пойду я.
Богдаш повернулся и пошел прочь. Гордость, высокомерие, нехороший задор были в его повадке и походке. Настасья озадаченно глядела вслед.
А вот Данила проводил его взглядом с немалым облегчением.
Богдаш вел себя странно и даже нелепо. Поволокся провожать, остался ночевать — и вот, извольте радоваться, задрал нос и уходит скорым шагом. Что у него при этом было на уме, чего добивался — одному Богу ведомо…
— Давай-ка, куманек, подымайся, — сказала Настасья. — Я иное место сыскала, где жить. Сдается, Разбойный приказ и до меня добирается, скоро начнут моих девок тормошить, а я их под плети подставлять не хочу. И сейчас-то я лишь за узелком пришла, повезло тебе. Поставь свечку своему святому! Ты у нас который Данила?
— Данила Столпник.
— А, это славно. А то есть еще другой преподобный Данила — тот оттого пострадал, что в блуде заподозрили и безвинно оклеветали. Тот, сдается, тебе более подходит.
И усмехнулась Настасья, глядя на смущение своего куманька. Он же был в растерянности: ну, чем опять не угодил-то?!
Святцы Данила в юности читал, но сейчас половину всей школьной науки позабыл. Помнилось, что именины — одиннадцатого декабря, и про Даниила Столпника знал, что тот подвизался в пустыне Фракийской и простоял на столпе тридцать три года. О прочих же Даниилах сведений в голове не имелось, а коли понадобится — мало ли в Кремле храмов, любой батюшка расскажет, да что — любой пономарь, любая просвирня!
— Обувайся, а я Лукинишне зажитое отдам — два алтына.
Настасья ушла в избушку, вернулась с узелком. Данила уже стоял, готовый сопровождать ее — пусть и не такой нарядный, как вчера, собравшись на торг. Его зеленый кафтанец пострадал в драке — рукав нужно было вшивать почитай что заново, шапку с серебряной запоной он и вовсе потерял. Хорошо, Богдаш отдал свою старую. Ходить по Москве с непокрытой головой — такой позор, что лучше уж с голой задницей. Сказывали, Василий Блаженный ходил зимой наг, едва срам прикрыв, а шапку на голове имел.
— Идем, куманек.
— Идем, кумушка.
Настасья вела переулками да задворками, расспрашивала о пустяках — как служится на конюшнях, да как отпраздновали Пасху, да сколько отдал за рубаху. Данила понимал — настоящий разговор еще впереди. Ей не терпится узнать, в какую очередную передрягу впутался кум, и она это легко узнает — куму скрывать нечего, а вот у него задача потруднее — разобраться по башмаковскому приказанию, правда ли то, что она сказала Деревнину, а если правда наполовину — то на которую. И от необходимости вести этот розыск Даниле было страх как неловко. Даже утро не радовало — ясное, звонкое и золотое майское утро.
Ушли они довольно далеко. Наконец Настасья отворила калитку, впустила Данилу во двор. Двор был просторный, там всякого добра хватало, имелся и свой колодец, стояли телеги, на видном месте торчали сани, как будто не было времени с зимы затащить их в сарай, бродили куры, пес подбежал и обнюхал гостей, потом дважды пролаял, словно сообщая хозяевам — свои, мол!
Настасья и Данила обогнули дом — хороший дом, рубленный из толстых сосновых бревен мерой в четыре сажени, с пристройками, богатым крыльцом, гульбищем поверху, меж теремами, оказались в саду и тогда уже зашли сзади в подклет. Немало народу спало на полу, на войлоках, укрывшись кто чем.
— Спят, сукины сыны, — беззлобно сказала Настасья. — Лучка, Филатка, вставайте! Нестерка! Третьяк Иваныч!
Данила обрадовался — этих он знал.
Мужчины зашевелились, первым сел и смачно потянулся здоровенный одноглазый дядька, плешивый, но с рыжей бородой. Борода у него росла лопатой, да такой лопатой, что не всякий огородник осилит, вскапывая гряды. Во всю грудь была борода и по концам смешно пушилась.
— А это к нам, веселым, молодцы в Вологде пристали, Вавила да старчище-Игренище. Вавила весну свистать мастер, на дудках наяривает, песни поет, накрачей и домрачей знатный, а Игренище — не столь веселый, сколь бахарь. Такие старины знает — заслушаешься! Его и бояре зовут сказывать. Зимой он у купца жил, все старины раз по десять сказал, надоел, по весне прочь погнали. Он-то нас сюда и привел.
— А где Репа, где Томила?
— Репа с горбатыми тут неподалеку. Он знакомцев обходит — кому охота вдругорядь плясовых медведей поглядеть, так сговариваются, чтобы в сад их привел. Теперь все подсохло, по вечерам добрые люди в садах прохлаждаются, а тут и мы с горбатыми! Эх… Прошли те времена, когда мы на площадях мастерство казали, государей тешили… Тайком, как воры, сюда пробираемся, Данилушка…
— Так что ж Томила?
— А Томилу я в тычки погнала. Мне такой товарищ не надобен. Ну, и без него ватага сладилась. Не пропадем!
Совсем бы поверил Данила, что кума занята одним скоморошеством, кабы не слова Башмакова о том, что она затевает новые проказы и пытается пристегнуть давнего своего недруга Обнорского к печальным событиям в троекуровском доме.
Игренище поднялся, подтянул портки и зашлепал к двери. Вдруг вспомнил, повернулся к Настасье и поклонился:
— Здорово, княгинюшка.
Но не обрадовало ее это приветствие. Такого тяжкого бабьего вздоха Данила отродясь не слыхивал.
Зашевелились и молодые скоморохи. Настасья тут же погнала их к летней кухне — притащить воды, поставить варить кашу. Вавилу отправила в погреб — там ей был отведен угол для продовольствия. Ватага засуетилась, нашлось дело и для самой Настасьи — мастерить новую куклу. Третьяк показывал кукольное действо с шутом, попом, козой, дедом, бабой, сейчас додумался ввести туда гулящую девку, и Настасья шила ей маленький, на кошку впору, красный сарафан, обшивала его лентами и клочками золотного кружева. Голову Третьяк уже изготовил сам — вырезал из липы, выдолбил изнутри, приклеил косу из расчесанной пакли, намалевал губы, глаза, румянец и чернющие брови до висков.
Хозяйничали скоморохи весело. Среди них оказалась баба, жена Третьяка, но толку от нее было мало — обезножела. Пока шли пешком от Вологды к Москве, натерла ногу, замотала грязной тряпкой, и отчего-то на ноге появилась язва, теперь приходилось лечить припарками. Баба была голосистая, все время пела песни, то громче, то тише, и всяк, входя в подклет, принимался ей подпевать.
Один Данила сидел без дела.
Вернее, дело у него было, но такое, что снаружи не разглядеть. Данила думал. И чем больше думал — тем мрачнее делалось на душе. Он понятия не имел, как бы половчее выспросить у Настасьи о княжиче Обнорском. Не говорить же напрямую: кума, меня к тебе дьяк Башмаков подослал, потому что ты, сдается, опять обвела служилого человека вокруг пальца, на сей раз — подьячего Земского приказа.
Кума меж тем покрикивала на скоморохов, называя их дармоедами, а Даниле вовсе не уделяла внимания. Он решил сам себя развлечь и напросился помогать знатному домрачею Вавиле, когда тот принялся натягивать струны на домру. После чего Вавила без лишних рассуждений позвал его в сарайчик — еще-де помощь нужна. С собой он прихватил холщовую суму.
Казалось бы, что может быть в суме у скомороха? А оказались там мешочек с порохом, другой — с кусочками свинца, чугунный ковшик и льяло для литья мушкетных и пистольных пуль. Тут-то и вспомнил Данила, что не так проста скоморошья ватага, не одни кукольные сарафаны у Настасьи на уме.
Она же занималась обычными бабьими делами — покончив с сарафанишкой, принесла откуда-то мазь в муравленом горшочке, перевязала Третьяковой жене ногу, потом поставила заплатку на чей-то армяк, потом снарядила на торг молодого скомороха Лучку, дважды повторив, каких круп и по какой цене брать.
Данила думал, думал, как бы к куме подступиться, уже и обеденное время подошло, а он все соображал. После обеда же Настасья собрала Третьяку новую куклу, и они вдвоем стали ее пробовать, а Филатка с Нестеркой занимались сущей бесовщиной — скакали лягушками, ходили на руках, выделывая при этом ногами чудеса, и даже учились прыгать боком, переворачиваясь при этом в воздухе. Как объяснил Филатка Даниле, главное в сей ухватке — стремительно сжаться в комочек, руками охватив коленки. А потом, понятное дело, их вовремя отпустив.
Бездельничать Данила не привык. Конечно же, он не был великим тружеником, но исполнял свои обязанности в конюшнях честно, а коли выдавался досуг — всегда находилось с кем посидеть, потолковать, даже выпить в ходе мужской беседы с неизменной присказкой: «Быть добру!» Тут же он был чужим, все занимались делом, а он мог разве что приставать с расспросами.
День прошел нелепо. На ночь Данилу взяли в подклет, дали ему войлок, дали старую бабью шубу, которая уж истлела и расползлась по швам — укрыться. Наутро Данила весь был в какой-то пегой волосне.
Наконец он набрался мужества и подошел к Настасье, как ему казалось, с ловким и хитрым замыслом — повыспрашивать об Авдотьице, не было ли от нее вестей из Соликамска. Настасья отвечала: на Москве ватага недавно, к Калашниковым еще не заглядывали, с пожилым приказчиком Потапычем не переговорили, а только он и знал наверняка, как складывается супружеская жизнь у Вонифатия Калашникова с Любушкой и у Авдотьицы с ее ненаглядным Егорушкой.
— Затосковал по Авдотьице, куманек?
— Славная была девка, — отвечал Данила. — Кабы не рост, за себя бы взял.
— А по тебе, вишь, Федосьица все тоскует.
— И что, от тоски в затвор села? На хлеб и воду? — спросил недовольный Данила.
— Ан нет, с хорошим человеком слюбилась. Он у купца черной сотни Родионова приказчиком служит. В годах, жену недавно потерял, вновь жениться не желает, а плоть потешить всегда готов. Федосьице же сыночка растить надобно… крестника твоего, куманек…
— Да и твоего, кумушка.
— Я-то не увиливаю. Как пришли на Москву, я Федосьице кафтанчик детский подарила, червчатый, на зайцах, ценой в рубль, не менее. К зиме Феденька подрастет, будет ему впору.
Откуда у Настасьи вдруг взялся детский кафтан — Данила докапываться не стал. Может, кума не отстала от прежнего промысла и время от времени, когда брюхо у ватаги подводило, вела скоморохов пошалить на лесной дороге. А может, в богатом доме, расплачиваясь с веселыми за потеху, дали не денег, а продовольствия и одежонки, в том числе детской.
— Я Феденьке в крестные не напрашивался, — буркнул Данила.
— Да ладно тебе! Надулся, как мышь на крупу! Рассказал бы лучше, как на Аргамачьих живется. Как там Семейка Амосов? Как Тимошка Озорной?
Вот если бы она спросила и про Богдана — было бы легче, Данила бы понял — ей хочется о Желваке узнать поболее. А не спросила, и гадай теперь, что бы это значило.
— Семейка с Тимофеем в Казань посланы, по важному делу, — ответил он. — Скоро уж вернутся.
— Ты их держись, — вдруг посоветовала Настасья. — Семейка-то — он тихий-тихий, а никому спуску не даст.
— А ты почем знаешь?
— Знаю. Как-то он деньги вез, кому, от кого — не скажу, и на него напали. Троих положил и ускакал. А как в седле сидит! Ноги-то у него татарские, кривоватые, он, поди, на коне седмицу мог бы жить, не слезая. Разве что с седла на седло перескакивать, это у него славно получается. Такого бы в ватагу заманить. Он бы пару коней выучил, ученых коней народ любит, ходили бы с ними, горя бы не знали. Горбатым-то мясо нужно, на одной каше их не продержишь, а конь травки ночью пожует вдоволь — тем и сыт.
Данила подумал, что те трое пали от Семейкиной руки явно на глазах у Настасьи. Может, и сама она ходила на конюха с кистенем, да не на того напала… Хотя кистенем Настасья владела изрядно.
— И Тимофей мужик добрый, дурак только, — вдруг объявила Настасья.
— Чего ж дурак?
— А не женится никак.
— Ну и Семейка не женится.
— Про Семейку не знаю, врать не стану, а Тимофей невесту сдуру упустил и на все бабье сословие гневом опалился. И невеста-то была так себе, и приданого — вошь в кармане да блоха на аркане…
Настасья замолчала. Ее быстрые пальцы шевелили ткань, поворачивали то так, то этак, иголка тыкалась в крошечные дырочки меж толстыми нитками, что она такое шила из ряднины — Данила не понимал, а спрашивать не стал. Опять, поди, скомороший приклад…
— После обеда ложись да вздремни хорошенько, — вдруг сказала Настасья. — Вечером со мной пойдешь, коли желаешь, а нет — я Лучку или Нестерку возьму.
Данила понял, что предстоит бессонная ночь.
Казалось бы, произнесла она это спокойно, даже равнодушно, а все в душе колыхнулось, словно бы проснувшаяся душа, как птаха, с перепугу забила крылами.
То есть, подумал Данила, она хочет взять с собой кого-то одного. Дело, значит, такого рода, что придется стоять где-то с ней вдвоем — скорее всего, у клюкинского двора. И высматривать, и выслушивать… Да не все ли равно, где! Ночью — с ней вдвоем, весенней ночью, когда все вокруг цветет и поют соловьи!
Нет, ее равнодушие было мнимым. Просто ей не хотелось явно показывать, что не с Лучкой или с Нестеркой, а как раз с Данилой желает она оказаться наедине вешней ночью. И, стало быть, будет очень трудная для Данилы беседа, потому что он не знает, как же разговаривать с девкой, у которой то соленая шутка на языке, то вовсе что-то непонятное.
А еще поручение дьяка Башмакова!
Вспомнив о нем, Данила вдруг покраснел.
— Ты что это, куманек? — спросила Настасья. — Здоров ли?
А вот теперь в голоске ласковом было беспокойство, зато в глазах — смех. Поняла, раскусила, будет дразнить, как котенка веревочкой!
Данила засопел, злясь на себя, как будто раздвоился — умный и взрослый Данила, которого уже наряжают выполнять поручения Приказа тайных дел наравне с такими орлами, как Богдаш и Семейка, готов был удавить мальчишку-Данилку, жалкого и беспомощного перед языкастой девкой.
— Здоров, кумушка, — буркнул он. — Чего уж там, пойду с тобой, не привыкать. Только ты уж боле мужиков кистенем не глуши. Мне только с Земским приказом сцепиться недоставало — Разбойный за мной уж гонится.
Он сам был доволен ответом — напомнил, как зимней ночью Настасья воевала с подручными княжича Обнорского, а заодно показал ей свою значимость — не какой-то человечишка никчемный, весь Разбойный приказ переполошил!
— Что пойдешь, это славно. Только надобно тебе одежонку поменять. Замерзнешь еще, станешь просить, чтоб согрела, а мне и не до того будет!
Скоморохи пришли на Москву налегке, зимнее оставили где-то в надежном месте, но старчище-Игренище хорошо знал хозяев дома, куда привел ватагу. Он и уговорился о теплом, на беличьем меху, кафтане. А потом, ближе к вечеру, позвал Данилу в сад — послушать, как он хозяев старинкой будет тешить.
В саду стояла резная беседка, туда вошли хозяин с хозяйкой, старшие дети, вокруг собрались дворовые люди, принесли табурет для старчища-Игренища. Он, выйдя из дому в чистой рубахе, подпоясанной красивым кушаком, в шапке сильно набекрень, чтобы не пугать народ кривым шрамом на месте левого глаза, уселся, положил на колени гусли, дождался тишины, ударил по струнам дважды и заговорил нараспев, в подходящих местах пуская переборы:
— Из монастыря да из Боголюбова идет старец Игренище, Игренище-Кологривище!
Данила догадался, откуда взялось прозвище бахаря. А тот бойко и звонко сказывал озорную старину, которая начиналась лихо — Игренище выкрал у богатого благодетеля девку-чернавку, кончалась же скорбно — старец едва не до смерти зашиб врагов. Но именно это и вызвало у слушателей здоровый безмятежный хохот.
— Да, я таков! — гордо сказал бахарь, когда все отсмеялись.
И Данила ему поверил — этот может приласкать дубинкой в полтора пуда, хотя и немолод, а матер, ручищи вон какие толстенные…
Следующей была старина про Чурилью-игуменью, тоже весьма скоромная, хотя без матерных словечек. Как раз такая, какую, может, и не грех послушать в мясоед — вот в пост надобно слушать сплошь духовные стихи.
— Собирайся, куманек, — сказала Настасья, невесомо коснувшись плеча.
Данила пошел в подклет, накинул кафтан щегольски, на одно плечо, хотел было прицепить к поясу свой подсаадачник, да вспомнил: нож в кабаке «Под пушками» остался. Были только джериды. Он их и спрятал за пазуху, позаботившись, чтобы самого не укололи.
Настасья надела свою синюю однорядку, но под ту, скорее всего, две или три сорочки, и нарядную головную повязку сменила на простую широкую ленту. Богатый косник из косы тоже выплела. Вышла она с мешком в одной руке и узелком — в другой.
Данила встретил ее у крылечка подбоченясь и тщательно за собой следя — вся конюшня старательно истребляла в нем привычку раскачиваться, и он сам в конце концов начал иногда ловить себя на странном телодвижении.
— Хорош детинушка, хоть сейчас под венец, — сказала Настасья. — Держи-ка мешок.
Мешок оказался небольшой, но чертовски тяжелый, пришлось надевать кафтан в рукава, а мешок этот закидывать на спину.
— Бережней! — вскрикнула Настасья, когда молодецким размахом Данила отправил груз за правое плечо.
Крик опоздал — молодец был крепко ушиблен содержимым мешка и даже охнул от внезапной боли.
— Что там у тебя, кума? Каменные ядра?
— На кой? Там, куманек, кое-что поценнее ядер. Ребро себе не поломал? Нет? Тогда — идем.
Настасья повела куманька тихими переулками, в каких он отродясь не бывал. Казалось, она нарочно ходила кругами, петляла, как заяц. Наконец остановилась перед воротами.
— Сюда нам, куманек.
Но сразу Настасья не постучала. Сперва постояла, глядя в землю. Данила стоял рядом, недоумевая. Не сразу понял, что это беззвучная молитва.
Потом их впустили на двор. Настасья достала из узелка сверточек и отдала низенькому дедку в черной кудлатой шубе:
— Возьми, дедушка. Бог даст, разживусь, будет и еще.
Дедок принял сверток, перекрестил Настасью.
— Как там Филатка? — спросил тихонько.
— Филатка с Нестеркой вздумали по канату бегать. Дело опасное, да я не отговариваю. Персидские канатоходцы и государя тешат, и простой люд им щедро платит — чем наши хуже? Сегодня вон на дворе веревку натянули, с тростью стоять учились. Жалуются — подметки им режет!
— Побереги его, он у меня один остался.
— Да уж берегу. Сам видишь — более с собой не беру. Не бойся, дедушка, Филатка со мной не пропадет. Соберу настоящую ватагу — уйдем на север, там нас привечают. К нам бахарь хороший прибился, старины сказывает и срамных сказок столько знает — за зиму не переслушать.
— Ветер у тебя в голове, Настасьица…
— Такова уродилась, дедушка.
Данила молча слушал. Мешок за спиной сильно ему надоел, пора бы скинуть. Настасья повела Данилу в дом, дедок поплелся следом, затворил дверь, заложил засовом.
— Давай-ка сюда, — велела Настасья.
И выложила из мешка на лавку три длинных пистоля, мешочек с пулями, пороховницу.
— Заряжать научился?
— Научился.
— Вот пули. Нож при себе?
— Большого — нет.
— А засапожник?
— И засапожника нет. В Разбойном приказе отняли.
— Найди ему нож, дедушка.
— Турецкий разве? — неуверенно спросил дедок.
— Неси турецкий. Не пропадет, я сама присмотрю.
Дедок вышел из горницы.
— Неужто дедушка? — наконец полюбопытствовал Данила.
— Деду моему старший брат. Он из наших, из веселых. Когда ватаги разогнали и все наши домры с гудками на площадях пожгли, он с перепугу от дела отошел. В дорогу ему пускаться было не с руки, стар уже, так он на Москве поселился, пономарем в храм Божий его взяли, он грамотный. А что в веселых ходил — того не сказал. Филатка наш — его внучки сын. Чудом уцелел. Пришла семья на Москву, деда навестить, да и застряла. В чуму-то отсюда не выпускали. Один Филатка остался, да деда, вишь, никакая хвороба не берет. Он в дом добрых людей жить пустил, кое-как перебивается. Мы-то у него не останавливаемся, мало ли что — мы удерем, а ему тут оставаться.
Дедок вернулся, принес кривой обоюдоострый нож с костяным череном, в узорных ножнах.
— Откуда у тебя, дедушка? — спросил, осторожно пробуя лезвие, Данила.
— Казаки с южных украин привозят. Давай-ка, привешивай к поясу. И пистоль за пояс.
Сама Настасья тоже затянула поверх однорядки кушак, через плечо повесила перевязь-берендейку, как у заправского стрельца, с пороховницей, взяла себе два пистоля, прихватила и узелок. Вид у нее сделался не в меру строгий.
— Пойдем, благословясь, — сказала она.
— Ох, Настасьица, дуришь ты, не девичье дело… — проворчал дедок.
— А я и не девица. Идем!
По внутренней лестнице спустились в подклет, там отодвинули большой лубяной короб, и Данила увидел откидную деревянную крышку.
— В погреб, что ли, полезем?
— В погреб. Бери факел, куманек. Внизу запалим.
Факелов дедок приготовил им четыре. Он сам откинул крышку, Настасья полезла в черную глубину первая — она уже знала деревянную лестницу с высокими ступеньками. Дедок подал ей туда зажженную лучину, она запалила факел, и тогда уж вниз спустился Данила. Крышка у него над головой захлопнулась.
— Поделись огоньком, — попросил Данила.
— Получай, куманек, огня не жалко.
— И что же, будем тут сидеть и крыс с мышами поджидать?
Не ответив на подначку, Настасья пошла в дальний угол погреба. Там была яма, в яму вели земляные ступеньки, и когда Данила подошел поближе, то увидел низенькую деревянную дверцу с полукруглым навершием. Настасья отворила ее, из подземелья потянуло гнилью и сыростью.
— Вот туда и пойдем, — объявила она. — Не бойся, куманек, в обиду не дам. Филатка вон со мной хаживал — цел вернулся.
Данила нагнулся и следом за Настасьей вошел в ход. Это была долгая нора, шириной и высотой чуть меньше сажени, обложенная кирпичом. Пол довольно круто уходил вниз.
— Да тут зуб на зуб не попадает! — поежился Данила.
— Идти недалеко. Тут другая беда — воздух дурной. Свежий снаружи не проходит. Я впервые шла — думала, задохнусь. Где-то есть отдушины, да кто их прочищать станет? Пошли!
Данила и Настасья быстрым шагом пошли по грязному полу. Крыс не было, но под ногами что-то подозрительно хрустело — не человечьи ли косточки?
Данила не сразу догадался считать шаги. Начал после того, как спросил наконец Настасью, где это они бредут.
— Под Неглинкой, — был краткий ответ.
Данила невольно ругнулся.
— Это мы что же, в Кремль идем?!
— Под Кремль, куманек. А что ты всполошился? Дело житейское — я сама не раз так-то хаживала.
— Какого рожна тебе под Кремлем надобно? — строго спросил Данила и даже остановился для внушительности.
Настасья повернулась к нему.
— А надобно мне найти там одну… конурку одну…
— Под Кремлем?
— Да, куманек, — Настасья достала из-за пазухи сложенный бумажный лист. — Вот, кое-что удалось вычертить. Дедушка помогал. Он сюда смолоду лазил. Он рассказывал — как поляков из Кремля прогнали, стала Москва заново отстраиваться. И дома ставили — иной на месте сгоревшего, а иной — где придется. Вот и вышло, что оказался накрыт домом старый засыпанный колодец, откуда ведет в Кремль этот ход. Потом пристройку ставили, погреб копали — ну и докопались. Кабы мы в другую сторону пошли — пришли бы к колодцу, да на него смотреть нечего — всякой дрянью забит. А дедушка на хозяйской дочери повенчался и пришел сюда жить, помогал по хозяйству. Ты не гляди, что он маленький, это от старости, а плясун был знатный. Чтобы бабку за него отдали, побожился, что от нашего ремесла отстанет, будет жить на Москве смирно. А кончилось тем, что бабку плясать выучил, стала она хорошей плясицей, на боярские свадьбы приглашали. Мы, веселые, смирной жизни не выносим.
— То-то ты с пистолями и кистенем бегаешь.
— Пойдем скорее, дышать тут нечем! Выберемся из хода — все тебе растолкую.
Хотя Данила начал считать шаги с опозданием, но три сотни насчитал. Прикинул — нора была более чем в четыре сотни шагов, коли не во все пять сотен. Тимофей как-то раз из любопытства мерил шагами расстояние между верстовыми столбами — получилось полторы тысячи шагов. Но у Данилы-то, поди, ноги длиннее…
Нора уперлась в дверь. Дверь эта была толстая, дубовая, внушала своим видом невольное почтение. Даже непонятно было, как ее отворять.
— Вот тут-то придется вдвоем приналечь, куманек, — сказала Настасья. — Я хорошую палку припрятала, вон она, в углу. Подержи-ка факел…
Она вставила крепкую длинную палку, наподобие посоха покойного Бахтияра, в щель, налегла всем телом, Данила, стараясь не обжечь ее факелами, пособил — дверь отворилась.
— Теперь-то еще полбеды, мы с Филаткой ее смазали. Идем, куманек.
Они оказались в подвале с низкими сводами. Вид подвала Данилу не удивил — что еще может быть под землей? Удивило иное — сбоку стоял сруб, по всей видимости сосновый, а может, и из лиственницы — это дерево не гниет, не тлеет.
— Тут напьемся и хорошей водицы в сулейку возьмем. Родник тут, куманек. Вон, в трубу уходит и в Неглинку вытекает.
— Гляди ты, кто-то его, тот родник обихаживает, — заметил Данила.
— Может, и обихаживает. Стрельцы-то, что постарше, это место знают. Только лазить им сюда незачем. Им не за то деньги платят, чтобы под Кремлем прохлаждались. Иногда лишь государь-батюшка велит пройти, поглядеть, где что цело, где рухнуло.
— А наверху что?
— Собакина башня.
Эта кремлевская башня была угловой, глядела на Охотный ряд и Тверскую улицу. Имя она получила потому, что изнутри к ней почти примыкал двор бояр Собакиных. Была она толста и надежна — стены двухсаженной ширины.
Данила склонился над родником. Вода прибывала и уходила быстро. Настасья протянула пустую сулейку, он набрал воды, попробовал — не столь хороша, как та, что возят по улицам в бочках, но пить можно.
— И что, кумушка? — спросил он. — На кой мы сюда забрались?
— На кой — потом растолкую. Ищу я тут кое-что.
— Уж не клад ли? Мало нам было хлопот с кладознатцами — теперь и ты туда же подалась, — недовольно буркнул Данила.
— Клад не клад, а для меня лучше клада, — загадочно произнесла она. — Ну, пойдем, благословясь.
И Данила пошел за ней по каким-то мрачным ходам, выложенным серым камнем, то по щиколотку в золе, то по чему-то мелкому, хрусткому, пересекал какие-то погреба с низкими сводами, дивился белым потекам и сосулькам с потолков, что, высвеченные факелом, казались огромными слезами, спускался и поднимался по лестницам с каменными ступенями. Наконец они вышли в ход шире и выше всех прочих — по нему, поди, и телега бы проехала.
— А это что за улица? — спросил Данила.
— Эта улица, куманек, меж Никольской и Тайницкой башнями через весь Кремль проходит. Умные люди сказывают — построена на случай осады, чтобы через тайник, что где-то на берегу, конных гонцов выпускать и принимать. Но мы туда не пойдем — нам свернуть придется.
— А это у тебя кладовая роспись, что ли, была? — недоверчиво полюбопытствовал Данила, имея в виду бумажный лист у Настасьи за пазухой.
— Не роспись, а лучше всякой росписи. Тут главные подземные ходы нарисованы… а нам, куманек, надобен не главный…
— Что ж мы ищем?
— Увидишь.
Она увиливала от вопросов. И факел держала так, чтобы Данила не мог хорошенько разглядеть ее лицо.
Деваться было некуда — он шел за ней следом, как шел той зимней ночью, когда они вдвоем гонялись за заколдованной душегреей. И все было, как тогда, — она старшая, красивая, умная, обученная биться двумя кистенями, а он — мальчишка неопытный, молчун, конюшенное чадище-исчадище, способный только выполнять ее приказания…
Ан нет, кое-что изменилось!
Она-то осталась прежней, а вот Данила был на службе Приказа тайных дел. Он не зря потратил время — Богдаш худо-бедно обучил его охотницкому бою, Семейка преподал тонкости и ухватки конной езды, от Тимофея тоже каких-то знаний перепало. И дьяк Башмаков давал ему поручения так же, как старшим товарищам, — в уверенности, что он все исполнит, как полагается.
Нельзя, чтобы она считала его тем прежним мальчишкой! Нельзя покорно и безмолвно плестись за ней следом!
— Нет, кумушка, ты лучше прямо сейчас говори, — сказал Данила. — Я не телок, чтобы тащиться за тобой на веревочке.
И заступил ей путь.
— Ох, куманек! У Богдашки, что ли, научился?
— А хоть бы и у Богдашки. Должна же и от него быть какая-то польза.
— Разговорчивый ты сделался, я погляжу.
— Да уж сделался.
— А коли не скажу?
Данила огляделся, высвечивая факелом стены и потолок. Стены в этой части подземной улицы — белокаменные, а вот и дверной проем, забранный толстой железной решеткой…
— А я из пистоля выпалю. Мы сейчас, сдается, под какой-то хороминой. Сторожевые стрельцы живо сообразят, как сюда добраться.
— И что же?
— А то, что я-то — на службе, пусть дьяка Башмакова зовут, ему одному да государю отчетом обязан, а ты — неведомо кто.
— И выпалишь?
— Выпалю, — Данила, очень сердитый на ее насмешливый голос, достал из-за пояса пистоль, взвел курок.
— Вожжа тебе под хвост попала?
— Вожжа попала. Говори, кума, что мы ищем. Коли одна не желала идти, да еще оружие взяли, статочно, находка будет опасная. Что же мне — погибать неведомо за что?
— А коли будешь знать, за что, — помирать легче будет? — огрызнулась она.
— Видать, не учили тебя, что смерть бывает честной и бесчестной, — отвечал он.
— Ишь ты… заговорил, черти б тебя драли…
— Я думал, мы к клюкинскому двору пойдем, врагов твоих выслеживать. А что под Кремль…
— Ты откуда про клюкинский двор знаешь? — перебила она.
Данила доподлинно не знал, это была лишь догадка — свистал кто-то в ночной темноте по-скоморошьи, мало ли что это означало, и одна ли Настасьина ватага крутится вокруг Москвы, забредая и уходя?
— Я много чего знаю, да молчу. Ремесло такое.
— А коли ты прознал про клюкинский двор, то и врага моего называть нет нужды.
— Я тебя, кума, раз в год вижу и лишних вопросов не задаю. Мало ли каких ты еще врагов нажила?
— Да нет, куманек, я тихо живу, новых не нажила. Один у меня враг, гори он огнем неугасимым!
— Твой враг в дальней обители грехи замаливает.
— Нет, куманек. Помнишь, как тем летом Гвоздь меня чуть не порешил? Дай Бог здоровья твоему Богдашке, выручил меня с парнишками.
— Помню…
— Ну так Гвоздь княжича Обнорского нашел и из обители вытащил. Где, как — не спрашивай. И заново они ватагу сколотили. Кто-то из прежних приспешников уцелел, Гвоздь их отыскал. Думаешь, для чего ему понадобились кони, которых он тогда добывал? Княжича своего ненаглядного вызволять! Обнорский сейчас в Москве, а что затевает — одному Богу ведомо. Да еще, поди, купцу Клюкину.
Данила усмехнулся: проболталась! Теперь ясно, кого скоморохи выслеживали той ночью. И Бахтияр, стало быть, тоже по следу ватаги Обнорского шел, а не Настасьиных веселых преследовал.
Но почему же тогда подьячие Разбойного приказа убеждены, будто он выследил ватагу Настасьи-гудошницы?
Данила вновь перебрал в памяти последние слова Бахтияра:
— Сту-пай к дья-ку Баш-ма-ко-ву… пе-ре-дай… мыш-ш-шь… ядра… и в ко… ло…
Промелькнуло в голове некое понимание — вспыхнуло мгновенной искрой и растаяло. И гонись теперь за ним, ищи свищи!
— Тебе-то откуда про Обнорского известно? — спросил он.
— Еще бы мне про него известно не было! Мы, бабы, Данилушка, иногда такой розыск проведем — твоему Приказу тайных дел и не снилось! Вы-то глядите, кто куда на аргамаке поскакал, кто кого ножом пырнул, кто кому деньги передал. А мы — кто в чьей постельке обретается…
— И что же, ты по всем московским постелькам со свечкой прошла?
— Нет, куманек, это мне не под силу, — даже не улыбнувшись, отвечала Настасья. — Да я его искать и не собиралась. Думала, упекли сокола в обитель, Бог ему судья. А потом Юрашка мой стал мне сниться. Помнишь Юрашку?
— Как не помнить… — Данила вдруг ощутил явственную неприязнь к белобрысому налетчику.
— Вот и я помню. Казалось, не от хорошей жизни с ним сошлась, деваться было некуда… А вот нет его на свете, а я все вспоминаю, все вспоминаю, как княгинюшкой звал, как косу мне расплетал…
Данила знал, что такое ревность. Вот только не помышлял, что однажды так бешено взревнует к покойнику.
— А недавно он мне являться начал…
— Как являться? — Данила не сразу догадался, что речь о сонном видении.
— Приходит таким, каков при жизни был, и я так уж радуюсь, во сне-то сперва не помню, что его убили, потом лишь вспоминаю… А он меня приласкает и говорит: княгинюшка, враг наш по земле ходит, враг наш на вольной воле, ходит и над нами потешается. Княгинюшка, говорит, найди его! Не будет мне покоя, коли не отыщешь!..
— Выходит, нас дьяк Башмаков посылает вести розыск, а тебя — покойный Юрашка? — сердито спросил Данила. — Ну, дивны дела твои, Господи!
Настасья помолчала.
— Дитя ты еще, куманек, — сказала она беззлобно. — Хоть и с Федосьицей спал, а она девка шустрая, все одно — дитя. Душа-то в тебе еще молчит, еще не пела, еще не кричала…
Данила исподлобья глянул на куму — неужто и впрямь не разумеет? Но промолчал. Скажешь вот этак, а она опять начнет плести непонятное, растолковывать на разные лады, что они друг дружке не пара, и где там правда, где враки, одному Господу ведомо. Вот кабы она была попроще, вроде Федосьицы: полюбился молодец, тут же и подмигнула, и плечиком поиграла, и павой мимо него проплыла, чуть обернувшись на ходу…
А так — с виду красивая девка, а внутри непонятно кто.
Но Федосьица-то из памяти почитай что сгинула, а эта — ночами является и душу смущает.
— Есть у меня на Москве свои верные бабы да девки. И подослала я одну — не скажу куда. И донесла она мне — точно, объявился, блядин сын! Ходит по Москве в монашьем платье, держится смирно, очи долу, а что затевает — непонятно. Повадился же в кремлевские храмы ходить. И есть у него старая баба на посылках… Я и вспомнила, что мне Настасья-то Русинова про него сказывала. Что он к ней бабу подсылал, которая ее со двора сманила и в Твери с ней в одном доме жила. Тут уж попроще стало — в Твери у Третьяка родня. Вспомнила я, что она про тот дом рассказывала, Третьяк туда поехал, тетку свою упросил сходить разведать — так, слово за слово, от человечка к человечку, навели меня на ту бабу. Филатка с Лучкой ее выследили, как она с княжичем моим окаянным встречалась. Дальше сказывать?
— Сказывай, кума.
— И оказалось, что баба-то от княжича в боярский дом посылается, тайные словечки переносит. А дом-то знатного боярина, и он дочек держит в строгости. Ну, думаю, не жениться же он собрался и не увозом невесту добывать, как купец Калашников. У него одна, куманек, на уме — сестрица его беспутная. Этого в нем не истребить. Ведь сколько вдов огулял, сколько девок перепортил, да с собой не справился, к ней вернулся. Вот чем его Господь наказал…
Данила вздохнул — не одного княжича Обнорского, сдается, Господь наказал.
— Ну, стали мы до правды добираться — что ему в том доме понадобилось? Коли не девка, то что же? И тут Господь пособил — один из тех людишек, кого он с собой привел, отправился на Неглинку — плоть-то грешная своего просит. И выпил, и похвалялся, что скоро-де разбогатеет, девке лисью шубу купит, потому что хозяин его знает, где под самым Кремлем клад лежит. Про эти заклятые клады и ты наслушался, и я… Так, куманек?
— Так, кумушка, — Данила вспомнил минувшее лето и кладознатца-убийцу.
— И еще тот человек толковал, что уж найден ход к кладу, да попасть в тот погреб, откуда он начинается, мудрено, да хозяин уж придумал знатную уловку. Более от него ничего не добились, а наутро ушел. А тот боярский двор, где новая зазноба живет, — в самом Кремле. И подумала я — ну как оттуда можно под Кремль пробраться? Не потому ли он вокруг двора петли вьет? Клад не клад, но что-то ж ему там понадобилось? А уловка — к девке подольститься. Складно ли, куманек?
— Складно, кумушка.
— И задумала я его, сучьего сына, тут выследить. Теперь все понятно?
Данила усмехнулся. Все это повествование звучало правдоподобно, да только закончилось так, что хуже некуда.
— Стало быть, собираешься бродить под Кремлем по всем закоулкам, пока на Обнорского не наткнешься? — глумливо спросил он. — Этак ты тут до старости гулять будешь! Побойся Бога, кума, соври что иное!
— Вот те крест! — Она перекрестилась.
Данила смотрел на нее выжидающе — может, еще чего скажет? Но она молчала.
После того как Настасья обвела вокруг пальца самого дьяка Башмакова, Данила не мог к ней относиться с полным доверием. Девка умела врать, умела притворяться — и пускала в ход это искусство без всяких угрызений совести. Однако ж крест — дело нешуточное. Стало быть, она сообщила правдивые сведения, да не все. Было еще что-то, о чем она умолчала, необходимое, чтобы действительно ей поверить.
Однако про боярина она сказала примерно то же, что и Башмаков. Только прозвания не сообщила, но Данила и сам знал, что речь идет о Троекурове.
Задание дьяка, стало быть, отчасти выполнено. И чтобы узнать правду, следует прекратить препирательства и идти с Настасьей дальше — глядишь, куда-то она и приведет.
— Ну, Бог с тобой, кума, — сказал Данила. — Не все ты сказала, ну да ладно. Пойдем, что ли? А то стоим, время зря тратим.
— Пойдем, куманек.
Они свернули влево, ход был короткий и широкий, выложенный старинным кирпичом.
— Иди, не отставай, сейчас под Ивановской колокольней пройдем! — велела Настасья. — Тут еще идти ловко, сподручно.
Далее ход раздвоился.
— Тут я уже была, знаю, — сказала Настасья, указав направо. — А вот тут, сдается, будет кое-что нужное…
Двинулись налево. Данила заметил, что шли они уже не прямо — забирали все левее и левее. Да и ход сделался хуже — приходилось нагибаться.
— А теперь мы где? — спросил он.
— А Бог знает.
Забрели в тупик — ход был заложен кирпичной стенкой. Вернулись назад. Настасья отважно спустилась по изломанным ступенькам в какую-то дыру и там отыскала еще лаз. Выбралась измазанная и недовольная. Что она искала — Данила уж не спрашивал. Одно было ясно — если раньше шла, сообразуясь с рисунком, то теперь шарила под землей наугад. Иные ходы были одеты камнем, иные — досками, Настасья утверждала, будто дубовыми. Вдруг посреди стены возникало крошечное окошко, забранное толстенной решеткой, и сколь не заглядывай туда — ни черта не разобрать. Вдруг оказывалось, что дальше пути нет, либо дверь навешена, либо толстая решетка, а кто навесил, зачем запирал, где ключи от тех замков — уже никогда не узнать.
От подъемов, спусков и мелкой перебранки оба устали.
— Перекусить, что ли? — спросила Настасья.
— Выберемся туда, где найдется на что присесть, так и перекусим, — отвечал Данила.
Он понял, что было в узелке: Настасья полезла под Кремль надолго.
Они спустились по очередной лестнице, встали перед дверью, и тут Настасья призадумалась.
— Сдается, я это местечко знаю… Только как-то иначе мы к нему выбредали…
Она посветила факелом, и Данила увидел лежавшую на ступенях прямую толстую палку.
— Ну, точно, наша! Мы с Филаткой убегали и ее бросили. Кажись, тут-то и надобно искать. Тут-то они и бродили, сучьи дети, я голоса слышала… Вот теперь я уж понимать начинаю… Пистоль приготовь да курок взведи…
Дверь была вделана как раз посреди долгой и узкой лестницы. Данила с трудом отворил ее, и они спустились в помещение, довольно длинное и имевшее даже ряд окон. Но окна, числом двенадцать, были снаружи засыпаны землей, и засыпаны, видать, давно.
— Ну, наконец-то, слава те Господи, — загадочно сказала Настасья и перекрестилась. — Глянь-ка, есть на что присесть!
Данила увидел каменные ядра, лежавшие как попало. Они были невелики, кривобоки, но уж лучше сидеть на таком ядре, чем на полу.
Как они попали под землю, кто мог бы отсюда палить из пушек — Данила понятия не имел.
И он крепко задумался — ведь все одно к одному, Бахтияр покойный тоже ядра поминал. Выходит, он и впрямь бродил под Кремлем, а выбираясь, потерял там посох.
— Подкати-ка, — сказала Настасья.
Он не сразу понял, что она хочет составить вместе три ядра и укрепить меж ними факелы.
Треклятые ядра словно приросли к полу, сдвинуть их с места удалось, лишь сильно упершись подошвой и навалившись всем весом. Потом Настасья с Данилой уселись и достали из узелка пироги с рыбой и с капустой, запивали водой из сулейки.
Ядра, стало быть, сыскались — так думал Данила, но коли раньше в кремлевской стене были бойницы для пушек, то были они везде, может, и под Аргамачьими конюшнями тоже есть такое вот помещение с позабытыми ядрами. А «коло», «коло» …Уж не колодец ли? Они с Настасьей проходили мимо дыры в полтора аршина шириной, Настасья еще прикрикнула, чтоб глядел под ноги — она-де его из глубины добывать не станет.
Но Водовзводная, если верить Настасье, отсюда далековато.
Перекусив и увязав оставшиеся пироги в узелок, стали изучать помещение. Оно имело два входа — один уже был известен, другой обнаружился в дальней стене. Настасья с Данилой подошли к узкому ходу, Настасья полезла глядеть первая и крикнула:
— Ну что за притча! Опять колодец!
Данила забеспокоился. Что-то уж больно все совпадало…
— Нет, куманек, в колодце нам искать нечего, — сказала Настасья. — Зря мы сюда забрались, возвращаемся. В иных местах поищем.
Они поднялись по узкой лестнице и прикрыли за собой дверь. После чего Настасья опять пошла наугад, утверждая, что не заблудится — она-де тут не впервые. Внезапно очередной ход открылся в просторное помещение. Его осветили и увидели подземную улицу, вроде той, по которой шли к подземельям Успенского собора.
— А что я говорила? Слава те Господи, вот он!
— Что это, кума?
— Ход от Спасских ворот до Тайницкой башни. Но он нам не надобен.
Очень даже надобен, подумал Данила, потому что от Тайницкой башни до Водовзводной — рукой подать. Его тоже пронял задор — Настасья искала одно, он ищет другое! Вдруг он сообразил: да ведь они, поди, бредут сейчас как раз под приказным зданием! Может, даже под самим Разбойным приказом! Удержаться было никак нельзя — Данила расхохотался. Хохот в подземном царстве, отдаваясь вдали, звучал устрашающе.
— Идем, куманек. Как полагаешь, в которой стороне Спасские ворота, в которой — Тайницкая башня?
Данила задумался. Понять это, сдается, было уже невозможно. Настасья дала подержать свой факел и полезла за пазуху. То, что было нарисовано на бумажном листе, похоже, мало соответствовало действительности, потому что она совсем по-мужски выругалась. Наконец определила направление и повела за собой Данилу.
Они опять углубились в узкие ходы, перелезали через горы кирпичных обломков, оказались наконец в заброшенном погребе, Настасья обрадовалась, принялась искать одной ей ведомых следов. Данила попросил лист с рисунком и прикинул, где же они могут находиться.
Очевидно, Настасья не врала — они были поблизости от того боярского дома, о коем она говорила так туманно. Значит, все же гонялась за княжичем Обнорским, искренне считая, что он не понапрасну мутит воду в троекуровском семействе.
Вдруг Настасья вскрикнула. Данила осветил ее факелом и увидел, что она стоит по пояс в земле.
— Ты куда это, кума, наладилась?
— Провалилась я! Вытаскивай, куманек!
— Куда провалилась?
— Кабы я знала!
Он протянул руку, пальцы соприкоснулись, сомкнулись, хватка у обоих была железная. Данила дернул и тут же ощутил, что сам едет куда-то вниз. От вскрика он удержался, главное было — не выронить факел.
— Куманек!..
— Холера!
— И ты? Как же вылезать будем?
— Что это такое?
— Я почем знаю?! Смахивает на ловушку.
— Ловушка? Значит, мы уж на подступах?
Данила прислонил факел к стене, сильно беспокоясь, как бы не погас, и стал, упираясь руками, вытаскивать себя из ямы. Земля оказалась податливее, чем он думал, ползла, руки проваливались. И тут он услышал голос.
Это не был голос Настасьи — донесся словно сквозь толщу земли, кто-то взвизгнул по-бабьи, раздались невнятные крики, и вдруг едва ли не рядом послышался шум схватки. Двое тузили друг дружку, барахтались, рычали, вскрикивали.
Настасья выдернула из-за пояса пистоль.
— Ну, пропали мы… — сказала она. — Это они! Данила, гаси факел! Гаси, говорю! Нас тут сейчас голыми руками возьмут!
— Им не до нас, — лупя факелом по земле, отвечал Данила. — Они там сами чего-то не поделили.
Раздался предсмертный вопль.
— Да что ж это такое? — прошептала Настасья. — С кем они там воюют?
И забарахталась в своей яме, пытаясь выбраться самостоятельно. Вдруг она дико завопила и забилась. И тут же громыхнуло — она нечаянно выстрелила из пистоля. Пуля чудом миновала Данилу.
— Ты что, кума?!
— Там! Там!..
Он ничего не понимал.
— Данилушка, выручай!
Очевидно, от волнения и перепуга ему удалось, упершись руками, буквально выскочить из ямы. Прижавшись к сырой и холодной стене, он протянул руку Настасье:
— Держись, кума! Пробьемся!
Настасья положила факел наземь и легла животом на край ямы. Данила тащил ее, упираясь каблуками, поке не выволок.
— Бежим, Данилушка!
— Что там такое было?
— Бежим!
* * *
Деревнин трудился в поте лица, а Стенька старался после всех подвигов не слишком лезть ему на глаза.
После того как удалось принять и на славу угостить дьяка в государевом имени Башмакова, Деревнин воспрял духом. Он даже не ленился сам переписывать нужные куски из столбцов Разбойного приказа. Стенька не очень понимал, чем занято начальство, и чувствовал потому нешуточную обиду: он старался, трудился, носился, как ошпаренный, а Деревнин ничего не рассказывает и принимает как должное то, что преданный ярыжка ушел в тень и показывается в приказе только по служебной надобности.
Наконец из Коломенского прискакал Башмаков. Он несколько часов провел в приказном здании, оттуда и прислал за Деревниным. Подьячий радостно поспешил на зов.
— Здрав будь, Гаврила Михайлович, — первым приветствовал Башмаков. — Садись, потолкуем.
Вот что значит достойное угощение и знатный подарок, подумал, садясь на лавку, Деревнин. Он подарил Башмакову рукописную книгу — не книгу, а книжищу, которую поднимать следовало двумя руками. Это были «Деяния апостолов» с картинками, нарядными буквицами и узорными завитушками на каждой странице.
— Люди мои произвели розыск, — продолжал Башмаков. — Права оказалась Настасья-гудошница, в чем-то права… Лаз в погребе Троекурова, сдается, для нехороших дел служит, и княжич Обнорский доподлинно на него глаз положил.
— Откуда сие известно, Дементий Минич?
— Эта Настасья моего человека в подземелья кремлевские завела, и чего-то она как раз там искала, где сверху — троекуровский двор. Чуть они там живы остались. Гаврила Михайлович, надобно допросить самого боярина. До сей поры он беседы избегал, слуг к нам высылал, теперь же настала пора.
— Государю про все сие известно? — осторожно спросил подьячий.
— Государю неизвестно. Но ты не беспокойся. Тут уж я все беру на себя. Государю доложим, как будет о чем докладывать. Сам знаешь, он недомолвок не любит. А у нас пока одни домыслы да недомолвки.
Деревнин усмехнулся — ему понравилась башмаковская решимость. Ему было страх как любопытно, что донесли дьяку его люди, но дьяк сам пока молчал об этом — оставалось положиться на его осведомленность.
— Что прикажешь делать, твоя милость?
— Прикажи слать человека к Троекурову, предупредить — дьяк-де в государевом имени к нему жаловать изволит, так чтоб не кобенился и принял, как подобает!
Задор вышестоящего лица обычно бывает заразителен. Потому Деревнин поспешил в приказ, оттуда отправил приставов, сразу двух, на троекуровский двор, а ярыжку Мирона — спешно к себе домой, за лучшей шубой. Хотя днем уже было изрядно жарко, Деревнин даже вообразить не мог, как это — идти в гости к боярину без богатой шубы?
Оказалось, гостевание это Башмаков затеял неспроста.
Они вдвоем, сопровождаемые приставами, подошли к троекуровскому двору запросто, пешком. Башмаков в коротком кафтане, удобном для конной езды, шел чуть впереди, и, когда проходили Спасской улицей, многие с ним раскланивались. Деревнин же в тяжелой шубе шагал сзади и наслаждался зрелищем удивленных лиц: ишь ты, как высоко возлетел Земского приказа подьячий, сам дьяк в государевом имени с ним запросто разгуливает.
Их встретил у ворот человек незнакомый, назвался племянником Романа Троекурова, Юрием Троекуровым. Он был вызван дядей после исчезновения приказчика Василия и поселен в доме — чтобы среди всех воров, дармоедов и сучьих детей был хоть один верный человек. На вид он был из небогатой родни и сильно кичился своим новым положением. Но, услышав о Приказе тайных дел, несколько растерялся. Кланяясь, он провел гостей через двор, к красному крыльцу боярского терема, даже услужил Башмакову, поддержав под локоток. Деревнин же поднялся по высокой лестнице сам.
Боярин Троекуров вышел к ним в горницу. Вид этой горницы был страшноват — со стола убрана богатая скатерть, подскатертника тоже нет, лавки — без полавочников, поставец — пустой, дорогая посуда спрятана, резные стулья и табуреты вынесены. Даже половики — не нарядные, узорные, а из какой-то мешковины…
Сам боярин вышел в каком-то чуть ли не армяке, с нечесаной бородой и несколько опухшими глазами — сдается, за эти дни он немало выпил.
— Заходи, Дементий Минич, — сказал он севшим голосом, но высокомерно, как полагается родовитому человеку. — Не обессудь — живем смирно, не до гостей. Угощения не предлагаю — не до угощений.
— А я и не гость, — отвечал дьяк. — Я к тебе, Роман Иванович, от государя послан. Говорить же с тобой велено не у тебя в дому, а в Приказе тайных дел. Одевайся, как тебе прилично, пойдешь со мной и с подьячим. Коли не пожелаешь идти честно — приведут тебя в приказ бесчестно. Смирись — государя гневить не след.
Все это невысокий худощавый дьяк произнес так строго и весомо — куда там самому дородному, осанистому и бородатому боярину! Деревнин подивился — вот ведь что с человеком близость к государю творит…
— Ничем я государю не грешен, — возразил Троекуров.
— Не о твоих грехах речь, Роман Иванович. Потолкуем — поймешь, для чего я тебя в приказ звал и тут с тобой говорить не желал.
Боярин задумался. Деревнин догадался, что его мучит: он не знал, как одеться. Дома он, в горести по убиенном сыночке и бежавшей беспутной женке, ходит в смирной одежде, но нельзя боярину выходить со двора одетым бог весть как — сие ему невместно. Совместить же общеизвестную скорбь и богатую шубу, кажется, вовсе невозможно.
Опять же, коли идти через Ивановскую площадь, мимо кремлевских соборов, — люди будут глядеть на боярина и потешаться: вон, женка от него сбежала!
Башмаков терпеливо ждал троекуровского решения. Наконец ему это прискучило.
— Роман Иванович, коли ты не хочешь людей видеть, пойдем задворками. Идти недалеко.
Наконец боярин решился. Он надел не шубу, а темно-синий длинный кафтан, шапку не высокую горлатную, а попроще — не в Думу государеву, чай, собрался. Башмаков слово сдержал — повел его в приказ задворками. А Деревнин, идя сзади, приметил — их тайно сопровождали двое, и эти двое были ему хорошо известны — Аргамачьих конюшен конюхи, один повыше, красивый молодец по прозванию Желвак, другой пониже, но тоже ловок и плечист, а звать, кажись, Данилой.
В приказе было тихо. Большинство подьячих государь взял с собой в Коломенское. Башмаков привез с собой несколько человек, но они до поры сидели в иных покоях, лишь совсем молодой подьячий пристроился в углу на лавке, заранее положив бумагу на колено.
— Располагайся, Роман Иванович. У нас тут тоже без угощения, не обессудь, — сказал Башмаков. — И, чтобы зря время не терять, сразу приступим. Гаврила Михайлович, ты пока помолчи. Надо будет — спрошу.
Деревнин не возражал.
— Речь пойдет, Роман Иванович, о том ходе, что открылся у тебя в погребе и ведет незнамо куда. Ты не дивись, потому что ты много пока еще не ведаешь. Из-за этой земляной норы много беды может быть, и государь сам про нее слушать изволил и озаботился. Стало быть, первое: когда обнаружился тот ход из погреба, что твои людишки потом капустной бочкой прикрыли? — спросил Башмаков.
— Когда домишко мой перестраивали, — отвечал Троекуров, в приказе несколько подрастерявший спесь. — Чаял, семья прибавится, велел погреб углубить, тут лаз и открылся.
— Стало быть, когда?
— Как после чумного сидения вернулись? — сам себя спросил Троекуров. — Нет, поди, еще до того начали…
— Перестраивать терем или погреб углублять?
— Нет, погреб уже последним углубляли.
— Про тот лаз вся дворня знала?
— Вся, все смеялись — вот-де, до государевой казны прокопаемся. Дурачье…
— И по всему Кремлю, поди, весть разнесла?
— Да почем я знаю… за всякой бабой не угонишься…
— Роман Иванович, я тебя сюда не шутки шутить позвал. Соберись с духом и отвечай внятно, — приказал Башмаков. — Могло ли быть, что кого-то твои людишки приводили на двор и показывали тот лаз в погребе?
— Чужих на двор пускать не велел.
— Хорошо. Коли чужих не было, а хозяин ты строгий, стало быть, кто-то из твоей дворни стакнулся с ворами, государевыми изменщиками, а статочно, с твоего согласия. И тем лазом пользовались налетчики, что таскают дорогую утварь из кремлевских храмов, чтобы прятать ее в твоем погребу, а ты… Молчи, блядин сын! — крикнул Башмаков приподнявшемуся над лавкой боярину. — А ты покрывал! Так?
Деревнин только рот разинул — и от внезапного обвинения, и от неожиданной башмаковской ярости. Сам он о пропажах в храмах слышал впервые.
— Нет, как Бог свят, нет! — заорал, вскочив, Троекуров.
Покрывать воров — это ж позору не оберешься, государь в гневе страшен. Хоть и отходчив, а рассудит сурово — не очнуться бы воеводой в Пустозерске или ином городишке за тридевять земель, где и двух сотен жителей не наберется…
— Государь жалобы от иереев получал, да в Земский приказ не отдавал — так получалось, что сами церковные служители виновны, иной никто ключей от храмов не имеет. А теперь вот ниточка появилась! А ниточка-то на твой двор тянется!
— Мало ли под Кремлем ходов понарыто! — выкрикнул боярин.
— Немало, да только след на твой двор привел! Давно ли твой род этим двором владел?
— И отец, и дед…
— А когда до тебя дом перестраивали?
— Когда поляков прогнали, поди. При мне только новый терем возвели да крыльцо, потом еще пристройки.
— Сядь, боярин. Выходит, коли кто и знал про лаз — так те давно померли, и вы его словно заново открыли?
— Выходит, так, — Троекуров опять сел на лавку и сгорбился, словно спина не могла более держаться прямо.
— Кто при том был? Кто погреб углублял? Ты нанимал людишек или свои дворовые копали?
— Чего нанимать — свои дармоеды есть.
— Роман Иванович, я из тебя каждое слово клещами тяну, как лекарь-немец — больной зуб, а ты упираешься. Кто с самого начала знал про лаз? Поименно!
Троекуров задумался.
— Михей, Максимка, Онисий, Ивашка, Никишка, Якушка… Якушка! Он, сукин сын!
— Слава те Господи! — с некоторой укоризной произнес Башмаков. — Что за Якушка? За что ты его, Роман Иванович, невзлюбил?
Боярин будто ожил, выпрямился, глаза сверкнули из-под мохнатых, в палец шириной, бровей.
— А за то ли мне его любить, что сбежал да и деньги мои унес? Десять рублей с полтиной! Да и иного добра немало уволок. Это уж потом явилось!
— Он знал про лаз, а потом сбежал с деньгами, — уточнил Башмаков. — Ты искал его?
— Как не искать! И в Земском приказе, поди, моя челобитная еще лежит. Потом уж я докопался — он с кем-то сговорился и его с моего двора свели. Ведь и имущество его пропало, один пустой лубяной короб остался. Значит, заранее лопотье свое, и деньги прикопленные, и у меня наворованное вынес, у кого-то спрятал! А там дорогие вещицы были! А потом взял те десять рублей с полтиной, пошел припасы торговать, только его и видели!
— Ключником, что ли, был?
— Ключником.
— Не обессудь, Роман Иванович, а про Якушку я твоих дворовых людей буду спрашивать. Коли подтвердится — твое счастье, — жестко сказал Башмаков. — Ты тут побудь, а я пойду распоряжусь.
— Мне, боярину, тут веры, стало быть, нет?!
— У нас в приказе одному государю вера, про то ты сам, поди, знаешь.
Ничего более не объясняя, Башмаков сделал знак Деревнину и, взяв у молоденького подьячего запись, вышел с ним в горницу, где сидели его люди. Там он подробно объяснил подьячему, какой розыск следует произвести тем людям Земского приказа, что уже занимались всеми печальными приключениями на троекуровском дворе — и смертью младенца, и исчезновением боярыни с приказчиком.
О пропавшей церковной утвари Деревнин спросить побоялся — нюхом чуял, что не стоит.
— Есть ведь у тебя такие люди? — полюбопытствовал Башмаков, пока другой подьячий перебелял троекуровскую сказку.
— Есть такой человечек… — и Деревнин тяжко вздохнул.
Делать нечего — приходилось звать Стеньку.
Отчаянный ярыжка и в погребе том побывал, и в двухъярусном подвале, он знал, какие вопросы следует задавать перепуганной троекуровской дворне, чтобы ясно стало — кто туда действительно лазил, а кто знает с чужих слов, что-де до самых государевых палат прокопаться можно.
Стеньку нашли на торгу, где он, грозясь дубинкой, мирил задравшихся из-за пирога с гнилой зайчатиной мужиков.
Когда он явился в приказ, то получил от Деревнина неслыханные полномочия — идти на троекуровский двор в сопровождении пристава Никона Светешникова, засесть там и опросить всю мужскую дворню об углублении подвала и о бегстве ключника Якушки.
Гордость обуяла Стенькину душу. Первым делом он кинулся к писцам. По случаю теплой погоды они сидели без кафтанов, в зипунах и рубахах. Стенька вымолил у писца Гераськи Климова его новый кафтан, здраво рассудив, что красные буквы «юс» и «земля» на его собственном служилом кафтане уважения к посланцу Земского приказа не прибавят, а скорее наоборот — слыханное ли дело посылать с таким важным поручением ярыжку?! Гераська, видя Стенькино волнение, заломил цену.
— Я тебя, голубчика, знаю, ты непременно в синей глине изваляешься!
Сговорились на пяти алтынах, деньги неслыханные — хорошие ичедыги Наталье можно было бы купить, о чем она не раз говаривала! — однако выхода у Стеньки не было. Денег, впрочем, тоже при себе не было, пришлось взять в долг у старого стряпчего Протасьева.
Стенька, торопясь поскорее выполнить поручение, натянул узковатый в плечах кафтан и понесся прочь, не заметив, как переглянулись Протасьев и Колесников.
А переглянулись они, между прочим, одобрительно, и покивали, и усмехнулись. Стенька в горячности своей и не понял, что поднялся на одну крошечную ступеньку по умозрительной приказной лестнице. До заветной должности подьячего было еще далеко — и все же стала она, поди, на целый вершок ближе.
Светешников, мужчина мощный и неторопливый, ворчал и вздыхал, когда Стенька, сгорая от нетерпения, чуть ли не на себе волок его к троекуровскому двору. Наконец прибыли, постучали в ворота, и Светешников громко объявил, что-де розыск Земского приказа.
Их впустили, и Стенька чуть ли не от калитки стал требовать к себе всех, кто был в отобранной от боярина Троекурова сказке, полученной от Деревнина.
Вышел к нему Юрий Троекуров. Выслушал все, пожал плечами — ему-то что, он в этом деле совершенно невинен. В палаты боярский племянник не пустил — в отсутствие хозяина, да в таких отвратительных обстоятельствах, всякий чужой — неприятен и нежелателен. Но в саду была беседка, где развлекались летом троекуровские дочки, Татьяна и Катерина. Туда и отвели Стеньку с Никоном, туда и стали поочередно звать всех, кто в недобрый час взял в руки лопату для углубления погреба.
Стенька восседал на лавке, опоясывавшей беседку изнутри, задавал вопросы, делал пометки на листе, пристроенном на колено, а между делом поглядывал по сторонам. Меж точеных столбиков, подпиравших кровлю, он видел дивные картины — где яблоню в полном цвету, где — вишню, а чуть подальше и повыше — окна терема и перила гульбища. По гульбищу время от времени проходила девка или комнатная женщина. Стенька слыхивал, что обе незамужние боярышни, Татьяна Романовна и Катерина Романовна, хороши собой и содержатся в строгости, даже в храм Божий их редко отпускают, молятся же в домашней церкви. Когда выходят, пряча личико под шелковой фатой, тут же на них все глядят — да что углядишь, коли кругом мамки и няньки, кто подойдет поближе — тому готовы глаза выцарапать. Тоскливо, должно быть, живется девкам в отеческом доме, вряд ли боярин Троекуров посылает, как это в хороших домах заведено, сани или колымагу — звать в гости подружек-боярышень. А теперь — так и вовсе тяжко.
Два часа спустя определились приметы Якушки: лет тридцати пяти, росту среднего, лицом сухощав и рябоват, нос имеет длинный, глаза серые, волосы русые, кучерявые, на лбу рябины особенно заметны, и потому он прикрывает их волосами, а борода хилая, расти не желает. По таким приметам можно было коли не половину, так четверть московского мужского пола хватать и в Земский приказ тащить, и Стенька потребовал иных признаков — шрамов, бородавок, недостающих частей тела, особенностей повадки. Кроме того, он усадил всех — и Михея, и Максимку, и доброго дворника Онисия, и Ивашку, и Никишку — вспоминать, какие были у того Якушки по прозванию Девуля знакомцы, с кем бы он встречался в ближайшем кружале, да не сказывал ли о родне.
Мужчины, посовещавшись, выдали тайну — в дворне у Якушки была полюбовница, да ее взяли за приставы, когда пропало боярское дитя, и жива ли — неведомо. Записав имя и прозвание, Стенька опять стал тормошить и пугать троекуровскую дворню. Светешников стоял рядом, мрачный и грозный, готовый по Стенькиному знаку хватать и тащить.
Наконец Стенька догадался спросить, что выкрал зловредный Якушка перед тем, как сбежать. Знал это Ивашка Михайлов, он был при том, как боярин самолично шарил в шкатулах и поставцах. Пропала большая запона, что к шапке спереди цепляют, финифтяная, с превеликим четвероугольным изумрудом и с четырьмя червчатыми яхонтами, пропали длинные серьги покойной боярыни, с алмазами и лазоревыми яхонтами, унес вор оклад с образа Богородицы, золотой, усыпанный каменьями в гнездах и жемчугом, унес также дорогие парные пистоли немецкой работы и персидский джид, которым боярин в юности тешился…
— Что унес? — переспросил Стенька.
— Персидский джид, — повторил Ивашка. — С бирюзой. Боярин для сынка берег… Думал, сам выучит метать…
Стенька, даже посреди столь важного розыска, то и дело поглядывал на гульбище. Окна в теремах высокие, чтобы выглянуть, на лавку становиться надобно, на гульбище в летний день боярышни сидят с мамками, дядьками, сенными девушками, рукодельничают, поют, слушают сказки бабы-бахарки.
И дождался Стенька — боярышня вышла, одна, без фаты. Ее сразу можно было признать по богатому наряду — сорочки на груди не видно под ожерельями, хотя летник смирного цвета — грешно наряжаться, едва похоронив маленького братца. Белил и румян остроглазый Стенька тоже не приметил. И вышло совсем неловко — когда девушка наклонилась, их взгляды встретились. Как Стенька пытался разглядеть, кто бродит по высокому гульбищу, так боярышне было любопытно, что делается в беседке.
Стенька расправил плечи, приосанился — пусть видит, какие молодцы служат в Земском приказе. И, продолжая расспрашивать Ивашку, исподтишка поглядывал — не ушла ли?
Ему было хорошо видно лицо боярышни — вот повернулась боком, с кем-то незримым заговорила, вот нахмурилась, вот убрала унизанные перстнями пальцы с перил гульбища, подняла руки, чтобы поправить головную повязку.
Ивашка меж тем толковал про иную пропажу — красивую оловянную кружку с крышечкой. И бедная Стенькина голова уже плохо справлялась с делом — он одновременно следил за гульбищем, слушал и записывал приметы кружки, а также сочинял вопросы касательно персидского джида.
Когда он спросил наконец о величине этого оружия и узнал, что в джид входили три джерида, когда уяснил смысл и этого бусурманского слова, на гульбище уже стояли обе боярышни. Та, что чуть выше ростом, очевидно, была старшая — Татьяна Романовна. Та, что пониже, слушавшая ее с покорным видом, с опущенным взором, — младшая, Катерина Романовна. За спиной Катерины Романовны Стенька высмотрел толстую бабу в темной однорядке — возможно, мамку.
Некая мысль зародилась в голове — о боярышнях, но ее тут же стала гнать прочь иная — о персидском джиде.
— С боярышнями нечто важное связано, только вспомнить надобно! — тормошила первая мысль.
— Про джид уже недавно было слыхано, вспоминай, Степан Иванович! — требовала вторая мысль.
А голова-то у человека всего одна!
Первая мысль вынуждена была отступить — Стенька вспомнил-таки, кто ему толковал про джериды с бирюзовыми черенками!
О своем нелепом богомольном походе он никому не рассказывал. Во-первых, чувствовал себя обманутым, а кому охота в собственном позоре признаваться? Во-вторых, сам не понимал причин и возможных последствий этого обмана. Заманили к какому-то деду помирающему, заставили всю ночь в подклете просидеть, ожидая неведомо чего, а что плели про детские забавки, потерянные неким крошечным княжичем? Не такие уж и забавки — ими, коли метко кинуть, человека убить можно…
Судя по тому, что люди, зазвавшие его к себе на двор, гнались за ним до самой Москвы-реки, это были весьма нехорошие люди. Стенька случайно прознал такое, за что они решили его убить. А что это могло бы быть? Только то, что его обманули, не того старца подсунули?
Окончательно измучив троекуровскую дворню вопросами о Якушке и покраже, Стенька взялся вплотную за подземный ход. Тут уж все отперлись — не лазили, вот как Бог свят, не лазили! Стенька не поверил, а как выпытать правду — не ведал. Лазил ли Якушка — никто сказать не смог. Тогда Стенька пригрозил плетями и дыбой. Он был грозен и кричал, как кричали при нем старые подьячие на дураков-свидетелей. Наконец ему выдали того, кто в ход все же забирался. Это был парнишка Максимка. Тут Стенька, тоже по примеру старых подьячих, сменил гнев на милость. Оказалось, Максимка залез неглубоко — испугался и тут же на попятный. Про свое приключение он рассказал доброму дворнику Онисию, а тот запретил болтать языком — мало ли что.
Но слово за слово — стало выясняться, что ход, найденный при углублении погреба, и ход, по коему Стенька ползал, сильно отличаются. Изначально находка была забита всякой дрянью, потому, видимо, ее и не стали закладывать землей — и так сойдет. А потом оказалось, что некая добрая душа тот ход расчистила, и куда подевала вынутую дрянь — неизвестно. Это было вовсе неожиданно, Стенька принялся добираться, когда это обнаружилось, и узнал — обнаружил Максимка года полтора, поди, назад. Но раз ему было велено молчать, он и молчал…
Старательно записав все, что услышал, и даже взмокнув от своего старания, Стенька поспешил в Земский приказ. Никон на прощание обернулся и так нехорошо посмотрел на троекуровскую дворню, что кто-то в отчаянии тихо его обматерил. Но брань на вороту не виснет, этого пристав Светешников наслушался вдоволь, потому нисколько не обиделся.
В приказе Стенька обнаружил Деревнина и сдал ему записи со многими словесными дополнениями. У подьячего от этих дополнений голова пошла кругом, и он поскорее выпроводил ярыжку туда, где ему самое место, — с дубинкой на торг. Стенька вернул тесный кафтан Гераське Климову, надел свой и побежал исполнять службу.
Уже близился конец торга, многие купцы запирали лавки, ворье тоже, статочно, убралось прочь. Делать Стеньке было почти нечего — похаживать да покрикивать. Осознав это, он призадумался — ведь время можно употребить с пользой для розыска.
Тот безбородый Никита Борисович толковал, что ходил по Саадачному ряду, искал персидские джериды с бирюзовыми черенками. И никто-де из купцов ему не продал, хотя такой товар наверняка у кого-то имеется. У боярина Троекурова тоже пропали джериды. Могут ли они, коли где-то обнаружатся, послужить уликой? Точно ли такой уж редкий товар? Может, для Стеньки персидский джид — диковина, а для людей знающих — вещица обыденная?
Ноги сами понесли его в Саадачный ряд.
Купцы отнекивались, и он им верил — все видели, что человек в служилом кафтане, коли спрашивает, стало быть, начальство велело. В шестой по счету лавке ему указали, где может быть такая диковина. Стенька уже понял, что джид, коли его посчастливится отыскать, может служить нешуточной уликой, но пошел и в седьмую лавку — хотелось поглядеть самому, как эта забавка выглядит.
Встретил его купец вида самого разбойничьего — на один глаз крив, нос перебит, на щеке шрам, уходящий в седеющую бороду. С такой рожей не в дверях лавки стоять, похваляясь товаром, а выскакивать из-под моста с кистенем да вести налетчиков на приступ купеческого обоза. До сих пор Стенька этого человека на торгу не встречал, но ведь и в Саадачный ряд редко заглядывал, все больше там, где съестное продают, промышлял…
Стенька осведомился о джидах — вроде бы как приценился. Купец внимательно его оглядел и сказал, что товар редкий, спрос на него невелик, но коли угодно, он отправит сидельца домой, чтобы взял из ларя и принес два джида на выбор. А поскольку живет купец неподалеку, то Стенька может прогуляться вдоль ряда, поглядеть, у кого что, и когда почти все лавки закроются, пусть приходит — купец-де его дождется.
Очень порадовавшись тому, что наконец увидит диковину, Стенька отправился на прогулку. Делать уж точно было нечего — разве что потолковать со знакомцами, которых на торгу было великое множество. Одному он рассказал о купце из Саадачного ряда.
— А, то Ермак Савельевич, — опознал страшную рожу знакомец. — Он в оружии толк знает. Ты, коли что, к нему ступай — и выберет, и присоветует, что тебе, по твоим деньгам, больше подходит.
Стенька вздохнул — когда еще будут по карману те бирюзовые джериды? И неторопливо направился к лавке Ермака Савельевича.
— Ну, ты горазд гулять, мы уж запирать собирались, заходи скорее! — пригласил сиделец Алешка.
— Принес? — спросил, входя, Стенька.
— Да уж принес…
Дверь за Стенькиной спиной захлопнулась. Он резко обернулся и увидел человека, которого охотнее всего встретил бы в храме Божьем на отпевании, лежащим в гробу. Это был Богдашка Желвак.
— Твою мать! — воскликнул изумленный Стенька.
— Твою мать! — повторил не менее изумленный Желвак.
— Ермак Савельевич, точно ли он за джеридами приходил? — спросил оказавшийся рядом с Желваком конюх Данила.
— Точно он. Тут ошибки нет.
— Джид персидский, стало быть, понадобился? — нехорошим голосом и с преотвратным прищуром спросил Желвак. — А ну, говори живо: кто тебя за джидом прислал?
— Никто не присылал, самому надобен! — с задором отвечал Стенька.
— Тебе?! — хором спросили Богдашка и Данила.
— Мне!
Конюхи переглянулись.
— Да ну его, дурака, — вдруг сказал Желвак. — Услыхал, поди, где-то, что есть, мол, такой персидский джид, пожелал увидеть. Он же вечно всюду нос сует…
— Нет, Богдаш, — возразил Данила. — Он неспроста джид ищет. Ты на него взгляни…
Стенька ошалел. Неужто Деревнин прав и у него на роже все как есть написано?
— Ну, взглянул…
— Врет чего-то…
Желвак фыркнул.
— Берем под белы рученьки и ведем к дьяку, — решил он, — пока тот обратно в Коломенское не ускакал. Ночевать в Москве он вроде не собирался. А тащить этого обалдуя в Коломенское — так живым не довезем, я его сам по дороге пришибу…
Сопротивляться было бесполезно.
* * *
Данила появился на конюшнях грязный, как прах, и голодный, как волк. Они таки заблудились с Настасьей в земляных норах. Когда выбрались из ловушки, визг и шум борьбы слышались совсем близко, и первое, что пришло на ум, — нечистая сила кого-то дерет. Мало ли, где у нее в Москве пристанище? Может статься, и под Кремлем — охраняют какие-нибудь сатанаилы закопанный сундук с золотом и чинят расправу над дураком, что полез тот сундук добывать.
Проплутали кум с кумой довольно долго, проголодались, наконец выбрели на одну из подземных улиц, а там уж Настасья сообразила, куда идти. Данила видел, что розыск ни к чему путному не привел, разозлился на куму и, когда она вывела его в дом своего названого деда, оставил ее одну, а сам помчался к Боровицким воротам, благо как раз стемнело и никто не видел его чумазой образины.
Дед Акишев не спал, возился в шорной и, услышав возню у водогрейного очага, взял вилы и пошел глядеть, кто там балуется. В очаге оставалось еще довольно теплой воды, Данила зачерпнул ведерко и старательно оттирал лицо и руки.
— Где ж тебя носило, чадище-исчадище?! — воскликнул дед. — И чей это на тебе кафтан?
— Ох, Назарий Петрович, не спрашивай…
— Ты где так извозился?
Данила утерся рукавом и вздохнул.
— А что, Назарий Петрович, ты на конюшнях уж полвека живешь, ты все знаешь — тут нечистая сила не водится?
— Нечистая сила? А где она тебе являлась? В каком образе? Тимофею вон голая женка мерещилась, — сообщил дед. — Насилу отвадили. Попа звали молебен служить, конюшни святить. Тебя тоже девки допекли?
— Нет, иное.
— Да говори ты толком!
— Визжало что-то под землей, возилось, словно беси воевали, — туманно отвечал Данила.
— Тьфу, я-то думал! — разочарованно воскликнул дед. — Не беси это, а барсуки.
— Какие еще барсуки?
— Такие, что под Кремлем норы роют. Зверь невелик, морда забавная, увалень. Они, бывает, ночью наружу выходят, я их видал. Шуба темная, едва и углядишь.
— Что ж они тут, посреди города, поселились? — спросил ошарашенный Данила.
— А чего ж им тут не жить? Они норы роют, им под Кремлем привольно. Едят мелкую живность, а у нас тут мышей — сам знаешь, особливо у Житного двора. Так коты поверху охотятся, а барсучишки — те под землей. Одно плохо — на зиму спать ложатся, как медведи.
— И выходят наружу? — переспросил Данила.
— Выходят, у них уж места есть. Они умные, в кустах прячутся.
— А человек может барсучьей норой проползти?
— Вряд ли. Хотя вылезть в барсучью дыру может, коли рыхлую землю разгребет. Да ты что, в охотники собрался? Не дури, барсучий мех не в цене, грубый. Откуда там, под землей, хорошему быть?
— Не может быть, чтобы барсуки такой шум подняли…
— Они еще почище шумят — когда у них гон. Это тебе еще повезло… Погоди-ка, дитятко! Где это ты барсуков слушал?
Данила смутился.
— Ты куда лазил?
Ответить было нечего. Врать Данила не любил, а правду сказать — дед за сердце возьмется, плохо ему станет. А дед Акишев уж старенький, его беречь следует.
— Откуда ты такой чумазый приплелся, да еще и барсуки там орали? — продолжал допытываться дед.
— Я не своей волей, — пробормотал, краснея до ушей, Данила. — Это Башмаков велел…
— Башмаков тебе велел под землю лазить? Ох, Данила! Выбрось из головы эту дурь. И я был молод, и мне знать хотелось, что там. Да только ничего там нет, одни норы, иная белокаменная, иная кирпичом выложена. А иная, запомни это, на соплях держится. Вот рухнет тебе на дурную голову! И без покаяния на тот свет пойдешь! Кто тебя отмаливать будет? Один ты!
Дед разворчался, вспомнил некстати, что Данила давно не причащался, а какое давно — на Страстную неделю все исповедались и причастились, и он тоже. Сам-то дед постоянно в церковь ходит, и коли его поблизости нет, уж известно, где искать — в храме Рождества Иоанна Предтечи, что в Боровицких воротах. От конюшен близко, служат там необременительно, не по пять часов отстаивать, деда Акишева в храме знают и уважают. Оттуда он и просфорки приносит, велит утром натощак есть и святой водицей запивать.
Дед проповедовал, а Данила благоразумно помалкивал. Так и вышло, что дед забыл, с чего началось, и погнал Данилу в его каморку — спать. Это было самое разумное, парень улегся, думал — закроет глаза и обретет блаженство, ан нет!
Настасья не шла из ума, из памяти!
Все было не так…
Он позволил ей потащить себя в подземелье не только потому, что дьяк в государевом имени Башмаков велел выпытать у нее правду о княжиче Обнорском. Во-первых, он не мог отступить — она бы сочла его трусом! Во-вторых, он знал, что там они будут наедине…
Или наоборот? Главное — остаться с ней наедине, хоть под землей, в сырых и холодных норах! А ее мнение об его отваге или же трусости — второстепенно?
Данила не знал. Все же он оставался шляхтичем, он все еще ощущал свою принадлежность к русской шляхте Орши, он помнил латынь и уроки сабельного боя, он мог худо-бедно объясниться по-польски. То есть не уронить своей чести перед шальной девкой — это было наиважнейшее. Допустим, чести не уронил, хотя и струхнул изрядно от барсучьих воплей…
Они столько времени провели там наедине! И — ничего… Даже того волнения, с которым она говорила ему зимней ночью о невозможности быть вместе, не было. Она просто взяла его с собой, как взяла бы Филатку или Лучку, чтобы деловито обшарить подземелье. А для чего — так и не проболталась.
Что-то изменилось в Настасье… и в ее отношении к Даниле…
Он и не желал себе признаваться, и чувствовал — был миг, когда Настасья ему принадлежала душой и почти что телом, был — да упущен безвозвратно! А почему — лишь Господу ведомо.
Данила долго перебирал все ее словечки, взгляды, заново прошел теми подземными улицами и переулочками. Ничего не понял…
Наконец он все же заснул.
Разбудил его Богдан Желвак.
Вредный Богдашка принес ковшик воды и брызнул в сонную рожу.
— Не храпи, татарам продадим!
Данила сел и замотал башкой, стряхивая воду.
— Жрать охота, сил нет, — сказал он хрипло. — Чего-нибудь найдется?
— Найдется, поди. Вставай. Правду ли дед говорил, что ты в подземелье лазил барсуков ловить?
— Правду.
— А куму куда девал?
— Барсукам скормил.
Не обращая более внимания на ошарашенного ответом Желвака, Данила встал и побрел на двор по известной нужде. Далась ему кума!
Потом дед приставил всех к делу — пусть лошадей на конюшнях сейчас немного, а обиходить всех надобно. Богдаш объяснил ему, что Данилу бы лучше спрятать, — хотя Башмаков и побывал в Разбойном приказе, однако после этого Евтихеев со товарищи горячей любовью к Даниле не воспылали, и пока это дело не утрясется, лучше бы на глаза Разбойному приказу не попадаться…
Дед очень обрадовался и сказал, что есть у него для Данилы занятие — на весь день, и человек, заглянувший на конюшни, его нипочем не увидит.
— Сам думал полечить Павлина, но пусть Данила приучается! — решил он.
У гнедого аргамака Павлина воспалились глаза. Уж что ему попало под веко, можно было только гадать. Может, пыль, может, сенная труха, а может, укусила какая-нибудь мелкая тварь. У него текли по морде слезы из-под сомкнутых припухших век, ресницы склеил гной, а если приподнять веки, то видно — глаза кровью налились. Поэтому дед отправил правнука Алешку за самой студеной водой, Даниле же выдал ковш коричневого настоя и несколько полос чистого холста. После чего Данилу и аргамака заперли в темном сарае и даже задвинули снаружи засов.
Теперь следовало чуть ли не впотьмах то промывать больные лошадиные глаза настоем, то накладывать на них мокрые холщовые полосы в четыре сложения и поливать их холодной водой. Занятие это было скучное, с аргамаком не поговоришь, и Данила снова принялся перебирать все разговоры с беспутной и зловредной кумой.
Получалось так, что она воистину затосковала о покойном Юрашке, и никто иной ей не надобен. Более года не тосковала — и нате, опомнилась! Черт ли этих баб разберет! Верно Тимофей говорит: бабьего вранья и на свинье не объедешь.
Данила возился с аргамаком в точном соответствии с указаниями деда, и умный конь осторожно брал его губами то за полу зипуна, то за рукав, подергивал, тыкался в ладонь. В иное время Данила бы побеседовал с Павлином, лошади любят негромкую беседу, но сейчас все мысли занимала треклятая кума. Как будто на ней свет клином сошелся! Были же и поцелуи, было и желание, спаявшее их на миг! Она-то забыла, а он все никак забыть не может…
В таком смутном состоянии духа Данила трудился довольно долго. Никто его не искал, никому он не был нужен. А поскольку маяться воспоминаниями о Настасье без перерыва невозможно, так и с ума сбрести недолго, Данила задумался и о деле.
Положим, Настасья искала под землей княжича Обнорского, чтобы посчитаться наконец за своего бывшего полюбовника. Но надо было еще там, внизу, задать ей разумный вопрос: что, это непременно в подземелье сделать надобно? Наверху — никак?
Это — первое. Второе — в погоне за врагом куда только не забежишь, хоть бы и под Кремль, такое понять можно. Но что нужно под землей Обнорскому? Клад он, что ли, там ищет? И вряд ли он шастает подземными норами один — ишь, три пистоля взяла с собой Настасья, пороху и пуль запас, ножи. Полагала, выходит, что может на многих врагов напороться. И все ж полезла…
Что, кроме клада, может быть под землей? Уж не прячет ли Обнорский под Кремлем в каменных мешках каких-то узников? С него станется!
Эта мысль Даниле понравилась, и он стал ее развивать. Узником княжича, бежавшего из заточения и снова собравшего ватагу, может оказаться кто угодно — любой богатый купец, а то и иностранец. Место для заключения — наилучшее. Сидишь в сырой земляной норе и день за днем потихоньку в полной темноте помираешь… А проклятый княжич заглядывает в окошечко и спрашивает: что, будет ли выкуп?
Данила размышлял, а руки уже сами приспособились смачивать холстинку на конских глазах ледяной водой.
Заглянул дед Акишев, наконец-то похвалил за старательность.
— Тебя ищут, — сказал он. — Ивашка-истопник пришел. Это — человек надежный. Ступай. Я сам Павлинку полечу.
Истопник Ивашка ждал тут же, у конюшен. Увидев Данилу, удивился:
— Дьяк и не знал, что ты вернулся! Думал, может, ты оттуда, куда тебя отправили, весточку прислал. Ну, коли так, пойдем.
Оказалось, Башмаков прискакал в Москву. Увидев Данилу, был сильно недоволен:
— Тебе ж было велено при Настасье-гудошнице находиться!
— Я и делал, что велено, — и Данила рассказал про подземное путешествие вкупе со своими домыслами.
— Узник там у Обнорского, говоришь? — Башмаков задумался. — Ну, что она Деревнину не слишком солгала — и то ладно. Быть того не может, чтобы всю правду сказала. Что-то еще ей известно. Ты все припомнил? Ничего не забыл?
Данила задумался.
— Мы там под землей мыкались, где наверху — боярские и княжеские дворы. Может, Обнорский подкоп готовит? Выкрасть что-то хочет? А она — разведать и опять Деревнину донести? Чтобы врага чужими руками погубить?
— Коли бы она только этого хотела, то поболе бы подьячему рассказала. А так — натравила его, как пса, чтобы он, отыскивая убийцу младенца, всюду следов Обнорского искал. Это, Данила, хитрая игра. У нее, как у лисы, сто хитростей в запасе. Узник… Не узница ли?
— Какая узница, Дементий Минич?
— Боярыня Троекурова пропала бесследно. Коли Обнорский вокруг троекуровского двора петли метал, то не он ли ее свел?
— А кой ему прок держать под землей боярыню? И кой прок Настасье ту боярыню вызволять? Может, там иной человек? И покойник Бахтияр того человека искал?
— Не знаю, Данила. Темное там дело. Ладно, коли все сказал, то ступай, да Разбойного приказа пока берегись.
Данила поклонился и вышел из горницы, отведенной Приказу тайных дел. Ему и самому не хотелось еще раз встречаться с Евтихеевым.
Поев наскоро и сменив деда Акишева, он продолжал врачевать в сарае больного Павлинку. Дело шло к вечеру. Вдруг дверь распахнулась, на пороге встал Богдаш.
— Бросай коня! Пусть с ним дед сам возится! Знаешь, что стряслось?
— Нет, откуда?
— Тот купец из Саадачного сидельца прислал! К нему пришли за джеридами с бирюзовым череном!
— Башмаков!..
— Собирайся, а я до приказа добегу. Там Ивашка-истопник на хозяйстве оставлен, он скажет, где Башмаков. С утра там был. Не пришлось бы добычу в Коломенское везти!
Конюхам повезло — Башмаков был в Кремле, то уходил, то приходил, кого-то к нему приводили, за кем-то он посылал. Когда Богдаш вернулся с этой новостью, Данила уже сдал аргамака с рук на руки конюху Фомке Мокрецову и вычесывал из волос сено, сильно тоскуя при этом о потерянной в кабаке шапке.
Они побежали на торг и обнаружили в лавке Ермака Савельевича человека, которого уж видеть спокойно не могли. Вечно он встревал в дела со своей дуростью, и на сей раз тоже вляпался в розыск, где и без него несуразиц хватало. Но делать нечего — конюхи подхватили сердитого Стеньку и, переругиваясь, препроводили его в Приказ тайных дел. Башмаков еще не уехал и был немало удивлен, признав в молодецкой добыче буйного земского ярыжку.
— Ты как там оказался? — спросил он строго. — На что тебе джид? У тебя вон дубинка есть, ею управляйся!
— Твоя милость, Дементий Минич, откуда ему про джиды знать? Это его кто-то научил! — встрял Богдаш. — Нешто я не знаю, как оно делается? Подучат простака да и подсылают — нет ли какой ловушки? Вот он нам попался, а мы, дураки, на него клюнули!
— Да, умнее было бы проследить, к кому он пойдет рассказывать про джид, — согласился Башмаков. — Но коли уж он здесь — допросим.
Стенька знал, что невысокий, не обремененный дородством дьяк, может, ближе к государю, чем кровная родня. И лучше бы всю жизнь слушать громкую ругань подьячих Земского приказа, чем встретиться взглядом с этими спокойными строгими глазами. Потому он и рухнул на колени:
— Твоя милость, все скажу! Да только не при них!
Данила и Богдаш переглянулись.
— Дурак-то он дурак, так дурака подучить несложно, — сказал Богдаш. — Мы-то выйти можем, а не натворил бы чего с твоей милостью наедине.
— Ты уж совсем, Желвак, меня низко ставишь, — усмехнулся Башмаков. — Что ж я, младенец или красная девка? Ступайте оба, ждите за дверью.
И чуть заметно подмигнул.
Понять его было несложно — вряд ли Стенька, стоя на коленях и таращась на дьяка в государевом имени, станет думать, плотно ли прикрыта дверь. Данила с Богданом, поклонившись, вышли и тут же пристроились у косяка подслушивать. Там же был истопник Ивашка, он посмотрел на молодцов неодобрительно, однако спорить не стал — мало ли что у Башмакова на уме.
— Ну, сказывай, как там тебя…
— Земского приказу ярыга Аксентьев Степан!
— Сказывай. Кто тебе про персидский джид рассказал и для чего тебе то оружие понадобилось.
— Да разве ж я похож на убийцу, твоя милость батюшка Дементий Минич?! — возопил Стенька. — Сам я на след того джида напал, бегая по розыску подьячего моего, Гаврилы Михайловича!
— И где же ты впервые про тот джид слышал?
Стенька несколько замялся.
— Вижу, ты молодец лихой, набедокурил, а признаться боишься, — сказал проницательный Башмаков. — Говори как есть. Коли ты в чем перед Земским приказом грешен, так я тебя отмолю! Когда впервые услыхал про джид?
— Я, батюшка Дементий Минич, подьячих прогневал, — неохотно повинился Стенька. — И сказали мне добрые люди, что есть такая молитва, на умягчение начальства, а знает-де ее старец, что у Девяти Мучеников сидит, и он той молитве учит, и я к тому старцу пошел…
— Ну так что ж тут плохого?
— Я к нему пошел… а должен был на торгу ходить… — признался Стенька. — А коли прознают, что меня в тот день на торгу не было…
Про то, как он устроил переполох на весь Кремль, Стенька докладывать не стал — докопается дьяк, тогда и можно будет повиниться, а не докопается — тем лучше!
— Понятно. И, шастая у Девяти Мучеников, ты нечаянно многое разведал, сказать же боишься — как бы тебе за твое рвение сперва не прописали батогов?
— Именно так… — горестно признался Стенька.
— Батогов не будет. Ну?
И Стенька изложил все по порядку — как искал старца у храма, как пристал к нему человек по имени Федот (тут же, закатив глаза к потолку, Стенька описал его наружность, острый нос, седые виски и мохнатую бороду), как тот Федот завел его на какой-то двор, где лежал в подклете больной старец, как пришли Никита Борисович и Демьян Петрович…
— Каким князьям, говоришь, тот Никита Борисович служит?
— Князьям Унковским, батюшка Дементий Минич.
— Сдается, нет на Москве таких… Иванушка!
Старый истопник был за дверью, отодвинул Данилу с Богданом и вошел.
— Сделай милость, сходи в Разрядный приказ, вели кому-нибудь из старых подьячих ко мне прийти. А ты продолжай.
И Стенька описал подклет, поведал, как всю ночь клевал носом возле помирающего старца, как повздорил с Федотом и сбежал, как набрел на истинного старца, но молитву взять не успел — за ним погнались пятеро подозрительных людишек. Про хворобу свою, понятное дело, рассказывать не стал.
— Они увидели тебя с настоящим старцем и поняли, что ты раскрыл их враки. Что же такого опасного было в тех враках, коли тебя чуть не порешили? — спросил Башмаков.
— Может, все дело в персидском джиде? — не поднимаясь с колен, предположил Стенька. — Но это как поглядеть — ведь они мне сами про те джериды толковали, я их за язык не тянул.
— А для чего, как полагаешь, они с тобой про джериды толковали? Богдан, Данила, заходите! И поведайте Степе, где был найден один из джеридов и где — другой.
— Один — в подземной тюрьме под Тайницкой башней Казанского кремля, откуда пленников тайно вывели, а другой — из человечьего горла Данила вынул, — отвечал, встав в дверях, Желвак.
— Вот тебе и ответ. Они увидели, что слоняется по переулкам земский ярыжка, чего-то ищет. Мало ли что он про старца врет? Это — первое. Другое — они не знали, что Данила вынул из раны джерид, и полагали, будто тело покойного Бахтияра попало в избу Земского приказа вместе с джеридом. Потому и рассказали тебе байку, что хотели из тебя сведения вытряхнуть, — объяснил Башмаков. — Полагали, ты тут же вспомнишь, что недавно у Водовзводной башни тело подняли с джеридом в горле, а потом, слово за слово, о розыске им расскажешь. А ты ничего не сказал. И получилось, что зря они тебя заманивали. Гнались же за тобой потому, что ты обнаружил их враки и мог их выдать. Это, сдается, были те самые налетчики княжича Обнорского, о которых твоя, Данила, кума подьячему Деревнину толковала. Те, что приходят иногда ночевать на клюкинский двор. Вот все одно к одному в узелок и увязывается.
— Гляди ж ты, не соврала кума! — прошептал Богдаш.
— А как вышло, что тебе джериды показались подозрительны? — наконец спросил Башмаков.
— Так я по твоей милости приказанию у троекуровской дворни сказки отбирал. И явилось, что у боярина был персидский джид, но дворовый человек Якушка, бежавши, его с собой прихватил. А тот Якушка знал про погреб… — Стенька замолчал, припоминая все те речи, которые пришлось выслушать. Было еще что-то важное, но что — как на грех, вылетело из головы.
— Вон оно что. Ты докопался, откуда налетчики проведали о подземном лазе. Хвалю. Что, Степан Аксентьев, хочешь еще послужить государю? — вдруг спросил Башмаков.
Стенька отчаянно закивал.
— Ты тех людей видел и можешь их признать. Сейчас ты отправишься с конюхами к Девяти Мученикам, подойдешь к храму один, они за тобой следить будут. Коли признаешь злодеев — дашь знак, Богдан тебя научит. А не признаешь — побродишь там, глядишь, они сами к тебе привяжутся. Молодцы, вы безоружны. Ступайте, возьмите, чего надобно, и возвращайтесь. Для Степана тоже бахмата оседлайте.
Данила и Богдаш, поклонившись, вышли.
— А вот какого черта княжичу Обнорскому под Кремлем понадобилось? — шепотом спросил Богдаш, удерживая Данилу за руку. — Что кума-то сказала? Не проболталась?
— Проболталась. Княжич охотой любит тешиться, а там барсучиная охота славная, — так же шепотом отвечал Данила. Похоже, он перенял у старшего товарища уловку и нет более нужды отмалчиваться…
Они остались у двери послушать.
Башмаков уж совсем было собрался отпускать ярыжку — тот все, что знал, сообщил. Но тут вдруг Стеньку осенило.
Этот дьяк в государевом имени был с ним ласков, не кричал, не грозился батогами, все выслушал и даже многое растолковал, как равному. Он должен, он обязан понять!.. Тем более что от волнения многие мысли, бывшие у Стеньки в голове в разрозненном состоянии, вдруг составились вместе.
— Батюшка Дементий Минич! Я еще сказать хочу! Коли ты меня слушаешь и прочь не гонишь!..
— Говори!
— Я знаю, кто троекуровского младенца порешил!
— Что ж ты мне про это доносишь, а не Деревнину? — удивился Башмаков.
— Да Деревнин-то меня прочь погонит, скажет — дурак ты и речи у тебя дурацкие! А я все время о том младенце думал! И все одно к одному… Да еще сегодня по твоей милости приказу отбирал сказки у троекуровской дворни!.. Все вместе увязалось!
— Сказывай, — невольно улыбнувшись, молвил Башмаков.
Стенька, не вставая с колен, широко перекрестился — как перед святыми образами.
— Ну, Господи благослови! — произнес он. — Батюшка Дементий Минич, не сочти за дурь… Я ведь сразу заподозрил, что тело в сад не через забор перекинули. Думал сперва — тот молодой инок его принес да и вынес спозаранку. Потом понял — не он. Выходит, через забор? Я прикинул, сколько в дитяти весу, на дворишке своем веревку меж деревьями натянул и мешок с гречей такого ж веса кидал!
— Мешок с гречей? — переспросил озадаченный Башмаков.
— Коли бы из-за того забора тело перекинули, оно бы не там упало, где его утром нашли! А скинули младенца бедненького с гульбища, что наверху в боярских теремах, широкое гульбище, я как в саду, в беседке сидел, все на него поглядывал…
— Может, ты девок там увидал, оттого и поглядывал? — усмехаясь рвению ярыжки, спросил Башмаков.
— Девок, батюшка Дементий Минич, да не простых — боярышни на гульбище выходили. Это их гульбище, а живут они отдельно, они с беглой боярыней не поладили. Только оттуда можно было младенца скинуть.
— Занятно ты рассуждаешь… — пробормотал Башмаков. — По-твоему, две боярышни удавили братца, а потом, продержав его у себя несколько дней, скинули с гульбища? Побойся Бога, Аксентьев.
— Твоя милость, Дементий Минич, в том ничего невозможного нет! — осмелев, отвечал доброму дьяку Стенька. — Ты бы в Земском приказе послужил — на такое б нагляделся! За сулейку вина друг друга убивают! Брат на брата с вилами идет, брюхо пропарывает! А чего не поделили? Какие сундуки с червонцами? А епанчу старую не поделили, отец помер, все имущество — пополам, а епанча-то одна, не делится! И девок-преступниц довольно. Одна полюбовника опоила за то, что девства лишил, а жениться не пожелал. Другая — родную сестру со свету сжила…
— Какая ж, по-твоему, у боярышень Троекуровых причина братца губить?
— Причина простая, — подумав, отвечал Стенька. — Боярин небогат, а сынка любил горячо. Он бы пожелал все добро сыночку оставить, а дочерям приданого не давать, так что одна дорога — в небогатую обитель. Такое часто бывает — сыну все, а дочкам — монашкин клобучок.
— Ладно, вставай да ступай. Никому про боярышень не рассказывай. Сейчас за тобой конюхи придут. Расскажи им про свои похождения, а они тебе скажут, что делать.
Услышав это, Богдаш и Данила опомнились и на цыпочках пошли от двери прочь. На крыльце они встретили Ивашку и старого подьячего.
— Ну, что, был на Москве князь Унковский? — спросил истопника Богдаш.
— Был, да только род их еще до поляков пресекся, — вместо него ответил подьячий.
— Враки, стало быть? Пошли, Данила. Нам еще под этого убогого нужно коня сыскать. Ему только на старой смирной кобыле ездить. Да где ж мы ему кобылу найдем?
— Голована! — сразу придумал Данила. — Он у нас тугоуздый, ярыжка ему рта не испортит.
Богдаш хлопнул Данилу по плечу и усмехнулся.
Конюхи сбежали с крыльца и быстрым шагом пошли к конюшням.
Оседлали трех бахматов — Рыжего, Полкана и Голована.
— Ну и повеселишься же ты, нечистая сила, — сказал Данила Головану, затягивая подпругу.
Бахмат вздернул губу и потянулся к конюху. Но кусаться Данила не позволял — резко ударил по этой губе двумя пальцами. Голован мотнул крупной башкой и вздернул храп чуть ли не к потолку — всякий раз, как понимал, что сейчас взнуздают, этак озорничал.
Для себя Данила взял под верх спокойного Рыжего, а Богдаш выбрал своего любимца — темно-карего Полкана.
— Пошли, благословясь, — сказал он. — Ты пока тут побудь, а я убогого заберу. Мало ли какой сукин сын из Разбойного приказа выскочит. Они тебе твой побег не скоро простят.
— Они думают, что я Бахтияра заколол для Башмакова. И не скоро передумают.
— Ну и черт с ними.
Данила подождал у Боровицких ворот. Когда увидел двух всадников — чуть с коня не свалился, такой смех разобрал.
Богдаш сидел в седле красиво, кто увидит — тот залюбуется. А вот земский ярыжка, сдается, очень редко ездил верхом. Он горбился, ерзал, вертелся, ему мешали собственные ноги, наконец, он додумался, что стременные путлища — разной длины, и прямо на ходу попытался подтянуть повыше левое стремя.
Голован остановился, повернул башку и попытался тяпнуть Стеньку за сапог. Стенька замахнулся на него. Тогда Голован понял, что от всадника пора избавляться.
Ворота конюшен еще были открыты. Голован преспокойно, ни на что не обращая внимания, вошел во двор и устремился к низкой двери, за которой, это он знал превосходно, было его стойло, была его кормушка с сеном.
Стенька и поводья дергал, и ногами под конское пузо колотил — тщетно. Наконец он чуть не вылетел из седла — конюшенные двери для всадников не предназначены. В последний миг он успел шарахнуться и скрючиться. Богдаш, глядя на эту парочку, земского ярыжку и хитрого Голована, не то что смеялся — ржал. Данила рысью подъехал к конюшням и заглянул вовнутрь.
Голован привез Стеньку в стойло, встал там как полагается и повернул башку, а во взоре читалось: приехали, слезай!
Данила спешился, вошел в конюшню, взял бахмата под уздцы и вывел на свет Божий.
— Возьми повод на себя, руки держи у паха, вперед не вались, — велел он Стеньке. — Когда наши грунью пойдут, он за ними потащится, не отстанет.
Стенька сидел на Головане красный, злой, и уж помышлял, как бы удрать пешком. Но не вышло — Данила забрал у него поводья, перекинул через конскую голову, сам сел в седло и повел Голована в поводу. Потом, когда миновали мост через Неглинку, он отдал поводья Стеньке — теперь уж чертов бахмат не вернется на конюшни!
— Нет, напрасно я Головану чертей сулил, — сказал Богдаш достаточно громко, чтоб услышал не только Стенька, но и прохожие. — Умный конь! Понимает, когда у него на спине молодец, а когда мешок репы…
Данила усмехнулся — ему самому Голован немало крови попортил. Теперь даже приятно было сознавать, что у бахмата нашлась другая жертва.
Одному Стеньке было невесело. Его самолюбие жестоко страдало. Стенька всю жизнь был красивым молодцом. Когда выходил на торг, туго подпоясанный, сдвинув шапку набекрень, девки и молодые женки наперебой ему улыбались и по-всякому задирали. Теперь же встречные с восторгом глядят только на статного Богдашку, который еще небрежно уперся левой рукой в бок и едет — как лебедь по пруду плывет, а на Стеньку посмотрят — ладошкой рот прикрывают, потому что громко на улице хохотать девкам и бабам неприлично…
Но понемногу Стенька освоился в седле. И когда добрались до Девяти Мучеников, уже сидел совсем неплохо.
За старшего был Богдан. Стенька не знал, кого из двух конюхов более готов удавить, Богдашку или Данилку, но слово Башмакова — закон, изволь подчиняться. По дороге Стенька вкратце рассказал, как его заманили в подклет к умирающему и что из этого вышло.
— Слезай, — велел Желвак. — И скидывай кафтан, я тебе свой дам. Из-за кафтана все твои беды и случились.
Они обменялись одеждой, благо оба были почти одного роста и сложения.
— А теперь ступай к нищим. Они про всех покойников знают, растолкуют тебе, где ты ночь провел. Мы за тобой издали следить будем. Ничего не бойся, мы при оружии.
Это Стенька и сам заметил — у обоих конюхов были пистоли в седельных ольстрах.
Он спешился, отдал Даниле повод Голована и пошел к храму.
Там ему нищие действительно растолковали, кто был тот престарелый покойник. И особо врать не потребовалось — Стенька всего-навсего придумал, будто некий боярин вздумал на отпевание безденежных стариков жертвовать и велел искать таковых по московским окраинам. Бояре и князья — люди богатые, иной вон богадельню за свой счет возводит, иной у себя дома до десятка убогих кормит-поит, почему бы не найтись такому, кто желает их с честью хоронить? Или же расходы на похороны возместить. Так не было ли подобных похорон в этом приходе?
Покойного дедушку звали Трефилом Огурцовым. Был он человек пьющий, сколько мог — служил в дворниках у купца Клюкина, потом его оставили жить в подклете, кормить — кормили, а в руки денег не давали. Кончина его, как шепотом сказали нищие, была не совсем христианская — молодцы, что задружились с купцом и частенько у него ночуют, из баловства напоили деда крепким ставленым медом. Он по дурости выпил сколько мог — и свалился.
— И не пожалели ставленого меда? — недоверчиво спросил Стенька. Он знал, какое это дорогое лакомство.
— Коли деньги есть, чего ж жалеть? И сам купец денежный, из сибирских украин товар возит, и гости у него богатые. Всегда нам, убогим, хорошо подают! Велят молиться за рабов Божьих, — охотно отвечал самый бойкий из нищих, — Савву, Ивана, Порфирия, Бориса, еще Ивана, Петра, еще Петра и за девку Арину. Мы и молимся.
Стенька нахмурился — имена были незнакомые.
— Клюкинский двор, стало быть? — переспросил он. — А нет ли у вас там, люди добрые, надежных знакомцев? Этак отдашь боярские деньги неведомо кому, а он их и пропьет.
— Да что ты к тому Трефишке привязался? Его купец и без твоего боярина похоронил. Ты лучше нам те деньги отдай! — шепотом загомонили нищие. — А мы за тебя помолимся!
Еле Стенька от них отвязался.
Идя к клюкинскому двору — двору обширному, обнесенному длиннейшим забором, с высокими крытыми воротами, — он придумывал новое вранье. И придумал. Постучав, объявил себя мужем огурцовской внучки. Жили-де далеко, в Клину, перебрались в Москву, и жене свет не мил — деда ей подавай! Добрые люди сказали — купец черной сотни Клюкин-де приютил.
Время было уже вечернее, Стеньку на двор не пустили. Он стал буянить, требовал тех, кто был при дедовой кончине. До того раскричался, что сам в свое родство с покойником поверил. Наконец незримый дворник, с которым он перекликался через забор, озлился и пригрозил выпустить кобелей.
Данила и Богдаш следили за клюкинскими воротами и Стенькой, как обещали, издалека.
— Как бы ворота с петель не снял, — глядя на яростного Стеньку, заметил Данила.
— Как бы на него кобелей не спустили, как на твоего Бахтияра, — буркнул Богдаш, поигрывая плетью на мизинце. — Кого они только в Земский приказ берут! Шуму-то, шуму! А для чего? Ему ж велено — тихонько походить вокруг, поглядеть, не признает ли кого…
— Гляди, калитку отворяют. Неужто впустят?
— Что он им такое мог соврать?
— Что за черт!
Они сперва не поняли, почему Стенька так резво отскочил от калитки и кинулся наутек. Вот когда раздался резкий свист и два матерых кобеля, рыжий и черный, выбежав, помчались в погоню, конюхи уже не размышляли, а хлестнули бахматов и поскакали навстречу.
Стенька был довольно далеко, но свист, подстрекавший псов, слышался прекрасно — свистал знатный мастер этого дела. Так умеют разве что ямщики — подъезжая к яму, они издали вызывают сменщика молодецким посвистом, хотя для этой надобности им выдают рожки из бычьих рогов. Но умелый свист летит не в пример дальше, да так и ехать веселей. Еще эту науку знают те портные, что шьют на большой дороге вязовыми иглами, — сиречь налетчики. Особенно любят с таким свистом из-под мостов выскакивать…
Из калитки выскочили несколько мужчин, закричали, заулюлюкали, словно на охоте. Псы нагоняли Стеньку, нагнали, рыжий кинулся на него сбоку и повалил. Стенька заорал благим матом.
Мужчины, разумеется, видели, что к воротом скачут два всадника, но не придали этому большого значения — их-то было куда больше.
— Отбивай дурака! — велел Богдаш Даниле, а сам, выхватив пистолет, послал Полкана к воротам.
Калитка была узка, в ней стоял самый из всех толстый — это Богдаш и употребил на пользу делу. Он выстрелил, толстяк с криком рухнул на колени. Куда попала пуля — Бог весть, но ведь попала же.
Пока Данила лупил сверху плетью псов, Богдаш оказался у калитки. Его расчет был верен — любители псовой травли бестолково сбились в кучу, пытаясь пропихнуть своего толстяка во двор, и галдели, как полоумные, причем трое даже не догадались повернуться — так и стояли спиной к Желваку.
Полкан был конем ученым, слушался и поводьев, и колен, умел, вскидываясь на дыбки, бить передними ногами. Богдан же перехватил пистолет иначе — взял за дуло, чтобы шишка на конце рукояти стала оружием. Если бы Данила взглянул, как он вертится на Полкане, отбиваясь сразу от четверых, то застонал бы от зависти. Конюхи Аргамачьих конюшен не зря государево жалованье получали.
Второй Богданов выстрел уложил неприятеля наповал — хотя бил Богдан с левой руки, да жертва была прямо под носом, жертва лезла к нему с широким ножом, норовя ударить в бедро и ссадить с коня.
Данила отогнал кобелей от Стеньки.
— Вставай! На конь! — приказал он ярыжке и кинул ему повод Голована.
Стенька заскакал, ловя ногой стремя, подтянулся нелепо, ухватившись за седло, и плюхнулся пузом на конскую спину. Он не пострадал, но страху набрался.
Видя, что ярыжке уже не грозит беда и теперь он под защитой Голована, Данила тоже поскакал к воротам.
Он понял замысел Желвака — раз уж завязалась драка, то можно бы и взять пленника.
Народу у калитки уже собралось немало — купеческая дворня выбежала на крик. Следовало удирать, но удирать с добычей. Богдаш оттеснил конем долговязого парня, прижал к забору, чтобы оглушить пистолетной рукоятью и перекинуть через конскую шею, но тут раздался Стенькин вопль:
— Черного! Черного имай!
Данила, лупя плетью направо и налево, пробивался к тому, кого ярыжка назвал черным — и точно, человек был в черном распахнутом армяке, шапка с него слетела, взъерошенные волосы были — как Голованова грива.
Этот остроносый человек уже ухватился за ногу Желвака, пытаясь дернуть ее назад и вверх, чтобы выкинуть конюха из седла. Данилу о такой ухватке предупреждали, он даже видел, как Семейка и Тимофей проделывали ее на полном скаку, причем Семейка, уже как будто слетев с коня, повисал вверх ногами и мчался, касаясь рукой земли. Поэтому парень без особых угрызений совести, налетев, треснул черного человека пистольной рукоятью по затылку.
Богдаш резко повернулся в седле и успел поймать неприятеля за шиворот.
— Подсоби-ка! — крикнул он. — Под руку хватай!
Конюхи с двух сторон подхватили тело и поскакали туда, где их ждал уже утвердившийся в седле Стенька. За ними побежала купеческия дворня, да разве конных нагонишь? Медленных бахматов на Аргамачьих конюшнях держать бы не стали.
Отъехав подальше, Богдаш перетащил тело на Полканову шею, задницей кверху.
— Теперь — домой, — сказал он. — Кто это?
— Этот меня на клюкинский двор заманил и врал бесстыже! — отвечал Стенька. — Забирай свой кафтан, отдавай мне мой.
И, стянув с себя кафтан, перекинул его Желваку. Взамен получил свой, с приметными красными буквами «земля» и «юс».
— Ах, язви тебя… — пробормотал Богдаш. Левый рукав его почти нового кафтана превратился в лохмотья.
Было уже довольно темно, однако Стенька прекрасно прочитал, что написано на Желваковом лице. И более того — понял, что вина за порчу имущества возлагается не на злых кобелей и клюкинскую дворню, а на него, земского ярыжку Аксентьева.
— Ах ты, песья лодыга! — начал гневную речь Богдаш, меж тем как Стенька тянул на себя Голованов повод, пытаясь заставить коня попятиться. Он очень не хотел быть в тех пределах, где властвует Желваков кулак.
— Да будет тебе! — вмешался Данила. — Пойдем на торг, сыщем у купцов такое же сукно, Семейкина сестра даст какой-нибудь бабе скроить и сшить!
— Не-ет! Ты в это дело сейчас не мешайся! — взревел Богдаш. — Кто его, страдника, пса бешеного, гнал в клюкинские ворота колотиться?! По-человечески не мог? Непременно надо было шум поднять? Да он, смердяк, сам на себя тех кобелей натравил! Да любить его в сорок дудок полковым строем, где ж я теперь такое суконце раздобуду?! Да и что мы дьяку скажем? Спугнули добычу, дураки, бляжьи дети!
— Ты за себя говори! — возмутился Данила. — Я тебе не бляжий сын!
Богдаш повернулся к нему и оскалился.
— Ах, ты у нас шляхтич! Мы — бляжьи дети, а тебя Святым Духом навеяло! Давно ли ведра таскал и тебя всяк мог на кляпах по кочкам пронести?! А теперь ты у нас знатный! Вся Москва — бляжьи дети, а для него, вишь, бесчестье! Коли ты такой родовитый, то прикажи Башмакову, чтобы он нас не излаял за эту околесицу! Он нам что велел? Выследить велел! А мы что?!
— А мы — с добычей!
— С добычей! А прочие-то разбежались! Добыча, мать бы ее! — Богдаш никак не мог угомониться. — Еще потом придется купцу его дворового человека с поклонами возвращать! То-то нас за это приласкают!
— Да он у них за главного! — тыча пальцем в безжизненное тело, завопил Стенька. — Я нарочно кричал, я его сразу признал!
— Да тише вы! — крикнул Данила. — Всех псов переполошите! Скажи лучше, Богдаш, куда этого молодца везти?
Богдаш, собиравшийся было продолжать гневные речи, замолчал, размышляя.
— Не на конюшни же, — подсказал Данила. — Приказы все закрыты. Сдать его некому. Не в Коломенское же.
— А на конюшни. Свалим в сарае, свяжем покрепче…
— Его сперва в чувство надо привести. Иначе окажемся с мертвым телом на руках. И куда его девать? А у него еще и сказку отобрать надобно, — как можно убедительнее говорил Данила.
Будь тут Семейка — живо бы Желвака утихомирил одной своей улыбкой и прищуром серых прозрачных глаз, одним своим ласковым «А ты погоди суетиться, свет…».
— Сказку… — пробормотал Богдаш. — Ну, ярыжка, заварил ты кашу…
Данила хотел было брякнуть, что пленного брать додумался сам Желвак, но промолчал. В тот миг это было очень разумным решением — раз уж загадочные гости купца Клюкина выскочили за ворота, хватать кого-нибудь и увозить, а разбираться уже потом. Более того — Стенька успел крикнуть, кого именно следует хватать. Тогда все это казалось замечательно. Теперь, как подумаешь, — бабушка надвое сказала. С одной стороны, конный наскок спугнул налетчиков Обнорского, и они уже разбежались с гостеприимного двора. С другой — и Стенькино явление могло показаться им достаточно подозрительным, чтобы скрыться. Вот и думай…
— Вот что, — решил Богдаш. — Сказку отбирать будем сейчас же. Но ему легко отпереться — мало ли, гостил у купца, решил ради баловства заморочить голову какому-то ярыжке. Все это похождение с двумя старцами — не доказательство его вины, а на большой дороге с кистенем никто из нас его не видал. Поэтому ты, Данила, скачи на Неглинку, буди девок, пусть отведут тебя к куме. Девки наверняка знают, где она с ватагой прячется. И куму хоть в тычки гони… да на конюшни к нам и гони! Вот коли она его опознает, то, выходит, все было не зря. И она-то уж получше нас знает, о чем его, сукина сына, спрашивать. Поезжай!
Решение Желвака Данилу не обрадовало. Умнее было бы придумать, куда спрятать добычу до приезда Башмакова. К тому же расставание с Настасьей после подземных блужданий было малоприятное. Если теперь свалиться ей на голову — восторга будет маловато.
Он хотел возразить, но встретил такой взгляд исподлобья, что передумал.
— Стало быть, на конюшнях увидимся?
— Стало быть, так. У Семейки.
Данила развернул Рыжего и пустил сперва рысью, потом вскачь.
Забраться с пленником в домишко на конюшенных задворках, где жили Семейка с Тимофеем, — не так уж глупо. Пойдет ли только туда Настасья? И как ей объяснить Богдашкины подвиги? Глупость же, коли вдуматься… и сам Данила сгоряча той глупости способствовал…
Нелепая мысль родилась, как если бы, помня скоморошью присказку, корова яичко снесла. Что, коли Богдаш, посылая Стеньку в разведку, заранее предвидел — шалый ярыжка натворит дел, расхлебать которые без Настасьи невозможно? И он ее таким неожиданным образом на свидание выманивал?
Данила помотал башкой, взяв за образец Голована. Его домыслы уж ни в какие ворота не лезли. Однако потащился же Богдашка ночевать на Неглинку, чтобы сдать Данилу с рук на руки Настасье, как будто Данила — малое дитя! Впрочем, увидев Настасью, любезничать не стал, говорил кратко и ушел без промедления. Черт ли его разберет!
А вот другая мысль Данилу развеселила — оставшись вдвоем, не подерутся ли Стенька с Желваком? Мало того что между ними — то приключение со Стенькиной женой, так еще и порванный кафтан!
Все ворота уж были заперты, но у конюхов Аргамачьих конюшен имелись на сей предмет особые подорожные — показывать сторожам-воротникам. Да многие их и знали в лицо. Данила уже достаточно освоился в Москве, чтобы выбрать самые для себя подходящие Никитские ворота. Он поскакал по ночным улицам, удивительно тихим и просторным. Рыжий под ним все делал так, как следует, без понукания — конь был опытный, умел и силы поберечь, и резвость показать. Вот только у всадника в голове была сумятица.
Тогда Настасья вывела его под Неглинкой в дом деда, или кем он ей приходился, и едва ли не взашей вытолкала. А у него тоже норов есть, он не стал перед кумой унижаться, ушел грязный, даже рожу не ополоснув. И что же — ломиться к ней ночью? Впусти, мол, кума, без тебя совсем пропадаем?
Но сейчас оба после неудачной подземной вылазки остыли, и она его ни в чем упрекать не станет, и ему уже не хочется послать куму ко всем чертям. А как показать ей, что хоть и прискакал первый мириться, однако гордостью не поступился? Вот как это девке показать?
На Неглинке уже было тихо, лишь кое-где горел в окошках свет. Данила поехал будить Матрену Лукинишну, но старухи дома не случилось — не иначе, по соседству роды, как же без нее обойтись? Тогда Данила, привязав Рыжего за сараем, отправился на поиски Феклицы. Девка живет через двор от Федосьицы, да Федосьица в такое время давно уж спит.
Но в окошке былой полюбовницы горел свет. Сперва Данила решил, что с кем-то пирует, потом расслышал детский плач. Видно, заболел крестник Феденька. Ему сделалось малость стыдно — столько времени носу к крестнику не казал.
У Феклицы было темно, однако на стук девка не отозвалась. Данила догадался — она у подружки, помогает ходить за Феденькой. Тогда он, набравшись духу, взошел на невысокое крыльцо и постучал.
— Кого там еще беси несут? — недовольно крикнула Федосьица.
— Я это, Данила.
— Другого времени не нашел?
— Феклицу ищу. Думал, у тебя она.
— У меня. Заходи уж, что на крыльце стоять…
Дверь отворилась. Данила миновал сенцы, вошел в горницу. Феклица вышла навстречу из-за синей занавески. Федосьица показаться не пожелала.
— Что там с Феденькой? — спросил Данила.
— Животом мается. Он же ползает всюду. Травы какой-то в рот набил. А ты чего в такую пору притащился?
Очевидно, Федосьица успела наговорить подруге про Данилу всяких пакостей.
— Служба. Настасьицу ищу.
— Служба, говоришь? Это какая же? При постельке? — с тем Федосьица выглянула, однако не вышла.
— Настасья человечка одного в лицо знает, должна опознать, — говоря это, Данила уже начал по дурной своей привычке раскачиваться.
— Врешь ты все. Человечек ему среди ночи!
— Ты, Феклица, довела бы меня до того двора, куда старчище-Игренище ватагу привел, — попросил Данила, — а я в долгу не останусь. Новую повязку с косником куплю. Или сережки. У меня тут и конь привязан. Туда доедем, обратно довезу.
— Теперь Феклицу высмотрел! — крикнула Федосьица. — Что, не дала тебе Настасья? Может, и про меня, грешную, наконец вспомнишь? Коли Настасья нос дерет, да Феклица нос дерет, так и я буду хороша!
Тут лишь до Данилы дошло, что Федосьица не совсем трезва.
Он вспомнил, что о ней говорили конюхи. Как-то они догадались, что сбившаяся с пути девка очень скоро и зелено вино распробует, не только сладкие наливки.
— Не дури, Федосьица, — сказал он. — Что было, то прошло. И Настасью я не на блуд поведу. И Феклицу.
— А на что же?
— У тебя, гляжу, одно на уме, — и Данила повернулся к Феклице. — Выручай Христа ради. Тебе и Настасья спасибо скажет. Сдается, мы тех за хвост поймали, кто ее Юрашку погубил. А она для того ж и пришла на Москву…
Невысокая ладная девка, склонив голову набок, поглядела на него внимательно, а что разглядела на неправильном лице — Бог весть, в горнице было темновато, в светце горела лишь одна лучина, под которой стояло ведерко, и вот сейчас уголек, сорвавшись, с шипением ушел в воду.
— Повязку с жемчужным низаньем и косник с ошивкой, и чтоб ошивка та крученым золотом обнизанная…
— Не дороговато ли станет?
— А в самый раз! Твое счастье, что Авдотьицы тут нет, она-то бы у тебя и коруну с городками выманила, как у боярышни, и серьги до плеч, и ожерелье! Она на это бойка была.
— Авдотьица для Настасьи сразу бы потрудилась, ее бы упрашивать не пришлось.
Феклица улыбнулась. Ее личико под простой повязкой из холщовой ленты стало совсем круглым.
— Ты, гляжу, с девками торговаться выучился!
— Напрасно я, что ли, тогда со всей Неглинкой покумился?
— Будь по-твоему, провожу.
— Не смей! — крикнула из-за синей занавески Федосьица.
— А ты мне не указ. Настасья так сама ему сказала — со всей Неглинкой покумился, я слышала. Пойдем, куманек. Да только и обратно довези.
— Обещал же.
Тут вовсю заревел Феденька, и Данила выскочил на крыльцо.
Потом они с Феклицей добежали до сарая, Данила сел в седло, девка забралась и пристроилась сзади. Поехали потихоньку, и Феклица указывала, где свернуть.
Дальше была морока — вызвать Настасью из подклета, где вповалку ночевала скоморошья ватага. Сторож за воротами не сразу понял, о ком речь. Он знал, что хозяева пустили пожить знатного бахаря и его приятелей, но поименно всех еще не запомнил. Наконец он свистнул псов, взял их на цепь, и Настасья в одной рубахе, в накинутой на плечи однорядке, перебежала двор, встала в калитке.
Тут-то у Данилы все и вскипело!
Когда чуть ли не сутки вдвоем бродили подземными ходами — ждал подспудно от нее знака, однако как-то держался. Сейчас вот ехали с Феклицей, девка сзади прижималась к его спине, а он с самой Казани не оскоромился ни разу, — держался! Вышла Настасья в рубахе, заспанная, теплая, даже без повязки, с перекинутой на грудь косой — тут-то его и разняло!
Если бы она, такая, встречала его после дальних дорог, впускала в дом, сонным голосом говорила, что в печи-де горшок с кашей преет, позволяла по-хозяйски обнять себя, прижать, поцеловать — чего же более?
Но заманить ее в тихий домишко, приставить к печке и к корыту — невозможно так же, как кречета, государева любимца, поместить в курятник и надеяться, что он будет топтать кур, как обычный петух.
Совладав с собой, Данила вкратце растолковал, зачем Настасья среди ночи понадобилась.
— И дурак же ваш Богдашка! — воскликнула она. — Как только таких дураков земля носит! И что же вы теперь будете делать?! С клюкинского двора все, поди, тут же разбежались! Вот обалдуй! Про таких-то и сказано — рвение не по разуму! С его умишком — грязную солому из-под коней выгребать! Нашел дьяк, кому довериться! С оглоблю вырос, а ума не вынес!
У Данилы удивительным образом полегчало на душе. Настасья высказала все то, что он думал о Желваковой затее. Может, она и придумает, как все поправить?
— Ты ему все это пропой, — сказал Данила.
— И пропою! Сколько потрудились, выслеживая ту ватагу! А он разом все загубил! Да и ты хорош!
— Он — старший. Я что велено, то делаю, — хмуро отвечал Данила.
Настасья недовольно фыркнула.
— Подождите, — велела. — Оденусь, поедем разбираться.
Она ушла и вскоре вернулась, готовая в дорогу.
Бахмат был один, втроем на него не усядешься. Поэтому сперва пешком проводили Феклицу, потом Данила сел в седло, а Настасья — на конский круп.
Сторож при калитке у Боровицких ворот немало был удивлен — что тело полуживое конюхи привозят ночью, так то дело житейское, а молодую и красивую девку — то дело сомнительное. Пришлось дать алтын, и то грозился утром спросить у деда Акишева, что у молодых конюхов за проказы, и обязательно ли ночью тащить девку в самый Кремль — вон, кусты на откосе, кинь наземь рогожку да и располагайся!
Над стенами понеслось, от башни к башне, неизменное и ежечасное:
— Славен город Киев! Славен город Суздаль! Славен город Смоленск! Славен город Казань!..
Данила въехал на конюшенный двор, подождал, пока прибегут псы, обнюхают конские ноги, соскочил и позволил им убедиться: все в порядке, свои… Потом прикрикнул, когда они сунулись мордами к Настасье.
Богдаш холодной водой привел пленника в чувство. Данила с Настасьей вошли в Семейкин с Тимофеем домишко и увидели такую картину. Связанный по рукам и ногам пленник лежал на длинной лавке. В изголовье у него сидел Богдаш, в ногах — Стенька, и оба старательно глядели в разные стороны. Очевидно, уже устали лаяться.
Маленькая горница освещалась, как и у Федосьицы, одной-единственной лучиной. Свет падал на Богданово лицо. Конюх сидел ссутулившись, буйну голову повесив — и вдруг выпрямился, встал.
Настасья отодвинула вошедшего первым Данилу и шагнула вперед. Места было так мало, что еще два шага — и она оказалась бы с Богданом, как кулачные бойцы в сгрудке, тело к телу.
Данила испугался — ну как в кудри красавцу вцепится? Она ведь всю дорогу кляла Желвака последними, гнилыми и отчаянными словами. Стенька же, повернувшись, уставился на девку в некотором изумлении. У него у самого Наталья была норовиста, знал он и как вопит возмущенная Домнушка, а сколько бабьего визгу наслушался при исполнении служебных обязанностей — это и помыслить страшно. Тут не было шума, не было крика, но он ощутил: схлестнулись две силы, которым верещать незачем, они меж собой иначе разбираться будут.
— Жив-то он остался? — спросила Настасья.
— Жив, да плох, на двор вытаскивали — всего наизнанку вывернуло, — отвечал Богдаш. — Такое бывает, коли по башке крепко треснуть.
— Знаю. Данила, подвинь-ка светец.
Даниле это не понравилось — получалось так, что главные тут Богдашка и Настасья, а он — сбоку припека. Но железный светец парень переставил так, что лицо пленника стало отчетливо видно — по крайней мере, верхняя часть того лица. Подбородок был перетянут холщовой полосой, удерживавшей во рту тряпичный кляп.
— А ты кто таков? — спросила Настасья Стеньку, но отвечал Богдаш:
— Это нам Земского приказа ярыжку Степана Башмаков в помощь дал. Ярыжка на клюкинском дворе бывал и с теми налетчиками разговаривал, вроде бы знает их в лицо и поименно.
— И кто ж то таков? — обратившись к Стеньке, Настасья показала пальцем на пленника.
— А кто его разберет. Сказался Федотом, и он у них, сдается, за главного.
— С чего ты взял?
— А он всю кашу заварил, другие, сдается, по его слову все делали. Голову мне заморочил, покойника какого-то охранять усадил!
— Значит, главного на дворе не случилось, — спокойно объяснила Настасья. — За главного там подручный княжича Обнорского, Ивашка Гвоздь, давний мой приятель… А этот голубчик у нас никакой не Федот, а Афонька Бородавка. У них у всех на разные случаи заемные имена есть, они уж привыкли и отзываются. Эй, Бородавка, жив? Вынь у него тряпки изо рта, Степа.
Стенька, благодарный за вежливое обхождение, развязал холщовую полосу и избавил мнимого Федота от кляпа.
— Ну, что, Бородавка, — задумчиво сказала Настасья. — Сейчас спрашивать буду я, а ты меня знаешь. Первое…
— Первое — кого они в Разбойном приказе прикормили! — вмешался Данила. — У них там сидит человек и покрывает княжича с ватагой. Покойник Бахтияр тому человеку доносил, что следит за ватагой Обнорского. А в приказе подьячие убеждены, что он за твоей ватагой следил. Вот до чего докопаться надобно!
— А ты прав, куманек. Это, как я понимаю, тот из приказных, с которым княжич связался сам знаешь когда и выдал ему всю Юрашкину ватагу. Да ты не молчи, Бородавка, говори как есть. За Юрашку я не с тобой посчитаюсь, а с Обнорским.
— А коли скажу, что будет? — спросил пленник.
— Еще кое о чем спросим и отпустим.
— Ты сдурела? — возмутился Богдаш.
— Этот у них — не главный, он все разболтает и сам с перепугу прочь с Москвы побежит, — отвечала она. — Потому что с одной стороны ему Разбойного приказа будет страшно, с другой — Обнорского и Гвоздя.
— Побежит — да не прочь, а атамана предупредить!
— После вашего налета на клюкинский двор оттуда все налетчики разбежались. И найти их будет мудрено — у них на Москве только этот двор и был местом общего сбора. Я знаю, я за ними следила. У каждого есть еще свое логово, но делиться тем логовом с другими он не станет — не те людишки, чтоб самому погибать, а товарища выручать. И даже коли Бородавка своих отыщет, ему веры не будет — в плену побывал, мало ли что разболтал, могли и перекупить. Особливо коли вернется целый и невредимый. Не пойдет же он к кату просить, чтоб спину кнутами ободрали — а без того ему веры не будет.
Желваку это рассуждение не понравилось — Данила уже довольно изучил лицо товарища, чтобы разглядеть недовольство. Причину он понял сразу — Настасья рассуждала разумнее, чем он сам, и Желвак, понимая ее правоту, соглашаться не желал.
Хуже того — она ни словом не попрекнула его за глупость, хотя глупость была очевидной. Конечно же, Богдаш мог все свалить на бестолкового Стеньку, которого пришлось выручать из беды, прочее же образовалось само собой. Но Настасья явно не желала, чтобы он оправдывался.
А ведь обещалась изругать в пух и прах…
— Что, Бородавка, будешь говорить? — спросила Настасья. — Или ты еще не понял, кто тебя выкрал? Это не Земский приказ, не Разбойный приказ, это Приказ тайных дел. А дьяку Башмакову большая власть дана — уразумел? Не он государю челобитные шлет, а сам государь к нему в приказ ходит.
— Буду, — отвечал узник. — Развяжите — тогда буду.
— Развязать нетрудно, да только уразумей — бежать тебе некуда. Ты в Кремле, в Аргамачьих конюшнях, чуть что — крикнем сторожевым стрельцам на Боровицкой и на Оружейной, ты так просто отсюда не выберешься. Уразумел?
— Да.
— Посади-ка его, куманек, да развяжи руки. Ты, Степа, стань в дверях. Вот так…
Она распоряжалась, как будто тут не было Богдана, а ведь он, с какой стороны ни взгляни, старший. Данила невольно усмехнулся — до него тоже дошло, что эти двое собрались силой меряться.
Он распустил веревку, которой пленник был привязан к лавке. Афонька Бородавка сел, потер руки, огляделся.
— Ну так кто у вас с Обнорским в Разбойном приказе сидит? — повторила вопрос Настасья.
— Подьячий Соболев.
— Знаю Соболева! — воскликнул Данила. — Это он Евтихеева на меня науськивал!
— И немудрено, куманек. А Разбойный приказ — на нас с тобой обоих науськивал. Но проверить надобно. Как мы, Афоня, твои слова проверим?
— Почем я знаю…
— Это точно он, — сказал Данила.
— Ты его с княжичем видел? Как они сговаривались — слышал? — сердито спросила Настасья. — Может, Афоня только и знает из подьячих Разбойного приказа, что Соболева.
— Проверить несложно, — настаивал Данила. — Пусть бы Башмаков велел допросить Евтихеева, откуда он взял, будто твоя ватага пришла на Москву пошалить. И все сойдется на Соболеве.
— Данила прав, — вмешался Богдаш. — Бородавка посидит у нас, покамест это дело не разъяснится. Завтра же поскачу в Коломенское. Измена в Разбойном — это не шутки.
— А теперь пусть растолкует, что значат «мышь», «ядра» и «коло»! — очень довольный тем, что Богдаш его поддерживает, воскликнул Данила.
— Какая мышь? Какие еще ядра? — удивилась Настасья.
— Покойный Бахтияр что-то под землей разведал и пытался нам передать. Почему он Башмакова поминал, теперь уж окончательно ясно — узнал, что в Разбойном приказе нечисто. А эти три слова — «мышь», «ядра» и «коло» — приметы, не иначе. «Мышь» — это, может, Беклемишевская башня. А «ядра» и «коло» — сдается, те пушечные ядра, что мы с тобой видели, и колодец.
— Точно! Колодец! Я сам через колодец лазил и попал в каменную горницу, где ядра на полу разбросаны! — оживился Стенька.
— А как ты туда вылез? — сразу спросила Настасья.
— Да через тот лаз, что в погребе у боярина Троекурова!
Данила и Богдаш переглянулись — никчемный ярыжка, оказывается, кое-что ценное разведал.
— Ну-ка, расскажи толком, как ты ту горницу отыскал и что в ней видел! — потребовала Настасья, подходя к Стеньке поближе. — И один ли ты там был? И для чего туда полез?
— Погоди, кума! — Данила даже дернул ее за длинный рукав, откинутый назад.
По обычаю московских посадских девок и женок, она летом продевала руки в отверстия у пройм однорядки, а рукава связывала сзади узлом.
— Чего тебе?
— Ярыжка и потом тебе все расскажет! Нужно Бородавку допросить — для чего княжичу под землей околачиваться? Кого он там прячет?
— Кого прячет? — переспросила озадаченная Настасья.
— Может статься, он там человека прячет, и не одного. А то, глядишь, там и беглая боярыня Троекурова сыщется!
— Сдается, живая она уж не сыщется. Всему свой срок, куманек, пусть сперва Степа расскажет, как под землей оказался, — и Настасья так улыбнулась Стеньке, что тот почувствовал себя орлом!
— Погоди, может статься, ярыжка нас сейчас надоумит, о чем Бородавку спрашивать, — сказал Даниле Богдаш.
Настасья обернулась к Желваку, еще держа на устах улыбку. И Данила вдруг понял, да ей только того и нужно, чтобы вокруг — статные молодцы, и каждый за жемчужный проблеск ее зубов душу сатане продаст! Тут-то ей и раздолье! Ведь в ватаге — либо парнишки, вроде Филатки, либо взрослые мужики, вроде Третьяка, а молодца, вроде покойного Юрашки Белого, и нет. Да ведь и Юрашка с ней толком не сладил — лишь за миг до смерти получил от нее согласие венчаться…
Но что, коли она и впрямь почуяла подходящего молодца в Богдашке? Как будто и не глядит на него, а лицо… как если бы озорство затеяла и сама заранее ему радуется…
А Богдаш молчит. Происходит что-то странное — сдается, они уже без слов друг дружку понимают!
Данила измаялся, пытаясь разобраться, пока Стенька радостно повествовал о своих с Мироном подземных шатаниях. И домаялся — Афонька Бородавка, выждав подходящий миг, рванул с лавки, опрокинул светец, ударился о дверь и, казалось, вместе с той дверью пропал за порогом, в ночном мраке.
Тут же залились лаем конюшенные псы. Этого человека они не знали и подняли тревогу на весь Кремль.
— Имай его! — закричала, резко разворачиваясь, Настасья и выскочила было на двор, да Богдаш удержал.
— Псы порвут! — только и сказал он.
Потом сам выскочил наружу, а Данила — следом. Последним устремился на ловлю Стенька, но уж этого удержала Настасья.
— Мало тебе клюкинских кобелей? Лучину подыми — не занялось бы!
Бородавка, несмотря на почтенные лета, оказался ловок и быстроног. Попадаются порой мужики, которых Господь сотворил без затей: взял костяк да кожу на него натянул, однако при своей худобе они жилисты, выносливы, и это остается с ними до смертного часа. Домишко стоял у забора. Судя по всему, Бородавка пташкой вспорхнул на забор да и был таков, провожаемый возмущенным лаем.
Данила и Богдаш, поняв, что псы пленника тоже упустили, вернулись в домишко, взяли там слюдяной фонарь, который Тимофей мастерил на продажу, да не закончил, поставили в него огарок и на всякий случай прошлись по конюшенному двору. Бесполезно — ищи ветра в поле…
Злые, как черти, они вернулись обратно. Спрятаться в Кремле — проще простого. А если Бородавка знает, где открывается лаз под землю, то тем более.
Настасья и Стенька сидели рядом на лавке, и Настасья тихонько расспрашивала ярыжку о подземных подвигах — чтобы зря времени не терять. Данила вошел в тот самый миг, когда Стенька живописал свой спуск по каменному колодцу и страх свалиться в жуткую черноту:
— И неведомо, что хуже! То ли дно каменное — так сорвешься и насмерть расшибешься, то ли вода — ну и мокни в ней, пока не сдохнешь!
Богдаш прислонился к косяку (головой он был чуть ли не под самый потолок, а дверь оказалась ему примерно по ухо), уставился на Настасью и сказал мрачно:
— Ну, что, кума, болтуна спровадила? Теперь некому рассказать, за каким чертом Обнорский по земляным норам гоняется, а ты — за Обнорским?
— Да Господь с тобой! — воскликнула Настасья. — У кума моего спроси, коли мне не веришь. Обнорский жениха моего сгубил. Слово дала — своими руками на тот свет спроважу!
— Непременно надобно под землей спроваживать?
— Там его никто вовеки не сыщет. А коли тело наверху подымут — будет розыск, мало ли что…
Богдаш покачал головой.
— Не верю я тебе, — произнес твердо. — Как-то ты хитро прямо при нас с тем Бородавкой сговорилась, чтобы он Соболева выдал, а за то ты ему бежать поможешь.
— Ты с ума сбрел, детинушка? — возмутилась Настасья. — Или в тебя нечистый вселился?
Богдаш опять выразительно покачал головой.
— Вдругорядь не обдуришь. Данила!
— Что, Богдаш?
— Рассвет скоро. Чуть светлее станет — седлай Голована, он уже отдохнул, и скачи в Коломенское, возвращай дьяка в Москву. Растолкуй на словах, что в Разбойном приказе измена и что мы изловили Настасью-гудошницу. Скажи — время не терпит. Коли тот Бородавка из Кремля выберется, много беды наделает — догадается, как своих предупредить. Чем скорее мы догадаемся, что там, в подземелье, за диво, тем больше надежды, что изловим Обнорского с его приспешниками.
— Так, — отвечал Данила, не глядя на куму.
Он видел — Желваку здорово не по себе. Да и сам чувствовал себя — дурак дураком. Похоже, кума не первый день водила его за нос.
— Я буду девку стеречь. И этого, как бишь его…
— Меня-то за что? — возмутился Стенька.
— Ты — свидетель. Когда дьяк приедет, вместе будем вспоминать, как вышло, что Бородавка сбежал.
— Так мне же с утра в приказ и на торг! А я и глаз не сомкнул…
— Все мы на том свете глаза сомкнем. Ступай, Данила!
Было ясно — он, опозорившись, не хочет глядеть в глаза товарищу.
— Данила! — окликнула Настасья. — Ты-то хоть ему скажи! Совсем сдурел!
— Это ты меня можешь морочить, кума. Желвак не таков, — отвечал Данила. — Теперь перед дьяком Башмаковым оправдывайся.
И поскорее вышел.
Действительно, уже малость развиднелось. Он побрел в конюшню к Головану.
Бахмат поглядел на него с явным неудовольствием.
— Кого это вы мне вчера на спину посадили? — без слов спросил он. — И теперь вот гоните куда-то, а я еще овес не проел…
Овес большей частью доставался аргамакам, бахматов особо не баловали, но Богдаш на сей раз щедрой рукой зачерпнул в бочке не менее двух фунтов. Очевидно, просил у Голована прощения за всадника-недотепу.
— Да будет тебе! — отвечал Данила коню. — Ты, чай, на службе.
— А если я подлижусь? — полюбопытствовал Голован, беря губами Данилин рукав и дважды тихонько дергая. — Если покажу, какой я милый, ласковый, добрый конек? Может, тогда никуда не поскачем?
— Да нет, поскачем, брат, — усмехнувшись конской хитрости, сказал Данила. — Служба. Десять каких-то верст! Ну, что для тебя десять верст? Ты их и не заметишь.
И пошел за Головановым седлом, что было, как и прочие седла, поблизости от шорной, на торчке. Там же висело оголовье с уздой.
Данила не раз оставался на конюшне дневальным, он любил эту ночную живую тишину, с ее невесомыми шорохами и скрипами. На сей раз дневальным назначили конюха Павлушку Алексеева, он лежал на узкой лавке в шорной и дремал, но все слышал.
— Ты, что ль, Данила? — спросил он.
— Я. Голована седлаю.
— Бог в помощь.
И это тоже было приятно — что узнают по шагам да не задают лишних вопросов.
— Не пойду и не пойду, — объявил уже оседланный Голован, высоко задирая башку. Он всегда это проделывал, не желая брать удила, но Данила уж наловчился.
— Пойдешь, куда денешься…
Он вывел бахмата на двор, потом за ворота, а в седло сел уже за кремлевскими стенами. Москва просыпалась, еще немного — и колокола позовут богомольцев в храмы Божии.
Солнечное утро, пронизанная лучами листва, буйные птичьи пересвисты, мерный топот копыт — то, что, казалось бы, должно радовать душу, начисто этой душой отторгалось. Даниле было порядком тошно — и Настасьино предательство, сдается, отступило перед той бедой, что коварная кума осталась в домишке с Богданом. Ярыжке-то на нее плевать, ярыжка, сидя на лавке, лопатками в стену упрется да и задремлет. А эти двое…
Данила стал вспоминать, как Настасья обещала изматерить Богдашку, да дивным образом сдержала себя, как подошла к пленнику… Заодно ему показалось, что он уловил миг ее тайного сговора между Афонькой Бородавкой, если только и тут она не солгала. Настасья первым делом назвала ему место, где он находится, хотя без этого вполне можно было обойтись. Это, возможно, означало — я делаю первый шаг навстречу, теперь твой черед. И когда он выдал подьячего Соболева, она принялась за лисьи хитрости, отвлекая внимание от налетчика. Стало быть, для нее важнее всего было — чтобы никто раньше нее не попал к загадочным сокровищам кремлевского подземелья. Для этого она и о мести княжичу, сдается, подзабыла… Когда ж будет конец ее вракам?..
— Данила, ей-богу, пошлю по матери, — сказал Башмаков, когда к нему в опочивальню впустили конюха. — Государь в храм Божий идет, всем там быть надобно, а ты врываешься, как оглашенный. Подожди, остынь. Службу отстоять тебе тоже не вредно.
— Твоя милость, Дементий Минич, я-то подожду, а беда не ждет. В Разбойном приказе измена!
— Той изменой мой человек в Земском приказе давно уж занимается.
Слышал бы эти слова Деревнин — навеки бы гордостью преисполнился.
— Он-то когда еще изменника сыщет, а мы уже знаем, кто таков.
— И кто же?
— Подьячий Соболев. Это через него все донесения Бахтияра в приказ шли, а он наместо Обнорского Настасью-гудошницу всюду подставлял.
— Откуда такие новости?
Данила вздохнул — ну, как рассказать, не подведя под удар Богдана?
— Опять чего натворили? — спросил догадливый дьяк.
— Натворили, да только время не терпит. Коли не успеть в Москву пораньше, Соболева предупредят — и ищи свищи. Твоя милость, Дементий Минич! — взмолился Данила. — Вся надежда, что тот человек не знает, где Соболев живет. А как приказ откроют, он тут же парнишку с тайным словом или запиской подошлет — и поминай как звали! И уже не откроется, кто еще вместе с Соболевым в Разбойном приказе орудовал и налетчиков покрывал!
— Экий ты нетерпеливый…
Данила полюбился Башмакову еще той зимой, когда искал и отыскал убийцу Устиньи Натрускиной. Заморыш, приставленный к водогрейному очагу, молчун, которого все конюхи считали придурковатым, показал такие качества, что имело смысл с ним повозиться, уберечь от Разбойного приказа, растить и дорастить до настоящего конюха, мастера конной гоньбы и рукопашной драки, исполнителя поручений Приказа тайных дел. Вырастил на свою голову! Теперь этот молодец сам ему приказывает: садись, Башмаков, в седло, скачи в столицу ловить изменника!
— Так твоя милость…
— Ступай, вели седлать мне… ну хоть Орлика. Его не вредно проездить, застоялся. И еще двух аргамаков, я людей с собой возьму. И ждите на берегу, за Вознесенским храмом. Я вместе со всеми войду, а как служба начнется, тихонько выйду. Грех, конечно…
Данила хотел было сказать, что упустить изменника — грех куда больше, но вместо того, набравшись духу, брякнул:
— Я, сдается, знаю, что там, под землей…
— И я, сдается, знаю, — ничуть не удивившись, молвил Башмаков. — Клад, поди?
— Нет, не клад, а хуже клада.
— Это ты верно заметил. А как свою правоту докажешь?
— Пойду с людьми под Водовзводную башню, лопаты возьмем. Найдем тот выход из барсучьей норы, через который Бахтияр пытался спастись.
— По-твоему, человек прополз барсучьей норой?
— Нет, человек-то ходом шел, да барсуки все изрыли. Может статься, он в ту нору случайно провалился да и напоролся на дырку. Барсуки ведь ночью выходят, бродят в потемках, мне Назарий Петрович сказывал. Так коли там окажется нора, через которую можно в подземные ходы забраться, то я прав. И там же его посох сыщется!
— И я даже знаю, что там, у норы, такое может быть. От Водовзводной к Москве-реке есть старый тайник, который никому более не надобен. Коли в него попасть, то наверх прокопаться уж нетрудно.
— Так, выходит…
— Ступай за конями!
Данила поспешил к конюшням и вскоре стоял за храмом, держа в поводу Голована и серого Орлика. Вместе с ним был конюшонок Васька, этот держал каурого Гирея и мухортого Султанку.
— Гляди, как он тебя слушает! — сказал Васька, знавший, как и все конюхи, про строптивый нрав тугоуздого Голована. — Верно говорят, что чалый конь всякому ко двору, а вороной — редкому.
— Когда еще у меня тот двор будет… — и Данила вспомнил Настасью. Ведь точно попытается по-бабьи перехитрить Богдашку! Да не на того напала — он теперь пуганый.
Башмаков появился, как и обещал, не один. С ним был молодой подьячий его приказа Семенов и еще один человек, которого Данила увидел впервые в жизни.
Это был мужичок лет сорока, сильно похожий на Семейку, только волосом чуть потемнее да бровями погуще, и глаза — не светлые, а карие, глубоко посаженные, одет же неприметно, в серый армячишко, обут в потертые сапоги, шапчонка на голове — как у побирушки. Однако сел в седло — как влитой, и по всей повадке видно было — мужичок непростой.
— Это Сарыч, — представил его Башмаков, да так, что вопросов задавать уже не хотелось. — Ну, на конь — да и с Богом!
Головану было трудновато гоняться за аргамаками. Однако сделал все, что мог.
— Дальше куда? — спросил, когда уж встали во весь рост кремлевские башни, Башмаков.
— К Боровицким воротам. Настасья у нас на конюшнях спрятана…
— Не удерет?
— Не удерет, там с ней Желвак.
Переправившись шагом через пустой в эту пору живой мост, связанный из больших деревянных брусьев толстыми веревками и малость гуляющий под ногами и копытами, они проехали под кремлевской стеной, миновали и Тайницкие ворота, и Водовзводную башню (Данила даже обернулся на нее), поднялись к Боровицким воротам, уже открытым, и въехали в Кремль.
— Жди меня у конюшенных ворот, — велел Башмаков. — Мы в Стрелецкий приказ едем. Когда вернемся — будем твою подземную загадку разгадывать.
Данила, не слезая с Голована, заступил на пост у забора и прождал довольно долго. Он наблюдал за кремлевскими жителями, спешившими с утра по делам в посад, и за посадскими, спешившими в кремлевские соборы. Их было немного — в основном богомольцы шли Троицкими и Спасскими воротами. При этом он еще водил пальцем по забору — вывел умозрительный треугольник Кремля и прокладывал ногтем от башни к башне большие и малые ходы.
Некоторое время спустя подъехали Башмаков, Семенов и Сарыч.
— Ждите меня тут, — велел дьяк спутникам. — Данила, веди к Настасье.
Конюшенный двор прибирался, но в меру. К Семейкиному с Тимофеем домишке следовало пробираться задами, обходя довольно высокую кучу навоза со ржаной соломой. Башмаков поглядел на свои щегольские сапожки и потребовал чистых жгутов соломы — обтереть. Данила крикнул конюшонка Алешку, тот принес жгуты, опустился на корточки и почистил дьяковы сапоги.
Увидев, кто первым входит в двери, Желвак, Настасья и Стенька встали с лавки и разом поклонились. Данила отметил: посередке сидел Стенька, по краям — Богдаш и Настасья.
— Ну, вот и встретились, — сказал Башмаков. — Опять шалишь, девка?
— Говорила уж, и вдругорядь скажу — врага своего извести желала. А он и государев враг и злоумышленник! — смело отвечала Настасья.
— Ясно. На том и стоять будешь?
— На том и стоять буду.
— Желвак, расскажи-ка, что тут у вас вышло. Этот ясный сокол молчит, как воды в рот набрал, — Башмаков весело глянул на Данилу. — Не выдает тебя! Так ты уж сам растолкуй, сделай милость.
— А то и вышло, твоя милость, что мы налетчика из ватаги Обнорского в плен захватили, а она ему бежать помогла, — доложил Богдаш. — Перед тем как бежать, он нам выдал, кто в Разбойном приказе покрывает Обнорского.
— Про то я известен. Сейчас его стрельцы из приказа возьмут и в надежное место отведут, — ни словом не упрекнув конюха за то, что упущен такой ценный пленник, отвечал дьяк. — Хорошо, что без промедления за мной послали. Но теперь дорога каждая минута. Коли тот беглец успел своих предупредить, может статься, они сейчас уже в подземелье, чтобы успеть хоть что-то унести. Настасья, откуда ты под Кремль приходила? Через какой ход?
Настасья не ответила, за нее сказал Данила:
— Шли под Неглинкой, твоя милость. Да я того дома не признаю, где ход открывается.
— Настасья! — строго окликнул Башмаков. Но она отвернулась.
— Твоя милость, Дементий Минич! Можно через ту нору, которой Бахтияр выбрался! — воскликнул Данила. — Она тут рядом! Лопаты у нас есть…
— Нет, барсучьей норой мы не полезем. Сарыч, ступай, добудь веревки, факелы, оружие и на конюшнях сыщется. Так, Богдан?
— Так, твоя милость, — отвечал Богдан, еще более угрюмый, чем Настасья.
— Семенов, ты ступай в Успенский собор, предупреди иереев, что пройдем через ризницу.
Молодой подьячий и Сарыч поклонились и вышли.
— Данила, ступай к деду, пусть даст какую-нибудь епанчу подлиннее и шапку помохнатее. Иначе нас с Настасьей даже в ризницу не пустят.
Тут и Богдаш, и Данила, и Стенька уставились на дьяка в великом недоумении.
— Из-под Успенского собора ход ведет к Тайницкой башне. В алтаре есть лаз в нижнюю алтарную казну, оттуда можно выйти в тот ход, — объяснил Башмаков. — Задумано, чтобы при нужде прятать храмовую утварь. Оттуда можно попасть в ход, что соединяет Никольскую башню с Тайницкой.
— Да как же бабу там вести?! — изумился Богдаш. — Это ж…
— Знаю, что нельзя. Однако спустить ее под землю надобно. Мой грех, мне и замаливать, — строго отвечал Башмаков.
— А коли не пойду? — хмуро спросила Настасья.
— А тогда за косу да в Разбойный приказ. Они там тебя давно поджидают, — отрубил дьяк.
Настасья вдруг повернулась к Даниле и размашисто поклонилась в пояс:
— Исполать тебе, куманек! Заманил в ловушку! За то тебя серебряной полтиной пожалуют!
— Ступай за епанчой и шапкой, Данила! — прикрикнул дьяк. — Не то она такого наговорит — в петлю от ее речей полезешь!
— Уж точно, — поддержал Богдаш. — Девка опасная.
Данила выскочил из домишки и побежал к конюшням. Щеки горели…
Он приволок тяжеленную проолифленную епанчу, в какой ливень и снег не страшны, а также дедов треух. Одновременно прибежал и Сарыч с мешком.
Богдаш накинул на девку епанчу, прикрыв длинную косу, нахлобучил шапку.
— Сойдет, — сказал дьяк. — Идем. Настасья, подымешь в соборе шум — тут же до Беклемишевской башни пташкой долетишь. Там на твою красу не посмотрят. И ты, ярыжка, с нами. Коли уж в это дело вляпался… Идем кучно, красавицу нашу от всех заслоняем. Ну, Господи благослови!
— Данила, так что там, под землей-то? — шепотом спросил Богдаш, когда шли по конюшенному двору.
— Там, Богдаш, измена, куда хуже той, что в Разбойном приказе, — тихо ответил Данила.
В Успенском соборе Данила бывал нечасто. Исповедовался и причащался, как многие конюхи, в Предтеченском храме. Туда же забегал поставить свечку Николаю Угоднику, а также святым Флору и Лавру, которые, как сказал дед Акишев, особо заботятся о конях. Тому же деду принадлежала такая мудрость:
— Ты в дороге не столь за себя молись, сколь за коня молись. Спасет Господь коня — и ты спасешься…
Успенский собор с его прославленными образами, стенными росписями, с блеском самоцветов на золотых и серебряных окладах, с множеством горящих свеч, с бережно хранимым «Мономаховым троном», который был вырезан из липы сто лет назад для царя Ивана, был дивом дивным — Тимофей даже усомнился однажды, можно ли в таком великолепном храме молиться от всей души, когда вокруг столько соблазнов для взгляда. Неудивительно, что под ним приготовили на всякий случай каменные палаты — прятать драгоценную утварь и златотканые облачения.
Смотреть на красоты Успенского собора было некогда — Башмакова с его странным отрядом встретили Семенов и предупрежденный им седой батюшка в красивой лазоревой рясе. Безмерно взволнованный батюшка одно лишь твердил: «Скорее, скорее!» — да совал Башмакову в руку большой старинный ключ.
Башмаков отвлек старика малозначительным вопросом, а его отряд пробежал туда, куда простому смертному ходу не было, однако обстоятельства оказались сильнее запрета: ни Башмаков, ни Сарыч не знали иного способа оказаться на подземной улице, которая пересекала Кремль с севера на юг. Сарыч спускался вниз то из одной башни, то из другой, но связной картины подземных палат у него в голове не было.
В «нижнюю алтарную казну» можно было попасть через два отверстия, имевших необычный вид — как будто две каменные бочки, прикрытые деревянными крышками, растут из пола. Думать, для чего бы такие сложности, не было времени — Сарыч спустил вниз веревочную лестницу, ловко спустился сам, и тут же ему вслед отправили Настасью.
— Стыд-то какой! — твердила она. — Много грехов накопила, а такого бы и на ум не взбрело!
— Угомонись! Мой грех! — прикрикнул на нее Башмаков. — Я затеял — мне отвечать.
— Вы, бабы, еще и не на то горазды, — добавил Сарыч. — Мне старый епитимийник показывали, еще мою бабку, поди, по нему поп исповедовал. Так там вопросы, что бабам раньше на исповеди задавали. Есть и такой — не блудила ли с иереем в храме Божьем. Вопрос-то неспроста взялся — обязательно такие проказы бывали!
Собравшись внизу, в каменной палате, зажгли факелы и вышли поочередно в низкую дверь — первым Сарыч, за ним Данила и Настасья, потом Башмаков и Стенька. Замыкал шествие Богдаш с пистолем наготове.
Короткий ход привел к толстой железной решетке, заменявшей дверь. В пробои был вставлен амбарный замок ужасающей величины, весом чуть не в полпуда.
— Да он, поди, старше меня, — заметил Башмаков, вставляя ключ. — Будь он неладен! Заржавел!
— Сразу после смуты вешали, — определил Сарыч. — Когда полячишек повыкинули и всю дрянь из Кремля возами повывезли, тогда и заперли собор снизу.
Провернуть ключ удалось только Богдану. Замок вынули, Данила навалился на решетку плечом, она отворилась, Сарыч выставил перед собой факел и оглядел местность.
— Ну, кажись, большой крытый ход сыскали.
Данила огляделся — похоже, решетка знакомая, именно тут они с Настасьей проходили и он ей пистолем грозил.
— Теперь ты веди, — велел Настасье Башмаков. — Бежать попробуешь — пристрелю, тут и останешься.
— У тебя рисунок был, — напомнил Данила.
— Дома остался, — огрызнулась она.
— Нет у тебя, девка, дома, — укоризненно сказал Сарыч. — Давай, веди, а мы за тобой.
В сущности, нужно было только перейти подземную улицу и взять чуть правее — там и открывался ход, ведущий под Ивановскую колокольню.
— А там, выходит, Тайницкая башня с воротами? — показав рукой, спросил Данила.
— Она самая, — неохотно подтвердила Настасья.
— Твоя милость, позволь сходить! — обратился Данила к Башмакову.
— На что тебе?
— Посох поискать!
— Дался тебе тот посох! — воскликнул Богдаш.
— Убедиться надобно, что он там. Батюшка Дементий Минич!
— Заплутаешь один, а Настасью с тобой не пущу.
— Где ж там заплутать? До башни, поди, все прямо, а потом… а потом вправо свернуть…
— Да я тебе и без посоха верю, что Бахтияр под землю лазил и тут на него напали.
Данила помотал головой.
— Нет, твоя милость, не в том дело. Где он кошель с воровскими деньгами взял? Коли найду посох — может, и это дело прояснится.
— Экий ты упрямый… Желвак, сходи с ним, далеко не забредайте и чтоб тут же назад.
— Как твоей милости угодно.
Богдаш взял у Стеньки факел.
— Пошли, Данила.
Они быстрым шагом, чуть скользя на расползавшейся под ногами мелкой дряни, которой был усыпан ход, дошли до трех широких ступенек; поднявшись, попали в каменные палаты, откуда вела вверх узкая лестница, а вправо, вбок, — новая земляная нора. Имелась также дверь, которую лет сто не открывали, и четырехугольная дыра в полу, тоже какая-то сомнительная, не мастером-строителем задуманная, а кем-то проломанная.
— Туда, что ли? — спросил Богдаш, показав направо.
— Сдается, туда. В той стороне Благовещенская и Водовзводная башни… — Данила прислушался и прижал палец к губам.
— Ты что?
— Оттуда кто-то лезет…
— Один?
— Не один, говорят меж собой, — прошептал Данила. — Гаси факел… Сдается, я знаю, кто это…
— Обнорский с приспешниками?..
— Тот бляжий сын, видно, смог из Кремля выбраться только утром, когда богомольцев впустили. Потому они только сейчас и прибежали. Коли точно они…
Голоса были уже близко, предупредить Башмакова конюхи не успевали. Да и как? Знаменитый ямщицкий свист, который они переняли, спугнул бы налетчиков — и только.
Богдаш сунул факел в грязь и притоптал. Данила при последних вспышках угасающего огня отступил к лестнице и за руку втянул на ступени товарища.
Понемногу в каменной палате делалось светлее — это по выложенному старым семивершковым кирпичом ходу приближались люди с факелами. Наконец первый вошел. Данила и Богдаш разом подтолкнули друг дружку — это был их старый знакомец Ивашка Гвоздь.
За Гвоздем шагал юноша в черном кафтане, высокий и тонкий, той породы, которая заставляет девок и женок терять последний разум, одни черные глазищи чего стоили! Одна только отметина портила его красу — большое родимое пятно на щеке, о котором знающие люди говорят, что-де метка от чертова когтя.
Третьего человека Богдаш признал не сразу, потому что видел очень редко да и не чаял встретить в подземелье, Данила же признал и не удивился: сдается, стрельцы в Разбойный приказ посланы напрасно и до места своей службы подьячий Соболев не дошел.
Четвертым шел с факелом их недавний пленник Афонька Бородавка. Пятым — увесистый дядька с особой приметой — безбородый. И замыкали это шествие двое, кого разглядеть было уже невозможно.
Вот теперь можно было нападать.
Конюхи понимали, что вдвоем против шестерых — не бой, но в неожиданном приступе один боец троих как раз и стоит. Опять же, у Богдана были за поясом два пистоля, у Данилы — один. При удаче троих противников они могли положить сразу. Да и хитрость много чего значит — Богдаш удержал товарища от немедленного прыжка с лестницы, позволил налетчикам приблизиться к ступеням, за которыми был поворот в подземную улицу.
Тут-то и грянули два выстрела, а следом раздался пронзительный свист — Богдаш докладывал Башмакову, что это они, конюхи, вступили в бой.
Уложить удалось толстяка (в него целил Данила, стрелок не очень опытный, здраво рассудив, что по такой туше в трех саженях не промахнешься) и кого-то, конюхам неизвестного. Теперь уж было полегче — двое против четверых.
Конюхи спрыгнули с высоких ступенек, готовые к рукопашной. Богдаш держал пистоль наготове для того, кто сунется первым.
Гвоздь и княжич Обнорский резко повернулись. Богдаш успел заметить резкое движение руки княжича, он это движение прекрасно знал и оттолкнул от себя Данилу.
Маленький клинок, стальное жало, был пущен метко — кабы не Богдаш, лежать бы Даниле с джеридом в горле. А так острие вонзилось в левое плечо, поцарапало кожу и застряло в сукне кафтана.
Тут же Богдаш выстрелил в княжича, но тот был догадлив — отскочил, подставив вместо себя Афоньку Бородавку. Тот выронил факел, схватился обеими руками за бок и рухнул на колени.
Пистоли стали бесполезны как оружие огнестрельное, но еще могли поработать дубинками. Взяв пистоль за ствол, Данила побежал к тому, кто был ближе, — к незнакомому крепко сбитому мужику. Богдаш, еще раз свистнув, кинулся ловить княжича.
У налетчиков было два факела — один валялся на полу, другой был выставлен Гвоздем вперед — не подпуская Желвака, он прикрывал мечущимся огнем себя и княжича, понемногу меж тем отступая к ступенькам.
Но там уже шлепали подошвы — на помощь Даниле и Богдану бежали Башмаков, Сарыч, Стенька и, возможно, Настасья.
Налетчики поняли, что угодили в ловушку, хотя ни Данила, ни Богдаш, ни Башмаков и в мыслях не держали ловушку эту ставить.
Пробиваться стоило лишь туда, откуда они пришли.
Соболев подхватил с пола факел. Гвоздь же свой и не выпускал. Крестя воздух огнем, они побежали к Даниле и Желваку, те невольно попятились, да на беду Богдаш еще и поскользнулся.
Он упал на колено, однако сообразил — и перекатился под ноги Соболеву. Тот споткнулся и полетел в грязь, лежавшую двухвершковым слоем. Богдаш тут же насел на него, упираясь коленом ему в спину и удерживая руку с факелом в таком изгибе, что подьячий взвыл от боли.
Данила оказался один против двух, с разряженным пистолем — против большого хорошо разгоревшегося факела и по меньшей мере двух ножей. Он решил повторить Богдашкин подвиг и отважно кинулся противникам в ноги, но Гвоздь и княжич были поопытнее конюха — княжич отпрыгнул, Гвоздь же нагло перескочил через Данилу. И оба кинулись наутек.
В этот миг по ступеням взбежал Башмаков с пистолем и выстрелил на исчезающее в глубине кривого хода светлое пятно. Следом появился Сарыч.
— Живы, целы? — крикнул Башмаков.
— Живы, целы! — отвечал Богдаш. — Вот посмотри, твоя милость, какую птицу изловили! Возьми у него, Данила, факел, покуда он мне бороду не попалил!
Появился Сарыч и, мало беспокоясь о плененном подьячем, на спине которого сидел Желвак, пошел проверять раненых. Их было трое — толстяк, Афонька Бородавка и кто-то третий.
Сарыч, человек опытный, ловко их обыскал, забрал ножи и кистени, а из мешка достал веревки. Одной перетянул бедро толстяка, из которого уже вытекло довольно много крови. Толстяк стонал, вскрикивал и ругался. С Афонькой и третьим налетчиком Сарыч возиться не стал.
— Чем меньше с ними нянчиться, тем скорее отойдут, — просто сказал он. — С такими дырьями не живут.
— А этот? — спросил дьяк, указывая на толстяка.
— А кто его знает. Может, и выживет, да только долго еще ходить не сможет. Придется на старости лет ремесло менять.
— Свяжи-ка этого молодца, да понадежнее, — велел Сарычу Башмаков, показав на Соболева. — Их тут сколько было, Желвак?
— Шестеро.
— Признали тех, кто ушел?
— Признали — Гвоздь, а с ним, сдается, сам княжич — уж больно Гвоздь его лелеял и берег…
— Надобно скорее уходить. Они могут вернуться. В ватаге Обнорского не менее двадцати человек — кто их знает, где они. А нас пятеро, да пленный, да девка, что хуже пленного. Идем! — приказал Башмаков.
— Не вернуться ли в Успенский? — предложил Сарыч, связывая за спиной руки Соболеву.
— Мы вернемся, а они тем временем — что? Нет, нельзя. Где Настасья?
— Тут она! — отвечал Стенька. — Удрать хотела, да я не промах!
Данила осветил его факелом и ахнул — на щеке меж глазом и бородой виднелись три кровавые полоски.
— Ну, девка, ну, кошка бешеная… — только и произнес дьяк. — Идем! Этого — оставим. Проживет до нашего возвращения — его счастье.
Настасья молча оглядела Башмакова с головы до ног.
— Упустили ирода, — хмуро сказала она. — Если бы не этот обалдуй, я бы сама…
— Так я ее почему держал? Чтобы не удрала, — объяснил Стенька.
— Что это у тебя? — спросил Богдаш и вытащил застрявший в Данилином кафтане джерид с бирюзовым черенком.
Тогда лишь Данила осознал, что ранен.
— Найдется чем меня перевязать? — спросил он Желвака.
Тот развел руками.
— У меня всегда при себе чистая тряпица есть, — успокоил Сарыч. — Ну, ты, знатная птица, пошевеливайся! Я тебя, Данила, чуть погодя перевяжу — отсюда и впрямь уходить надобно.
— Надо же! Теперь у тебя полный персидский джид! — воскликнул Богдаш. — Вот повезло-то! Еще бы ты им пользоваться выучился. Ничего, не успеет стриженая девка косу заплесть — будешь метать не хуже налетчиков. В полдень по сараю не промахнешься!
Богдашка не мог не съязвить. Да только Данила уже не придавал этому значения. Не злословит, что товарищ упустил княжича с Гвоздем, — и на том спасибо.
— Коли вернутся — живым его не оставят, — задумчиво сказал Башмаков, глядя на раненого толстяка. — С собой тащить — морока, оставлять — все выболтает… Степа, оставь девку, затащи его на лестницу. Будет молчать — глядишь, и не заметят. Пособи ему, Данила.
— Ты ли это, Никита Борисович? — спросил Стенька, склонившись над раненым. — А что твой князь, что княжич с ножичками? Уж не их ли ты сюда искать приплелся?
— Этот ножичек, что ли? — Данила показал джерид. — Ну так нашелся!
Вдвоем они с немалым трудом затащили толстяка на узкую лестницу. Для того, кто пришел бы со стороны Благовещенской башни, как Обнорский с ватагой, толстяк был незрим.
— Спаси вас Господи, — простонал он.
— Останешься жив — с тобой иной разговор будет, — предупредил дьяк и первым пошел, не оборачиваясь, обратно — туда, где начинался ход, ведущий к Ивановской колокольне.
Прочие двинулись за ним. Богдаш по дороге подобрал потушенный факел — такое добро под землей всегда пригодится.
Шли, как будто не было боя и стрельбы, как будто не оставили помирать троих налетчиков. И Данила не ощущал сгоряча угрызений совести. Он уже торопился туда, где пряталась немалая государственная измена. Когда отошли подальше, Сарыч спросил, не перевязать ли царапину, и спустил с Данилина плеча кафтан. Но кровавое пятно уже присохло к ране, шевелить не стали.
— Надо будет послать сюда верных людей, — сказал Башмаков Сарычу, который с ним поравнялся. — Все срисовать и описать. Мало ли какие еще приключения будут…
— Лет тому уж десять будет, как послали дозорщиков под землю, и тогда была составлена «Опись порух и ветхостей», — отвечал Сарыч. — Я ее видел, переписать хотел — не дали. Там про все лестницы в башнях с выломанными ступенями, про весь сор написано. Да и не всюду дозорщики залезли, поленились, а написали так: свод каменный-де обвалился, досмотреть нельзя, лестницы нет.
— Ту опись я знаю. Там многого недостает. Ходов под Кремлем, скажем, нет.
— Потому что они до поры не надобны. Либо уже сто лет как не надобны. Те ходы, твоя милость, есть двух видов. Нужные и ненужные.
— Это как же? — невольно спросил Богдаш.
— Нужные — то трубы, по которым вода течет или же грязь в реку вытекает. Ненужные — то слухи. Это такие ходы вокруг башен и у стен, даже перед башнями и стенами, чтобы при осаде там ползать и слушать, не ведется ли подкопа. Да только, слава Богу, осад давно не было.
— И, Бог даст, не будет, — поправил Башмаков. — А перед всеми башнями, сказывали, стояли раскаты. Теперь их убрали и окна заложили, те, что для нижнего боя. Ни к чему они. А были, сказывают, в каждом прясле.
— Еще тайники есть, выходы к воде, тоже на случай осады или гонца выпускать.
— У Водовзводной есть тайник, — похвастался свежеприобретенными знаниями Данила.
— У некоторых башен есть колодцы, иные — с водой, иные — сухие. Сухие они потому, что не для воды делались, а в них на разной глубине есть дыры, через которые попадают в подземные ходы. Для того приходится лестницу или веревки спускать.
— Ну, веревок ты набрал — на весь Кремль станет, — глянув на тугой мешок, заметил дьяк.
— А то еще есть ходы в стенах, верхние и нижние. Они, сказывают, все кремлевские башни соединяют. Сам не проходил, но верные люди так говорят.
— Лабиринт, — произнес дьяк.
Богдаш покосился на Данилу. Он знал, что у товарища в голове хранится прорва всяких ненужных знаний. И время от времени они, словно проснувшись, дают о себе знать.
— Это ходы перепутанные, из эллинской гиштории, — шепнул Данила. — Потом нарисую… Стой!
— Что тебе? — спросил Башмаков.
— Мы тогда здесь вроде не проходили! Кума, ты куда ведешь?
— Да проходили, — голосом, каким говорят со смертельно надоевшим человеком, отвечала она. — Вон, глянь направо — через эту дыру мы зашли в ход, где провалились. Коли хочешь — полезай, ищи две наши ямы!
— И полезу…
— Угомонись, до лестницы еще два, не то три поворота.
Наконец нашли лестницу, нашли и палку, которой удобно было отжимать дверь, спустились в каменные палаты, Сарыч поднял факел повыше и осветил в беспорядке лежащие ядра.
— Ты сюда хотел? Ну, вот, привела, — сказала Даниле Настасья. — И что же? Нет тут ничего путного!
— Тут ядра и колодец, — возразил Данила. — Которые Бахтияр покойный поминал.
— Он еще мышь поминал. А до Беклемишевской башни, сдается, далековато — ведь мы все больше к Спасской поворачивали, — заметил Богдаш.
— Мышь я как будто видел.
— Где?! — изумился Богдаш.
— У княжича пятно на роже, вроде мышонка.
— Тебе не померещилось?
— Есть у него такое пятно, — подтвердила Настасья. — Ничем не вывести.
— Стало быть, он и убил Бахтияра, — задумчиво сказал Башмаков. — А что, Соболев, не было ли при том и тебя?
Подьячий отвернулся.
— Был, твоя милость, — уверенно ответил вместо него Данила. — Потому-то Бахтияр и посылал меня в Приказ тайных дел, а не в Разбойный. Знал, бедный, что в Разбойном правды не добиться — Соболев не даст хода розыску, тем все и кончится.
— А отомстить за себя хотел, — добавил Богдаш. — Что бы там попы не толковали, а отомстить за предательство — святое дело!
— Так! — подтвердила Настасья.
И впервые после того, как сбежал Афонька Бородавка, они поглядели друг на дружку.
Башмаков прошелся взад-вперед, подтолкнул ногой небольшое ядро, оно не поддавалось, он нажал посильнее и прокатил ядро вершка на два. Стенька из любопытства проделал то же самое, и Башмаков усмехнулся его неуемности.
— Степа, узнаешь место? — спросил дьяк.
— Да, батюшка Дементий Минич, сюда мы с Мироном попали, когда по колодцу спустились. Там в стене ступеньки, но лезть было страх как боязно. Сорвешься — костей не соберешь.
— Показывай колодец!
Данила устремился за Стенькой первым, Богдаш — следом. Сарыч преспокойно ждал, пока им надоест бросать вниз кирпичные обломки, чтобы хоть как-то определить глубину, и мастерил веревочную петлю. Башмаков, присев тут же на ядро, деловито перезаряжал пистоль.
— Не булькает, сухой, стало быть, — сообщил Богдаш. — Ну, полезу я, что ли?
Но Данила не мог допустить, чтобы другой человек, пусть даже надежный товарищ Желвак, первым проверил его догадку. Он нырнул в петлю, затянул ее под мышками, сунул за пояс факел и ногами вперед стал вползать в колодец. Ступеньки нашарил не сразу, а потом в голове осталось лишь одно — движение, осторожное и непрерывное. Даже боль в плече словно растаяла от непомерного волнения.
Когда он сполз примерно на сажень, то услышал стук — стук неравномерный, то почти разом два удара, то после краткого перерыва — поочередно. Стук словно пробивался сквозь землю и камень, внушал тревогу, однако Данила усмехнулся — примерно такого он и ожидал…
Он спустился по меньшей мере на шесть сажен. Наконец нога попала в пустоту. Данила поднял голову, увидел в свете факела три лица — Башмакова, Желвака и Сарыча, — и крикнул, что, кажись, нашел вход в нижние подвалы.
Влезть туда оказалось несложно — просто Данила не знал, что кто-то разумный использовал вбитые в камень железные скобы и привязал к ним толстые веревки, за что хвататься. Когда удалось разжечь факел, он увидел это усовершенствование и сообщил наверх. После чего снял с себя петлю и, не дожидаясь, пока начнет спускаться Сарыч, пошел по очередному короткому ходу. Под ногами трескались и разваливались осколки старинных изразцов. Наконец он увидел дверь.
— Ну, Господи благослови! — толкнув ее ногой, сказал Данила.
Дверь отворилась, и он вошел в помещение, которое его сперва порядком смутило.
Это была огромная продолговатая каменная палата с достаточно высокими белокаменными сводами, чтобы поместились два яруса с деревянными помостами. И в ней было довольно светло, чтобы Данила мог обойтись без факела.
Стук, то сдвоенный, то раздельный, повторялся в дальнем углу. Данила бесшумно прошел вдоль стены и увидел мастерскую.
В деревянные столбы, подпиравшие помосты, были вбиты толстые гвозди, на них висела всякая загадочная железная утварь и одежда. На лавках громоздились мешки и короба. Был и стол, с толстыми ногами, с огромным подстольем — не иначе, дубовый. На столе Данила увидел моток проволоки. Проволока была толщиной с его мизинец, и уже не требовалось подсказки, чтобы понять — медная. Там же лежала кучка нарубленных медных кусочков.
Возле стола трудились два здоровенных мужика — каждый, коли взвешивать, потянул бы не менее восьми пудов. В плечах они были — как два Данилы, а его Господь плечами не обделил, и в заду каждый — как ядреная боярыня.
Мужики лупили молотами по большим и довольно высоким колодам, но не просто так — сперва они что-то на тех колодах укладывали, приспосабливали, и лишь тогда били что есть силы. У каждой колоды стояло по ведру, куда они вытряхивали свои произведения.
Данила вздохнул — он настолько не верил своей догадке о подземной мастерской, где чеканят воровские деньги, что никогда бы не сказал о ней вслух, ему все чудилось, будто такого быть не может. Уж где-где, но под Кремлем!.. Однако ж откуда-то они брались в Москве, брались в немалых количествах, и если сперва медный рубль шел в одной цене с серебряным, как и было задумано, то теперь на торгу серебряный уж соответствовал двум медным, и народ, чая от этого разнобоя в деньгах немалые беды, клял втихомолку тех, кто затеял делать медные деньги.
И сколько ни искали тайные мастерские, сколько ни посылали людей и от Приказа тайных дел, и от Земского приказа гулять ночью по Москве, слушать, где раздается этот особенный стук, сколько ни ловили злоумышленников, а ручеек фальшивой медной монеты не иссякал, да и только!
— Ф-фу, уморился! — сказал здоровенный мужичище и опустил молот наземь. — Епишка, ты, что ли, приплелся? И охота тебе через колодец лазить! Шел бы, как все люди…
— Пойдет он, как же! — вместо предполагаемого Епишки отвечал второй молотобоец. — Ты его спроси, куда из мешка деньги пропадают! Это не зерно, усушки да утруски нет! Он деньги таскает да через колодец выносит.
Мужичище повернулся.
— А тебе жалко, что ли? — буркнул он. — Сам будто не выносил… Эй! Ты кто таков?
Данила вышел на видное место.
— А вы кто таковы? — уверенно спросил он молотобойцев.
— Кто мы таковы — про то тебе знать незачем. А что ты сюда забрался — так себе на беду, — сказал молотобоец-ябедник и, держа молот наизготовку, уже примериваясь к удару, пошел на Данилу.
Увернуться было несложно — Данила просто-напросто заскочил за столб, подпиравший первый ярус помоста. Столбу и досталось со всей дури.
— Ах ты, блядин сын! — взревел молотобоец и много чего еще бы наговорил, но тут грянул выстрел — и он встал, словно бы в недоумении. Молот грохнулся оземь.
— Что ж ты творишь? — спросил в растерянности этот здоровенный дядька не своим, а каким-то жалобным, чуть не бабьим голосом. — Ты ж… ты меня…
— Ну, падай уж, что ли, — сказал Сарыч, входя.
В руке у него был дымящийся пистоль.
Следующим в подземную палату вошел Башмаков, за ним — Богдаш. Стеньку оставили наверху караулить Соболева и Настасью.
— Ну, вот она, правда-то, и объявилась, — негромко сказал Башмаков. — Ну-ка, поглядим, как они тут устроились…
И, словно не замечая второго молотобойца, подошел к столу, потрогал медные заготовки, нагнулся над ведром и достал горсть фальшивых денег.
— Ишь ты, новенькие, и маточник хорош, без изъяна. Это они не сами маточник резали, а с Денежного двора утащили.
— Стой смирно! — крикнул Богдаш, целясь во второго молотобойца.
— Погоди вопить… — Башмаков высыпал деньги в ведро, подошел к лавке, заглянул в короба и в мешки. — Надо ж, как славно потрудились… вот только не на того хозяина работали…
Данила дивился — почему дьяк не задает вопросов молотобойцам. И еще его смущала задумчивость Башмакова — казалось бы, что тут думать, нужно вязать этих голубчиков по рукам и ногам, выволакивать из подземелья, допросить с пристрастием…
— Прикажешь кончать, Дементий Минич? — спросил Сарыч.
— Да.
Тут же раздался выстрел. Пуля попала в голову второму молотобойцу, и он упал к ногам дьяка, к щегольским сафьяновым сапожкам.
Данила ахнул.
— А теперь, молодцы, все это следует уничтожить, — приказал Башмаков.
Он взял с колод маточники, в которые закладывать медную заготовку для чеканки монеты, увязал их в найденную тряпицу. Потом пошевелил мешок.
— Начнем понемногу избавляться, благословясь, — молвил он. — Тут этой меди пуда четыре, поди. Желвак, не стой столбом, тащи к колодцу. Данила! Помогай!
— А не вытащат из колодца? — спросил Богдаш, не слишком удивленный выстрелом Сарыча.
— Не вытащат, мы его сверху так забьем — умаются ковырять!
Дальше все было похоже на дурной сон — конюхи ведрами носили к колодцу медную воровскую монету и ссыпали вниз. Башмаков и Сарыч меж тем нашли другой вход в палаты и пошли поглядеть, куда он ведет.
— Что ж он их убить велел? — спросил Данила Желвака. — Их же допросить надобно! Пусть бы сказали, кто эту мастерскую устроил, кто и как их нанял!
— Ох, Данила, не всякого в этом государстве обвинять можно, для иного злодея у Башмакова руки коротки, — объяснил Богдаш.
— Для кого ж у него руки коротки, коли сам государь его слушает?! Вот как по его слову Обнорских повязали да по обителям раскидали! А род-то княжеский!
— Сдается, я знаю того человека.
— И кто же?
— Давно про него дурные слухи ходят, да не пойман — не вор. И жаловаться на него государю никак нельзя. Потому что он — тесть государев, боярин Милославский.
— Ты сдурел, Богдаш, — отвечал изумленный Данила. — Нешто Милославскому своих серебряных денег мало, что он вздумал еще воровскую монету бить?
— Денег у него много, да только слишком много не бывает. И ты с другой стороны глянь. Коли Башмаков уничтожает свидетелей, стало быть, не хочет доводить розыск до конца, чтобы ненароком не отыскать преступника. Преступник, выходит, слишком близко к государю… а уж кто ближе, чем государевых деток родной дедушка? Вот наш дьяк и не хочет переть на рожон — мастерскую разгромил, и ладно. Хозяин придет, покойников увидит — менее всего на Приказ тайных дел подумает…
— Неужто Башмаков отступится?
— Как знать. Ты заметь — маточники-то он припрятал. А то — улика.
Повыкинув все воровские деньги, заготовки и мотки толстой медной проволоки, Данила и Богдаш вернулись в подземную палату. Там им пришлось, взяв молоты, разбить лавки и стол. Обломки тоже спустили в колодец, а сверху их пришлепнули двумя тяжеленными колодами.
— Теперь кому охота — пусть те колоды выволакивает, — сказал Башмаков, — да только без ворота это не получится. Считайте, похоронили измену — и слава Богу. Давайте отсюда выбираться, молодцы.
О том, далеко ли зашли с Сарычом да что там увидели, он не сказал, а спрашивать Данила и Богдаш не стали.
Стенька спустил сверху веревку и помог всем четверым выкарабкаться из колодца.
Данила думал, что теперь Башмаков захочет покинуть подземелье, где и холодно, и сыро, и дело, за которым шли, сделано. Однако дьяк подозвал к себе ярыжку.
— А что, Степа, правильно я понял — если вылезть наверху из колодца, то можно до троекуровского погреба добраться?
— Именно так, батюшка Дементий Минич.
— Полезай-ка с Сарычом да поглядите, не найдется ли следов Обнорского с братией. Коли он на троекуровский двор пробирался, то на этот ход виды имел…
— В приказе у нас лежит та сказка, что я у троекуровской дворни отбирал, — похвастался Стенька. — Там прямо сказано, что был человек, звать Якушкой, который сбежал, боярина обокрав, и прихватил с собой персидский джид. А коли тот джид у Обнорского оказался, то и Якушка где-то поблизости обретается. Потому что от него, статочно, Обнорский проведал про подземный ход!
— Вот понемногу клубочек и распутывается… Ну, полезайте, а мы вас подождем.
Сарыч был ловок — вскарабкался первым и помог Стеньке.
Башмаков встал перед понурой Настасьей.
— Сама себя ты, девка, обхитрила. Думала, Обнорский мешки с воровскими деньгами ищет, а ты у него из-под носа те мешки утащишь. Твое счастье, что не успела! Как прознала, за чем он под Кремлем охотится? Говори, пока спрашиваю здесь! Не то в застенке заговоришь.
— Он с купцом Клюкиным сдружился, — очень неохотно сказала Настасья. — А купец возит пушнину из сибирских украин. Да и не только — ценинную расписную посуду вон привозил, да только вряд ли, что из самого Китая — Обнорский, поди, ограбил обоз, а сам ее продать не умел, Клюкину передал. А мне умные люди сказали — в Сибирь-де медные деньги государь везти не велел, и за это наказывают. А купцы все же везут медь туда возами, скупают за нее мягкую рухлядь, да еще и дурят тамошний народ немилосердно, и медью на таможнях пошлину платят. Вот я и подумала — Клюкин хитер, не иначе, воровские деньги в сибирские украины возит, а там — кто разбираться станет? А где он их возьмет? А может статься, тайную мастерскую знает. Когда же Обнорский повадился под Кремль лазить, я и поняла — лучшего-то места для мастерской на всей Москве не сыскать!
— Это ты верно поняла, — согласился Башмаков. — До Клюкина мы еще доберемся — слышишь, Соболев?
Подьячий и вовсе отвернулся — явно переживал заранее будущие неприятности.
— Может, ты еще сообразила, почему государь не хочет пускать медь в Сибирь? — спросил дьяк.
— А потому, что раньше купец ехал в Сибирь — вез с собой денег немного, а снаряжал обоз с городским товаром. Теперь же везет одну медь, а дальние города и остроги без городского товара остались.
— Как же ты, умница, в такую дурацкую затею вляпалась? — Дьяк вздохнул. — На что польстилась? Думала — выследишь княжича, отнимешь медь и будешь жить припеваючи? Ты мне поверь, вся эта суета с медью — ненадолго. И цена ей с каждым днем все меньше. А коли попалась бы? Да не с тремя копейками в кошеле, а с пудом воровских денег?
— А ты, батюшка Дементий Минич, гляжу, меня пожалел. С чего бы? — полюбопытствовала строптивая Настасья.
— Ты меня тогда вокруг пальца обвела — спасибо за науку, — отвечал Башмаков.
Данила невольно улыбнулся — ловок дьяк. Вроде и поблагодарил от души, однако дал понять, что всякое Настасьино слово у него теперь под огромным сомнением.
Настасья невольно усмехнулась.
— Я не все вру, порой и правду скажу, — молвила она. — За Обнорским не только ради тех денег окаянных гонялась…
— Да ведь деньги-то до чего кстати пришлись… — заметил дьяк. — Из-за них ты тому Бородавке бежать пособила, а ведь Бородавка, коли встряхнуть хорошенько, много чего мог про Обнорского поведать. А теперь вон лежит мертвый. А был бы жив и разговорчив, кабы не твои затеи… Хорошо, Желвак догадлив был.
Настасья кинула взгляд на Богдана, он тоже на нее покосился. Данила отвернулся — переглядываются, и шут с ними! Настасье для полного бабьего счастья надобно такому кремню, как Богдашка, голову заморочить! А вот Богдан… поди знай, что думает обо всем этом Богдан, не спрашивать же…
Чтобы не тратить зря время, Башмаков стал задавать Соболеву вопросы — как связался с Обнорским, давно ли на его сторону переметнулся, кто еще в Разбойном приказе потворствует Обнорскому. Соболев отвечал кратко, неохотно, однако по существу — Обнорский сыскал его сам, предложив выдать ватагу Юрашки Белого, встречались они тайно в доме за Покровскими воротами, потом княжич не поскупился на «барашка в бумажке», а далее уж никак нельзя было ему отказать…
— Это за ним водится, — заметила Настасья. — Деньгам ни цены, ни меры не ведает. Нищему на паперти может золото кинуть. Сказывали, была у него дорогая булатная сабля — побился об заклад, что березку с одного замаха срубит, весь булат со злости изломал.
Данила вспомнил джид. Такой бы беречь, а Обнорский раскидал джериды как попало, они его, может статься, и сгубили…
В колодце зашебуршало, первым сполз сверху Стенька и, не дожидаясь Сарыча, заголосил так, как привык в Земском приказе, чтобы всех перекричать, а важные сведения Деревнину поскорее сообщить:
— Батюшка Дементий Минич, беда! Ход-то заложен оказался! Забили его чем-то, а чем — оттудова не понять!
— В погребе дыру, что ли, наконец заложили? — уточнил Башмаков. — Занятно… Не забудь Деревнину донести.
— Идем, Дементий Минич, — сказал Сарыч, вылезая из колодца. — Нам еще придумать надобно, как отсюда выбираться. В соборе-то мы проскочили быстро, вниз прыгать — не вверх лезть. Но Господь милостив был. В другой раз девку тем же путем тащить — милость Его испытывать. А не стоит…
— И то верно… Эй, Соболев! — окликнул дьяк. — Будет тебе дуться, как мышь на крупу. Ну-ка, говори живо, как ваша ватага под Кремль пробралась! Сейчас-то мы еще по-человечески толкуем, а будешь запираться — кат с тобой иначе поговорит.
— Через Покровский собор, — неохотно отвечал подьячий. — Там в нижних подклетах ход открывается.
Данила уже знал, что многие московские улицы и храмы имеют по два названия. Ту же Ильинку многие звали еще Дмитровкой, а Покровский собор — собором Василия Блаженного.
— И что, многие про тот ход уже проведали? — продолжал допрос Башмаков.
— Почем мне знать. Только не у всех смелости хватает тем ходом лазить, в нем нечистая сила водится.
— Под собором — нечистая сила? — удивился дьяк.
— Поодиночке там уж не ходят, боятся. Беси и черти, бывает, такую возню подымают, так визжат — кровь в жилах застывает, сам как-то слышал…
Данила и расхохотался, а следом за ним — Богдаш.
— Тише вы, жеребцы стоялые, — призвал к порядку дьяк. — Что, Сарыч, пойдем через соборные подклеты?
— А не пойдем, — тут же отвечал загадочный помощник. — Мало ли на какую сволочь там наткнемся. А с нами — пленный. И терять его нельзя. Может статься, и другой пленный еще жив. Через Успенский собор выходить будем.
— Будь по-твоему… — Дьяк задумался. — Данила, Богдан, потом сходите гляньте — жив он там на лестнице, помер, или вдруг его утащили, на что надежды мало, не таковы они… И ты, Соболев, когда думать будешь, что на допросах рассказывать, знай: тебя раненого вряд ли вытаскивать бы стали, а статочно — прикололи, чтоб лишнего не наболтал. Настасья, выводи нас отсюда…
Настасья, взяв факел, опять повела подземными переходами. За ней шел Богдаш — случайно ли рядом оказался? — а далее Данила и придержавший его за рукав, чтобы поговорить, Башмаков; Стенька вел Соболева, замыкал Сарыч.
— Ну, радуйся, прав ты оказался насчет Бахтияра, — сказал дьяк. — Ну-ка, догадайся, что там у Бахтияра с налетчиками произошло!
— С Бахтияром, как видно, было так. Он, следя за Обнорским, попал под Кремль тем ходом, которым лазили налетчики, что от самых нижних подклетов собора, — начал Данила. — И там он обнаружил кого-то из работников, что фальшивую монету чеканили. Сдается, его звали Епишкой — Епишку молотобоец поминал… Тот человек имел при себе набитый кошель и вышел не обычным ходом, а через колодец — видать, боялся, что при нем тот кошель сыщут. Бахтияр, видать, либо оглушил его посохом и забрал кошель для доказательства, либо как-то исхитрился допросить. И тут, на его беду, появились людишки Обнорского вместе с княжичем. Он почему-то не смог попасть в тот ход, что к собору, и полез черт знает куда, к Благовещенской башне, а они — за ним. И миновали башню, и они его нагнали уже у тайника Водовзводной башни. Может статься, у него у самого был нож, и он тем ножом отбивался. Княжич метнул в него джерид, перебил ему жилу — и тут-то Бахтияр, упустив посох, вывалился в барсучью дыру. А налетчики за ним не полезли — побоялись. Потом уж, когда мы там перестали галдеть и вопить вокруг мертвого тела, они изнутри нагромоздили земли и дыру забили. Только не знали, что Бахтияр за кусты хватался, иные почти выдернул. Только по тому, что они потом вянуть стали, и можно было найти место, где дыра.
— Может, и так, — согласился Башмаков. — Весьма похоже на истину.
— Можно пойти поглядеть снаружи, где привядшие кусты, — предложил Данила.
— Недосуг. И без того почти все ясно.
Настасья вывела на широкую подземную улицу, что вела к Ивановской колокольне и далее — к Успенскому собору. Наконец встала у железной решетки, за которой уже были соборные погреба.
— Вот, батюшка Дементий Минич, слово сдержала — и туда привела, и обратно, — сказала она.
— Вижу. И что же теперь с тобой делать, девка?
— Я знаю, после того, как Русиновой назвалась, веры мне уж нет. А ты поверь! — вдруг потребовала она. — Испытай меня! Может, и я еще на что пригожусь!
— Да на что ты пригодишься? Вот перед тобой воровские деньги блеснули — и ты за ними погналась. А что бы тебе растолковать куманьку про подземную мастерскую? И на Обнорского бы снарядили знатную засаду, не ушел бы. Сама себя ты, девка, обдурила. Нельзя одной задницей на два табурета сесть — непременно наземь шлепнешься. Что ты сегодня самой себе и доказала. Ни денег, ни мести… Одно слово — опозорилась.
— Так вот я тебе, Дементий Минич, как перед образами, обет даю! — воскликнула Настасья. — Коли отпустишь — я к тебе Обнорского на аркане приволоку! А коли обману — гореть мне огнем неугасимым! Господь мне свидетель и вы все!
Она распустила ворот рубахи и без смущения полезла рукой за крестом-тельником.
— Что, молодцы? — весело спросил Башмаков конюхов. — Поверим в последний, остатний раз? Данила, это не моя, твоя кума — что скажешь?
— Ну, коли на кресте поклянется… — не слишком уверенно произнес Данила.
— Ты, Желвак?
— Да гони ты ее, твоя милость, к чертовой бабушке! — решительно высказался Богдаш. — И с враньем ее вместе! Она и с крестом в кулаке соврет — недорого возьмет!
— Ан не совру! — возмутилась Настасья. — Ты меня понапрасну не порочь! Приведу его и в приказ сдам, а ты вруном окажешься!
— Ты, Сарыч? Ну как отпустим — и не вернется, и не будет у нас ни девки, ни княжича?
— Вернется, — несколько поразмыслив, сказал Сарыч. — Я баб знаю. Тут ее за живое зацепило, вернется!
— Будь по-вашему. Ступай, девка.
Очевидно, Настасья не ждала такого скорого решения. Она немного растерялась и смотрела на приступившего к ней Богдана недоуменно, словно спрашивая: да точно ли?
А он молча глядел на нее, хмурый и злой. С таким лицом, поди, во врага целиться хорошо, а не таращиться на красивую девку.
Данила же глядел сбоку на них обоих и чувствовал себя дурак дураком — он держал факел, освещая это диковинное прощание.
Настасья сделала шаг назад, отступил и Богдаш. Им бы развернуться и поспешить, каждому в свою сторону, а они продолжали пятиться, соединенные взглядом. И так это было странно, что все примолкли — и Башмаков, и Сарыч, и Стенька.
Настасья опомнилась первой.
— Не поминай лихом, куманек! — крикнула она. — Вернусь — расцелуемся!
Выхватив у Данилы факел, она повернулась, мотнув длинной вороной косой, и пошла быстрым шагом, почти побежала в сторону Никольской башни.
— Ну, Данила, у тебя и кума, — сказал, усмехнувшись, Башмаков. — Эта нигде не пропадет.
— А слово сдержит, — добавил Сарыч. — Я наверх подымусь и стрельцов кликну. Надобно будет поднять тела и раненого, коли жив. Выставить в избе, либо Разбойного приказа, либо Земского — глядишь, кто и признает.
— Ты спроси, кто стоял на Тайницкой башне и на отводной стрельнице, может, знают, как оттуда вниз пробиться, — велел дьяк. — Опять через алтарь ползать — нехорошо, а у нас два покойника, им там вовсе не место.
— Девке там тоже не место было, — возразил Сарыч.
— Не перечь, делай, что велено.
Сарыч поклонился и, распахнув дверь-решетку, вошел в подземелье Успенского собора.
Башмаков поглядел на конюхов внимательно, склонив голову набок, да и отвернулся.
Конюхи понимали, если и есть в Кремле человек, против которого Башмаков бессилен, так это государев тесть Милославский. Все, что можно сейчас сделать, сделано — мастерскую разорили, свидетелей уничтожили. Так кто ж поручится, что это — единственная мастерская?
Данила внимательно глядел на башмаковскую спину и затылок. Дьяк в государевом имени в задумчивости повесил голову, что и неудивительно — кому ж приятно осознавать свою слабость? Но понемногу плечи расправились, вернулась гордая осанка — Башмаков, сознавая невеликий свой рост, не желал горбиться и спину всегда держал прямо.
Очевидно, он обладал способностью чувствовать взгляд, потому что внезапно повернулся и строго поглядел на Данилу.
Данила шагнул вперед, ожидая приказания.
— С Божьей помощью, эту чуму мы одолеем, — сказал Башмаков. — Потерпеть придется, но через год кончится… Пошлет Господь знак государю… Тут-то и явится наша правота. Я маточники-то недаром приберег…
* * *
Стенька был не то что на седьмом, а на семьдесят седьмом небе от счастья.
Мало того что сам дьяк в государевом имени взял его с собой на такое дело, так еще звал уважительно и не лаялся из-за досадных мелочей, как Деревнин. Затем — Башмаков приставил его к государственному преступнику, и Стенька доблестно охранял связанного Соболева, пока по приказу дьяка не сдал его стрельцам, а те не отвели в подземелье.
Еще — Башмаков велел побожиться, что никому не будет рассказано про разоренную мастерскую. Стенька до такой степени ощутил свою причастность к делам государственным, что у него даже дыхание пресеклось, сразу побожиться не смог.
И даже более того — отпустив конюхов, Башмаков повел его, земского ярыжку, в Приказ тайных дел, усадил на лавку и еще раз подробно расспросил о розыске по делу похищенного и убиенного младенца. Вопросы задавал толковые, и когда Стенька вдругорядь обвинил в убийстве младенца его старших сестер, на худой конец — их ближних женщин, он на Стеньку руками не замахал и смердяком полоумным не обозвал.
— А о побеге боярыни что скажешь, Степа?
— Батюшка Дементий Минич, по моему глупому рассуждению, незачем ей было бежать. А надобно было к мужу подольститься, чтобы еще детишек родить. И была бы она умна — уговорила бы его дочек замуж выдать хоть за простых московских дворян, лишь бы с рук их сбыть.
— Хорошо. Ступай и приведи сюда Деревнина. Пусть принесет с собой все столбцы, с которыми возился, и Разбойного приказа, и по троекуровскому делу.
Тут-то Стенькино счастье и дало осечку, Когда он, сияя, заявился в Земский приказ, то столько ругани сразу услышал — очумел от неожиданности, так и стоял под этим словесным потоком, по-дурацки улыбаясь. Насилу вставил свои два слова: Башмаков-де зовет. После чего на него навьючили короб со столбцами — было их немного, короб получился легкий, но очень уж неприятно было Стеньке после своего кратковременного торжества плестись по Спасской улице за Деревниным, горбясь под лубяным коробом.
— Здрав будь, Гаврила Михайлович, — приветствовал Башмаков. — Достало ли у тебя ума записать все то, что рассказала тебе жена Хотетовского про воспитанницу свою, Агафью?
— Записал, как запомнил, Дементий Минич, и что девка Лукерья про боярыню рассказала — тоже записал.
— Взял с собой?
— Как не взять! Знал же, по которому делу зовешь.
— По двум делам, которые меж собой связаны. Первое — убиение младенца и побег боярыни. Второе… Второе — шалости налетчиков Обнорского. Через тот ход, Гаврила Михайлович, по которому твой ярыжка лазил, и впрямь можно добраться до некого места, а точнее не скажу — то связано с государем, и болтать не след. Так что давай начнем…
Деревнин очень выразительно поглядел на стоявшего рядом Стеньку. Всем своим видом подьячий без слов произнес: а не выставить ли нам сего моего олуха в тычки? Государственные дела — не для его слуха!
— Постой тут, Степа. К тебе, может статься, вопросы будут, — велел Башмаков. — А ты, Гаврила Михайлович, садись да приступай.
Деревнин достал из короба свернутые свитком, как положено, столбцы и стал их разворачивать перед дьяком, но положил на стол необычным способом — не написанным вверх, а оборотной стороной. На месте склейки поставов, из которых состоял столбец, были росчерки и иные пометы.
— Вот, изволь видеть, твоя милость, столбцы. Да не простые. Я сперва стребовал с Разбойного приказа все по делу о ватаге Юрашки Белого, там ничего путного не сыскал. Сделал даже выписки, но там все вроде было гладко. Тогда я выпросил у них сказки свидетелей по челобитным на ватагу Настасьи-гудошницы и сами челобитные, стал сличать. Нюхом чуял — и вот оно! Погляди-ка, Дементий Минич, на стыки…
Башмаков, уже догадываясь о правде, взял столбец и стал проверять все стыки с оборотной стороны.
— Я сам не так давно был подьячим со справой и своей росписью сзади стыки метил, чтоб не было обмана и воровства. Я знаю, как поставы разнимать и заново склеивать, чтобы никто того не заподозрил. И вот, глянь, Дементий Минич, и тут, и тут, и тут было разнято, подлинная сказка вынута, а иное вставлено. И что там раньше было, в чем та Настасья виновна, одному Богу ведомо. Чтобы правду узнать, надобно тех свидетелей заново искать и опрашивать. А многие — купцы, дома не сидят, поедут за товаром — и пропадут на полгода.
— Чьим росчерком скреплено? — Башмаков вгляделся. — Со… Соболев?
— Нет, Соковнин-второй.
— Так, еще один…
— Я много чего любопытного сыскал, сверяя челобитные со сказками. Иные люди, о ком в челобитных говорено, либо вовсе не допрошены, либо их сказки мыши погрызли, есть у нас в приказах такая беда…
— Славно! — воскликнул Башмаков. — Это все добро я увезу в Коломенское, там мои подьячие будут дальше разбираться. А мы с тобой доведем до конца розыск на троекуровском дворе. Степа, беги к Троекурову, скажи — мы сейчас будем, да останься сторожить у ворот — не ровен час, боярин прочь пойдет. Коли так — ступай за ним неприметно. Но, сдается, не успеет…
Стенька сорвался и понесся прочь из приказа — только дверь хлопнула.
— Лихой молодец, — сказал, усмехнувшись, Башмаков. — Жаль будет, коли так в ярыжках и состарится.
— Этот не состарится, я его раньше пришибу, — пообещал Деревнин. — Сегодня полдня где-то пропадал. Не иначе, бабу где-то завалить вздумал — ишь, рожу-то ему ободрали…
— Он при мне был. И Христа ради, ни о чем его не спрашивай, врать не заставляй, — строго сказал дьяк в государевом имени.
Деревнин только рот разинул…
— Давай те столбцы, где розыск по троекуровскому делу. Мне нужны твои записи бесед с Хотетовской и с девкой.
— Вот, и вот, и вот…
Когда они чинно подошли к троекуровским воротам — подьячему спешить невместно, дьяку тем более, — Стенька околачивался поблизости.
— Ему сказано, что ваши милости будут, — доложил ярыжка. — Никуда не уходил, статочно, ждет.
— Идем же, Гаврила Михайлович, и ничему не дивись, — сказал Башмаков. — И ты с нами, Степа. Без тебя не управимся.
Боярин Троекуров вышел к ним в горницу, где не осталось ничего лишнего — стол, да голые лавки, да пустой поставец. Одна только печь, нарядная, в пестрых изразцах, свидетельствовала о прежней роскоши.
— Челом, Роман Иванович, — сказал, поклонившись, Башмаков. — Сдается, розыск по твоему делу мы сегодня завершим.
Троекуров ничего не ответил. Коли судить по осунувшемуся лицу, по воспаленным глазам, по нечесаной бороде — ночь не спал. Может, пил, может, так сидел, бессонницей маялся.
— Начнем с лаза в погребе. Открылось, что под Кремлем есть мастерская, где воровские деньги чеканят. И через тот твой лаз туда при желании попасть можно.
Деревнин про себя усмехнулся — экое вранье пришло Башмакову в голову!
— Отстань ты, дьяк, от меня с тем лазом, — тихо сказал боярин. — Я воровских денег не чеканил.
— Однако ж вот человек, — Деревнин показал на Стеньку. — Он под Кремлем сегодня ходил и до того лаза добрался.
— Мало ли что сбрехнуть можно?
— Степа, побожись, что ты и под Кремлем был, и в боярском погребе!
— Как Бог свят! — воскликнул Стенька. — Да я еще весь в грязи после того лаза!
— Давай сюда грязь! — велел Башмаков.
Стенька радостно сорвал с головы шапку, шлепнул ею о стол — точно, пыль и мелкий сор взвились облачком и улеглись на гладкой столешнице тусклым пятном. Наклонившись, он взъерошил свои густые кудри — из них тоже полетела всякая дрянь, труха, мелкие щепочки.
— Чтоб сегодня же в баню пошел! Ходишь, приказ срамишь! — напустился на него Деревнин, все еще не понимая — да что ж он, башкой торг заместо метлы подметал, что ли?
— Ничего, Гаврила Михайлович, я сам ему велел. Стало быть, этот человек, Земского приказа ярыга Аксентьев, по моему повелению и с ведома государя ходил под Кремлем, и сам видел ту мастерскую, и потом, от нее идучи, забрался в лаз, что ведет к твоему погребу… — Башмаков помолчал ровно миг, словно бы переводя дух, и продолжал, очень внимательно глядя на боярина: — И вылез в твой погреб, отодвинув пустую бочку из-под капусты…
— Врет! — крикнул, вскочив, Троекуров. — Врет, собака! Не был он в моем погребе!
— Степа, опиши словами, что ты там видел! — приказал дьяк.
Стенька, заведя глаза к потолку, принялся описывать длинные полки и стоявшие в ряд бочата.
— Да всякий погреб таков! — прервал его боярин.
— Твой — особенный. Коли угодно, мы сейчас спустимся вместе, отодвинем ту бочку, и Степа покажет, как он проползал тем лазом, — Башмаков встал. — Идем, Гаврила Михайлович. Коли боярин не верит, пусть убедится.
Стенька хотел было напомнить, что ход оказался чем-то забит, да встретил башмаковский взгляд.
Встал и Деревнин.
— Пойдем, что ли, батюшка Роман Иванович, поглядим, — сказал он и взглянул на Башмакова: верно ли ведет себя?
Боярин не ответил. Некая мысль его мучила. Вдруг он подошел к Стеньке и, схватив его за плечи, несколько раз основательно встряхнул.
— Врешь ведь, блядин сын! Врешь! Не лазил ты туда!
— Пусти его, боярин! — приказал Башмаков столь громко и уверенно, что Троекуров замер. — Стыдись! Он службу исполняет! Это дело — розыск Земского приказа, и ты его трогать не смей!
— Земский приказ мне не указ… — буркнул Троекуров, но Стеньку от себя отпихнул.
Сила в нем сохранилась еще немалая — от хорошего толчка ярыжка отлетел и ударился о стенку.
— Роман Иванович, подумай хорошенько, — принялся усовещивать боярина Башмаков. — Что будет, коли по розыску явится, будто ты мастерскую воровских денег покрывал? Позор на весь твой род, а тебя — хорошо, коли по упросу государыни келейно накажут плетьми, рубахи не снимая. А то и без рубахи, да на людях — после такого срама тебе только в дальнюю обитель грехи замаливать.
— Не покрывал я воров и про мастерскую впервые слышу, — сказал Троекуров. — А залезть ко мне в погреб он не мог, я тот лаз велел заложить. Врет он, вот как перед Богом скажу — врет!
— Уж не сегодня ли ты велел его заложить? — Башмаков прищурился. — Сколько лет ту дыру открытой держал, а сегодня вдруг опомнился?
— А коли сегодня?
— Выпустив через тот лаз воров, что из подземной мастерской сбежали? Полно, Роман Иванович, врать-то. Коли лаз заложен — это против тебя первая улика. Степа, я тебе приказываю собрать внизу дворню и добраться, кому из людишек своих боярин приказал заложить тот лаз. Ступай!
Стенька быстро поклонился Башмакову и кинулся прочь из горницы. Он снова был счастлив — он верил, что Башмаков разберется в этом деле.
— Стой, ярыжка! — крикнул Троекуров.
Стенька так и окаменел спиной к начальству. Потом медленно повернулся.
Деревнин, уже мало что понимавший, стоял приоткрыв рот. Башмаков — подняв руку, словно бы безмолвно приказывая подьячему молчать. А Троекуров опустил коротко остриженную голову, уперся в грудь нечесаной бородой, и по всему видать — было ему тяжко.
Тишина была такая, что впору заорать, заблажить, как кликуша в храме, — лишь бы ее не стало. Стенька ошалело смотрел на всех поочередно — на подьячего своего, утратившего смысл беседы, на Башмакова, с его умным прищуром и строгим взглядом серых глаз, на Троекурова, огромного и явно пребывавшего душой вне горницы, опять на Башмакова — который, хоть и ниже боярина на целую голову, хоть и без малейшей надежды на приличную дьяку дородность, казался сейчас куда сильнее мощного и плечистого Троекурова.
— Согрешил, окаянный… — тихо сказал боярин. — Да поделом же им и досталось. Кому и карать за блуд, как не мне…
— Что за блуд, Роман Иванович? — так же негромко, почти задушевно спросил Башмаков. — Сделай милость, говори внятно.
Боярин молчал долго, как бы подыскивая слова.
— Женишка моя… прелюбы сотворила… с моим же приказчиком Васькой…
— Покарал, стало быть? — Башмаков не возмутился, не вскричал о каре за смертоубийство, он всего лишь уточнил, и Деревнину со Стенькой понравилось, как он это сделал.
— Покарал.
Башмаков посмотрел на подьячего, как бы спрашивая: Гаврила Михайлович, может ли быть связь между прелюбодеянием боярыни и незакопанным лазом в подвале? Но в сей области Деревнин был куда как поопытнее дьяка в государевом имени Башмакова. Наконец-то он воспрял духом! Картина злодейства сразу же сложилась у него в голове отчетливо и с подробностями.
— Я полагаю, Дементий Минич, боярин сие дело давно уже задумал — когда дом свой перестраивать затеял, — произнес Деревнин. — Он, Троекуров, женившись, велел все переделать, добрых мастеров сыскать. Погляди, какой резьбой терема изукрашены. А как у нас водится, поверху-то глянец, а под ним — и Боже упаси. Под боярскими теремами двухъярусный подвал, в котором с польского времени и зерно, и Бог весть что хранится, их бы или засыпать совсем, или в дело употребить, как у хороших хозяев бывает. А коли ни одно, ни другое — то либо хозяин плохой, либо что-то держит на уме. Такой подземный ход — лучшее место, чтобы мертвые тела прятать. Занес их туда, подкопал малость — их и завалило. Ведь там, под погребом, и лежит, Роман Иванович, жена твоя? И с приказчиком вместе?
— А поделом им, — глядя в пол, буркнул Троекуров. — Они уж давно слюбились. Как я его в дом взял…
— Гаврила Михайлович! Вели своим людям докопаться, когда этот Васька был в приказчики взят! Только без лишнего шума, — распорядился Башмаков. — Не вышло бы, что убиенный младенец — его сынок. И тогда-то более не будет тебе нужды гоняться за убийцей.
Деревнин ахнул — и ведь верно…
Проведав, что жена поддалась соблазну, боярин мог провести свой розыск, сопоставить сроки и понять, что мальчик, к которому он так привязался, ему не родной. А когда гордый и самолюбивый человек выясняет про себя такие новости, можно ждать всякой дури. Смерть ребенка могла стать местью его блудливой матери, а потом, дав бедной женке вволю помучиться, Роман Иванович и ее порешил.
— Как твоей милости угодно, — сказал подьячий, вставая.
Боярин же дернулся, словно желая что-то выкрикнуть, да вдруг обмяк. Сев на табурет, как будто ноги более не держали, он так сгорбился, как не всякому нищему у Спасских ворот удалось бы. И голову на сложенные руки положил, словно в надежде заснуть, чтобы более не просыпаться.
— Не торопись, — удержал подьячего Башмаков. — Тут еще вопросы есть. Роман Иванович, как ты проведал, что жена твоя тебе неверна?
— Добрые люди сказали, — отвечал боярин, но не сразу.
— Кто те люди? Точно ли правду сказали? Ведь сам знаешь, Роман Иванович, это дела теремные, со стороны мало ли что покажется.
— Не со стороны, Дементий Минич. Свои же, домашние…
Деревнина осенило.
— Дементий Минич, так он же, Троекуров-то, одним камнем двух зайцев зашиб, похоже!
— Как так? — Башмаков повернулся к подьячему.
— Знать это доподлинно могли бабы и девки, что при боярыне и ее сыночке состояли. А их, когда дитя исчезло, всех по его челобитной велено было взять за приставы и в острог поместить, а потом пытать, пока правды не скажут. Сдается, та добрая душа, что на боярыню донесла, уже мертва, а коли так — то и концы в воду!
— Это ты складно придумал, — сказал дьяк. — И Роману Ивановичу то на руку… Коли бы он и младенца, и боярыню порешил, свалить все на покойную клеветницу — чего ж лучше? Да только это не было бы правдой. Роман Иванович! Точно ли ты убил дитя? Про боярыню и приказчика не спрашиваю — про дитя отвечай!
Стенька боялся вздохнуть — ведь сейчас Башмаков может пустить в ход плоды его, Стенькиных, изысканий!
— Точно — я убил. Удавил и в сад бросил.
— Сперва дня четыре его где-то в холодном месте продержав? Для чего, Роман Иванович? Лучше способа не сыскал?
— Не ведаю. Попустил Господь, затмение нашло…
— Точно ли ты убил?
— Точно — я.
Деревнин уставился на Башмакова в ожидании — чего прикажет? Брать ли почтенного пожилого боярина за приставы сразу? Или оставить, пока государь, вникнув, не решит его судьбу?
— Роман Иванович, а помнишь ли ты, чего твой род с Обнорскими не поделил? — вдруг спросил Башмаков.
— Как не помнить — покойный дед с ними из-за деревни и заливных лугов судился. А потом из-за места на государевом пиру полаялись. И батюшка мой покойный еще при поляках со старым князем воевал — старый-то Обнорский посылал людей наш дом поджечь.
— А твои что же?
— Тогда старшего княжьего брата убили, тело из воды подняли, врали, будто наша работа, а правды и сам не ведаю. На что тебе, Дементий Минич? — тускло спросил боярин.
— Да вот виновника твоей беды ищу. Три смерти в доме, боярин, — не может быть, чтобы один человек был во всех виновен.
Тут бы Троекурову и поднять голову, и явить во взгляде надежду — однако ж нет, и не шелохнулся.
— Я тебя понимаю, боярин, — продолжал Башмаков. — Коли ты в убийстве жены своей и приказчика признался, стало быть, понимаешь — согрешил. И хочешь за свой грех воздаяние получить. Более того — ты чужой грех тем покрыть собрался! А этого делать не надобно. Господь правду любит, а не гордыню…
— Будет тебе проповедовать, — прервал его боярин. — Мои грехи, я и ответчик.
— Да ты не за то отвечать собрался. Главного-то греха ты и не ведаешь. Сейчас я тебе все расскажу так, как если бы сам при том был. А Гаврила Михайлович не даст соврать, да и Степу я не напрасно привел. Слушай же, боярин. Дочки твои давно на выданье — старшей уж девятнадцать, поди?
Ответа не было.
— Или же двадцать. И, видать, когда-то ты сгоряча бухнул, что не замуж их отдашь, а в обитель. Или же они сами до того додумались. А девкам не того надобно…
— Мои детища, хочу — замуж отдам, хочу — заставлю постриг принять, — буркнул Троекуров.
— Так я и думал. И высмотрел твою старшую, а может, и младшую в храме Божьем такой человек, что от него бы держаться подальше. Однако боярышня не устояла. Я полагаю, они не только меж собой ночью в саду говорили, но и кое-что иное промеж них было. Бабы-то, что за боярышнями ходят, их жалеют, а тот человек, сдается, и венчаться обещал.
— Врешь ты, дьяк, я их строго держу.
— Погоди перечить, дослушай до конца. Человек же тот — молодой княжич Обнорский…
Троекуров выпрямился. Ярость исказила хмурое лицо.
— Кто, Обнорский? Мою дочь?
— Да, Роман Иванович. Но ему не девка была нужна, а ход в твоем погребе, про который он узнал от твоего беглого холопа Якушки. Тот Якушка ему поклонился твоим персидским джидом с бирюзой и попал в ватагу, которую княжич, бежав из дальней обители, сколотил для налетов и грабежей. А чтобы на девке не жениться, он ей, статочно, сказал: у тебя-де приданого нет, твой батюшка-самодур все младшему сыночку отдаст, а будет приданое — повенчаемся. И задумалась боярышня, и пришло ей на ум дурное… Затуманилась головка, и совершила она грех, а сестрица ей, чай, помогала.
— Ты на мою дочь напраслины не взводи! — потребовал Троекуров.
— Я твою дочь не виню — от беды своей она грех совершила! — возвысил голос Башмаков. — Решила, глупая, что сама себя выдать замуж должна, коли родной батюшка своим долгом пренебрегает! Могла она и с хорошим человеком стакнуться — тогда бы он на ней увозом женился. Но попался ей Обнорский, и добром это не кончилось. Слушай далее! Обнорский пропал из Москвы. Как я понимаю, поехал в Казань и там устроил побег из подземной тюрьмы для своих плененных приспешников. Дочка твоя забеспокоилась — ни слуху ни духу. Ну, думает, бросил меня мой желанный… Как быть-то? Тут ее бес под руку и подпихнул. Велела ближним женщинам, мамкам-нянькам, так устроить, чтобы ночью в опочивальню братца попасть. Далее — знаешь сам…
— Не верю…
— Поверишь! Когда Обнорский со своими налетчиками опять на Москве показался, то на уме у него был ход из твоего погреба. И он узнал, что у тебя, боярин, дитя пропало. Он молодец бойкий, догадался, что стряслось, забеспокоился и тайно к тебе на двор пробрался.
— Не мог он ко мне тайно пробраться!
— Степа! Поведай-ка про красавца-инока, как бишь его…
— Феодосий, — сразу сказал Стенька и заговорил складно, поощряемый кивками Башмакова.
Он рассказал, как пробрался с Мироном на боярский двор (Деревнин тут же предложил послать за Мироном), рассказал про инока, который скрылся неведомо куда, оставив у крыльца пустой мешок. Потом, когда речь дошла до места, где утром нашли тело ребенка, он остановился и поглядел на Деревнина несколько испуганно.
— Вот тут, Степа, рассказывай подробнее и особо растолкуй Роману Ивановичу, как ты мешок с гречей кидал и убедился, что тело не могли со двора князя Сицкого перебросить, — велел Башмаков.
Деревнин, схватившийся было за сердце, вздохнул с облегчением.
Стенька, несколько смущаясь, и это рассказал.
— И получается, что княжич Обнорский забеспокоился, как бы все это дело не раскрылось, пробрался к боярышням, которые не знали, как же теперь с покойным братцем быть, и выкинул тело с гульбища в сад. А вот как он потом с твоего двора уходил — про то не знаю, врать не стану. Зато знаю другое — чему он твоих дочек научил, просидев с ними в их светлице, может, ночь, а может, и все три. Он научил их — слушай, боярин! — спуститься к тебе и утешить тебя тем, что дитя-де было не твое, а жена твоя Агафья спуталась с приказчиком Васькой, и что молчали-де они от жалости к тебе, а как дитяти не стало, они и осмелились сказать! Так ли было?
— Ты изловил его?! — Троекуров резко повернулся к Башмакову. — Сказку отобрал? Дай сюда столбцы! Сам видеть хочу!
— В тех столбцах иное, Роман Иванович. В тех столбцах — про то, как твои дочки меж тобой и боярыней потихоньку клин вбивали. Им другие братики да сестрички не надобны, тогда они и вовсе замуж не выйдут, старыми девками помрут! А Обнорского нам изловить не удалось. Вот, распутываем, что он понаделать успел, прежде чем с Москвы прочь подался. Так как же, пойдем ход в погребе смотреть?
— Чего уж там смотреть…
— Стало быть, сам их там и упрятал. Роман Иванович, мне твоих дочек жалко. За что ты их так не любил? За что жену свою любви лишил? Ты ведь Божий завет нарушил. Что убил — великий грех, так ведь потому его и сотворил, что с иного греха все началось — с того, что христианской любви к ближним не имел. Ты-то силен, а ближние-то слабы, любил бы ты их — сумел бы это понять.
Троекуров ничего не ответил.
— Сейчас мы пойдем прочь, и без тебя дел довольно, а ты сиди и думай, как узелок развязать, тобою же завязанный, — жестко сказал Башмаков. — Трое суток тебе даю. Хочешь — в сибирские украины беги, хочешь — в колодец вниз головой, хочешь — девок своих замуж спешно отдавай, хочешь — государю в ноги бросайся, никто тебя трогать не станет. Так, Гаврила Михайлович?
— Так, — подумав, сказал подьячий, поклонился Троекурову и без прощальных слов вышел из горницы. На пороге он сделал знак Стеньке, и тот поспешил за Деревниным. Последним вышел Башмаков.
Они молча спустились с крыльца и пересекли двор. Заговорили уже за воротами.
— Ты не боишься, Дементий Минич, что он с дочками расправится? — спросил Деревнин.
— Значит, на то Божья воля. Но вряд ли — он сейчас крепко думать будет. А через три дня, Гаврила Михайлович, отправляйся с приставами, ищи в подвале два тела. Дело такое, что не надобно много шума поднимать — нам еще Обнорского ловить, и этот шум нам сильно повредить может…
Три дня миновало — настало воскресенье, а кто ж по воскресеньям преступников ловит? В понедельник же Деревнин отправил Стеньку разведать, что деется на троекуровском дворе. Стенька пошел и вернулся с новостью: ничего там не деется, свадеб не играют и покойников не оплакивают, а сам боярин сказал, что хочет принять постриг, и укатил в Донской монастырь.
— Поезжай туда, разберись, точно ли он там, не сбежал ли, — велел Деревнин и даже дал денег на извозчика — медных, новеньких. Стенька взял их с большой неохотой…
Дорога была знакомая, он ехал, крестясь на проплывающие мимо церковные купола — иные шатром, иные луковкой, думал о судьбе троекуровских дочек — что же, их теперь судить будут? Боярышень? Коли по уму — им этот грех нужно до смерти в дальних обителях замаливать. Но, может, будет им какое послабление?
Как и тогда, ворота обители были открыты, малая братия занималась хозяйством, два инока несли куда-то свежеоструганные доски. Стенька велел извозчику ждать и осведомился, как отыскать боярина Троекурова.
— Такого не знаем, чадо, — отвечал молодой инок. — Мирское имя мы за оградой оставляем. Нам до бояр дела нет.
Стенька растерялся было — поди знай, что за имечко получил Троекуров при пострижении. Был Романом, а теперь-то как?
— Он у вас недавно, честный отче. А лицом он суров, а лет ему пятьдесят пять, седат, телом грузен… — принялся перечислять приметы Стенька, словно бы диктовал их в ходе розыска писцу.
— Принял пострижение такой человек, чадо, — молвил второй инок, постарше. — Сказывал про себя, что-де великий грешник. И что людей загубил — то бы еще полбеды. Веры и любви к людям не имел, а заповедано иметь.
— Не вызовешь ли его из кельи, честный отче?
— Не вызову, чадушко. Он уж ни к кому не выйдет.
— Как это — не выйдет?! — Стенька даже возмутился: монастырь строится, по государевой воле богатые люди немало на него жертвуют, а здоровенный мужичище, на коем не то что пахать, а бревна из лесу вывозить можно, будет в келье прохлаждаться! Коли отрекся от своего боярского звания, то изволь трудиться во славу Божию, как же иначе? Заодно и умерщвление грешной плоти, избавление от неправедно нажитого сала…
— Не вопи! Ты в обители! — одернул пожилой инок. — А вон зайди за храм и глянь.
Стенька в великом недоумении сделал, как велено, и оказался на задворках монастыря, там, где грядки и забор.
К забору притулились два крошечных строения. У каждого — низкая дверь с окошечком, в каждом окошке — деревянная задвижка. Стоят впритирку, похоже, одна стена у них общая. И труба над крышей — одна на двоих…
— В затвор сел… — прошептал потрясенный Стенька.
Для него самого мир был невозможен без людей. Он бы и дня не продержался наедине с собой. И потому осознал кару, которую наложил на себя боярин Троекуров, во всей ее ужасающей полноте.
Постояв у кельи, но так и не решившись окликнуть Троекурова, он пошел прочь.
— Теперь один лишь Господь ему судья, — так сказал, узнав про это, Деревнин. — Стало быть, тем это дело о покраже младенца и завершилось. Царствие им небесное…
Стенька понял так, что помянул подьячий сразу четверых — Илюшеньку, боярыню Агафью Андреевну, приказчика Василия и заживо похоронившего себя Троекурова. Да и как похоронившего — рядом со старцем Акилой, чьих близких он погубил. И Акила, поди, знает… и молится за соседа-грешника, да и за себя тоже — чтобы Господь послал сил простить…
— И более розыска не будет? — спросил Стенька.
— Как государь велит. Башмаков ему, поди, доложил. А наше дело маленькое — мы приказные… Ну, чего ты вытаращился на меня? Бери дубинку, ступай на торг!
* * *
Первая беседа с толстяком, которого подстрелил Данила, была короткой. Сперва намаялись, извлекая его из подземелья. Туда можно было попасть из Тайницкой башни, да только сперва разобрав закопанную лестницу. Вниз через Успенский собор спустились несколько вооруженных стрельцов и, возглавляемые Сарычом, прошли под землей до подклетов Покровского собора. По дороге, к немалому своему удивлению, они отыскали каменные палаты, где обитали кремлевские нищие. Нищие и научили их, как двигаться дальше — разумеется, за вознаграждение. Именно этой дорогой потащили на носилках толстяка, но прежде Богдаш и Данила были посланы в Немецкую слободу — за немцем-доктором.
— Теперь ясно, отчего Бахтияр носил на роже мясную язву, — сказал Данила Желваку. — Он среди нищих для безопасности хотел быть своим. Ну, все сходится!
Желвак не хотел поддерживать разговора и послал Полкана вперед, чтобы опередить Данилу хоть на полторы головы и так скакать, в безмолвии размышляя о каких-то мрачных предметах.
Они доставили доктора в келью Чудова монастыря, куда временно поместили пленника. Там же Башмаков через день впервые расспросил его. Пленник знал немного, разве что оказался человеком наблюдательным и мог порассказать о повадках княжича. Оказалось — Обнорский любил диковины, хотя обходился с ними небрежно. Сперва из дорогого персидского джида раскидал невесть где два джерида, потом затосковал. Потому-то и пошел толстяк (который звался отнюдь не Никита Борисович) искать дорогую забавку в Саадачный ряд.
— Ну, знать, не судьба твоему Обнорскому джидом владеть, — сказал Башмаков. — Найдется для него другой хозяин.
По приказу дьяка конюх Филя Сомов, мастер чинить дорогую сбрую, быстро изготовил кожаный карман с гнездами, чтобы вешать на пояс, и даже приделал длинные шелковые шнуры, спрятав их в особые кармашки.
Эту вещицу Башмаков принял у него из рук в руки в присутствии Данилы и Богдана.
— Давай сюда джериды, — приказал он.
Данила вынул из-за пазухи все три. Теперь уж не понять было, который привезен из Казани, который напился Бахтияровой крови, который ранил самого Данилу. Башмаков соединил вместе все три джерида, воткнув их в кожаные гнезда джида.
— Славная вещица! — сказал он. — Ну, Троекуров, поди, не разгневается, коли я у него этот джид заберу. Государь диковины любит, я ему отнесу потешиться. Пусть царевича Алешеньку кидать учит. Троекурову-то более учить некого…
Данила несколько огорчился — он уже полагал джид своим. Но огорчение растаяло, когда, выйдя с конюшен пройтись по торгу, он увидел въезжающих в Боровицкие ворота Семейку и Тимофея. Их бахматы шли понуро, опустив головы, но всадники старались держаться бодро.
Данила побежал навстречу, желая обнять товарищей, но Тимофей замахал на него руками:
— Убирайся, не тронь! Завшивели мы в дороге!
— Где Башмаков? — спросил Семейка.
Он осунулся от усталости, но улыбка была прежней, вообразить Семейку без улыбки Данила и в страшном сне не сумел бы.
— Носится меж Коломенским и Разбойным приказом. Там такое открылось!..
— Потом, потом… Вот, возьми, — Тимофей протянул, достав из-за пазухи, мятый свиток. — В этих столбцах список беглецов из подземной тюрьмы. Налетчики ведомые! Но их опознали, и в списке верные имена, какими их крестили, приметы, тайные знаки. А о многих известно, откуда родом, чьи дети. Коли они вместе с Обнорским в Москве околачиваются, то сейчас бы всех и взять!
Данила осторожно взял столбцы. Вроде по бумаге никто не полз.
— Так вы в баню, что ли? — спросил он.
— Куда ж еще! Давай, седлай Голована! Чеши в Коломенское!
Когда Данила вернулся, везя два серебряных рубля, благодарность Башмакова конюхам, они уже вернулись из бани, что на Яузе, и более походили на обычных людей — смыли многодневную грязь и пыль, лицами посвежели, даже бороды подстригли. Сидя в конюшенном дворе на лавочке, они рассказывали Богдану и деду Акишеву о дорожных приключениях.
Богдаш по своей дурной привычке опять задирал нос.
— Вы-то в седле прохлаждались, а мы-то чуть богу душу под землей не отдали, — рассказывал он весьма загадочно. — Списки ваши хороши, сейчас в дело пойдут, и коли Обнорский с Гвоздем с перепугу не увели ватагу, многих по тем спискам выследить и взять можно. В Разбойном приказе все засуетились, трудиться теперь будут не за страх, а за совесть.
Данила глядел на Богдана с легкой неприязнью. Встал же, черт упрямый, между ним и Настасьей! Сарыч сказал — вернется… к кому она, сатана зловредная, вернется?!
— Поди сюда, важное дело есть, — велел Даниле дед Акишев и повел его с собой на конюшни, в любимый свой уголок.
Товарищи, переглянувшись, беззвучно двинулись следом.
Данила зашел в шорную, задев при этом косяк.
— Эк ты в плечах раздался, — сказал дед. — Это славно. Женить тебя пора. Что молчишь?
Данила опустил глаза. Следовало бы возразить, да как?
— Есть у меня невеста на примете. Коли из моей воли не выйдешь да на ней повенчаешься — так устрою, чтобы сперва жить вам тут, в Кремле, при конюшнях. Домишко я присмотрел. А как дети пойдут — там уж сам о семье заботься. Не маленький, чай. Ну, благодари.
Данила поклонился в пояс.
— Да что ж ты молчишь-то? Язык проглотил?! Что о невесте не спросишь? Ошалел от радости, что ли? — Дед рассмеялся. — Я тоже ошалел, когда мне про свадьбу сказали. А было-то мне шестнадцать, самое время… А боялся как! Думал, из-под венца сбегу, стыд-то такой — все на меня с девкой глядят, а бабы в ухо скоромное шепчут! Не сбежал, сорок лет с моей Ивановной прожили, царствие ей небесное, и детей она вскормила, и внуков, и правнуков на рученьках подержала… дай Бог тебе с твоей нареченной не хуже…
Дед пригорюнился, затосковал, вспоминая милые деньки и годы. Данила стоял в дверях, не зная, как быть. Раньше бы деду объявиться с этой невестой!
— Стало быть, готовься, — велел дед. — Приоденься. Я Татьяне скажу — пусть она с бабами рукодельными уговорится, чтобы тебе рубаху нарядную сшили, простых рубах хоть с полдюжины. К Бухвостову-подьячему схожу — ради свадьбы тебе подарок от государя будет.
— А когда свадьба-то? — спросил растерянный Данила.
— Осенью, как водится, — дед покосился на дверной проем, уловив там некое шевеленье.
— А… а невеста?..
— Что невеста?
— Коли я ей не по нраву придусь?
Дед рассмеялся.
— Придешься ты ей по нраву! Еще что?
— Поглядеть бы на нее… В какой храм она молиться ходит?
— Пока на нее глядеть рановато. Да я тебе вот что скажу — я тебя, дурака, полюбил, и образину страхолюдную тебе бы не сосватал. А теперь ступай! Богдашка! Семейка! Тимоша! Поздравьте жениха!
Тут, откуда не возьмись, явились друзья, подхватили под руки, с шумом и гоготом поволокли прочь с конюшен, в домишко, где уж по случаю возвращения был накрыт по-мужски простой и скромный стол — две сулеи, чарки, две миски с пирогами, третья с капустой, четвертая с солеными огурцами, пятая с рыжиками, да блюдо с нарезанным салом, да другое — с орехами, пастилой и финиками.
Тимофей стал разливать по чаркам вино.
— Братцы-товарищи, откуда мне дед ту невесту выкопал? Кто-нибудь ее видал? Какова собой? — спрашивал разволновавшийся Данила.
— А кто его разберет! У него пол-Москвы в родне. Где-то которая-нибудь из баб присмотрела, да и сговорились. Ты не бойся, свет, бесприданницей не окажется, — утешил Семейка.
Вошли братья Анофриевы, вошел беспутный Родька, дружок Ваня вошел с приветливой улыбкой, в домишке стало тесно, здоровенные и плохо вымытые лапы лупили Данилу по плечам, выражая так свое соучастие в его радости и похвалу: вот дожил, признан на конюшнях достойным человеком и женится!
Суматоха в Данилиной голове достигла предела. Невеста вдруг какая-то, а что же Настасья? Прощай, стало быть, кума Настасья? Да ведь все равно нельзя на куме жениться, ни один поп не повенчает…
Упрямство вскипело. А нет же, рано прощаться с этой бесовкой… еще поглядим, кто кого!..
Конюхи взялись за чарки.
Начать должен был бы Тимофей, но его опередил Богдаш — поднял чару и крикнул зычно:
— Быть добру!
И конюхи откликнулись, малость вразнобой, зато от всей души:
— Быть добру!