Предисловие
Дальше и дальше откатывалась победная эйфория. Поутихли, связанные с войною, тревоги и горести утрат, и если в первое время светилась надежда, что власти дадут возможность победителям пожить не только в семейном, но и в социальном тепле, то год от года она таяла. Потянулись годы тяжелейшего противостояния разрухе – житейские тяготы стали давить едва ли не сильнее, чем в военное время. И длились эти невзгоды без малого лет десять. Сибирь спасала Москву в роковом сорок первом, теперь она спасала едва ли не всю европейскую часть страны от голода. Выгребалось все подчистую – вплоть до половины семенных запасов пшеницы. И если то, что надевалось, еще кое-как чинили-перечинивали, удерживая от полной ветхости, то с едой было настолько гибельно, что временами приходилось жить впроголодь или даже голодать. А в многодетных семьях, в которых из кормильцев осталась одна мать, появились и случаи детских смертей.
Труднее всего приходилось пережидать затяжные весны, когда, запасенные на зиму, продукты заканчивались, а до зелени – крапивы и лебеды, из которых готовили постные щи без какой-либо приправы, – было еще далеко. В общем, как говорится, хлебнули мурцовки – помаялись до последнего терпения…
Истаял еще один послевоенный год, но мало что изменилось в сельской жизни: те же весенние заботы о посевной, тот же сенокосный угар и та же заполошная страда осенью. Только зимой притихала трудовая тревога и то не везде – управа со скотиной давила. И самое неприятное, со слезами и сердечной тоской, наступало время окончательного расчета по продовольственному налогу, который тянул едва ли не все нажитое и поднятое трудами за год: летом надо было вынести на молочный пункт (по простому – молоканку) триста восемьдесят литров молока при жирности более четырех процентов. А если учесть, что молоко с такой жирностью природная редкость (обычно – не выше трех с половиной процентов), то приходилось отдавать в государство литров пятьсот. Особо удойных коров тогда в деревне не было и от надоев оставалось себе едва ли половина. За лето надо было сдать и сотню куриных яиц. А в предзимье забивалась скотина: чаще всего текущий приплод от коровы (теленок сеголеток) – мясо которого тоже почти полностью сдавалось (налог был сто килограммов, а теленок не всегда тянул больше). Держать же разрешалось только одну корову. Иметь свинью запрещалось. Запрещалось русскому человеку иметь в личном хозяйстве и лошадь. Кроме того, в налог требовалось два килограмма овечьей шерсти и две овчины. В общем, как говорится, хлебнули мурцовки – помаялись до крайнего терпения…
Только в 1954 году были сняты с деревень всякие продовольственные налоги и ограничения на количество дворовой живности, а в 1955 году началась паспортизация сельского населения. Раньше паспортов в сельской местности никто не имел – запись в журнале сельского совета и все, и понятно, что без паспорта человек не мог ни уехать, ни сменить место работы. А если прибавить к тому еще и ограничения в собственности, весомые продовольственные налоги и силовую коллективизацию с её беспощадностью, ссылками и расстрелами, то как не подступайся, с какой стороны и под каким углом не гляди, выплывает, что крестьяне без малого сорок лет жили в жестких рамках социального насилия. Лишь с окончанием паспортизации как-то распахнулись горизонты полноты жизни. Живи и радуйся…
Часть первая
Глава 1. Жареное-пареное
1
Редкие и плоские, словно льдинки, облака пристыли к высокому, чуть подсиненному небу, до белизны размытому по окоему. Края их золотились в лучах низкого солнца и обжигали взгляд. Тихо, пустынно, вяло…
Шура торопилась, широко шагая, и я едва поспевал за ней, не без усилия поднимая латанные, не по ноге, валенки в галошах. До баз, чернеющих у самого леса, еще было двигать да двигать ногами. А скрюченные пальцы, удерживающие эти бахилы от ерзанья на голых ступнях, начали ощутимо деревенеть. И рад не рад я стал тому, что напросился к Шуре на дойку. Велика получалась цена любопытству – нахватаешь натертых волдырей и до конца каникул из дома ни шагу.
– Шевелись! – Шура оглянулась. – А то опоздаем – попадет из-за тебя от девчонок. Говорила – не ходи, увязался…
Я знал, что это она так, для порядка, сердится, но попытался прибавить шагу.
Ей, длинноногой и в обуви по размеру, идти не в тягость, а мне гнаться следом – маета, да и шестнадцать лет – не двенадцать, попробуй – сравняйся…
Два года назад Шура закончила семилетку, но учиться дальше ей не пришлось – и не в чем, и не на что. И в город её Хрипатый не пустил, отказав в справке с места жительства – работать, видите ли, в колхозе некому будет, если все в город кинутся. А без той справки нет человека. И Кольша год назад, прямо из города, ушел в армию. Ему не разрешили даже приехать в деревню – так и не простился он с нами…
Выше и выше поднимались базы перед глазами, задавленные с боков желтеющими, от натерянной соломы, сугробами, с шаткими двустворчатыми воротами, с лохматившимися хворостом крышами. Глубокие унавоженные тропки, пробитые к ним, тоже желтели.
Шура свернула на одну из них и повела меня к маленькой кособокой избушке с единственным квадратным окном, толкнула дверь. Лицо обнесло теплом, запахом парного молока и нагретого железа.
У стола, на скамейке, сидели: Маня, известная мне с давней ворожбы, как Мока, и Настя – Шурина душевная подруга и моя симпатия, а с ними, возле печки, тетя Таня Стебехова. Темновато, убого.
– Ты че так долго? – спросила Маня, лениво оглянувшись на скрип дверей. – Мы и печку затопили, и убираться пора. – Она щурила черные блестящие глазищи. – А этого зачем привела?
Шура потянулась руками к печке.
– Пусть поглядит, не помешает. – Она блаженно улыбнулась, касаясь нагретых кирпичей.
Я притулился к бревенчатой стенке, в уголок, робея: вдруг прогонят.
– Успеется. – Это уже тетя Таня вмешалась в разговор на правах старшего. Она глядела ласково, внимательно, бледное испитое лицо ее, с широкими разводами морщин возле глаз, посветлело. – Поглядит и поможет. Дел у нас не перечесть – найдет себе занятие под силу.
Была тетя Таня в истрепанной фуфайке, по плечам и рукавам которой кое-где торчали клочья ваты, в разбитых кирзовых сапогах, каких-то непонятных штанах-стеганках. Из давних разговоров я знал, что у нее погиб муж, а младший из троих сыновей – Ванятка умер прошлой осенью, наевшись с голодухи каких-то ядовитых ягод здесь же, в лесу, у скотного двора. Помнился он, лобастый, всегда улыбчивый, спокойный, и почему-то, встречаясь иногда с тетей Таней по соседству, я всегда прятал взгляд, будто был виновен в смерти Ванятки…
– А вырастет, – все поглядывала на меня тетя Таня, – глядишь и расскажет про нашу каторгу. Учится-то он, говорят, на одни пятерки…
Девчонки переглядывались с загадочными улыбками, рассматривая меня с некоторым интересом. Даже Настя поднимала как наведенные сажей дуги бровей в удивлении, словно впервые видела моё лицо, хотя частенько приходила к Шуре и все пощипывала меня за бока да поглаживала по голове, алея полными губами в трогательной улыбке. Да и слова ее не раз вгоняли меня в краску. Какие-то волнительные чувства охватывали душу, как появлялась у нас Настя…
Маня вдруг встала:
– Вы, как хотите, а я пойду, а то ребята вот-вот явятся.
– Все сейчас пойдем, – опять осекла ее тетя Таня. – Кто сегодня поит? – Она поднялась, кинув руку на поясницу.
– Моя очередь. – Шура отпрянула от теплой печки.
– Тогда пошли…
Я отшатнулся в уголок, пропуская девчонок вперед.
– Ну, как дела, жених? – Настя легонько тронула кончик моего носа. Он, как на грех, был чуточку влажным. – Гляжу – растешь.
Сердце мое трепетнулось, жар пошел в голову.
– Ну, давай расти, да быстрее, а то замуж охота. – Она прошла шустро, обдав меня запахом распахнутой одежды.
– Ха-ха-ха, – закатилась Маня, вываливаясь наружу. – Палец-то хоть от соплей вытри… – Она еще что-то говорила, но дверь захлопнулась.
Я стоял со звоном в ушах, с горечью в сердце.
– Дуреха, – посочувствовала мне Шура, заглянув в глаза. – Ты её шибко не празднуй. Она всегда такая – обидит и здесь же ластится. Пошли.
Выйдя за дверь, я обернулся, ловя взглядом алый закат. Над солнцем висел золотистый столб, предвещая холод. Слабый ветер натягивал из лесов сизую мглу, гася в ней четкость очертаний знакомых далей и деревенских дворов. У ворот ближней базы я увидел запряженного в покореженные сани однорогого быка. Возле них стоял Федюха Сусляков. Он что-то сказал Мане и хлопнул ее по заду. Та зычно расхохоталась и толкнула Федьку в сугроб.
Было в их грубоватой игре что-то залихватски-задорное, и завидно стало: так вольничать с девчонками я еще не мог.
– А ты чего тут? – спросил Федюха, поднимаясь из сугроба и отряхивая с ветхой фуфайки снег.
– Пришел Шуре помочь.
– Нет бы нам. – Он поглядел Мане вслед, унырнувшей в темную базу. – Мы вдвоем с Васеком и навоз выгребаем, и сено подвозим.
– Жидковат еще. – Тут как тут вывернулся из-за ворот Васёк Вдовин. – Пусть подтянется до нашего…
Я обошел их и шагнул в темноту базы. От острого запаха коровьего стойла засвербело в носу, глаза защипало.
– Ты бы не ходил сюда, в сырость, – услышал я Шурин голос и остановился.
Под крышей чирикали воробьи, прилетевшие на ночевку. Вдоль стен базы копились густые тени. Сквозило.
Девчонки покрикивали на коров, разойдясь по клетушкам, сгребали навоз к общему проходу.
– Постой вон с ребятами, – снова посоветовала Шура, ловко орудуя вилами в первом от дверей ряду клетушек.
Я развернулся, но проход загородили сани, которые понуро волок вроде бы безразличный ко всему бык.
– Раздайся назем, – заорал Федюха, – навоз ползет!
Мне стало неловко за свою неприкаянность, и я спросил Шуру:
– А лопата у тебя есть?
– Возьми вон у стояка, да осторожно: под корову шибко не суйся – они сейчас, как звери, голодные, зашибить могут…
Убирать навоз – дело знакомое: дома с ним каждый день приходится возиться, и затянулся я в привычную работу. От полумрака базы, от едкого запаха повели меня мысли к последним дням давних каникул.
– Но, раскорячился! – услышал я Васьков окрик на остановившегося напротив нашей Клетушки быка. – Всегда норовит в базе опростаться…
Я откачнулся, выпрямляясь, окинул затуманенным взглядом базу. Ребята собирали кучки навоза в емкое корыто розвальней. Васёк ломался в коленях, поднимая тяжелые его ошметки на вилах. Бодрись не бодрись, а силенок еще не накопилось в пятнадцать-то лет. Да и копить их не с чего – на одной картошке жизнь держалась…
– Поможешь поить? – услышал я и Шурин голос и заторопился за нею на свежий воздух.
Похолодало. Мороз зазнобил лицо и коленки, защекотал шею.
За деревней, во всю ширь распахнутого неба, горели сполохи зари, пробивая понизу загустевшие леса разводьями тусклого света.
Высокий колодезный ворот выделялся в редких еще сумерках массивными стояками и кругляком с бадьей. Широкая и длинная колода, наполовину вросшая в грязную от помета наледь, лежала рядом с ним.
Шура взяла ломик, стоявший у ворота, и начала скалывать лед со стенок колоды.
– Дай мне, – не утерпел я: стоять было холодно.
– А в ногу не загонишь?
– Не маленький! Да и в пимах, если что…
Ломик хотя и был неказистым, но ощутимо дергал руки, тычась невпопад, скользил по обледенелым стенкам. Пришлось приноравливаться и мало-помалу я освоился с немудреным делом. Шура тут же отошла к колодцу. Искоса я заметил, как она принялась сдвигать с его обледеневшего сруба массивную крышку. Квадратная и тоже вся в наледи крышка со скрежетом подалась в сторону, открыв черноту колодезного зева. Шура, придерживая ворот за ручку, стала спихивать в колодец емкую, в пару ведер, бадью. Деревянная, в ледяной рубашке, она не поддавалась ее усилиям. Я изловчился и ткнул ломиком под бадью, налег на него, как на рычаг. Грузная емкость скользнула к черному зеву колодца и глухо ухнула в него. Шура стала быстро травить лязгающую на вороте цепь, а я, привстав на цыпочки, заглянул вниз. Окантованная толстым ледяным слоем дыра уходила далеко в головокружительную глубину. Там где-то плеснулась вода от упавшей бадьи. От недосягаемой взору пропасти в груди похолодело, и я откачнулся, держась за ломик. Шура, чуть ли не повисая на гнутой ручке ворота, стала накручивать вытянувшуюся цепь на его кругляк, и она дробила тонкий ледяной налет на кругляке, наматываясь на него с нытьем и скрипом.
Скользнув по наледи, я принялся руками выкидывать из колоды ледяное крошево.
Показалась блестящая от влаги бадья, плеснула серебристой водой на горбыли, наполовину закрывавшие сруб колодца. Шура выдернула из стояка ворота железный прут и застопорила им вертлюг. Двумя руками, сгибаясь дугой, она поволокла бадейку к краю колодца и опрокинула по наклонной доске. Игривая вода хлестанула по колоде, но не дошла до ее края.
Темнели дали, леса. Тускнело небо. Крепчал мороз. И казалось, что мы одни в этом блеклом пространстве, и никому не нужна наша канитель у колодца, и мы никому не нужны…
И тут, торопясь, подошла тетя Таня.
– Чего одна тужишься?! – строго вскинула она глаза на Шуру. – Разве можно?
Здоровье положить не долго, потом его не выправишь…
Вдвоем у них дело пошло скорее. Вода быстро поднималась к краям колоды.
– Хватит пока, пойдем отвязывать. – Тетя Таня утерла лицо концом платка и с трудом разогнулась. – Лежачим пусть девчонки таскают…
Ноги у меня застыли, и я заторопился в темный проем дверей базы.
В базе держался отсвет от двух керосиновых фонарей, подвешенных на столбах, и видно было и клети, и коров… Тени метались по залосненным стенкам, по желтым жердям, соломенной крыше.
– Отвязывай с этого края, – сказала мне Шура, махнув рукой вправо. – Да остерегайся. Они сейчас пить рванут, затоптать могут…
Открыв ворота первой клетушки, я смело шагнул к худой, с выпирающими ребрами корове. Цепь, до блеска вышарканная о палки яслей и сено, легко снялась с широких рогов. Корова резко мотнула головой, едва не зацепив меня, и, круто развернувшись, выскочила из стойла. Вторая корова, почти безрогая, лежала. Глаза ее были тусклые, бока ввалились.
– Эту не трогай! – крикнула Шура. – Ей на руках воды принесем.
– А чего? – не понял я.
– Слабая, не встает. – Шура суетилась, гнала коров к выходу. – Пока четыре у нас таких, а по весне половину за хвост поднимать придется: корма-то почти не осталось.
Гуськом, горбатясь, шли коровы на мороз, к колоде с водой, теснились возле нее рядами. Я стоял и смотрел, как они медленно цедили темную, в снежных икринках, воду, жгуче холодную, отдающую илом, и ежился в мнимом ознобе.
Показался возок с сеном. Федюха с Васиком медленно шли за ним, усталые, с повисшими в бессилии руками. В желто-белом, с прозеленью, сене торчали вилы.
Из ворот базы показались девчонки с ведрами. Они направились за водой для немощных коров.
– Ну как, жених, уморился? – Это опять Настя меня зацепила. – А мы каждый день так, да по три раза…
– Шел бы ты в базу, – легонько толкнула меня коленом Маня.
– Давай с нами, – позвал Федюха, – у травы теплее…
Из лесов накатывались сумерки. Первые звездочки зажглись за деревней. В ближней базе заблестели окна – там тоже зажгли фонари.
Возок медленно, рывками, двигался по проходу, и ребята спихивали вилами сено на ту или другую сторону саней. Несколько кучек уже темнело вдоль базы. К острому запаху навоза прибавился запах сена, чистый, дразнящий.
– Вот учись, – с какой-то ноткой обреченности сказал Федюха, – быкам хвосты покрутить всегда успеешь, быстро руки вывернут. На себе вот испытал. Нам-то теперь куда соваться, засупонились – тут и застолбят до армии, а ты, говорят, башковитый…
Слушал я его и жалел, понимая, что тяжело ребятам в скотниках с этих-то лет, но такова обстановка и установка, как сказывал дед, переживая за Шуру.
Шура вернула меня к действительности, крикнув:
– Сейчас скотина побежит назад, сторожись, а то стопчут!
Я притаился недалеко от нее, поглядывая на затемневший проход в полуоткрытых воротах. В нем показались первые коровы, и Шура кинулась направлять их в клетушки, забегала туда-сюда, замахала руками.
– Уйди лучше с дороги! – Это она мне снова крикнула, заметив мое стремление помочь ей. – Все равно не знаешь, куда какую ставить!
Пришлось отпрянуть в уголок, за клетушку.
Крики девчат, чавканье навоза под копытами сопевших в недовольстве коров, лязг надеваемых на рога цепей…
Встрепенулся где-то воробышек под стропилом, разбуженный этим шумом, и затих, и каким-то бутафорским показалось мне это оплывшее полумраком пространство, голоса в нем, тени, запахи… Будто игра какая-то или сон. А может, сном была та недавняя жизнь? Похоронка на отца. Победные веселья по возвращению фронтовиков… Мысли, мысли…
– Помоги сено распихивать по яслям, – тряхнула меня за плечо Шура, – закостенел поди. – Она набрала увесистый навильник и потянула в первое стойло.
И я заторопился, набирая охапку шелестящего сена, пахнувшего летом и озером.
Корова валила с ног, тычась мордой в сено. Рога ее опасно мелькали перед лицом.
Не без труда запихал я поноску в ясли и кинулся за другой охапкой, для другой коровы… Грелась спина, грелся затылок, грелись ноги. Мысли гасились, не успев вспыхнуть… Шло время, венчалось дело…
Закончив таскать сено, я снова притаился у ворот клетушки и стал глядеть на тусклые огни фонарей, на движущиеся по стенам тени от коров и доярок, на большие сани с флягами, появившиеся откуда-то. Слышался хруст поедаемого коровами сена, тяжелые их вздохи, тугие удары молочных струй в ведра, бряканье фляжных крышек, тихий говор. И снова раздумья: уедут большие сани с флягами, наполненными свежим молоком, к приемному пункту. Перегонят на сепараторе это молоко в сливки и – в райцентр. А там, на маслозаводе, собьют из сливок масло, которое пойдет неизвестно куда и кому и почему не нам? Ел я кашу с маслом в первый год войны, когда у деда еще кое-какие запасы были, – вкуснятина. Когда теперь еще придется пробовать такую?..
Занесло меня в кружеве рассуждений в путаницу мыслей – голова затяжелела и в глазах зарябило.
– Иди в избушку, – вынося из клетушки очередное ведро с молоком, крикнула Шура. – Там Настя. Я сейчас закончу.
С чувством сладкой обреченности, с дрожью во всем теле, возникшей вдруг не то от усталости, не то от волнения, побрел я из базы.
Ночь. Мелкие звездочки над головой, да редкие огоньки по деревне. Привычно заныло под ложечкой: чувство голода потянуло на муку, сминая все мои светлые мысли.
Тускло желтело окно избушки. Притаивая дыхание, я толкнул двери.
Настя развязала шаль, и пушистые ее волосы закрыли почти всю спину. Она обернулась и подмигнула.
– Входи, входи, жених. Тут у меня кружка молока, попьешь. Тетка Таня велела тебя угостить. – Она поставила на стол алюминиевую кружку, до краев налитую молоком.
– Пробуй, парное, полезное.
Притихло сердце в растерянности, в нежданной радости. Его, молока-то, и дома редко попробуешь – все в сдачу идет, на молоканку, а тут целая кружка!
– А ты? – почему-то шепотом спросил я, будто кто-то мог нас услышать.
– Обо мне не беспокойся. – Она улыбнулась. Глаза большущие, на худом бледном лице, а губы – удивительно алые. – Скорее! – заторопила Настя. – Пока никто не пришел!
Я взял кружку двумя руками. Она была теплой, увесистой. Молоко, в мелких пузырьках, обнесло лицо сладким запахом. Как живительную силу вливал я его в себя, и мягкая истома растекалась по моему телу, унимая и дрожь, и злую боль под ложечкой.
Настя чуть ли не выхватила у меня кружку, быстро зачерпнула в нее воды из стоявшего в углу, на чурбаке, ведра, и, ополоснув кружку, вылила обмывки в помойный таз.
– Вытри губы! – приказала она.
– А вы чего не пьете? – недоумевал я: разве девчонкам и ребятам не хотелось парного молока? Да и тете Тане…
– Ты чего? – Настя испуганно оглянулась на дверь. – За это засудить могут.
– Неужели совсем не пробуете? – усомнился я, хотя и верил каждому ее слову.
– Так, чуть-чуть, если голова закружится, – не стала хитрить Настя, разглядывая кружку на свет, – под коровой, чтобы никто не заметил. И то зоотехник поймать может. Она у нас рысь рысью: спрячется иной раз под сено незаметно и наблюдает. – Настя едва успела поставить кружку к бачку, как дверь хлобыстнулась в широком размахе и в избушку ввалилась Маня.
– Ой рученьки, мои рученьки! – Она плюхнулась на скамейку. – Отсохли, совсем отсохли! – Маня стала трясти кистями рук. Крупные ее пальцы были красными, в морщинках.
– Чего ты? – встревожилась Настя.
– Да эту первотелку раздоить не могу: сиськи твердые, как подошвы. Рогом еще зацепила в бок. – Она не успела задрать тужурку и показать нам бок – вошла Шура, а за ней тетя Таня.
Я уловил их немое переглядывание с Настей и опустил глаза. Неловко стало. Они-то работают и не могут позволить себе пить молоко. А я распустил губы…
С этим чувством вины не сразу пришлось смириться. Так и этак обдумывал я после все пережитое, увиденное и услышанное в тот вечер. Конечно, кружка молока не спасла меня от недоедания, но, возможно, тогда я впервые осознал истинную цену доброты и принял эту веру как заповедь.
2
Уплотненный за зиму снег отслаивался неровными кусками, похожими на свежеотжатый творог. Легкая, как у топленого молока, коричневатость, неизвестно каким образом пропитавшая его, усиливала эту похожесть. И я, вспоминая туманное, кажущееся неправдоподобным, предвоенное время, сильным плевком выгонял за изгородь тягучую слюну, глубже и глубже вгрызаясь лопатой в сугроб, напрочь закупоривший погреб.
Мутно и печально плавали в сырых далях синеватые островки приозерного леса. Низкое слепое небо наползало на затуманенную степь, топила в своей серости и далекие камыши, и проплешины проталин, и даже бесконечный, измученный ветрами и морозами рассыпчатый снег. Лишь хилые сараи ближних дворов да волглые стены изб, обдутые теплым южным ветром, уныло чернели среди этой затасканной белизны, обозначая широкую, не в один десяток тележных разъездов, улицу с желтой, унавоженной, дорогой посредине, спокойно утекающую к далекому, непроглядному даже в ясные дни лесу.
Я угрелся до мокроты в спутанных волосах, до мелкой дрожи в коленях и слабых руках, но не отдыхал. В погребе, в узком сусеке, хранился последний запас картошки, на которую была вся надежда в весеннюю распутицу. Та, основная, горой засыпанная в объемистый, во всю избу, подпол, долго и аккуратно береженная, недавно закончилась.
Зимние дни хотя и коротки, но жадны и неустанны. Как волны накатываются они один за другим, медленно, но неотступно, смывая все те запасы, которые копят лето и осень. А копить, кроме картошки, было нечего. Война хотя и кончилась два с лишним года назад, да её отголоски еще гнули нас к скудному бытию.
Я представлял, как вечером матушка нажарит большую сковороду картошки и мы будем досыта есть горячую, с парком, рассыпчатую вкуснятину, не боясь обидеть друг друга, а то и гребануть лишнего. Потому что, на первый случай, картошки будет нажарено с горкой: столько – сколько может уместиться в большую чугунную сковороду.
Лопата задела край творила, глухо стукнул верхний венец сруба, мягко запружинила солома, наложенная сверху для утепления. Я еще несколько раз скребанул лопатой по остаткам снега и взялся за вилы. Не единожды пробитая осенними дождями, промороженная насквозь, солома все ещё пахла полем, талой землей и глянцевито поблескивала. В несколько приёмов я отбросил её в сторону. Открылся сруб лаза, рожки вил глухо застучали в дощатую крышку, звякнуло железное кольцо на ней. Остаток соломы я выгреб руками.
Тяжелая набухшая крышка, плотно лежащая на выступах сруба, подалась с трудом. Упираясь ногами в край сруба, я едва её поднял и тут же уронил. Так зло и неприятно пахнуло из погреба. Холодея от страшной догадки, я снова рванул на себя крышку. Запах гнили был настолько сильным, что в горле запершило. Дыхнув пару раз, я почувствовал тошноту и головокружение. Отвернувшись, я подождал с полминуты и наклонился, заглядывая в темный провал погреба. Снова тошнотворно засаднило в горле. Сомнений больше не было – сгнила картошка! Я вскочил, роняя крышку на солому, перемахнул через прясла и кинулся в избу.
День хотя и был слепой, а все светлее, чем в хате, и с лету я в ней ничего не увидел – изба показалась чернее погреба.
– Открыл? – послышался голос деда, и я разглядел его силуэт возле печки.
– Открыл. Да что толку – картошка сгнила. – Как не старался я выдать волнение, но голос подвел своей дрожью.
– А ты хорошо глядел? – Дед привстал со скамейки.
– Глядеть – не глядел, но из погреба воняет так, что тошнота голову кружит.
– Эх, мать её в корень! – Дед засуетился. – Там же и семенная! Это я, старый хрен, виноват! Закупорил плотно, рассчитывая на сильные морозы, а зима оказалась сиротской.
Я глядел в маленькое, непривычно чистое ото льда окошко, и едкие слезы точили мне глаза. Надеясь еще на чудо, я понял, что подкатило страшное время.
– Лезть надо – может, кое-чего и выберем. – Дед зашаркал тяжелыми, в заплатах, валенками, одеваясь.
Непрошенные слезы высохли так же неожиданно, как и появились. Я сдернул шапку и пригладил волосы.
– Пусть немного остынет, а то задохнуться можно.
Надежды деда не оправдались. Напрасно я, преодолевая вязкую тошноту, рылся в отвратительном месиве – твердых клубней не оказалось.
* * *
– Что делать? Что делать? – скорбно повторяла матушка, темнея глазами, когда мы вечером собрались за столом. – В подполе – не картошинки…
– Пойду к Степину, – решил дед, – буду взаймы клянчить, а то протянем ноги в мирное время. Семенной-то картошки, может, и наберем по всей деревне, как люди огороды посадят, а вот тянуть до зелени не на чем….
Один раз я ходил за чем-то к Степиным по просьбе деда и боялся сделать лишний шаг от порога – так старательно была ухожена их изба. Оно и понятно: тетка Федосья Степина, имея какую-то справку о болезни, в колхозе не работала, а Семен Егорович служил заготовителем в районной конторе. Поэтому или по другой причине они жили лучше других.
– И ты со мной пойдешь. – Дед похлопал мне по плечу. – Вдруг Семен расщедрится и мешок картошки даст – нести придется… На том и порешили.
* * *
Густо, с едва заметной синевой, чернело беззвездное небо, сливаясь со степью. Уныло стояли дома, слабо блестя освещенными окнами. Глухо и пусто было вокруг.
– К бурану, – сказал дед, выйдя на заметную среди снега дорогу. – Через полмесяца май, а все непогода. Водолом будет страшный…
Изба Степиных стояла обособленно, в глубине двора, и длинно, сутуло темнела на фоне снега. Два ее ближних окна светились, бросая блики на кусты палисадника.
– Лампу жгут, – кивнул дед на свет, – не то что наша коптилка, ишь, как ярко. Надо бы постучать, а то калитка у них закрыта.
На стук в окно выглянул Степин и вышел нас проводить.
– …А этот на что? – ткнул он в меня пальцем, поняв дедову просьбу. – В степи и лисиц, и горносталей всяких уйма, пусть ловит – отоварю.
– Он же учится, – вступился за меня дед. – Да и какие теперь лисы? Весна.
– Не теперь, зимой. Теперь вон суслики пойдут. Вчерась в районе был, дали указку принимать яйца диких уток. Так что, есть еще статья отличиться. Тебе сколько лет? – Степин склонился ко мне.
– Двенадцать. – Не зная почему, я несколько робел перед этим одноглазым человеком.
– Договор с тобой заключать рано, а пушнину принимать буду. За нее и ситцу дам, и муки, и сахару, и охотничьих припасов – у вас же берданка есть…
У меня вдруг голова закружилась от недоедания, от радостной надежды, и я едва не упал.
– Обувки у него нет подходящей по степи лазить, – почему-то не соглашался на заманчивые посулы дед. – А как простынет, что тогда?
Степин щурил маленький глаз, и без того почти не видимый среди набухших складок век, дергал скулами, ни то улыбаясь, ни то щурясь в нетерпении, и большие угловатые его уши подрагивали.
– Ну а я что могу? У меня своего ничего нет, все подотчетное.
– Ты мне журавлей в небе не сули. – Дед заскрипел табуреткой – он сидел у порога, а я стоял рядом. – Ты мне дай синицу в руки – мешок картошки до новины, там рассчитаюсь.
– Ого, загнул! Синица называется! – Степин почесал здоровой рукой спину. – У меня в подполе мешка два и осталось.
– А ты погреб открой. Ленька поможет. Не жмись. Неужели по соседству не выручишь? У тебя вон сын в танке сгорел, а у него, – дед кивнул на меня, – отец лег в окопах.
Степин нагнул голову. Крупные складки на его шее разгладились, плечи обвисли.
– Ладно, – он махнул рукой, – только пусть твой внук мне сусликов повыливает, как снег сойдет.
– А капканов дашь? – осмелел я от радости, поддаваясь вмиг заигравшему воображению. – И припасов?
– Посмотрю, на что ты способен…
Когда мы вышли на улицу, стало совсем темно. Теплая сырая ночь затопила и деревню, и степь, и небо. Все замерло и притаилось в каком-то тягостном оцепенении. Что-то загадочное таилось в мягкой весенней погоде, в тихом сне зачерненного темью пространства.
Дед сопел, неся мешок картошки.
– Засупонил, – сказал он, оглядываясь на дом Степиных. – И ты в тот же хомут лезешь. Подрежешь здоровьишко по весне, а он тебя объедет на сколь совести хватит, а с совестью у него давно нелады.
Но, как не стращал меня дед, радость не проходила. Да только за то, что я буду ходит с ружьем по степи, кого-то выслеживать, можно было навечно записаться к Степину в работники.
– И нам что-нибудь обломится, – не соглашался я с дедом. – Суп из утки сварим, и то поддержка.
– Эт-то понятно. Да без добротных сапог по талой воде не побродишь, чахотку вместо утки словишь.
– А я буду ходить сторонкой, вглубь не полезу.
– Да и сторонкой не убережешься, сапоги-то твои – дырка на дырке. Я уже и ума не приложу, как их чинить…
У меня, в заштопанном кармане штанов, увесистым комочком постукивала о бедро фабричная дробь на двадцать зарядов, а под шапкой мягко давил темечко завернутый в бумагу порох и радостно билось сердце. Перед глазами стояла не густая апрельская ночь, а яркое утро на зеркальном разливе, и утки – сотни уток…
3
Еще в школе, на уроках, меня не покидало веселое настроение: еще бы – дед обещал дать мне свое ружье и отпустить на охоту! Такое мне и не предвиделось даже во сне, а тут враз навалились: и пропажа картошки, и угроза тяжелого голода, и возможность поохотиться.
Даже Лиза Клочкова, сидевшая со мной за одной партой еще с третьего класса, заметила:
– Что-то ты стал слишком живым. Осчастливился чем-то?
– Угадала. – Я только ухмыльнулся. Мне не нравилось, что она постоянно лезла в мои дела, расспрашивала о том о сем, и все навязчиво, бесцеремонно. В общем, старалась опекать, в чем я, по собственному мнению, не нуждался.
Даже Антоха Михеев как-то заметил:
– Чего это она к тебе завсегда лезет?
Мне только оставалось пожать плечами. Хотя, честно говоря, из всех сверстниц Лиза была мне более симпатична. Но только так: краешком души, что ли. Не в пример Насти Шуевой, один взгляд которой вгонял меня в дрожь. Но как что двигалось, так и двигалось, никаких попыток я не предпринимал, покорно плывя по жизненному течению.
* * *
И вот долгожданный час настал: провожая меня на охоту, дед наказывал:
– Гнездо найдешь, так яйца все не сгребай, не жадничай. Пару штук всегда оставлять надо. Утка туда еще подложит, и получится, что ты и свое возьмешь, и кладку сохранишь. Да запаренные не бери – они не тонут – плавают. Проверить можно в любой луже. Они сейчас везде…
За околицей ударил синью в глаза нескончаемый разлив талых вод, поблескивающий до самого горизонта. Размах его пугал, но я одолел ненужную робость, внимательно разглядывая бьющее светом пространство. За разливом темнела высокая грива, уходящая к озеру, и именно там, на сухих выгорах с прошлогодней травой и полынными островками, могли быть утиные гнезда.
Я далеко прошел краем разлива и остановился у самого узкого места, отделявшего меня от гривы. Вода была еще ледяной, да и лужа могла быть глубокой, но я раздумывал не долго. Солнце пекло чувствительно, даже в легкой, истрепанной куртке было жарковато, и это решило дело. Сняв сапоги, я сунул в них портянки и, перекинув ремень ружья через голову, пошел к луже. Ногам сразу стало зябко, едва я сделал несколько шагов по сырой, не прогретой солнцем, земле, а вода ошпарила их жгучим холодом. Но отступать было не в моих правилах, и, стиснув зубы, я шел и шел, вглядываясь в рябоватую ширь разлива, в чернеющую полоску недалекой гривы. Вода быстро поднялась до колен, зло лизнула высоко закатанные штаны. Я оглянулся – была примерная середина пути. Возвращаться назад не имело смысла, и, подтянув повыше штанины, я пошел дальше. Холод прожег лодыжку. Казалось, что я иду не по весенней воде, а по рыхлому снегу, и колючие снежники, прокалывая кожу, леденят кровь. Почти не чувствуя ступней, я неловко побежал, покачиваясь, тяжело поднимая непослушные ноги. Вырвавшись на сухое место, я тут же сел на первую попавшуюся кочку и стал быстро обтирать покрасневшие ноги краем портянки. С трудом напялив бахилы, я сделал несколько неуверенных шагов. Ноги ходулями поползли в стороны, отозвались колючей болью. Кое-как, медленно, пошло в них тепло, и кожу на подошвах неприятно защипало, иголками воткнулась боль в пальцы. Впору бы закричать, все равно никто не услышит, но я стерпел и это. А ноги все наливались жаром и будто распухали. Казалось, что бахилы вот-вот затрещат по всем своим несчетным швам. Не останавливаясь, я шел и шел по большому и широкому острову, охваченному разливом, и тупая боль начала отступать. От подушечек пальцев, от подошв жар пошел вверх, к коленям, да такой сильный, что создавалось ощущение настоящего огня. Но этот жар, этот огонь переносить было легче, чем проникающий до костей холод…
На первое гнездо я чуть не наступил. В иссушенной белой траве, прямо перед собой, я увидел четыре зеленовато-белых яйца и остановился. За спиной у меня висела старая тряпичная сумка. Подумав, я взял пару яиц и осторожно опустил их в сдвинутую на грудь сумку. Чуть пригнув над гнездом траву, я пошел дальше.
Еще два гнезда попались мне в траве среди кочек. Потом еще – на полынном бугорке… Голод, постоянно мучивший меня, вдруг сломал все добрые мысли и чувства, и я, одно за другим, выпил три или четыре безвкусных яйца. Стало легче и спокойнее…
С необычным шумом, кряканьем, совсем близко, упали на лужу три селезня и серенькая утка. Всплескивая воду, они гонялись друг за другом. Я быстро снял ружье из-за спины и, приложившись, выстрелил почти не целясь. С лужи, с диким испугом, сорвалось только две птицы: утка и селезень. Два других селезня бились в агонии на воде. Дрожа от нервного озноба, я побежал. Вода не показалась мне слишком холодной: ноги еще горели избыточным теплом, а селезни были близко. Да и радость первой добычи подогрела, налила бодростью. Шире стали мои шаги, легче.
Еще часа два бродил я по острову и нашел больше десятка гнезд.
Собрав из них чуть ли не полсумки яиц, я, окрыленный успехом, пошел назад. То ли от радости, то ли от того, что я шел с добычей, холод не так жестоко студил ноги, когда я вновь преодолевал лужу в знакомом месте.
– Ну, малый Ленька, ты, как привязаных, стреляешь, – встретил меня в радости дед на пороге дома. – Сразу двух вострохвостых…
– Ревматизму схватишь, – не особенно радовалась моему успеху матушка. – Сапоги-то худые, ноги вон аж опухли…
Если бы она доподлинно знала, чего стоили мне эти яйца и утки, не то бы было. Я, конечно, не сказал, что босиком переходил лужу, что чуть не свалился от холода.
– Селезней отдадим Степину, – взвешивая добычу на руке, сказал дед, – и яйца. Себе по парочке сварим и все…
Еще отмеривая припасов – пороха и дроби на двадцать зарядов, Степин запросил за них пять уток.
– Какой тогда толк с ним вязаться? – огорчилась мать. – Время тратить и здоровье?
– Так Семен обещался отоварить. Селезни вроде как расчет за припасы, а яйца примет в заготконтору…
Вечером мы с дедом пошли к Степину. Подержав в руке каждого селезня, он выдал:
– Легковатые, излетались.
– Да уж какие есть, – дед усмехнулся, – щупать их в степи некогда.
– Ладно, пойдут. – Степин небрежно бросил селезней на широкую лавку. Длинные их шеи безжизненно трепыхнулись. – С тебя еще три штуки. – Он осторожно взял сумку с утиными яйцами и отошел к печке. Возле нее стояли два ведра с водой. Степин стал опускать яйца в одно из ведер, проверяя на свежесть.
– Откуда сейчас запаренные? – сердился дед. – Только нестись начали.
– А вдруг, – делал свое дело Степин. – Мало ли что, а мне потом платить.
Но яйца тонули в воде, мягко стукаясь о дно ведерка.
– Так, полсотни штук, – сосчитал их Степин. Он взял со стола облупленные счеты.
– Двадцать процентов боя – это десять штук минус, итого – сорок.
– Какой бой? – не понял я. Знал бы он, как они мне достались.
– Обыкновенный, я их через пару деньков, как насобираю, в район повезу. Сейчас распутица, дороги никакой, все целыми не доставишь, а свои деньги платить я не намерен.
– Сочиняешь, или положено? – спросил дед.
– Положено, Данила. – Степин будто обиделся, отвернулся. Дед не силен был в бумагах, верил людям на слово и меня учил тому же.
– Итого, вам надо отовариться на четыреста рублей. Что будете брать?
Дед покряхтел, держась за поясницу.
– Что на эти деньги возьмешь?
– Крупы, муки, сахару?
– Понюхать если только…
Но, несмотря на то что Степин отвесил нам крупы совсем немного, радость первого заработка не покидала меня до самого сна.
4
Как ни крепился я, как ни сопротивлялся простуде, а два дня отлежал с забитым носом и острой болью в горле.
– Бросай, сынок, это занятие, – печально говорила матушка, – а то подрежешь здоровье с малку и не выправишь. – Она усаживала меня над чугунком с парной картошкой. – Все, что сейчас проходит, к старости отрыгнет. Раз нет подходящей обувки – нечего и рисковать. Как-нибудь протянем до зелени, а там ботва пойдет… – Она накрыла меня старенькой шалью. Жгучий пар обдал лицо, прошел в грудь, и больно там стало до остроты. Я трепыхнулся, хотел отбросить шаль, но мать придержала ее руками.
– Сиди, сиди, ты же у меня терпеливый. Пару-то шибко не хватай, а так, короткими глотками…
На третий день прошел звон в ушах, очистился нос и глотать стало не больно. Выйдя на улицу, я даже присел от света и теплого распаренного воздуха.
Бились до одури воробьи под сараем, не поделив самку или подходящее место для гнезда, свистели взахлеб скворцы на скворечниках, тоненько и непрерывно пели жаворонки за огородом. Отовсюду шел ядреный дух: от навоза, от просыхающей завалинки, с талых полей, из лесу…
Даже избяные бревна пахли своим деревянным тленом.
Жмурясь, я протащил бахилы до огородных прясел, снял с кола старое измятое ведро и поглядел на свет. Сеточка мелких, будто проткнутых иголками отверстий играла искорками на дне. Я решил, что вода через эти дырки не вытечет быстро, и взял ведро. У леса, на старых пашнях, я знал норы сусликов и хомяков. Мы их и так, ради забавы, выливали каждую весну немало, а тут Степин сулил за каждую шкурку деньги, хотя и малые, но все же…
Чем ближе я подходил к лесу, тем сильнее плыл запах нагретых берез, талого снега, прошлогодних листьев. Над дальней межой кружил полевой лунь. Он то падал к самым бурьянам, то взмывал, трепеща крыльями. Ясно было, что лунь следил или за мышами, или за сусликом. Опустив глаза, я тут же заметил темное отверстие небольшой норы, круто уходящее в глубину, и остановился – нора была жилой. Совсем близко, в старой канаве, темнела вода. Поискав глазами подходящую талину, я пошел к ней, стараясь не ступать в мелкую, насквозь пронизанную светом водичку, залившую колок. Облюбовав длинный, с кисточкой тонких веток, стебель, я отрубил его одним взмахом топора и тут же ошкурил, оставив короткую метелку на конце прута. Таким прутом мы захлестывали грызунов.
Вода с завихрением, утробным бульканьем, ушла в нору. Я подождал немного и снова пошел к канаве. Второе ведерко тоже укатилось в неведомую пустоту. Третье – залило нору по самый верх. Тут же закачалась в ней набитая пена, раздалась, и показалась голова суслика с большими, на выкате, глазами. Даже не сморгнув от яркого света, зверек кинулся в сторону бурьянов. Я резко хлопнул по нему прутом и увидел второго грызуна, выбирающегося из норы…
Плыло над лесом белое солнце, прожигало чащи, играло бликами на отбеленных за зиму стволах берез, на талой воде, на качающихся стеблях прошлогодней травы, гнало сырой дух отходящей от холода земли, сенную и соломенную гниль. И плыл вместе с ними непонятный, трудно различимый шум и звон, исходящий от степи, лесов, от всего, что заполняло эти теряющиеся в густо голубом небе просторы…
Солодка, которую я долго жевал, занимаясь промыслом сусликов, мало-мальски заглушила не проходящее чувство голода. Горка мертвых зверьков рыжела у края межи, и непонятная, не осмысленная жалость к ним томила меня. Она возникла сразу, как только я захлестнул двух первых сусликов. Но тогда, разгоряченный промыслом, я старался ее не замечать: не из баловства же я их гробил. Но тревога сосала сердце, и с тоскливым отвращением, через силу, я принялся снимать со зверьков шкуры…
* * *
– Ты чего же их обмездрил плохо? – перекидывая подсушенные на пяльцах шкурки, опять нашел к чему придраться Степин, хотя по его лицу видно было, что он обрадовался, увидев столько шкурок. – И просушил неважно.
– Сушил не я, дедушка, – не понравились мне его придирки. Уж кто-кто, а дед все делал лучшим образом. Он и пяльца с клиньями смастерил, и сам следил, как шкурки просыхали под навесом.
– Ну, все же молодец, – расщедрился на похвалу Степин. – По третьему сорту приму…
По каким признакам оценивали шкурки, тем более сортовую их разницу, я в то время не знал, но чуял сердцем, что Степин хитрит.
– Чем будешь отовариваться? – обернулся ко мне заготовитель.
– Пороху и дроби давай, – отогнал я горькие мысли.
– Так, – взялся за свои счеты Степин, – сорок шкурок по семьдесят копеек – двадцать восемь рублей. Банка пороху – девяносто рублей, кило дроби – сорок, итого – сто тридцать минус двадцать восемь – за тобой остается долг сто два рубля…
Долг меня испугал: так с ним и не рассчитаешься.
– А мне банка пороха не нужна, – едва совладел я с языком, – дай половину и дроби полкило.
– Дроби полкило свешаю, а вот порох распечатывать не имею права. – Он загонял меня в угол. Смутно я это понимал, но выхода не видел. Ходики на стене отсчитывали время. Я молчал.
– А чего зря переживаешь, – посочувствовал мне Степин. – Еще наловишь, осенью рассчитаешься…
На том мы и разошлись.
– Вот фокусник! – осерчал дед, узнав подробности нашей сделки. – Оценил-то ниже низкого. Ты одной воды перетаскал ведер двести да еще в погани возился сколь, обдирая сусликов. И я два дня на эти шкурки потратил. И все за такие гроши! Сам он их сплавит первым или вторым сортом…
– Бросал бы ты это дело, – твердила свое матушка, – толку от твоего промысла на мизинец, а беспокойства по маковку…
Но я молчал, решив свое.
5
Потянулись теплые и мягкие ночи, ярко звездные, с густой темнотой. Выходя перед сном на крыльцо, я затаивался, улавливая звуки торжествующей весны. А они шли со всех сторон: с ближней поляны за огородом, над которой трезвонили жаворонки, не умолкая даже с наступлением темноты; с приозерных лугов, облюбованных коростелями и погонышами для гнездовий; с озерных плес, занятых, прилетевшими с юга утками; от лесных отъемов с певчими птичками и сверху – там плыли с зимовок станицы белолобых гусей. Я вслушивался в эти звуки, мысленно уносясь в неведомые дали, в мгновения трепетных чувств, в сжигающий душу азарт. И после, засыпая, я все еще слышал эти волнующие до озноба звуки и тонул в них, теряя реальность.
А белолобые гуси (у нас их ошибочно называли казарками), с радостным гвалтом, опускались где-то на озерных плесах и копились там день ото дня и мне мечталось добыть хотя бы одного из них. Это ни какая-нибудь там утка – в нем не меньше трех килограммов мяса, суп из гусятины даже крапивный – отрада. Но озерные плеса для меня были недоступны – без лодки в озеро не сунешься. А когда я поделился с дедом своей мечтой, он сказал, что гуси обязательно потянут на поля кормиться натерянными среди стерни зернами пшеницы и там их можно будет подкараулить. Я и загорячился сходить на приозерные пашни, на те самые, где мы не раз, всей школой, собирали колоски.
– Так просто, без манных чучел, казарку не возьмешь, – осадил мою горячность дед. – Гусь – птица с соображением. Сходи вон к Дарье Шестовой – её мужик заядлым был в охоте, может, профиля гусиные и сохранились, если в какую-нибудь из зим не пошли в печку. Они ведь фанерные, сухие…
Я вспомнил большеглазую Катьку, её озорной взгляд, бойкие слова и почему-то обрадовался возможности ли найти те самые гусиные профиля, которые я никогда не видел и смутно представил лишь по описанию деда, или случаю снова увидеть ту девчонку-егозу, неизвестно.
* * *
На другой день, ближе к вечеру, я пошел к Шестовым. Волновался. То ли тревожили меня мысли о профилях, которые предстояло выпросить у тетки Дарьи и найти, и сохранились ли они еще; то ли встреча с Катькой каким-то образом щекотала душу, а возможно, и то и другое. Только пока я отмеривал напористым шагом длину улицы, меня не покидало ощущение сердечного трепета и легкого беспокойства. Вспомнилось, как я случайно встретил Катьку на школьном дворе: тогда мы с Антохой Михеевым только что вывалились из школьного коридора, направляясь домой после уроков, а она шла на занятия – так уж получилось, что наши с Катькой школьные смены не совпадали – и если бы я не столкнулся с ней лицом к лицу, то вряд ли бы мы узнали друг друга.
– Где твои зайцы, охотник? – обдав мне ухо горячим дыханием, крикнула она.
Я остановился, вглядываясь в лицо девчонки, ни с того ни с сего, бросившей мне странный вопрос, и сразу же узнал Катьку: разве ж были у кого еще такие огромные глаза под тонкими, словно нарисованными черной тушью, бровями?
– Это ты, стрекоза! – вырвалось у меня. – Уже учишься?
– Во втором. – Она обжигала меня огоньком своих глазищ, слегка улыбаясь.
Антоха стоял рядом, поглядывая на нас с недоумением.
– Ну и как? – Я старался держать возрастное превосходство.
– А ни как! – Катька рассмеялась и шмыгнула между нами в распахнутую дверь.
– Чего ты с ней сусолил? – буркнул недовольно Антоха. – Мелюзга желторотая.
Я не стал ему ни возражать, ни объясняться, чувствуя прилив в душе легкой радости.
И вот домик Шестовых. За то время, которое прошло с моего первого прихода к ним, почти ничего не изменилось. Разве что ограда потеряла ряд изгороди, щербато белея пустыми проемами, да калитка покосилась. С легким волнением открыл я её и сразу же увидел Катьку. Она у заднего забора рвала, как я понял, крапиву. На скрип калитки Катька оглянулась и распрямилась.
– А, это ты, охотник, – улыбаясь, она шла мне навстречу. Те же лучистые глаза, та же озорная улыбка. Только лицо заметно похудевшее и платьишко иное, блеклое в не разглаженных складках, на легкой тужурке заплаты. – Где твои зайцы? – снова зацепила она меня иронией. – А то вот мы собираемся постные щи варить из крапивы.
– Какие зайцы, Катюха? Весна к лету придвигается, а ты зайцы. Их я зимой добываю. А тебе что, понравилась зайчатина?
– Не-е. – Она отмахнулась, пытаясь достать мои руки пучком нарванной крапивы. – Ты понравился.
Ну и заноза! Что ей скажешь на такое заявление?
– Ты мне тоже, – вырвалось у меня как-то само собой.
Ни мгновения растерянности не уловил я на Катькином лице.
– Вот и давай дружить, – заявила она, слегка прищурив глаза.
Тут уж я замешкался на секунду, пытаясь понять: шутит она или серьезно. Но тщетно: в глазах у Катьки по-прежнему светились лучистые огоньки.
– Ты еще не доросла до дружбы. – Я нахмурился. – Тебе сколько лет-то?
– А разве у девушек спрашивают: сколько им лет? – Катька снова попыталась обжечь мои руки крапивой, но я увернулся.
– С кем ты тут разговоры ведешь? – На крыльце появилась тетка Дарья и, увидев меня, заулыбалась. – А, юный охотник! – И она туда же со своим восторгом. – Ну, заходи в дом, коли пришел.
Я замялся.
– Да нет, теть Даша, я по делу.
– Ясно, что по делу. Без дела ты вряд ли бы появился. Что за дело-то?
– Дедушка говорил, что у вас должны быть гусиные профиля из фанеры. От мужа остались.
Лицо у тетки Дарьи погрустнело.
– Я в охотничьих вещах никогда не разбиралась. Ружье вон, знаю, лежит в сундуке, а про какие-то профиля – духом не ведаю. Поищи в сарае – может и найдешь, что надо.
Услышав про ружье, я даже оторопел: ну конечно, – у охотника ведь должно быть ружье, как мы сразу с дедом не сообразили! И, теряя скромность, я попросил:
– А можно мне ружье посмотреть?
Тетка Дарья, намериваясь уходить в дом, обернулась:
– Да оно сломанное, и рыться надо в тряпье, а мне сейчас некогда. Приходи в другой раз – поглядишь.
– И зайца приноси, – ввернула свое Катька, направляясь к сараю.
Я и ответить не успел, поняв, что надо идти за ней.
То ли интуитивно, то ли по какому-то наитию мой взгляд скользнул под крышу, и сразу я увидел то, за чем пришел: профиля торчали за стропилом – всего два, но еще сохранившие большую часть былых красок. Достать их мне не составляло труда.
И уже не до шутливых разговоров было: радость захлестнула меня подобно водному потоку, и побежал я домой, забыв и попрощаться с Катькой, и поблагодарить тетку Дарью.
* * *
И как всегда, в ожидании предстоящей охоты, не было сна. В чуткой дреме ловил я малейшие шорохи и смотрел сквозь ресницы на окна, определяя время. Ружье, патроны, гусиные профиля – лежали на лавке с вечера, и сорваться с постели, одеться, для меня было минутным делом…
Улица окатила знобкой сыростью, стойкими запахами подсыхающей земли, степных палов и талой воды… Я прошел огородом и двинулся к приозерным пашням, не паханным с самой страды. Кругом, насколько хватало взора, молочно белели разливы, и мне приходилось далеко обходить их. Небо медленно просветлялось, делалось глубже и прозрачнее…
Отойдя от дома километра на два, я заметил сзади человека, идущего напрямую, и подумал, что сапоги, выходит, у него крепкие, коль через мочажины прет, и направляется он, скорее всего, в заозерную деревню. Но, когда я свернул к желтеющим вдали полям, человек тоже двинулся следом, и это меня насторожило: охотников в нашей деревне, считай, не было, вот и угадывай – кто да что? Я прибавил шагу, но тяжелые и большие бахилы цеплялись гнутыми носками за землю, да и шаг мой был еще далеко не мужским – человек сзади явно догонял меня. По походке и по фигуре он был мне незнаком.
«Пусть идет, – подумалось успокоено, хотя и с сожалением, – полоса большая – места хватит…» И я резко свернул вправо к одонку соломенной скирды.
– Постой! – крикнул человек сзади. В предутреннем свете лица его я не разглядел.
Останавливаться не хотелось, но я подумал, что от этого быстрого мужика все равно не уйти. С угрюмым недружелюбием, на какое только был способен, стал я смотреть на приближающегося человека.
– Ну, ты и летишь! – Улыбка оживила приятное лицо незнакомца, худощавое и загорелое. – Еле догнал. На казарок собрался? – Он потрогал профиля, зажатые у меня под мышкой.
Я кивнул, разглядывая и охотника, и его новое одноствольное ружье.
– Чей будешь? – Незнакомец был молод, высок и широкоплеч, в полувоенной одежде, и я понял, что это кто-то из бывших фронтовиков: третий год пошел, как закончилась война, а люди все еще возвращались домой.
Нехотя, я назвался – быстро светало, и мне не терпелось заняться делом.
– Ясно, мы с тобой почти что тезки: ты Леонид, а я Алексей, по деревенски, просто Алешка, Алешка Красов. Так что, может, вместе попробуем охотиться? – Он смотрел дружелюбно.
«Увидел профиля, и глаза разгорелись, – подумалось с досадой, – подманивай гусей, а он стрелять будет. За новенькой его курковкой не больно поспеешь…» Не ответив, я пошел дальше: гуси вот-вот должны были полететь на кормежку.
– Ты, я вижу, не очень-то разговорчивый. – Красов зашагал рядом, оглядываясь по сторонам.
«Вот навязался, – все досадовал я, – испортит охоту: у него и ружье новое, и припасов небось с войны прихватил немало. Еще и влет стреляет, сесть гусям не даст, а мне влет стрелять заказано: вдруг промажу – заряды на счету»… С тоской я поглядывал на близкие соломенные кучи.
– Так что решил? – снова спросил Красов.
– Лучше давай отдельно друг от друга, – не стал хитрить я, – чтобы не мешать.
– Ну, как хочешь. – Он скользнул взглядом по дальним кучкам соломы и пошел к ним, слегка увязая сапогами в сыром жнивье.
По мере того как удалялся конкурент, уходила из моего сердца тревога и тень недовольства. Охотничий азарт погасил все смутное в душе, поднимая жгучий восторг перед зарождавшимся утром, тихой степью и жаждой неизвестного. Я посмотрел на белесую полоску у горизонта и стал определять место для засидки. Отдельно лежащая кучка соломы мне особенно приглянулась, и я направился к ней. На узком бугорке я поставил профиля. Краска на них кое-где облупилась, но отмытые от грязи они здорово смахивали на гусей, и надежда на удачу укрепилась. Раздав солому, я спрятался в ее влажное нутро. Запахло тленом, распаренной мякиной и мышами. Я еще и устроиться, как следует, не успел, а залатанные на коленях штаны уже натянули в себя сырости. Пришлось сгрести с просохшего верха кучки сухую солому и подстелить под себя.
С бережливой осторожностью достал я патрон из кармана и зарядил ружье. И тут где-то закричал гусь. Я вжался в солому, ища глазами птицу. Ни со стороны озера, ни справа, ни слева никто не летел, а крик повторился. И тогда, оглянувшись, я увидел гуся возле далекого одонка соломенной скирды. Как раз подле того места, где спрятался Красов. В груди погорячело: сейчас, вот сейчас грохнет выстрел? Но гусь еще раз вскрикнул, послушал и спокойно стал что-то искать клювом в стерне.
«Домашний! – понял я. – Так вот кого нес он в мешке!» Вспомнив наш разговор, представив себя со стороны, я, наверно, покраснел, душу мне покоробило от горького стыда. Получалось, что Красов, предлагая совместную охоту, не о себе пекся. У него-то с манным гусем точно добыча будет, а у меня – как сказать. Сразу поблек полыхающий в полнеба зоревой пожар, неуютно и сыро показалось в соломенной засидке. В этот момент другой крик, более легкий и мелодичный, долетел откуда-то со стороны. Я снова вжался в сырую солому. Быстрый мой взгляд нашел в небе цепочку летящих над полем гусей, и в миг все ушло: и легкая зависть к соседу-охотнику, и тревога за удачу, и досада – одни гуси в дружном развороте завладели моим взором, душой…
Гусак Красова услышал говор птиц гораздо раньше меня и сдержанно, но призывно прокричал несколько раз. Косяк белолобиков в крутом вираже стал планировать прямо к нему. Дружно и красиво падали птицы на стерню, сверкая белыми подхвостьями. С нетерпеливым холодком в сердце ждал я выстрела. Но вначале струя дыма полосонула от кучи соломы в сторону гусей – один гусь перевернулся, захлопал крыльями, а потом я услышал выстрел. Птицы с переполохом поднялись от опасного места. Я надеялся, что они подлетят к моим профилям. Но, гуси, выстраиваясь в ряд, потянулись к дальнему краю полосы.
Красов вылез из соломы и подобрал добытого гуся. Снова легкая зависть тронула сердце: «Не было бы этого конкурента с гусем – эта бы стайка подсела к моим профилям. Некуда ей деться…» И тут я увидел огромную стаю птиц, низко летящую прямо на меня. Съежившись, насколько было возможно, я следил за тяжелыми гусями. Впереди летел крупный пестрогрудый вожак. С молчаливой настойчивостью приближались они к моей засидке. Пятьдесят, тридцать, двадцать шагов… Я разглядел желтые лапки, прижатые к белым подхвостьям, сероватые, в черных поперечинах, брюшки, белые лбы… То ли вожак заметил меня, то ли ему показались подозрительными неподвижные силуэты, но гуси проскользнули дальше, обдав меня тугим воздухом. Слышно было, как свистит у одной из птиц обломанное в крыле перо. Мягко и дружно закричали белолобики над манным гусем и один за другим стали тяжело садится. И снова все повторилось, и снова вылез за подбитым гусем Красов. Поглядев вслед улетающей стаи, он стал махать мне рукой, а потом – шапкой. «Зовет, – понял я, – здесь караулить бесполезно…» Hе хотелось покидать приглянувшееся место, но я понимал, что пара обшарпанных профилей ничто в сравнении с манным гусем, и вылез.
– Ставь свои профиля, да садись, – встретил меня Красов быстрым говором. – Я тут раздал засидку, на двоих места хватит…
В чужой засидке я чувствовал себя неловко, стесненно.
– Подумал, что примазываюсь, – с добродушной улыбкой, спросил он. – Я специально не сказал тебе про гуся…
«Клы-клы-клы, клы-клы-клы», – донесся грустный переливчатый крик.
– Не шевелись! – предупредил Красов, прижимая меня локтем.
Через край скрадка я увидел с десяток гусей, падающих прямо на нас. Они были так близко, что можно было разглядеть отдельные перья на тугих крыльях и хвосте, желтые растопыренные лапы. В короткое мгновенье гуси мелькнули перед глазами и пропали, свалившись вниз. Раздалось мощное хлопанье крыльев и все стихло.
– Ты бери правого, – шепнул сосед, медленно распрямляясь и осторожно высовывая ружье, – а я левого.
Вытягивая шею, стал подталкивать вверх и я свою берданку. Шагах в двадцати от нашей кучки стояли высокие, поджарые, искрящиеся на солнце перьями птицы. Смотрел бы да смотрел на них, но напарник уже приложил приклад к щеке, и я сощурил левый глаз, ища в щербатой прорези маленькую, избитую мушку. Плавно опускаясь вниз, она закрыла весь бок ближнего гуся. Берданка вздрогнула от выстрела, колыхнув солому, и гусь забил по стерне крыльями, пытаясь взлететь. Но попытки его были тщетны: шея птицы медленно гнулась к земле, валилась вбок. Бросив ружье, я выскочил из соломы. Гусь еще мелко-мелко колотился на земле, стараясь поднять тяжелую голову, но глаза его сужались и блекли. Я едва поднял добычу, схватив за шею. Гусь был еще горячий, еще трепетала в нем какая-то живинка, и тупая боль сжала мое сердце, глаза ничего не замечали, кроме этой большой, умирающей птицы.
– И моих тащи под солому, – донесся голос Красова, и только тут я увидел еще двух гусей, лежащих на стерне. Я поднес гусей к кучке и закрыл соломой.
– Больше не прилетят, – подвигаясь, сказал Алешка, – на тот край пошли, видишь?
Далеко, почти у леса, низко строчили по небу цепочки летящих от озера гусей: одна, две, три…
– Услышали выстрелы – и в другую сторону…
Сердце у меня дрожало от волнения, и эту дрожь я ощущал всем телом. С одной стороны выходило, что мне надо было радоваться: я добыл гуся – осторожную и крупную птицу, мясо которой можно разделить раза на два – почти два дня хлебать наваристый ядреный суп, с другой – жалость липла в душе и беспокоила.
– Понимаешь, – Красов щурил глаза, отблески зари горели на его волевом лице, – что-то сердце заскребло за этих казарок.
– Их вон тысячи, – решил проявить я твердость духа. Но бывший фронтовик давно понял мое состояние и не поверил в напускную строгость.
– Людей угробили миллионы, а тысячи гусей угробить просто. Когда ты вырастишь, их уже наверняка столько не будет…
Зоревые полосы потянулись по стерне, залили в лужах воду, зажгли лес, далекие деревенские дворы, край неба – над озером проклюнулось солнце.
Красов поднялся.
– Давай кончать охоту, больше все равно не прилетят.
Мы вылезли из соломы, стали отряхиваться, разминать затекшие ноги. Я начал очищать профиля от налипшей грязи. На душе было безрадостно: четыре гуся, подстреленные конкурентом, не давали мне покоя.
Красов цеплял свою добычу на удавку.
– Возьми-ка вот одного, – он протянул мне увесистого гусака, – а то несправедливо получается: охотились вместе – у тебя один гусь, у меня – четыре… – Он будто угадал мои мысли, и стало неловко.
– Да зачем, и одного хватит, – заупрямился я.
– Бери, бери. Охота – дело фартовое. В другой раз тебе повезет – рассчитаешься. Тем более, я тебе помешал…
Удивительное солнце выкатилось из-за озерных камышей: огромное, круглое, как блин, чистое… Тишь и тепло, и благодать потекли от него на землю.
Мы шли зигзагами, обходя синеющие разливы. Куда ни кинь взгляда – везде вода и вода, и на каждом разливе резвились, славили солнце и весну неугомонные птицы.
– Я, Ленька, ходил во фронтовых разведчиках, – рассказывал Красов, – таскал языков для допросов. В последний год войны нашу группу, при возвращении из немецкого тыла, накрыли минометным огнем. Я получил ранение в грудь, почти год лечился, а потом еще почти год дрался с бандитами в приграничных лесах на западе…
Я слушал его, и душа полнилась светлой радостью: и от весеннего буйства природы, и от мыслей, что в моих знакомых теперь будет такой геройский человек, и от того, что в сумке у меня ощутимой тяжестью лежали два гуся, – и сладкое чувство ликования накатывалось на меня, подобно волнам солнечного света.
* * *
Дед явно обрадовался добыче. Он взвешивал гусей на руке, кивал одобрительно:
– Но, ты и фартовый – первый раз и такая удача. Этих гусей нам на неделю хватит. Щи с гусятиной, пусть из крапивы да лебеды, все навар… – Он еще что-то говорил, но я уже погружался в сон.
Был выходной, и я, вернувшись с охоты, полез на полати – ночь-то прошла в тревожном нетерпении, да и вставать пришлось рано. Мать и Шура ушли на колхозную работу, и никто мне не мешал отсыпаться.
Но проснулся я все же от какого-то разговора – чуть-чуть приподняв занавеску, увидел деда и незнакомого мужика, сидевших за столом. На столе – большая бутылка из толстого стекла и распечатанная банка каких-то консервов. Гость сидел ко мне спиной, и лица его я не видел. Спина сутулая, плотно обтянутая гимнастеркой. «Родня, что ли, какая?» – подумалось, и я хотел было уже объявиться, но вдруг услышал:
– Ну что, дядь Данила, отдашь за меня свою дочь?
Дед прищурился с усмешкой:
– Так у меня их две: одна еще не доросла до замужества, хотя и отрывает руки на колхозной дойке, а вторая была замужем, фронтовая вдова теперь. Сын вон её на полатях дрыхнет.
Меня аж передернуло от удивления: «Свататься, что ли, этот мужик пришел? И кого сватать? – Искорка тревоги ожгла сердце. – Неужели?!» И у меня, пожалуй, впервые мелькнули мысли о том, что матушка еще молодая и красивая и к ней может кто-нибудь посвататься. Я затаился, как заяц под кустом.
А незнакомец налил в кружки вина. Вероятно, он и принес бутылку, поскольку дед не увлекался спиртным и вряд ли бы стал тратить деньги на вино, если бы они даже и были. Да и с какой стати.
– Я веду речь про Анну, – спокойно отозвался на дедову подковырку незнакомец. Голос у него был басовитый. Да и сам он, судя по спине, не был слабым.
Меня огорошило его заявление, сердечко задрожало в ожидании дедова ответа.
– Её, как видишь, нету, – дед пощипал ус, – а без неё какой разговор? Не девица на выданье, как решит сама – так и будет.
– С ней я договорюсь, а меня интересует твое мнение и что ты дашь за дочерью, корову или еще что там? Хозяйство нам поднимать на пустом месте придется. – Мужик взял кружку. – По рукам?
Я замер, в ушах зазвенело: «Это как, жить с этим мужиком без деда?!»
А дед вдруг резко встал и, быстро ухватив незнакомца за шкирку, потянул к дверям.
– Ах ты, едрит твою в корень! – выругался он. – Ты дочь мою пришел сватать или корову!
Мужик было попытался сопротивляться, но тщетно – крепок на руку был еще дед.
– Ты что, ты что, дядь Данила! Ты не так меня понял! – заорал незнакомец, все еще пытаясь освободится от дедова захвата.
Но дед доволок его до двери и, распахнув её ногой, вышвырнул незадачливого «жениха» в сени.
У меня отлегло от сердца. Мысли поутихли.
А дед приподнял занавеску и поглядел: сплю я или нет. Я притворился спящим.
После, в другие годы, к матери сватались еще двое или трое, причем один какой-то начальник из района, но матушка всем отказала. То ли она меня жалела, то ли все еще надеялась на чудо и ждала отца (последнее – скорее всего), так как ровно через десять лет после его гибели она все же вышла замуж за вдовца с двумя малолетними детьми. Вдовец был мужем двоюродной сестры матери, которая умерла совсем еще молодой от туберкулеза. И не в любви или иных расчетах было дело – просто она пожалела малолетних двоюродных племянников
Глава 2. Сенокосная пора
1
Успешно, без троек, я сдал экзамены за пятый класс, и мы с дедом плотно запряглись в хозяйственные дела. Он – за главного, я – в помощниках. А июнь накатился мощно, с яркими зорями, жгучей жарой, душными ночами, погнал в рост травы, рассыпал цветы, и тихо было в лесостепных просторах…
Деду понадобились ивовые прутья на починку короба, и я налегке, с одним топором и веревкой, пошел в лес.
Запах тальников слышался издали. Терпкий и острый он глушил все другие запахи, и сразу потянуло сыростью – в низине блеснула вода в обрамлении ивняковых зарослей.
Найдя кусты погуще, я стал рубить их молодые побеги и складывать на растянутую веревку. Мешали ошалелые комары, оводы, но кучка росла, тяжелела. Попробовав ее на вес в третий раз, я решил, что большего мне не унести, и скрутил прутья веревкой.
Недалеко, среди молодых берез и осин, виднелись небольшие бугры, заросшие бурьяном – остатки чьей-то заимки от доколхозного времени. Оттуда, пока я рубил ивняк, долетал пряный запах цветущей смородины. И заросли, и бугры манили своей таинственностью, и, взяв топор, я пошел туда, оставив вязку прутьев на поляне.
Раздвигая шелестящие стебли бурьянов, я забрел далеко и наткнулся на заброшенный колодец, до краев заполненный водой. Видно было уходящие в глубину венцы сруба, отраженные пятна облаков… Отвернувшись от грозного четырехугольного ока, я двинулся в гущу смородины. Одичавшая, она разрослась буйно и широко. Клейкие ее листья ароматно пахли. Я мял их пальцами и с удовольствием нюхал, продвигаясь в глубину зарослей. И вдруг откуда-то потянуло вонью. Подумав, что где-то в кустах лежит падаль, я хотел повернуть назад, но, сделав три-четыре шага, увидел небольшую выбитую полянку. На другом ее краю, под плотным кустом, темнела нора, похожая на пологую яму. Я подошел к ней и наклонился, заглядывая в темноту. Из ямы шибануло таким зловонием, что пришлось зажать нос. Я бы тут же и ушел, если бы не заметил подозрительного движения в норе. Что-то там мелькнуло, шевельнулось. Меня охватила оторопь. Крепче сжав топор, я присел на корточки и увидел в черной глубине белесых щенят, сбившихся в кучку. «Откуда здесь щенята? – промелькнула мысль, а рука уже тянулась в нору. – Лисятки?..» Схватив за шиворот ближнего щенка, я вынул его на свет. Он не визжал, не рычал, не скулил, а лишь изгибался всем телом, пытаясь вывернуться. Сунув звереныша назад, я насчитал их еще пять.
Где-то хрустнула ветка, и мне показалось, что кто-то остановился сзади. Мгновенный страх прошил все тело, холодная дрожь током прокатилась от затылка по спине. Резко оглянувшись, я увидел в двух шагах от себя большую серую собаку. Взгляд ее блестевших настороженных глаз на миг встретился с моим взглядом. «Волк!» – взрывом вспыхнула страшная догадка, и я бессознательно, падая, перекатился за куст, выставив перед собою топор. Но небо надо мной не заслонилось зверем. Сквозь переплетения веток я увидел, как волк сунулся в нору. Еще несколько раз, как попало, перекувырнувшись, царапая лицо и руки о ветки и бурьяны, я вскочил и, оглядываясь, кинулся прочь из плотных зарослей.
Лишь на поляне, увидев синее небо и залитые солнцем березы, я остановился, хватая ртом горячий воздух. Правая рука, сжимавшая топор, занемела, и я перекинул его в левую, поняв, что теперь волк на меня не бросится. Не спуская глаз с зарослей, я трусцой побежал к вязанке прутьев и, шустро подняв ее, оглядываясь, как мог, заспешил к деревне. И чем дальше оставались тальники, тем спокойнее становилось у меня на душе. Уже и не верилось, что волк был рядом. Не показалось ли?
– Вот те возьми, где устроились! – удивился дед, выслушав мой торопливый рассказ. – Под боком у деревни! Беги к заготовителю, а то волчица перетащит щенят в другое место…
Степин взял новенькую одностволку, как он сказал – казенную, кинул в телегу топор, лопату и мешок и крикнул мне:
– Поедем! Быстрей!..
Он так гнал лошадь, что телега прыгала на кочках, подбрасывая и меня, и даже думать было невозможно, не то что говорить. До ивняков мы доехали быстро, и заготовитель, привязав лошадь к березке, заторопился:
– Бери топор и лопату! Скорее! – Схватив ружье, Степин устремился к буграм: место это он знал не хуже меня, а то и лучше и точно ориентировался. С непонятной тоской двигался я за ним, держа топор наготове.
Снова запахло звериным духом, падалью, и мы вышли к логову.
– Карауль! – приказал заготовитель и, сунув мне ружье, запустил лопату в черное отверстие норы. Раздались какие-то звуки, не то визг, не то урчание. Он нагнулся, вытянул за лапы одного волчонка и ударил головой о лопату.
Темнота полыхнула перед глазами, колючий озноб прошел по хребту, и пока я приходил в себя, заготовитель и второго волчонка убил таким же способом. Наполовину скрывшись в норе, он шарил там, а я, потрясенный злой жестокостью, старался не глядеть на волчат с окровавленными головами.
– Ты же говорил шесть. – Степин полез из норы. – А где они?
Я молчал, не понимая его.
– Унесла, сука! Успела! – отряхнув ладонь о колено, Степин вырвал у меня из рук мешок и покидал туда мертвых волчат. – Ну вот что, будем искать новое логово, перепрятала она их…
Но я, плохо слушая Степина, жалел, что рассказал ему про свою находку. Меня жгла жалость к маленьким, так зверски убитым волчатам…
2
К концу месяца дед собрал мне небольшую косу. Полотно для неё он нашел где-то в сарае, из старых еще запасов, а на черенок взял высушенный до костяной твердости березовый шестик.
– Вот, Ленька, – показывая мне косу, с теплинкой в голосе, говорил дед, – твоя будет лет на пять, пока не станешь осиливать большую литовку. Отобью лезвие на бабке и будет резать траву, что бритва. Полотно-то у неё еще с царских времен, из особенной стали, не то что теперь. Видишь вон на пятке выбитый двуглавый орел? Это царский герб…
Мне было радостно: и оттого, что дед, сделал мне косу и считает меня доросшим до настоящего косаря; и оттого, что коса особенная, царская; хотелось и показать себя в серьезной работе и помочь деду наравне со взрослыми.
– Как разрешат покос, – дед с улыбкой поглядывал на меня, – так мы с тобой и подадимся на луга. Тяжеловато будет – да на корову с овцами все равно набьем. Копен сорок поставим, а ближе к осени начнем сено на тележке домой перевозить…
Я прикидывал в уме: «Это сколько же нам с дедом предстояло работы! Справимся ли? Матушка и Шура не в счет – они в колхозе. Кто их отпустит на свою работу… Еще и дрова на зиму надо заготавливать. А там школа…»
Тревоги, тревоги. Сердечный надрыв.
* * *
Недели через две-три после того разговора, началась сенокосная страда, и колхозное руководство выгнало на заготовку сена всех, кто мог работать, включая школьников. Меня дед не пустил. Разговаривая с Разуваевым обо мне, он пояснил:
– У меня обе дочери работают в колхозе без отпусков, а этот пусть мне помогает. Один я не управлюсь со своим сенокосом.
– Все о себе печетесь, – Разуваев поджимал и без того тонкие губы, – а общее, значит, пусть под откос идет.
– Не больно велика потеря без моего внука, а вот нам, если останемся без коровы, придется «матушку репку петь».
– А, хрен с вами! – Разуваев отмахнулся и хлестанул жеребца плеткой.
* * *
В день-два я освоился с косой и, следуя за дедом, стал выводить более-менее ровные рядки без огрехов и земляных выхватов.
Выходили мы с дедом из дома на восходе солнца, чтобы еще по росе, до жары, сваливать умягченные влагой травы в валки, а когда изрядно припекало, подавались в тень от кустов и, перекусив, дремали или разговаривали до спада жгучего зноя.
Первое время у меня к вечеру в руки и в спину натекала болезненная тяжесть, а дней через пять стало легче, привычнее.
Косили мы траву в приозерных лугах, и в полверсте от нас, на взгорке, нет-нет да и появлялась стая серых журавлей. Они прилетали откуда-то ни то пастись, ни то на отдых, и почти до вечера темнели вдали расплывчатым пятном. И так все дни, пока мы укладывали сочную траву в ровные рядки. Дед, как-то в очередной раз поглядев на увал, сказал мне:
– Видишь, журавли гуртятся на взлобке. Улетают куда-то поутру и к обеду возвращаются, оставляя на облюбованном месте сторожа. Ты бы попробовал его обмануть и подобраться к тем вон кустикам, что неподалеку от выгора. Глядишь – и стрельнул бы одного долгоногого, когда они вернутся, а то мы на одной лебеде скоро литовки не протянем. Да и тебе расти надо – кожа да кости остались, смотреть горько. А журавль – это тебе ни утка какая-нибудь – в нём мяса почти с полпуда будет. Да и упитанные они сейчас. С неделю можно добрый навар хлебать…
Я и вправду всегда видел одного журавля, остававшегося на старой гари, после того как улетала стая. Он находился на самом высоком месте и, прохаживаясь туда-сюда, словно бдительный часовой, подолгу обозревал местность, вытянув и без того длинную шею.
– Да, обманешь такого, – засомневался я в дедовой затее. – Он вон какой высокий, да еще на бугре стоит – все видит.
– А ты постарайся. Ползком по траве, да за кочками, к кустам. Вдруг получится.
– Это сколь ползти-то! Тут до тех кустиков полверсты.
– А ты с отдыхом…
Я и сам не раз поглядывал в сторону журавлей и таил мысль о том, как бы к ним подкрасться. Потому и ни долго упирался. Так – для виду. Наш разговор походил больше на взаимный совет, чем на спор, и дед, и я прекрасно это понимали и всегда, в сомнительных обстоятельствах, изъяснялись таким способом.
Во время обеденного отдыха, подкрепившись огурцом с картошкой да стаканом кваса, начал я подкрадываться к журавлиной дневке, предварительно определив ориентиры, за которыми можно спрятаться и передохнуть.
Густа трава и жестка, ладони от неё загорелись посильнее, чем от косовища литовки, а старичка в ней ощутимо царапала руки и голые ноги. А тут еще ружье елозило по спине и терло ремнем плечо…
Как не прыток я был и гибок, а вскоре выбился из сил и завалился среди кочек, опрокинувшись на бок.
Светилось небо, пряча за поволокой легкой туманности свои глубины. Четко темнели на фоне размытой голубизны хлыстики высоких трав, заслонив окоем от обзора и надежно скрывая меня от постороннего взгляда. Шелестели в зеленой гуще какие-то букашки, напуганные моим грубым вторжением, и шумело в висках от натуги.
Но даже и мыслей у меня не было на отступ, и, полежав пару минут, я снова начал грестись в травостое, раздвигая руками: то жесткое разнотравье, то мелкую осоку, то полынки с ковылем – лишь изредка, на уровне редких стеблей, приподнимая голову, чтобы не потерять ориентировку.
Коленки натерлись о траву и зазудели. Тугой жар стал натекать на лицо, шею и спину. Мышцы рук и ног затянуло легкой болью, и я снова распластался в траве, уронив голову. То же неподвижное небо в световых переливах, те же, едва уловимые, шорохи в травяной гущине, те же несколько минут отдыха и дальнейшее движение по-пластунски. И еще несколько раз приходилось мне, чувствуя, как саднят руки и ноги от многочисленных царапин, тяжелеет тело и истаивает изначально желание подобраться к журавлиной дневке на верный выстрел, сдвинув вбок берданку, опрокидываться на спину и глядеть в безучастное небо. А когда почти не осталось сил, уперся я в плотную куртину лебеды и чернобыльника, выросших то ли на какой-то межевой грани, то ли на старом одонке сена, и присел, чуть-чуть распрямившись. Высокие, не меньше метра, броские метла бурьянов надежно меня прикрывали, и, раздвинув их, я заметил шагов за сто сторожевого журавля, замершего на месте и высоко вскинувшего остроклювую голову. Никаких кустиков впереди не было. Вероятно, из-за дальности, мы с дедом приняли за кустики ивняка эти самые бурьяны. А за недалеким урезом остистого пырея начинался широкий, до самого взгорка, разворот мелкой травы, по которой ползи не ползи – не спрятаться. Екнуло сердце – как ни крути, а выходило, что я напрасно маялся, натирая до красноты коленки и парясь в дурманном настое пахучих трав, от которого кружилась голова и ощутимо билась в висках кровь. В таком отдалении от заветного места журавли вряд ли накроют меня, когда вернуться на отдых. Но дальше хода нет. Сторожевик сразу же заметит мои движения в мелкой траве и отлетит подальше, а к нему потянется и остальная стая. И я решил ждать удачу в бурьянах. Авось повезет и на крутом развороте журавли налетят на меня, а там – на низкой высоте, да в такую большую птицу, вряд ли промахнусь…
Прошло с полчаса, а может, и больше, и усталость, все это время давившая на плечи, склонила меня к земле. Уже сквозь набегающий сон услышал я далекое курлыканье и встрепенулся. Рывок вперед, и я в самой гуще бурьянов. В промежутки между их метелок заметил летящую стаю журавлей. Погорячело в груди. Задрожали руки, сжимая ружьё. Минута-две и вот они – долгожданные. Лениво взмахивая широкими крыльями с прогибом, пошли в скользящем полете на снижение. Один разворот, второй и третий. Да прямо на меня! Да низко! Сшибать передних вожаков дед не велел, и я вскинул ружье в тот момент, когда стая почти протекала надо мной. Где-то третий или четвертый от конца строя журавль зацепился за мушку. Грохнул выстрел, и большая птица, несуразно кувыркнувшись, свалилась в пырей. Какой переполох поднялся! Тяжелые птицы, ломая строй, с хриплым курлыканьем зачастили крыльями, устремляясь вверх по крутой дуге. Сорвался с пригорка и сторожевик. А я, задыхаясь от восторга, кинулся к добыче. Еще бы! Я подстрелил крупную птицу, и теперь можно будет с неделю поддерживаться доброй едой и придавленному заботой деду, и матушке, измотавшейся на колхозной работе, и Шуре, и мне самому…
И вот он – подстреленный журавль! Острый, как пика клюв, на голове красный лоскут голой кожи, непомерно долгая шея и кустистый хвост, похожий на петушиный. А крылья! Я, не без усилия, поднял еще теплую птицу на спину, перекинул длинную шею через плечо и поволок добычу к нашему стану. Причем ноги журавля тащились по траве, а обвисшие крылья прикрывали меня с боков, слегка встряхиваясь при каждом шаге, отчего я сам, вероятно, был похожий на большую птицу, шастающую по широкой степи.
– Молодец-удалец! – похвалил меня дед, когда я, изрядно подуставший от телесного и нервного перенапряжения, от нелегкого возвращения с тяжелой ношей, бросил журавля на траву и упал рядом с ним. – Хороша птица! – С некоторой оживленностью разглядывал он журавля. – Даже жалковато. И так подумаешь, и этак. Но, как не крути, а нам надо продержаться до нового урожая, когда и в огороде что-то будет, и хлеб пойдет какой-никакой. Теперь-то, в самую трудовую пору и полную скудность в еде, и вовсе хоть матушку-репку пой. А ты запомни и больше никогда не стреляй журавлей. Журавль, Ленька, хорош в небе. Залюбуешься, когда они в поднебесье клином двигают и курлычут.
– Ты же сам меня послал на эту охоту, – буркнул я из-под руки, понимая деда, – мне тоже стало не по себе от свершившегося.
– Так время сейчас особое, переломное, – работы по ноздри: покос и страда на носу – на зелени не больно выдюжишь. А жалость – дело душевное, не телесное. Вот погляди-ка сейчас еще, как будут судить сторожевика за то, что он тебя проглядел…
Слушал я деда, и та радость, с какой я нес добытого журавля к нашему стану, те мечты о полноценной еде меркли с каждым его словом. «Скажет же дед – какой суд у птиц?! Они же несмышленые?»
Дед будто уловил мои мысли:
– А ты погляди, погляди!
Я встал. Там, на увале, происходило что-то необычное. Журавли плотно гуртились, махали крыльями, подпрыгивали, как-то хрипловато курлыкали.
– Видишь, клюют виновника и крыльями хлещут, – утверждал свое дед. – Могут и до полусмерти задолбить…
До странно ведущих себя птиц было далеко, и утверждать или отрицать предположение деда я не торопился. Лишь много позже, от кого-то из охотников, я слышал о таком же поведении журавлей, но сам никогда больше не видел ничего подобного. Да и не стрелял я больше их ни при каких обстоятельствах, видимо, каким-то образом осудив самого себя еще в тот необычный день.
3
Несмотря на сенокос, молодежь все же собиралась на уличные танцы, возле недостроенного еще до войны клуба. В гармонистах ходил Петруня Кудров. Голосистый его аккордеон слышно было по всей деревне. И стоило ему растянуть меха у своего дома, направляясь к клубу, как туда же спешили парни и девчата. Да и молодые вдовы, чьи мужья покоились в далеких землях, не отставали от них, надеясь если не обворожить кого-нибудь своими плясками – так хотя бы отвести душу в накатном веселье. Даже мы – сопляки нет-нет да и приходили к танцам, послушать разговоры парней – особенно бывших фронтовиков, которые еще гуляли, еще тянули деревню к веселью, опрокидывали в бесшабашный настрой. Их бравые байки разжигали у нас неотвратное любопытство, поднимая всплески воображения. Да и парни призывники, тоже гуртившиеся возле фронтовиков, одаривали друг друга слухами о деревенской жизни. Ну как тут не навострить уши? Лови, мотай на ус, авось пригодится! Поглядывали мы и на пляски, стараясь запомнить все их жаркие развороты, с тайной надеждой когда-нибудь и себе закружиться в таком же неистовом вихре. Особенно цыганочка будоражила, которую азартнее всех выбивала фронтовая вдова – Груня Кудаева. Крепкая и статная, тонкая в талии, она выкручивала ногами такие коленца, которые никто не мог повторить и, когда Груня, не редко по просьбе кого-нибудь из парней, выходила на круг, любо-дорого было смотреть на неё – вихрь и дробь в накат к мелодии аккордеона.
Слушать-то мы слушали, смотреть – смотрели, да с оглядкой, как бы кто-нибудь из учителей не застал нас в неположенном по возрасту месте. Жди потом вызова родителей в сельсовет на беседу в нелицеприятном тоне. Ну а дома, после того вызова, своя разборка, и у каждого по-разному. Да и не все видимое и слышимое было для нас потребным: частенько парни и за грудки друг друга хватали, и нецензурная брань раздавалась, и непристойные слушки о ком-нибудь, из деревенских, выплывали, попробуй – разберись, прими, как надо.
А еще, кроме учителей, нас гонял с улицы (так называли в деревне эти танцы) умом помешанный – Антип Дукаев. Было ему лет сорок: кучерявые волосы, пронзительные голубые глаза, крепкое сложение – завидный на взгляд мужик. Такого бы и в мужья любой женщине брать не зазорно. Да беда – юродивый.
По рассказу деда, когда Антипу было года два, родители взяли его с собой на покос – не с кем было оставить мальца. В тени, в бричке, на свежем сене, сидел Антипка, а родители невдалеке траву косили – мирно, тепло, солнечно. И вдруг привязанная к бричке лошадь, с громким ржанием, взвилась на дыбы – то ли испугалась чего, то ли укусил её кто-то. Затряслась бричка от её рывков, запрыгала. Пока хозяин добежал до стана и успокоил лошадь, малыш изошелся в плаче. С той поры и потерял он рассудок – стал, попросту говоря, дураком. И то ли по чьему-то подстрекательству, то ли по какой-то иной причине, но стоило Антипу заметить нас – недоростков вблизи танцев, как он хватал любую попавшуюся под руку палку и бросался к нам. Мы, конечно, врассыпную и в разные стороны, а кое-кто начинал и дурачиться, дразнить Антипа, распалять. И тогда не попадайся ему под руку. Если до этого он, даже догоняя кого-то, обычно только угрожал, размахивая палкой, то в злобе мог и хлестануть ощутимо. Все это знали, но нас, сорванцов, раззадоривала любая опасность: где уж там слабоумному Антипу притушить тот угар нелепого героизма, который так и пер из нас.
Антоха Михеев как-то, удирая от Антипа, остановился на мгновенье, спустил штаны и показал задницу, и то ли не рассчитал расстояние, то ли замешкался чуток, но получил такого пинка, что раза два перевернулся через голову. Хорошо, что Паша отвлек Антипа, выпрыгнув от него сбоку, а то бы Антохе еще бы и палкой досталось.
Зачем Антип ходил на танцы – никому было неведомо. Он только улыбался да пожевывал губами, когда спрашивали об этом.
Жил Антип у брата в семье, работая с темна и до темна на подворье. «Ефрем его за батрака держит, – выказывал недовольство дед, отвечая на мое любопытство, – даже кормит не за общим столом, а на табуретке, у порога…» Мне, после рассказов деда, становилось жалко Антипа: полоумный, но все же человек, зачем же так? И я старался держаться в стороне от ребячьего озорства с ним.
4
На исходе августа в деревню приехал уполномоченный по трудовому набору молодежи на Дальний Восток, и Шура с Мокой записались на какой-то рыбозавод.
На отговоры деда и матери она заявила:
– Хуже колхоза не будет. У меня от дойки пальцы стали болеть. И хоть мир посмотрю…
Заявила – и как отрезала. Даже душевная её подруга Настя, усомнившаяся в посулах вербовщика, не могла убедить Шуру не покидать родного дома. А у меня и вовсе потяжелело на сердце: еще бы, самые значимые мои авторитеты – Кольша и Шура, у которых я многому научился и которым во многом подражал, оказывались в далеких от меня краях. С отъездом Шуры окончательно обрывалась нить не только близкого родства, но и струнка душевного созвучия. Один я оставался с матушкой и дедом на дальнейших подвижках по жизни. Жалко было не только Шуру, пускавшуюся в неведомые, чужие для нас края, но и себя, и мать с дедом: как не крути, как не прикидывай, а на их плечи ложилось больше дел и хлопот. Но что складывалось – то складывалось, не изменить.
На проводы собрались у нас: Настя с Любой – Мокой, да Федюха Сусляков с Васиком Вдовиным – все их молодежное звено по дойке, ну, и, конечно, все мы. Дед верховодил, подал даже каждому, исключая меня, водки (по махонькому), в кружке. А меня заставил играть на балалайке. Под её треньканье и танцевали, и песни пели. У деда даже глаза повлажнели, а матушка вытирала слезинки платком.
– Самое главное, – напутствовал дед Шуру с Любой, – держать себя в узде, ни в какие там сомнительные гулянья не подаваться, а если и доведется веселиться, так без лишних шашней…
Дед говорил, а я, зажав балалайку под локтем и не играя, чтобы не мешать его словам, представлял море, пароходы, огромные сети с рыбой, бравых моряков и наших девчат среди них… Истинных-то знаний о морской рыбалке и рыбозаводах у меня еще не имелось – вот и рисовал я те картинки, которые шли в воображение как бы сами собой.
А на другой день мы проводили Шуру в дальнюю дорогу.
5
Разбудил меня непонятный рокот за оградой. Приподняв занавеску над полатями, я прислушался – никакого рокота. «Показалось со сна», – решил я, и хотел было еще поваляться – не так уж поздно было, но дверь в избу распахнулась и дед позвал:
– Вставай-ка, малый, к тебе серьезные люди приехали.
«Какие люди? Что такого я сделал, чтобы они мной заинтересовались». Даже сердечко застучало чаще.
Ополоснул лицо холодной водой и на улицу. За оградой дед с матушкой и незнакомец в военной форме. Рядом с ним – мотоцикл с коляской. Такой я видел у охотников, приезжавших весной из города пострелять уток. «“Харлей” немецкий, трофейный», – определил тогда тот мотоцикл Ван Ваныч, отвечая на уроке на наше общее любопытство. И вот он – «харлей» у наших ворот. Даже одно слово – трофейный, вызывало легкое смятение с потайным интересом, а внушительный вид мотоцикла и вовсе накатывал подобострастный озноб. А тут еще военный в форме. Кто? Что? Сжался я в тревожном неведении, подошел, робея.
Военный окинул меня быстрым взглядом.
– Это и есть Леонид Венцов?
– Он самый. – Дед кивнул.
– На тебя, Леонид, пришла разнарядка из областного военкомата: надо ехать в Москву – поступать в Суворовское училище. Что ты на это скажешь?
Я и вовсе оторопел: «Меня в Москву?!» Вмиг нарисовались: Кремль, башни со звездами, зубчатые стены… Заманчиво, радостно. Но, взглянув на матушку и перехватив ее печальный взгляд, я замешкался. А военный ждал ответа, смотрел спокойно, внимательно.
– Поедешь ты в Москву не один – двое вас таких в нашем районе, – смял он затянувшееся ожидание, – я буду сопровождающим. Проезд – бесплатный и в училище полное государственное довольствие. Пока будешь учиться по школьной программе, а после, при должной успеваемости и хорошем окончании среднего образования, направят в какое-нибудь военное училище осваивать военную профессию, по выбору, станешь офицером, как твой отец, а там и, возможно, академия, генеральские погоны… – Слушал я военного, и дух захватывало от обвальной перспективы. «Это в Москву, столицу, да еще и на полное обеспечение!» Душа так и взыграла, забились в переплясе радужные мысли, сломали и мою робость, и мое минутное колебание.
– Я согласен! – сфонтанировало у меня.
– Ну вот, видите. – Военный взглянул на матушку. – А вы отрезаете звездный путь вашему сыну.
– Из нашей голодухи и навоза, – поддержал военного и дед, – да в такое довольство – это, как из грязи да в князи.
Я понял, что среди взрослых уже состоялся разговор по поводу отправки меня в Суворовское училище, и матушка была против этого.
– Сам сложил голову на чужой стороне и этого хотите забрать!
– Да поймите вы правильно: государство заботится о сиротах войны, берет их на свое полное и бесплатное воспитание. И не всех, а пока только детей погибших офицеров, и то выборочно. Вы будите иметь возможность один раз в год приезжать к сыну в Москву по бесплатному проезду, и он, во время каникул, тоже может бесплатно ездить домой. В чем вопрос – не пойму! Вам такая возможность выпадает – увидеть своего сына на завидном жизненном пути, а вы упираетесь.
– Голова будет на месте и тут выучится. В отличниках вон ходит.
– Вот и хорошо, что в отличниках, – нам такие и нужны сейчас.
Защекотало мне душу от реальных возможностей, потянуло в угар светлых надежд.
– Отпусти меня, мама! – с дрожью в голосе, попросил я. – Хочу в Москву! – Но, взглянув на мать и заметив крупные слезы, выкатившиеся из её глаз, осекся.
– Сам погиб, и ты, сынок, где-нибудь сложишь голову – военный человек подневольный, куда направят – туда и поедешь, – с трудом сдерживая слезы, обратилась ко мне матушка. – И на гражданке можно выучиться, коль желание будет…
Против воли матери не предстояло гнуть свое, и я промолчал.
Еще с полчаса уговаривал матушку военный обо мне и дед его поддерживал, но она – ни в какую.
Два дня на раздумье дал нам военкомовский гонец, и, сев на рыкнувший мотором мотоцикл, уехал в райцентр.
Уговаривали матушку и дед, и двоюродный брат, работавший в райцентре начальником почты, и Ван Ваныч, каким-то образом узнавший про моё направление в Суворовское училище, и близкие знакомые – все бесполезно.
Плакал я по ночам, рвал душу и просился, почти канюча, когда мы оставались вдвоем с матушкой, но она была непреклонной – так глубоко и неотвратно потрясла её потеря отца: боялась она этого потрясения, повтор которого вряд ли бы смогла вынести.
Так и остался я в глухой, полуголодной и полунищей деревне на дальнейшее житье-бытье. А на мою путевку в Суворовское училище поехал сын какого-нибудь военного чиновника, отсидевшегося в войну на тыловых должностях.
Глава 3. Промысловик
1
Осень снова нагнула нас в хлопотных работах. С огорода убиралось все, что уродилось, что выхаживалось в летние дни и сулило стабильную еду на всю долгую зиму и затяжную, скудную на съедобные дары весну. Вечерами, когда солнце подплывало к вершинам леса, мы с дедом укладывали на тележку пахучего сена с копен и накатывали его в сенник. И так каждый погожий день: днем, после школы, в огороде, к вечеру – за сеном. А над озером гуртились утки и гуси, в лесах – тетерева и белые куропатки, скрадывай их да стреляй – коль время есть. Но его-то и не хватало: отойдешь от работы – уроки школьные тут как тут, ждут своего решения. Только к концу сентября просветлело со временем, да дожди пошли затяжные, носа не высунуть без особой нужды. Даже в школу не все одноклассники ходили – не в чем было. Деревня, в грязных, размытых ненастьем дорогах, ждала заморозков.
Я сходил к Степину и взял у него на временное пользование три десятка казенных капканов. Прокипятив их в сенном настое и сложив в сумку, сшитую дедом из прохудившегося мешка, стал ждать погожих дней.
И мое время пришло: больше суток шел снег, а потом наступило ведро. Похолодало, и, ослепленная солнцем степь заиграла дымчатыми снегами, утягивая взгляд к утонувшему в окоеме неба горизонту.
В тихий и мягкий день я взял капканы, с десяток протухших карасей на приманку и пешком отправился в лес. Снегу было еще немного и мои самодельные лыжи только бы мешали движению. Я направился на ближнюю пустошь, туда, где летом собирал лебеду и конский щавель на салаты и щи – там было больше всего мышей и там держались хори, колонки, лисы…
Грустно и неуютно было на пустоши. Черными пиками торчала из снега высокая конопля, желтели голыми скелетами лебеда и полынь… Кружевами вились между ними махонькие следы мышиного пробега. Их пересекали стежки горностаевых петель, более крупные рыски колонков и совсем огромные, по сравнению с мышиными точечками, лисьи печатки…
Часа два бродил я по старой пашне, по межам и тальниковым зарослям, и там, где больше всего пересекалось разных следов, оставлял на пеньках и земляных выступах вонючих карасей, настораживая вокруг этой приманки по два-три капкана.
Солнце светило мягко, свободно пробивая обнаженный лес, и далеко было видно каждое дерево, каждую валежину или пень, каждое темное место, обложенное голубоватым снегом.
Расставив все капканы, я налегке, прямиком, направился в деревню, примечая заячьи тропы и подходящие места для установки петель.
Возле плотных тальниковых зарослей я увидел странный, глубокий след: по снегу будто прополз кто-то. На дне этого волока виднелись непонятные вмятины. Похоже, какой-то зверь тащил тяжелую добычу. Направление хода не угадывалось, но интуиция подсказывала мне, что не в поле пойдет зверь с добычей, а в кусты. Взяв ружье наизготовку, я двинулся этим непонятным следом, вкрадчиво, с оглядкой. Мягкий еще снег без усилия раздавался под старыми валенками и не шелестел, и не хрустел. Я пересек выкошенную поляну и едва завернул за черный ивовый куст, как из осоки, убитой морозом, совсем близко, выскочила рыжая лисица. Странно подпрыгивая на одних передних лапах, она задергалась, будто ее кто-то удерживал за роскошный хвост. Поняв, что зверь или раненый, или в капкане, я опустил вскинутое к плечу ружье и кинулся следом. Лисица, волоча зад, успела сунуться в молодой кустарник, и я, влетев в него с разгона, получил несколько хлестких ударов ветками по лицу. От резкой мгновенной боли глаза заплыли слезами. Но зверя в лозняке не было. След его потерялся в густых мелочах. Внимательно осмотрев поляну, я заметил рыжее пятно среди кочек и решил не рисковать: поднял ружье. После выстрела лисица дернулась несколько раз и затихла. Осторожно взяв ее за хвост, я заметил, как безжизненно, будто перебитые, трепыхнулись задние лапы. Но ни капкана, ни каких-либо ран на них не было. Не догадываясь о причине такого уродства, я со смешанным чувством досады и радости перекинул лисицу через плечо и заторопился в деревню. Решив удивить своих домашних каким-нибудь подарком (а за шкуру лисицы можно было получить что-нибудь весомое), я прямиком направился к Степину.
– Э, так не годится! – покачал круглой головой заготовитель. – Лис-то мой, меченый.
– Как это ваш? – вскинулся я, тая слабые искорки сомнения, тревожившие меня всю короткую дорогу от пустоши до деревни – зверь все же был необычным.
– А так, задние ноги у него подрезаны. Еще в покос я выкопал четырех лисят из норы и перерезал им сухожилия на задних лапах, чтобы потом взрослых можно было без особого труда выловить. Старые-то лисы их не бросают, подкармливают всю осень – они и растут, и мех у них подходящий. – Степин пнул лежащую на полу лисицу. – Этот один из них. Я давно собирался поездить там верхом на лошади, поискать приметных лисят, да все откладывал за неимением времени…
Какое-то зло на себя, на Степина вдруг вспыхнуло во мне.
– Раз так, то лучше из нее шапку сшить. – Я наклонился и зацепил зверя за хвост.
Заготовитель придержал меня:
– Не горячись. Я же еще ничего не сказал. Предлагаю поделить товар поровну, справедливо будет…
Забрав лисицу, я совсем ничего не получал. Роскошная шапка была мне ни к чему: все равно ее поизодрали бы в школе.
– Давай мне ситцу на рубаху и деду, – откидывая зверя на пол, твердо заявил я, во мне поднималась некая неприязнь к этому человеку.
– Многовато просишь. – Степин прятал глаза.
Но я теперь понимал, что он юлит, и настаивал на своем.
– В самый раз…
Кое-как мы с заготовителем договорились: я получил ситцу на две рубахи и банку пороха, но радости от этого не было. Подлый поступок заготовителя, изуродавшего маленьких зверят, угнетал. Недавняя добыча, разговор, лето, лес, лисята – все перемешалось в моем воображении, а в душе устаивались какие-то новые чувства, прислушиваясь к которым, я решил, что никогда не опушусь до такого зверства, какое совершил Степин, как бы тяжело мне не было.
2
В конце школьного коридора, в проеме между дверями и печкой, появился удививший всех учеников плакат, на котором был изображен силуэт какого-то завода рядом с комбайном, а внизу большими буквами написано: «…всей деревней и селом подпишимся на заём». Что к чему – непонятно. А когда я пришел домой, то увидел удрученных чем-то деда и мать. Само собой возник вопрос: кто да что? Но ответа я не получил и стал рассказывать про появившийся в школе плакат о займе. Его, сказывали, Хрипатый, глава сельсовета, приклеил.
Дед тогда и разговорился:
– Вот ты, Ленька, грамоте учишься, вместе со мной по хозяйству спину гнешь, скажи, пожалуйста, что мы такое сможем продать, чтобы этот самый заём выплатить?
– А что это такое? – Я впервые слышал о каком-то заеме.
– Государство вроде в долг у нас берет деньги, в помощь, что ли. Потом облигации – бумаги такие ценные, выпустят, разыгрывать станут: может, кто-нибудь и осчастливится выигрышем. Но, сдается мне, большинство из нас только затылки почешут.
Не совсем все ясно мне стало после дедова объяснения, но кое-что я уловил и понял:
– Какие у нас деньги? Откуда? – загорячился я в удивлении. – Нам же, кроме зерна на трудодни, ничего не платят?
– Вот и я о том же? – кручинился дед.
– Так отказаться надо от этого заема. Помощь-то добровольная.
Дед усмехнулся, глянул на мать.
– Добровольная принудиловка: в совет вызывали, а там уполномоченный по этому займу сидит, на столе наган. Заикнулся я, что у селян денег нет – откуда их взять, а он: «Ты, – говорит, – за всех не отвечай, ты за себя говори». И за себя то же самое, отвечаю. А он наганом пошевелил и так это, с ехидцей, улыбается. «Ты что, против советской власти?» Загнул такое, что мурашки по спине пошли. Вспомнилось, как в колхоз загоняли, кулачили. Плача и горя на всю деревню было хлебать – не расхлебать. Подписался. Теперь вот гадаем, как из этой петли вылезти. Ведь только-только по осени с продналогом кое-как справились и вот на тебе – сойка в воробьинном гнезде…
Наплывал у меня в душу какой-то протест ко всем этим налогам, займам, трудодням, подневольной работе…
– Придется снять денег со сберкнижки, – предложила матушка, – я копила те, которые приходят за погибшего Емельяна, хотела Леньке штаны купить – в залатанных ходит.
– Нет, – дед покачал головой, – те деньги трогать не станем – получится нелепо: государство платит Леньке за погибшего отца, а мы будем эту плату возвращать. – Он помедлил. – Овцу придется сдавать заготовителю.
– У нас же их всего две! – вскинулся я. Штаны у меня и в самом деле были починены и на коленях, и на заднице, и хотелось ходить в школу в чем-нибудь более приличном, но и овцу было жалко.
– У которой ягненок – оставим. – Дед глядел не на меня, а на матушку. – А молодую сдадим.
– Так мы и овец лишимся, – засомневалась в таком решении матушка, – вдруг ягненок не дотянет до лета – слабый он какой-то. А потом где мы возьмем шерсти налог покрывать?
– Ладно, – дед махнул рукой, – не будем с ходу ломать голову, подумаем, время еще есть.
На том и закончилось наше семейное совещание.
3
– Жмет мороз, – входя с улицы и снимая старый полушубок, трясся в ознобе дед, – не ходил бы ты сегодня в степь – обморозишься…
Я собирался проверять капканы. По дедовым приметам вот-вот должна была сломаться погода, повернуть на буран, а коли так, то нужно снимать ловушки, иначе забьет их снегом, захоронит, и жди нового ведра, нового подходящего момента.
– Так неделю не смотрел, куда дальше тянуть… – Накрутив на себя все, что можно было, я взял топорик, надел лыжи и двинулся в лес. Ветер сразу стал проверять крепость моей одежды, биться в каждую дырку, под каждую заплатку, жечь холодом лицо. Даже быстрое движение по целине не спасало: спина грелась, а поясница и ноги стыли. До первого колка я добежал, не глядя по сторонам, а там стало потише – ветер все же разбивался о плотный лесной заслон. По опушкам зажелтели канавки заячьих троп, и я привязал в подходящих местах несколько новых петель, прихваченных на всякий случай. Сердце сладко замирало, томясь надеждой на удачу: как-никак, а я почти в десяти местах раскидал приваду. Да и мудрость деда, обучавшего меня пушному промыслу, пусть на словах, не могла подвести. И предчувствия мои оправдались: двух горностаев, застывших кочерыжками, хоря и колонка снял я со своих ловушек. В радости и мороз показался мне не таким уж страшным. Связав капканы проволокой, я прошел в густые ивняки и подвесил их на сук в приметном месте. Таскать в деревню и из деревни такую тяжесть не имело смысла. Пройдет метель, установится ведро, и снова надо будет идти в степь, искать места жировки зверьков и ставить ловушки.
Налегке, разогревшись в работе, окрыленный удачей, я решил проехать подальше в лес, поглядеть следы, новые переходы. Лыжи разрезали снег, почти не скользя, проваливаясь даже под моим весом. Я видел стежки лисьего бега, заячьи петли, тетеревиные и куропачьи следы, острые ямки осторожных косуль и проскочил довольно далеко в леса. Когда я повернул назад, на жесткий ветер, силенки оказались на исходе – усталость насела ощутимым грузом. Уже у знакомой до мелочей пустоши затряслись у меня коленки, заледенели щеки. Свернув в кусты, я решил передохнуть. Толстая валежина, отжив свое, повисла над самым снегом, опираясь на сухую вершину и пенек. Сняв лыжи, я сел к ветру спиной и затаился. В затишье было теплее. Стылым лицом я ловил лучи бьющего в глаза солнца и ежился и жался к промерзшим насквозь талинам. Безмолвно и мертво было в лесу, и какая-то тоска стала подкрадываться к сердцу, и убаюкивающая дрема размыла передо мной березы и забитую снегом поляну. Пошел по ней зеленый цвет, запестрели цветы, теплом от них потянуло. И вдруг из-за леса выкатился черный паровоз, ударил по траве белым обжигающим паром, угрожающе стал накатываться на меня. Мелькнуло над ним лицо матери, деда… А черная громадина больше и больше закрывала от меня свет, и от ужаса я закричал и проснулся. Все так же блестел снег, и тишь стояла в лесу, только в голове у меня страшно шумело. Двинув руками, я почувствовал такую острую боль в пальцах, что едва не вскрикнул. Страшная мысль о том, что я мог не проснуться и замерзнуть, пронзила сознание. От нее стало больно и ощутимо холодно в груди. Я попытался встать, но не смог: ноги одеревенели и не разгибались. Меня охватил дикий страх. Как заяц в петле начал я биться на прочной валежине. Колотил руками по бедрам, коленям, крутил головой и дергался во все стороны. В слабом моем теле еще остались некие силы, еще держалось тепло, и оно, разбуженное моими несуразными движениями, пошло в руки и в ноги…
Жгучей болью закололо пальцы, заскребло колени. Я едва-едва поднялся, с трудом удерживая равновесие на непослушных ногах, и кое-как нацепил на разбитые валенки лыжи. Слабо, как первогодок, двинулся я от валежины, и с каждым шагом, с каждой минутой возвращалось ко мне тепло. Страх гнал меня к деревне на пределе физических возможностей, и уже у последних колков спина взмокла и есть захотелось. Но мысль о том, что я мог так просто погибнуть, до самого дома холодила сердце.
* * *
Дома был один дед (матушка, как всегда, работала на колхозном току). Он порадовался моей удаче, рассматривая стылых зверьков, но, видимо, заметил в моем состоянии что-то необычное и, не расспрашивая ни о чем, вдруг начал говорить:
– Ты помнишь, как Пашка Доманин погиб, сходив на кладбище за крестом? Я тебе когда-то об этом случае рассказывал. Так вот, Доманиных было три брата, не считая сестер. Старший – Николай воевал в Гражданку на стороне белых, а Пашка был в красной кавалерии, младший из них – Василий, не воевал (в годах еще не вышел) и жил в деревне с родителями. Ходили тогда слухи, что вроде бы где-то в бою пересеклись пути братьев и Пашка зарубил Николая. «Бог его и наказал за брата», – шушукались по деревне после случая на кладбище. А беда в одиночку не ходит.
Уже колхозное время было. Возвращался Василий Доманин в Святки с женой и пятилетней дочкой домой из соседней деревни – под изрядным хмельком. Они были в гостях у кумовьев и до позднего вечера веселились. Мороз крепчал, и Василий то и дело торопил жену – дома еще надо было управляться со скотиной, а Танюха – его жена постоянно отставала. Она нет-нет да и несла девочку на руках. «Так мы до утра проканителимся, – горячился Василий. – Вы давайте потихоньку двигайтесь, – предложил он жене, – а я махну побыстрее. Придешь, а дома всё уже будет управлено…» Так и поступили: ушел Василий быстрым шагом вперед.
Незаметно пролетело время, пока Василий управлял хозяйственные дела. Ночь плотная села на землю, а жены с дочкой всё не было. Заволновался Василий и пошел их встречать. То расстояние, до места, где оставил жену с ребенком, он пробежал едва ли ни бегом, но ни жены, ни дочки не встретил. «Назад, что ли, вернулись?» – решил тогда Василий и бросился в соседнюю деревню. Кумовья уже спали, и недоуменно развели руками – не было, мол, никого. Василий побежал назад, полагая, что жена могла зайти к кому-нибудь из своих подружек в деревне и теперь уже дома. Но дом встретил его темной пустотой. Понял Василий, что случилось что-то неладное. Заблудиться его жена не могла – негде блудить, дорога одна, и он снова рванул в сторону соседней деревни, оглашая леса криками – пока не охрип. Но все напрасно.
Ранним утром Василий поднял людей на поиски жены с дочкой. И я в тех поисках участвовал. А нашел их заозерный охотник с собаками. Мертвыми. В ближнем лесочке. Помнишь того охотника, у которого мы с тобой были? – Я, отогреваясь на печке, отозвался. Рассказ будоражил, тянул мысли к моему недавнему сну на морозе. – У Танюхи, – досказывал дед, – было больное сердце, и случился у неё приступ со смертельным исходом, а пятилетняя девочка не могла знать дорогу и весь колок истоптала в поисках выхода, да так и замерзла. Ну а Василий после похорон напился и повесился. Вот так и сгинули три брата не за понюх табаку, а с ними и род Доманиных – думай, гадай – не угадаешь. Только зло оно и есть зло, чтобы грести под себя тех, кто неразумно оступился. Слушай да гляди. – Это уже дед мне кинул намек.
А я, засыпая в охвате тяжкого воображения, еще раз, кроме всякого прочего, засек для себя, что мороз коварен и с этим нельзя не считаться.
4
Под Новый год затеяли поставить концерт. Оказалось, что новая учительница литературы – Ирина Андреевна, хорошо поет. Мих Мих взялся почитать отрывки из «Василия Теркина», а мы с Ван Ванычем разучили марш «Прощание славянки». Он, как всегда, на скрипке, я – на мандолине. Вроде бы не ко времени была эта музыка, но все боевая, захватывающая дух, и по исполнению не из простых. Федюха Сусляков лихо наигрывал на гармошке «Светит месяц», а Настя Шуева с Ниной Столбцовой освоили дуэтом «Рябину кудрявую». И совсем удивил меня Алешка Красов, решивший спеть «Темную ночь». Были и частушки в исполнении Груни Кудаевой.
Народу в школьный коридор набилось «по завязку». Люди пришли со своими скамейками и табуретками, а многие и вовсе стояли – заманчиво было посмотреть и послушать концерт, пусть свой, самодеятельный, но, после стольких лет угрюмой тишины, все одно – в радость.
Для сцены осталось совсем мало места. Первый ряд зрителей был метрах в двух от «артистов», но других объемных помещений в деревне не было. Затеянный еще до войны клуб, так и был недостроенным.
Ван Ваныч открывал торжественное выступление, хотя в первом ряду я заметил и Хрипатого, но к партийному учению Новый год не имел никакого отношения, более того, советское руководство не очень-то одобряло его празднование.
Первой вышла из учительской Ирина Андреевна. Она запела романс «В лунном сиянии…» Аккомпанировал ей на аккордеоне Петруня Кудров. И как это здорово было! В зале непривычная тишина. Такую тишину я ловил только на охоте, в предрассветном лесу. А потом взрыв хлопков в ладони. Иных восторженных выражений в деревне тогда еще не знали.
Вышли мы с Ван Ванычем. Я сел на табуретку, он стоял. Волнение бурлило во мне диким ключом, тискало сердце, но я, напрягаясь всем телом, не давал ему проявиться наружу. И вот первый звук подал Ван Ваныч, и я тронул струны мандолины медиатором, и сразу словно сползла с меня тугая рубашка напряжения. Я слышал только музыку и видел лишь струны мандолины. И пошло, пошло… С последним аккордом у меня из груди вырвался зажатый в легких воздух, и взрыв аплодисментов. Мельком я заметил, как Яков Кособоков – отец Мишки, сидевший в первом ряду, вытер рукавом глаза. Его деревянный протез, словно дуло какого-то оружья, торчал дальше всех ног, напоминая о недавней войне и как бы укоряя нас в том, что мы вот живы и здоровы, можем играть и слушать музыку, потому что есть он – этот протез.
Федюха Сусляков тоже показал, что он не только способен навоз возить, но и самостоятельно выучился играть на отцовской гармошке, и не просто «пиликать», а дотянулся до более высокой музыки.
Несколько снизила взрывной пыл «Рябина кудрявая», хотя спели её Настя с Ниной на голосах великолепно. А Груня Кудаева снова вернула веселый наплыв в зал, выдав несколько озорных частушек, включая знаменитые «Валенки». Её даже отпускать не хотели, выкрикивая: «Давай еще, еще!»
С легкой хрипотцой, но четко выговаривая слова, прочел про рукопашную схватку Василия Теркина с немцем Мих Мих, заставив кое-кого вспомнить свои схватки, а некоторых и задуматься.
И снова Алешка Красов снизил настрой на веселье, запев «Темную ночь». Голос у него был мягкий, приятного тембра, правильно настроен. И сам он: завидно сложенный, с мужественным лицом, в приятном сочетании темных бровей, глаз, прямого носа, крепких губ и волевого подбородка – был красив. Женская беда да и только. Лишь много позже я понял, что с этого первенца-концерта у многих завязались ниточки судьбоносных отношений, да не на год-два, а дольше, за которые Ван Ваныч женился на Ирине Андреевне, Петруня потянулся к Насте Шуевой, а она запала на Алешку Красова, схлестнувшегося с Груней Кудаевой. И пошло-поехало разрывное время на долгую утряску. Но тогда я и в мыслях не держал что-либо подобное. Получив одобрение от Ван Ваныча и Мих Миха, я, как только начались танцы под аккордеон, быстро ускользнул домой.
5
На школьные каникулы пришел к нам Семен Степин. Я только что вернулся из очередного выхода в лес и отогревался на большой печке. Нахолодавшее за день тело приятно расслаблялось, тянуло в сон.
– Я вот что, Данила, пришел, – начал заготовитель, обращаясь, к деду, – сейчас волчий гон начинается, а у меня телок околел – хорошая привада для зверя. Я в своей конторе три волчьих капкана взял на время, пусть твой внук поможет мне их поставить. Мне с рукой-калекой не управиться.
– Так вон он – на печке, только что из леса приволокся, двух горностаев принес.
Степин вскочил со скамейки и к печи.
– Что ж не ко мне сразу, Леонид? – посетовал он.
Я притворился спящим и ничего ему не ответил. За текущую зиму у нас с ним сложились более-менее приемлемые друг для друга отношения. Иной раз Степин появлялся у нас сразу, едва я сбрасывал в ограде отяжелевшие лыжи, и забирал мою добычу. И хитрить передо мною он перестал, поскольку, я почти один в деревне имел ружье и лыжи и, занимаясь промыслом, помогал ему выполнять план по пушнине. Взрослые, имеющие хоть какое-то отношение к охоте, или считали это занятие несерьезным, или были заняты другой работой. Но из моих сверстников и тех, кто постарше, никто не ставил капканы.
– Ты слышишь, малый, к тебе обращаются? – Это уже дед позвал. Мое увлечение охотой он всячески поддерживал, поняв, что я пусть не слишком весомо, но все же помогаю дому и в пропитании, и в бытовых мелочах. Только за счет пушнины мы брали у Степина и спички, и керосин, и соль, и муку, и многое другое, что нельзя было купить или обменять на что-нибудь в других местах.
– Слышу, слышу, – молчать дальше не имело смысла. Дед знал, что я не сплю – мы с ним за несколько минут до прихода заготовителя говорили о моем промысле.
– Так поможешь? – Степин снова присел на скамейку.
– Вся эта твоя, Семен, затея с капканами ненадежная, – высказал свое мнение дед. – Волка обхитрить трудно. Ты, поди, и не знаешь, как с капканами заниматься. Да и не откроете вы их даже вдвоем. Помню, еще в молодые годы, был у нас волчатник Журавлев, видел я у него волчьи капканы и пробовал взводить – легче вон кочергу согнуть.
– Ошибаешься, Данила. Я их и выварил в сене, и полынью натер, и голыми руками не трогал. А взводить мы их будем специальной струбциной.
– Ну, это куда ни шло: может, и что выйдет.
– Так поможешь, Леонид? – снова обратился ко мне Степин. – Я вон слышал, что вы овцу зарезали, чтобы заем отдать, и поторопились: изловим волка – за него приличная премия положена. Глядишь, и заплатили бы тот заем.
– Все это гадалки, Семен, журавль в небе, а с меня до Нового года спрос был. Описали бы хозяйство и доказывай, что ты не мерин. А ты чего, малый, молчишь? – снова окликнул меня дед.
– Думаю, – буркнул я, прикидывая: стоит ли связываться с заготовителем в промысле. Время потеряю, а он человек в совместных делах не надежный – старается под себя гребануть при всех наших договоренностях. Иное дело, когда я сдаю ему единолично добытое: тут уж извини-подвинься, а держи свои склонности в узде. Мелькнула в образном представлении волчица у логова с пристальным взглядом умных глаз, зверски убитые Степиным волчата, и сразу же полыхнул ужас летнего нападения волков на отару, пастушонок в слезах, разорванные до потрохов овцы, а до этого – задавленный за огородом теленок… И повело меня на месть. Премия – премией, но разве такое может оставаться безнаказанным, и я, вмиг прогнав в мыслях все за и против, спросил:
– Когда поедем?
– Да хоть завтра, – обрадовался моему согласию Степин. – Чего тянуть-то – время сейчас на нас работает.
Обговорив, что да как, заготовитель ушел, довольный нашим соглашением.
* * *
Лошадь едва тащила сани, увязая в рыхлом снегу почти по брюхо. В передке, на подстилке из сена, лежал закостеневший труп маленького теленка, по неизвестной причине появившегося на свет мертвым, и мешок с капканами. Сбоку – две метлы. Мы со Степиным сидели в задке. Он правил лошадь к тому лесному отъему, где летом я наткнулся на волчье логово, а я, по привычке, оглядывал ближние опушки колков, надеясь приметить заячьи следы. Но пусто было в лесу и тихо. Лишь в одном месте лошадь вдруг захрапела, приостанавливаясь, и я увидел глубокую борозду звериных следов поперек нашего въезда. «Волчьи! – понял я. – Потому и никакой живности тут нету». Жутковато стало, завертел я головой, оглядываясь по сторонам, хотя и знал, что рядом со Степиным лежит его ружье. А Степин прикрикнул на лошадь и стеганул её вожжой. Я заметил, как задрожала кожа на боках лошади, но она дернулись и сани поползли дальше.
Объезжая густые куртины кустов, Степин свернул на тянувшуюся между ними объемную поляну и остановился возле какой-то вырубки.
– Возле той вон валежины и бросим приваду. – Он показал на обрубок березового ствола, едва торчащий из снега. – Безобразит кто-то из наших: ровные бревешки взяли, а этот, видно, – витой и сучковатый – оставили. Ну, давай займемся делом.
Мы разгребли снег вокруг обрубка и перетащили к нему стылого теленка.
Степин обмотал цепь с двумя капканами вокруг сутунка и расположил их по обеим сторонам привады. К ним он привязал и цепь третьего капкана. Я помогал ему, выполняя все указания. Зажимая пружины капканов винтовой струбциной, мы, один за другим, насторожили их. Жутковато было смотреть на распахнутые «пасти» ловушек с зубчатыми дугами. Попадись в такую, и ногу потеряешь.
Засыпав капканы снегом и слегка притрусив труп теленка, мы стали метлами заметать все наши следы до самых саней.
– Снежок пройдет и вовсе все заровняет, – оживленно суетился Степин. – Зверь сейчас голодный, пойдет на приманку, хотя и хитер он, да соблазн велик при пустом желудке…
Заготовитель балагурил, но я, по непонятной причине, не разделял его веселости.
* * *
Степин, как в воду глядел, где-то через день-два, после установки волчьих ловушек, пошел снег, мягкий, пушистый и укрыл все земные изъяны, но заготовитель почему-то не торопился проверять приваду.
– Семена не обойдешь, – высказался по этому поводу дед. – Хитер, да и знает повадки зверей не понаслышке – в молодые годы он, как и ты, занимался пушниной. Его, из-за покалеченной руки, не привлекали на колхозную работу. Так – кое-где на подхвате был, да сторожем состоял при зернохранилище, а после, когда окончил какие-то курсы, кладовщиком работал, до тех пор – пока его родителя не привлекли в тридцать восьмом за агитацию против советской власти, хотя агитации никакой и не было. Входил отец Семена в сельсовет да задел плечом портрет Сталина, висевший на стене, – тот грохнулся, и стекло – вдребезги. Старик выругался матом, а кто-то услышал – донес, может, тот же Хрипатый – он тогда секретарем там сидел, и, как в той песне: «никто не узнает, где могила моя…» Семена тоже шпиговали допросами, но он уже жил отдельно от родителей – своей семьей, а сын, как говорили, за отца не отвечает. Хотя это и не всегда так…
Дед бы еще рассказал что-нибудь интересное, да легким на помине оказался Степин: ввалился в избу, заговорил о проверке капканов, о деревенских новостях, о ценах на продукты в районе, а утром мы с ним поехали в лес.
Низко стояли тучи, закрывая солнце. Лишь в рваные промежутки между ними струился желтый свет, отчего небо было пестрым, как степь ранней весной. Пахло конским потом, соломой и сухим снегом. Тихо скрипели вязки саней, да изредка покашливал Степин.
Старый наш след хотя и засыпало снегом, но все не целина. Лошадь шла легче прежнего, да и в санях не было поклажи, хотя и не особо весомой, но все же.
Чистейшие снега, спящий лес и ни звука – белое безмолвие, да и только.
Обогнув плотные кусты, заслонившие опушку крупного леса, мы остановились. Степин встал в санях.
– Отсюда идти придется, – тихо произнес он, – а то лошадь напугаться может, если что. Привада-то вон за тальниками, шагов двести отсюда. – Он кинул коню охапку сена, взял с саней топор и веревку. – Ты бери ружье и будь наготове – мало ли что.
Откуда-то взялась сорока, застрекотала, к ней подлетела еще одна.
– Вот они, уже услышали, на доклад прилетели. – Степин натянул на валенки штанины. – И тебе советую, – кивнул он мне. – Оно хотя и не глубоко по старому следу, но неизвестно, как все обернется.
Я кинул на плечо ружье и двинулся по прошлой борозде. Снег был рыхлым и легко рассыпался под валенками. Внимательно вглядываясь в пространство, я взял ружье наизготовку и заспешил, гонимый нетерпением.
– Куда попер, как паровоз, – буркнул Степин – он шел сзади. – Погляди на вырубки – там ничего не видно?
– Да никого. – Я еще раз окинул взглядом уже недалекую залысину в лесу и, сделав несколько шагов, оторопел от неожиданности: большой серый зверь взметнулся словно ниоткуда, поднимая снежные фонтаны. Еще мгновения назад там никого не было. Не мог же я не заметить волка? Скорее всего, зверь таился до какого-то момента, вжимаясь в снег, а потом вскочил. Он то вскидывался над снегом, то падал, скрываясь в нем. Я невольно остановился, задвигал ружьем.
– Что, попался зверь? – понял Степин. Ему, с одним глазом, трудно было разглядеть, что творится на таком расстоянии. – Не стреляй, не кровавь шкуру – из капкана не вырвется. Я его дрючком зашибу. – Он тут же, торопясь, срубил топором небольшую березку и, очистив от сучков её стволик, отрубил от него увесистую палку. – Пошли! Только ружье держи наготове, и, ежели чего, – стреляй!
Волк, в который уже раз, попытался вырваться из капканов. Он яростно бился в снегу, поднимая белые смерчи, и порой трудно было разглядеть положение его тела, так несуразно извивалось оно в этих диких прыжках.
– Рвись, рвись, разбойник? – Степин шел к зверю уверенно, твердо, держа палку наперевес. – Тяни свои жилы, ломай кости. Все одно конец…
Я двигался рядом с ним и вздрагивал от каждого всплеска снега, от железного звона капканов с цепью, от клацанья волчьих зубов – и тонкий страх, и жалость, и печаль давили душу. До волка оставалось шагов десять, когда он перестал биться, поняв тщетность своих усилий. Я полностью разглядел крупного, чуть припавшего в снегу зверя с взъерошенной шерстью, окровавленной пастью, злым блеском глаз. Передняя и задняя его лапы, зажатые капканами, красили снег кровью и лоскутами спущенной кожи. Выбитое до черной земли место, и алый снег, разбросанный по сторонам, и взлохмаченный злобный зверь – являли жуткую картину: сердце сжалось в дробном стуке, и скулы свело.
– Возьми на прицел и стой! – крикнул Степин, медленно продвигаясь к волку, и чем ближе подходил он к зверю, тем сильнее и злее загорались у того глаза, вставала на загривке шерсть и прижимались уши. Капканы, сцепившие лапы высокими дужками, не позволяли волку стоять, и он полулежал, но грозно, напряженно, и в любой миг мог рвануться, как разжатая пружина. Но Степин знал длину цепи, тяжесть березового сутунка, державшего капканы, и вкрадчиво делал последние шаги. Что было на душе у этого человека, зачем он рисковал, распаляя зверя, – неведомо. То ли чувство некой жестокости ослепило его, то ли месть, то ли возможность расправиться с сильным, почти беззащитным зверем, то ли все вместе?
А волк все жег взглядом Степина, все вжимался в истоптанный снег. Мушка моего ружья плясала на сером его боку, и я боялся, что не успею выстрелить вовремя, да и опасно – можно зацепить Степина. Такого жуткого напряжения нервы мои не выдержали:
– Дядя Семен, не подходи! – заорал я, и в этот момент зверь ринулся вперед, неизвестно каким образом оттолкнувшись сжатыми в капканах лапами. Он пролетел метра два и цепи отбросили его назад. Волк упал почти наотмашь и набок. Степин прыгнул к нему и взмахнул палкой. Куда пришелся тяжелый удар, я не разобрал. Только зверь вдруг снова взметнулся с воем, и человеческий крик скребанул по сердцу. Заготовитель кувыркнулся в снег, палка его отлетела в сторону, а волк стал рваться в жестокой ярости. Не поняв еще, что произошло, я выстрелил в это серое, свирепое существо. Зверь упал, продолжая биться. Я перезарядил ружье и побежал к Степину. Он быстро-быстро отползал в сторону, пятная кровью снег.
Волк уже затихал, лежа на боку. В последний раз он поднял голову, взглянул на меня, как показалось, благодарно и опрокинулся, показывая светлое брюхо.
– Лошадь давай, лошадь! – простонал Степин, пытаясь подняться. – Ползада отхватил, злодей.
Я увидел окровавленный подол его полушубка и кинулся к саням.
С трудом подогнав дрожащего от страха коня, я помог Степину влезть в сани, и мерин рванулся назад, будто за ним погнались живые волки.
В деревне выяснилось, что у заготовителя распластано бедро, и его увезли в райцентровскую больницу.
Лежа дома на печке, я вновь и вновь воссоздавал в памяти лесную картину, переживая всё заново, хотя и без жуткой остроты. И окончательно утвердился в мыслях, что в природе все сложнее, чем кажется на первый взгляд, что жить с ней надо без зла и жестокости, с пытливым умом и добрым сердцем.
А дня через три Алешка Красов, с кем-то из мужиков, привез Степину, по его просьбе, и волка, и ловушки.
Но самое нежданное встряхнуло меня после – ближе к весне. На премию, полученную за волка, Степин купил мне новое одноствольное ружье – переломку, чем окончательно расположил к себе и определил дальнейший размах моего увлечения охотой.
* * *
И поплыло время отрадного угара – в любой свободный момент, выпадавший мне в перерывах между той или иной работой, я хватал ружье и устремлялся в приозерье, на разливы, и скрадывал уток или на исходе ночи, в предзоревое время, отсиживал на тетеревинных токах, добывая краснобровых косачей. И новая мечта у меня появилась: смастерить себе лодку, чтоб в озеро плавать, – не хватало только досок. А время шло…
Часть вторая
Глава 1. Разлюли-малина
1
Отлетели, как листья дерева, долгие экзамены за семь классов. Кроме свидетельства о неполном среднем образовании, я получил и «Похвальную грамоту» за отличную успеваемость. И задумка было пошла: а не махнуть ли мне в какое-нибудь военное училище или в техникум? Но дед не одобрил моих намерений: «Уж если, Ленька, в разлюли-малину – Суворовское училище, не отдала тебя мать, – заявил он, – так лезть в военные люди через какие-то там другие подворотни – не стоит. Да и снова ты против матери не попрешь. А рабочая специальность не по твоей голове – тебе надо выше прыгать, в инженеры или еще там в какие ученые – грамота-то тебе дается легко…»
Отговорил меня от города и лучший друг Паша Марфин: «Это мне – троечнику надо будет руки прикладывать и горб гнуть по жизни, а ты учись. Я потом погоржусь твоей дружбой…»
Взвесил я всё по жизненной раскладке и согласился с ними, хотя и жадно хотелось войти во взрослую колею побыстрее: как-никак, а пятнадцатый год набирал силу – пора было и другой жизни понюхать. Но что решилось – то решилось…
2
Июль накатился с жаром, грозами, ночными зарницами – суматошный месяц, полный тревог и хлопот, коротких снов и трудового угара.
С рассветом, до восхода солнца, по прохладе, выкашивали мы с дедом луговину в редколесье, поближе к деревне – расчет дед держал двоякий: не удастся выпросить быков в колхозе вывозить сено, так самодельной тележкой, на собственном горбе, вытянем. И не на два-три дня полыхнул трудовым угаром наш покос, а перевалил за неделю.
Первый рядок, прикинув наклон травы, всегда начинал гнать дед, а я за ним, и в широком размахе, с тугим напряжением рук и спины, от края до края укоса.
Росная трава смахивалась литовкой мягко и чисто. А ближе к средине дня, когда ночная влага высыхала, наплывал такой зной, что голова начинала гудеть и тело нагревалось не хуже, чем в бане. Тогда дед отмахивал рукой шабаш. Повесив косы на сук раскидистой березы, мы устраивались в её тени на отдых: обедали, говорили и спали до упора – до того момента, когда начинали потрескивать кузнечики и в тон им подавали голос лесные птички. Тогда мы снова брались за косы и валили вязеля до той поры, пока солнце садилось на лес.
* * *
Издерганное за день тело просилось на отдых. Казалось, что руки мои и ноги растянуты до полного бессилия, а спина усохла. Ужин с простыми щами и двумя стаканами молока не взбодрил, а лишь натянул теплую истому, клоня ко сну. Тут и появился Паша.
– Пойдешь на улицу? – крикнул он, заметив меня у окошка.
И, как будто по договору с ним, где-то у недостроенного клуба, рыкнула гармонь Федюхи Суслякова, раз-другой, и пошла, пошла наигрывать что-то развесело-ухабистое, отчего тонко дрогнула душа и замерла в потаенной радости. Я еще и ответить не успел, как в перелив гармошке мягко запел в дальнем проулке аккордеон Петруни Кудрова, и опять о том, как «на позицию девушка провожала бойца». С этой песней, привезенной когда-то с фронта, Петруня начинал свой ход от дома, где жил с матерью-одиночкой, до места вечернего сбора молодежи. Устоять против такого, будоражившего душу, соблазна я был не в силах: по телу пошла особая бодрость, да такая, какой она бывает лишь в глубоко отдохнувшем и здоровом человеке.
– Во, слышишь, и Петруня аккордеон настроил, – засиял Паша озорными глазами. – Будет веселье!
– Завтра, малый, снова на покос, – услышав наш разговор, напомнил дед. – Долго не гуляй…
Какой там покос! Душа запросила своего блага, заглушив слабые телесные позывы об отдыхе и сне. Только там, на улице, можно было поймать радостную дрожь от музыки, пляски, шутливых игр; увидеть нарядных девчат и вальяжных парней; развесить уши на деревенские новости и измышления тех, кто недалеко ушел от нас в возрасте, но из-за двух-трех лет старшинства якобы познавших кое-что в недоступных для нас таинствах.
Сумерки поплыли из-за леса в широкий размах улиц. Огромная, красной позолоты, луна выкатилась над потемневшей рощей у околицы. Все чудно изменилось в цветовом наплыве: небо затянуло глубокой проседью; лес покрылся дегтярным наметом; дворы в перламутровой окантовке обуглились; травы свинцово засинели – и в этом необычном пространстве с трепетно-чуткой тишиной особо страстно лились звуки гармошки и томно натекала мелодия аккордеона…
Говор и смех мы услышали издали и сразу определились, кто где. Центр хороводился густо – там наплясывали «подгорную» больше девчата. Парней вперемежку с ними: двое-трое, и то молодяки. У плетня – свой круг. Там парни солиднее, кое-кто из бывших фронтовиков, а большей частью те, которым выпало счастье миновать окопов, отслужить уже в мирное время хотя и долго, но все не под пулями. Одному Антону Михалеву не повезло: попал он в особые части на «львовщину», и бандитская пуля расшибла ему бедро в «головке» и охромел парень. Но и такому в деревне, из которой вырубили больше половины мужиков, рады – девки гужом возле Антона. А он, несмотря на хромоту, еще так отплясывал «цыганочку» по-особому, по-своему, с припадом на хромую ногу, что любо-дорого было смотреть. Его мы и заметили в кругу, кудлато-кучерявистого, длиннорукого. Он хлобыстал ладонями себе по голяшкам хромовых сапог в такт музыке, поднимая хлопки выше, до груди, и снова склоняясь в них почти в присядке.
– Ишь Михалев как токует! – с заметной ноткой уважения обдал мне ухо горячинкой Паша.
Вокруг Антона двое – Настя и Нинка Столбцова. Те и вовсе гулко, в дробь, отбивали коленца, трепыхая широкими юбками…
На бревнах, у палисадника, сидели девчонки-недоростки и среди них я увидел Лизу Клочкову, одноклассницу, прозванную моей отрадой больше по подначке друзей, чем по душевному трепету, но сердечко дрогнуло. Мимо, скорее мимо! Мы остановились у кучки тех парней, что покуривали у плетня. Там уже прислушивались к их говору Толяня Разуваев – Рыжий, и Мишка Кособоков.
– Ну а че тянуть-то волынку, – уловил я тонкий голосок Иванчика Полунина (он совсем недавно вернулся со службы в армии), – голодная баба, ноги у них сами собой раздвигаются…
И пошло-поехало. И коробило душу от стыда, и кровь ощутимо толкалась в висках, но непонятная сила удерживала возле этих петушившихся парней.
– Не заметил, как три ходки сделал, – все нагнетал нездоровое любопытство Иванчик-Хлыст.
К нам мягко, не торопясь, бултыхая широченными матросскими клешами, будто подкрался Рыжий (был он рыжеволосый, в густых конопушках).
– Здорово, Плотник, – как-то подобострастно протянул он руку Паше (Паша зимой мастерил табуретки, и его прозвали Плотником).
– И тебя тем же концом. – Паша сгреб его пальцы в свою лапу и сдавил.
Рыжий, прогнувшись, сморщился.
– Пусти! – промямлил он, пытаясь выдернуть зажатую ладонь.
– Это тебе за плотника. – Паша оттолкнул руку Рыжего, будто отбросил.
– А че обидного? – Рыжий попытался улыбнуться, но лишь как-то ощерился. – Меня вон Рыжим кличут.
– Ты и есть рыжий, какой же еще. – Паша поглядывал на него с каким-то пренебрежением. – Ишь вырядился. Где только такие портки шьют. – Он потрепал клеши Рыжего. – Тут на обычные штаны не выкроишь, в заплатах ходим, а председательский сынок вместо брюк юбки носит. – Паша обернулся ко мне, как бы ища поддержки.
Рыжий дернул кадыком, будто сглотнул обиду, подал руку и мне. Она была влажной, мягковатой и какой-то неприятно липкой…
Тут и Мишка Кособоков подвалил, но уже совсем с другим интересом.
– Гляди, Стрелец, – он кивнул на кучкующихся девчонок нашего возраста и помладше, – сколько невесток подрастает, выбирай – не хочу. Еще и сиськи не выросли, а уже сюда же – на погляденье.
С тех пор, как я стал охотиться, меня, с чьей-то оговорки, прозвали Стрельцом.
– А ты щупал? – Паша усмехнулся.
– Нет. Но пора. Пошли, разомнемся, пощупаем.
– У меня от визга уши болят. – Паша посунулся поближе к взрослым парням, и я за ним.
– Отчебучивает Настя, – теперь они говорили про пляшущих. – Все Красова завлекает, – это опять оскалился в ехидной улыбке Хлыст, – а он ноль внимания – фунт презрения: испробовал где-то в копне и отвалил – не понравилась, широка в разводе…
Гнусные его слова скребанули за сердце. Вспомнилось, как Настя, когда-то давно, крадучись, поила меня парным молоком на колхозной дойке, как непривычно возбуждающе пахли ее одежды, когда она прикрывала меня полой тужурки, пока я тянул густую вкуснятину из алюминиевой кружки, как после она всегда сладко тревожила меня своими шутками, как кружилась голова от ее броской красоты и как мечтал я поскорее вырасти и жениться на ней, уведя ее от всех похотливых взглядов и притязаний – возрастная разница в пять лет меня не волновала… Подлые измышления Хлыста все туже и туже затягивали в моей душе то светлое, что многократно лелеялось в мечтах, жило в сердце и снилось. И чем сильнее сжимались те отрадные грезы, тем жестче накатывалась злоба на этого хвастуна, и будь я постарше – наверняка бы заехал Хлысту в ухо, но силенок еще было маловато, чтобы лезть на отслужившего в моряках парня, хотя и не ахти какого в крепости, но и не слабого. Мысли плыли о другом: почему стоящие подле Хлыста парни не одергивали его? Неужели и им были интересны эти грязные наветы, или они понимали все как-то по-иному? Может, Хлыст обиняком изливал свою обиду в этих россказнях – поговаривали, что когда-то Настя отринула его ухажерство и сотоварищи сочувствовали ему? Так или не так, но чем больше трепался Хлыст, тем удушливее давила меня злоба. Не в силах сдерживать ее, я отошел в тень палисадника, сглатывая тугие комки горечи и сжимая зубы, решив тихо уйти домой. Но Паша догнал меня.
– Ты куда, Ленька, только интерес начинается?
– Да ну их, слушать противно. Одни гадости. Дать бы ему под яйца…
Паша меня понял.
– Под яйца – не под яйца, а вот из рогатки можно врезать. – Он достал из кармана рогатку с широкой резиновой тетивой. – У меня и два-три катыша есть. – Паша, не в силах погасить озорную детскую привычку, нет-нет да и упражнялся стрельбой из рогатки по воробьям.
Я молчал, все еще не освободившись от тяжелых чувств. Не очень понравилась мне Пашина затея, но месть шевельнулось в душе.
– Я бы и так ему фингалов наставил, – шаря в глубоком кармане штанов, все утешал меня друг. – Да шуму будет по деревне. Еще и в сельсовет потянут.
Совсем близко мягко заиграл аккордеон – у палисадника появился Петруня со своим неразлучным другом – Васиком Вдовиным, и гармошка утихла, уступив вечернюю тишь голосам и смеху. Но тут же поплыла мелодия вальса, и совсем по-иному задвигались в кругу танцующие.
Зашевелились и парни, что покуривали в стороне. И чуть ли не первым откачнулся от них Хлыст, заспешил к девчатам, толпившимся на краю «точка». Тут Паша и натянул тетеву рогатки, заложив в кожанку сухой глиняный шарик.
Вскрик – Хлыст согнулся, хватаясь за бок, резко сиганул назад, зыря по сторонам. Но Паша успел спрятать свое «оружие», и мы, как ни в чем не бывало, заговорили, делая вид, что ничего не заметили.
Хлыст кинулся вначале к Рыжему, но не больно его потрясешь – сына председателя колхоза, можно схлопотать неприятностей. Тогда Мишаню ухватил Хлыст за ворот, но тот духом ничего не знал. Подвалил он и к нам с нахрапом, но Паша цыкнул сквозь зубы и так жестко отвел руку Хлыста, что тот заматерился.
– Хотел ему по башке, – усмехнулся Паша, когда Хлыст отбежал от нас, – да побоялся, в бочару влепил. Тоже синяк поносит.
– Он же не поймет за что, – как-то легче мне стало, посветлело на душе, хотя и знал я, что это хулиганство, но тогда по-иному наказать зло мы вряд ли могли.
– Поймет, если пораскинет мозгами…
Но неприятный холодок все же туманил душу, и мне совсем не хотелось снова уходить в черноту того состояния, которое сводило челюсти от жгучего бессилия, и я сказал об этом Паше.
– Да вали ты на это! Мало ли кто кого сгреб. Не твою же…
– Завтра сено таскать, – не шло мое настроение в одну тягу с уговорами друга. – Дед рано поднимет…
– А давай нырнем за огурцами к кому-нибудь, как в детстве, – не отставал Паша, – Мишку Кособока возьмем.
– Да ну их, Паша, огурцы. Ты иди, потискай с Мишаней девчонок, а я домой, спать… – Попрощавшись с другом, я пошел в лунную муть, неся в душе тонкую дрожь испорченного настроения и сбивчивые думы…
Ночь заметно посветлела, обозначив далекие дворы густой чернотой теней, особенно ломких в контрасте со светом царящей в небе луны. Лишь вперебой ей лохматился край неба слабым янтарным переливом, да слепо помигивали звезды.
В таком же неясном затеке плескались и мои думки о превратности судьбы: писаной красоты Настя, добрая, веселая, работящая, а не идет ей девичье счастье – все одна. Задушевная ее подруга, Валька Зуева, давно люльку качает, а Настя который уже год жилы в руках тянет на колхозной дойке да каблуки бьет в редкие вечера под гармошку, то ли разгоняя сердечную тоску, то ли завлекая суженого, коего вроде и нет близко – сошелся свет клином на Алешке Красове, а он засупонился в другом месте…
И снова надежда на свое недалекое теперь взросление натянула тепла в душу, но где-то там же, чуткой дымкой, настаивалось суровое сомнение в состоятельности моих желаний. Оно принесло в горячее воображение образ Лизы Клочковой – густобровой, какой-то жаркой, всегда с румянцем во все щеки толстушки-хохотушки, с которой три года отсидел я за одной партой и почти знал все ее сокровенности, отчего и прозвался женихом. Но не крутило мне душу ее присутствие, не кидало в голову жару – свое и свое, вроде сестры, и не более.
Проплыла Лиза улыбчивым лицом мимо и растаяла, а вместо нее вдруг вообразилась Настя, да так сильно, что дрогнуло сердце и вроде горячим ее дыханием обдало. И пошли снова думка за думкой…
Тише и тише делался бойкий перезвук гармошки, и уже птичьи крики с приозерья я стал улавливать, а несуразные мысли все путали сознание, задевая в душе такие глубины, в какие я еще никогда не проникал.
3
Сгребали мы сено снова с дедом вдвоем – матушку держала колхозная работа, на которую она уходила – едва через лес пробивалось солнышко и возвращалась, когда оно плавилось над землей. Как она успевала нас обихаживать: обстирывать, обваривать и дом вести – уму непостижимо…
В это же время, за тальниками, сгоняла в закатку свои подсохшие рядки сена с Катькой и Дарья Шестова. Она и косить в одно время с нами угадывала, и волей-неволей у меня вязались мысли о ее сговоре с дедом. И особенно я утвердился в этих догадках после того, как однажды у деда затянулся полдневный отдых.
В самый зной, когда силенки истаивали на солнцепеке до такой степени, что литовку не протянуть, мы долго отдыхали в тенечке. И обычно, поговорив о том о сем – почти одновременно засыпали: дед с прихрапом, а я тихонечко, как зверушка. Как-то я, проснувшись, не увидел деда рядом и вскочил с чувством стыда, полагая, что дед пожалел меня будить и уже косит в одиночку. Но его коса висела на березовом суку рядом с моей. Сразу успокоившись, я пошел редколесьем, решив, что дед где-то поблизости и собирает дикую клубнику, уже переспелую, сладко-пряную, алевшую по кромке луговин в низкорослой траве. Но и там его не было. Наклоняясь за ягодами, я незаметно пересек поляну, отделявшую редколесье от ивняков, и увидел среди кустов, на бугорке, примитивный шалашик, прикрытый свежей травой, а у черного его зева сидящих рядом Дарью и деда. Они о чем-то говорили, и Дарья, до неприличия высоко обнажив матово-белые ноги, озорно смеялась, откидывая назад голову. Боясь быть увиденным, я попятился за куст, цепенея от тайной, вгоняющей в стыд, мысли, и рванул к стану. В душе поднималась какая-то непонятная, почти озорная, веселость, гнавшая думки в перескок: как-никак, а деду за семьдесят, и вряд ли мои непристойные догадки могли быть истиной. Но интуитивно я чувствовал, что строгий на работу дед не будет просто так лясы точить в столь горячее время. Теряясь в этих противоречиях, я упал на примятую траву в тень заветной березы. Мысли, мысли и мысли… Знобкие и горячие, мимолетные и глубокие, травящие душу и озорные… И не уклониться от них, не защититься…
А ближе к вечеру, когда мы почти добивали луговину, Дарья подошла к нам с косой на плече – брови вразлет, высоко приподняты над блестящими глазами, губы полные, спелой малины…
– Пора уже и кончать, заработались, – весело проворковала она.
Дед, все больше и больше гнувшийся к концу дня от усталости, будто ждал этого возгласа, распрямился, игранул глазами в сторону Дарьи и, задрав подол рубахи, обтер им косу.
– И то верно. Будет, малый, спину нудить, не на барщине. – Это он уже меня, дожимающего рядок, останавливал. – Скотина вот-вот потянется, а мать, поди, еще с работы не вернулась. Управляться надо…
Они шли впереди: дед – высокий и еще прямой и Дарья – фигуристая, коренастая, обтягивающее ее простое платье казалось вот-вот затрещит, разрываясь. Икристые ноги в чеботах она ставила ровно, с небольшим вывертом, поигрывая ягодицами…
И сгребать вот она угодила вместе с нами…
* * *
Дед, ухватывая вилами увесистые пласты сена, замахивал их в кучи, и копны росли одна за другой: уемистые, округлые, с очесанными боками, покатой макушкой. Мое дело – сгребать.
Грабли мозолили руки, хотя и деревянные, а все в весе. К обеду они мне казались неподъемными, а сухая трава до того нацарапала и наколола распаренное жарой тело, что все оно горело тоненькой болью и саднило…
И опять дед исчез, едва я утонул в очередном послеобеденном сне. И меня подмывало сбегать к секретному шалашику, но что-то удерживало от этого: чувство ли порядочности, стыда или – то и другое. Да и знал я, что там Катька, и, возможно, дед пошел глядеть траву на дальнейший укос. Во всяком случае, я никуда не двинулся и долеживал отведенное для отдыха время в созерцании неба, то утопая в мыслимых и немыслимых мечтах, то погружаясь в сновидения.
В той полубредовой неге какая-то букашка упала мне на лицо и неприятно заскребла щеку, а потом – лоб. Я почти инстинктивно смахнул ее рукой, но через пару секунд снова почувствовал легкое шевеление теперь уже на носу. Перед взором встало улыбчивое лицо с хитрющими черно-смородиновыми глазами под дугами узеньких, будто наведенных сажей, бровей, с растянутыми в усмешке губами.
«Катька!» Я, еще не придя в себя от неожиданности, попытался поймать ее за шаловливую руку с травинкой, но она резво отскочила, хихикнув, и спряталась за березу. Прыткости и мне не занимать – не уйдет! Я ухватился за Катькину косынку, и та, слетев с ее головы, дала волю темным густым волосам, на миг закрывшим все лицо девчонки. Пока она откидывала назад длинные пряди, я успел схватиться за тонкую руку повыше локтя.
– Ой, больно! – заорала Катька, останавливаясь. Но в глазах ее по-прежнему бились смешинки. – Пусти!
– А ты чего балуешь?
– Так скучно стало.
– Чего скучно-то? А мамка где?
– Она с твоим дедом траву ищет…
И пошел у нас полушутливый, полусерьезный разговор, полудетский, полувзрослый, игриво-напряженный, сбивчивый.
Я давно не видел Катьку и был удивлен ее взрослению. Года на три она была меня младше, а вытянулась, что ровесница: тонкая и гибкая, казалось – возьми поперек и согнешь дугой или сломаешь.
За шаловливым нашим разговором, за которым мы непроизвольно стали есть клубнику, густо красневшую в траве, я не услышал и не заметил деда.
– Воркуете? – раздался его глуховатый, но густой, голос. – Пора работать…
Катька тут же прянула за куст тальника и побежала по кошенине, широко перебирая длинными ногами в грубоватых чулках.
– Я вижу ты время зря не теряешь. – Дед глядел улыбчиво, со смешинкой. Угадав мое состояние, он посерьезнел. – Ладно, это я так, играйте. Девчонка-то еще ребенок, хотя и высока. Правда, мой дед говаривал: шапкой девку не сшибешь – можно тискать. Но то время было другое. Тогда и в твоем возрасте, было дело, по нужде женились…
Впервые дед тронул обходную до этого тему, и я не знал, как вести себя, о чем спрашивать, поеживался, тая дыхание. И потом еще долго, утаптывая макушки копен, которые ловко раскладывал дед, все думал об этих скрытых для меня таинствах, пытаясь робко, со стеснительной осторожностью, то углубляться в их темную завесу, знакомую лишь понаслышке, то пугаясь этих мыслей, уходя от них…
Обиходив последнюю копну, дед упер в землю деревянные вилы и стал почесывать о березу натруженную спину.
Тут как тут и Дарья, как всегда, улыбчивая, с румянцем во все щеки. Остановилась, молча поглядывая на деда. Он сразу взбодрился.
– Скоро коров погонят с приозерья – придется сено караулить, а то разнесут наши копны, – наказал он мне. – Нам-то управляться надо по двору, а ты с девчонкой побудь. Возьмите вон по талине и сторожите – пока стадо не прогонят…
И сразу грудь обдало горячим удушьем – это один на один с Катькой! Мысли завихрились, представляя возможное и невозможное состояние, в которое могут опрокинуть меня новые ощущения, и дальнейшие слова деда слышались мимолетно, в накатной оторопи.
* * *
Они ушли быстро, или мне так показалось, а Катька тут как тут.
– Гляди, какая бабочка! – Она разжала кулак и по ее ладони поползла бабочка. Тут же, полыхнув яркими крыльями, она сорвалась в полет, устремляясь вверх, к березам.
По-детски веселое лицо Катьки осветилось улыбкой, в темных глазах блеснули искорки.
– Вот бы себе так! – почти прошептала она мечтательно.
– Ишь ты, чего удумала, – неловкая напряженность, давившая меня до этого, начала истаивать. – Все бы хотели летать.
– А что в этом плохого? Сколько можно всего увидеть!
– Можно, но нам такое не дано, – остудил я её настрой.
– И жалко. – Катька поежилась. – Давай дымокур разведем, а то комары закусали.
Тут и я ощутил уколы этих кровососов, залетавших к вечеру настырнее.
– А спички где? – с некоторой радостью принял я ее предложение. – Дед сумку унес, а курево у него всегда с собой.
Катька, прищурившись, посмотрела мне в глаза.
– А ты разве не куришь? – Взгляд ее выдержать было трудновато, и я отвернулся, хотя действительно не курил.
– Пробовал в пятом классе – не понравилось. Теперь не к чему.
– А мне мамка спички оставила! – Катька вынула коробок спичек из кармана легкой куртки, свисавшей с ее худеньких плеч складками, видимо доставшейся от тетки Дарьи. – Вот! Она и наказала дымокур развести…
Я обрадовался спичкам. Близость юной девчонки кидала меня в какое-то странное состояние неловкости. С глубоким облегчением бросился я собирать сушняк. И Катька засуетилась…
Натаскав изрядную кучу хвороста, я стал городить костерок, ломая сухие ветки, а Катька стояла, молча наблюдая.
Трепетный огонь заиграл жгучими лоскутками по сучьям и пошел в разворот, выше, игристее, прямо на закат, по которому упавшее к окоему солнышко зажгло полнеба.
Я кинул на буйный, кажущийся живым огневой перепляс сырых вершинок, оставшихся от срубленных дедом прутьев, и во все стороны фукнул плотный дым, притушив ярый трепет пламени и обдавая нас горчинкой.
Катька, стоявшая поодаль от меня, даже откачнулась, и я отступил чуть-чуть, но не в ее сторону, а наоборот, будто некая стенка пролегла между нами, пройти сквозь которую я не мог. Те несколько шагов между мной и Катькой, как-то само собой установившейся дистанции, преодолевать и не думалось. Да и Катька не проявляла желания подойти ко мне, видимо, и ее что-то удерживало на месте, и мы тихо переговаривались о пустяках, заворожённо поглядывая на огонь, то робко слизывающий скрученную жарой ивовую листву, то выныривающий злыми завитушками наверх, оттесняя дымовые вихры к краям кострища.
В редниках показались первые коровы деревенского стада, и я заторопился:
– Вон скотину гонят, пошли!
Схватив по длинному ивовому пруту, вырубленному до этого дедом, мы стали невдалеке от копен.
Шум поплыл от надвигающейся, мыкающей и взбрыкивающей скотины. Стадо хотя и было от нас не близко, через широкую луговину, но текло дружно и плотно. Крайние коровы, заметив копны, направились в нашу сторону. За ними потянулся бодающийся молодняк, и мы, с криками, размахивая гибкими талинами, кинулись навстречу этому нашествию. Наши угрозы подействовали: коровы сначала остановились, а потом, нехотя, одна за одной, потянулись за поводырями – деревня была на виду, в которой каждую скотину ждала хозяйка с пойлом и загонка с дымокуром.
– Ура, наша взяла! – Катька запрыгала, болтая длинными рукавами тужурки. – Ой-ля-ля, ой-ля-ля…
– Надо костер затушить, – с напускной суровостью одернул я ее, сдерживая дрожь в голосе.
– Ну, Леня, ну давай еще побудем. Давай подождем, когда костер сам догорит… – заворковала Катька. Мне даже показалось, что я ощущаю ее горячее дыхание. – Ну давай. Тут так интересно.
– Так дома хватятся.
– А мы на минуточку…
Странно, но эти девчоночьи уговоры лелеяли душу, и так хотелось, чтобы звонкий ее голосок не умолкал.
– Ладно, – согласился я, останавливаясь у костра и гася быстрое дыхание.
Катька тоже затихла напротив меня, через костер, широко распахнув глаза на трепетные огоньки. Светлые точечки бились в глубине ее зрачков.
– Ты в этом году пойдешь в седьмой? – вдруг спросила она, не отрывая взгляда от бегающих язычков пламени.
– Собираюсь, – почему-то с неохотой ответил я – слова ее спугнули ту тихую, приятно сладкую, душевную дрожь.
– А говорили, что ты в какое-то ремесленное училище поступать хотел.
– Ерунда это – неправда…
Затихал шелест березового леса, густела просинь потухающих полян, гасло остывающее небо. В поникших травах оживились цикады, а где-то в лугах настраивался на поздний ток перепел…
Что-то бесшумно серое метнулось из глубины леса на костер, и Катька с испуганным вскриком кинулась ко мне, задев башмаками кострище. Она бы и упала, если бы я машинально не протянул руки и не охватил ее. Широко открытые глаза Катьки так близко встали перед моим лицом, что заслонили на миг все. Никогда еще с такой силой не уходил мой взгляд в глубину другого взора. Будто заглянул я в колодец, доверху заполненный чистой водой, густая темнота которого бездонна. Но в отличии от той глубины, глубина живого ока лучилась пронзительным светом осмысленности. Страх уловил я в расширенных зрачках, и тут же, в острый миг, нечто искристое полыхнуло в их густой черноте.
– Ты что, дуреха? Это же сова, – сдавленно проговорил я, не услышав своего голоса. Нервная дрожь встряхнула меня всего, едва я ощутил горячее прикосновение девичьего тела и вдохнул его запах.
Катька откачнулась и побежала куда-то в гущину сумерек, звонко хохотнув. Какие могут быть осмысленные рассуждения в такой момент – я припустил за нею, почти оцепенев, с напряженной неловкостью перебирая непослушными ногами. Вон она мелькнула за толстой березой, за другой… Но смешок раздался откуда-то сбоку, и я остановился, улавливая удары разгоряченного сердца.
– Катька, лоб расшибешь по темну! – вырвалось трезвое предупреждение.
Но ни шагов, ни смеха или голоса ее не было слышно.
– Гляди, тут и волки бывают, – решил припугнуть я шаловливую девчонку, и снова послушал. Ни гугу… Взгляд, тот, остро проникающий, мелькнул в воображении и исчез. «Да ну ее, глупую», – подумалось в сердечной дрожи, и я побрел к костру, все еще играющему огоньками и переливами тающих углей. Мысли вязались, не задерживаясь ни на чем и не задевая душу.
От подброшенного мною сушняка с трескотней сыпанулись в разнобой искры, полыхнул шалый огонь, осветив ближние березы и отогнав наплывающую темноту. Я оглянулся и прислушался, но Катьки нигде не было. «Домой, что ли, сиганула со страха?» – предположил я и нагнулся за сучьями. Тут и хлестанула меня по спине гибкая ветка. «Катька! – сразу ожгла острая мысль, хотя зыбкий налет легкой жути прокатился по спине. – Ну держись!» Эхом моих мыслей стал удаляющийся смешок, больше похожий на приглушенное прысканье.
Отсветы костра слепили. Тени от них плавали причудливыми изломами и мешали взгляду – не больно разбежишься по такому лесу, даже редкому. Катьке виднее из темноты: на фоне освещенного костром пространства я, видно, метался, как ослепленный заяц. Недаром она где-то снова прыснула от неудержимого смеха. Тогда и я решил схитрить и побежал, не останавливаясь, в глубину леса, подальше от костра. И когда он заблестел расплывчатым пятном, резко повернулся. Тень мелькнула совсем недалеко от меня, и тут же я услышал приглушенный возглас:
– Ты куда, Леня?
Катька и попалась: она слишком поздно меня заметила и метнулась к дереву в два обхвата, когда погоня уже была рядом. Я поймал игривую девчонку и, не удержавшись с разгона, свалил ее в траву. Катька упала на бок и тут же перевернулась на спину. Я рухнул на нее, как подкошенный. Снова глаза в глаза и частое дыхание из полуоткрытых горячих губ, горячее гибкое тело, два упругих бугорка, упершихся мне в грудь, и всплеск упоительной дрожи по всему телу, погнавшей жар в голову. Мгновенье, и я, как ошпаренный, упершись руками в землю, вскочил.
– Ненормальная ты, Катюха, – губы мои дрожали, и голос осип до хрипотцы, – разве так играют. – И я пошел к костру, даже не подав ей руку и ничего не осмысливая.
Быстро, в горячем пылу, стал я захлестывать костерок ветвистой макушкой ивняка, вздымая вместе с чадом искры и золу.
– Ой! – взвизгнула близко Катька. – Прямо в ногу! – Она громко чихнула, и я оглянулся.
Растрепанная, с измазанным сажей лицом, Катька была смешной, и этот нелепый ее вид спугнул и душевную дрожь, и потайной жар, и неосознанную горечь. Я невольно улыбнулся, прощая ей все, хотя никак и ничем этого не выдал, и, отбросив обтрепанный вершинник, пошел из затемневшего леса.
Катька тут же догнала меня, молча, пристроилась рядом, чуть сзади.
Широкое поле бледнело мягкой бархатистостью сиреневых оттенков, вбирая отсветы прозрачного, будто залитого жидким хрусталем с брызгами золотинок неба. Над деревней, по окоему, зыбилась негасимая проседь утонувшей за далями зари. Шорохи, неясно укающие, фыркающие, чавкающие и взвизгивающие звуки, далекий переклик потревоженных кем-то приозерных птиц и несмолкаемый посвист луговых погонышей – и все это робкая, чуть-чуть жутковатая своей таинственностью живая вечность…
Катька молчала, шебурша башмаками по густой траве, и даже дыхания ее не слышалось. Я тоже таился в душевной нестойкости, стараясь не думать о нашем недавнем озорстве, приглядываясь и прислушиваясь к наступающей ночи. Да и озорство ли то было, коль оно так глубинно встряхнуло меня всего, аукнулось щемящей нежностью в душе и замерло, таясь непонятным ожиданием?..
Ши-ши – шушукались под ногами травы. Фъють-фьють – посвистывали с лугов. И созвучно моим мыслям что-то подрагивало во мне тоненько, сладко и тревожно…
В этом трепетном молчаливом томлении мы быстро проскочили околицу и очутились у первых дворов, выступивших нечеткой чернотой из серости летней ночи.
Катька остановилась. Я это уловил краем зрения и тоже остановился, поглядывая на блестки света из окон крайней избушки и не решаясь заглянуть девчонке в лицо, а она вдруг погладила меня по голове горячей ладонью, пахнущей ягодами, и снова звонким голосом протянула, как пропела:
– Хо-ро-ший ты, Леня!
Я и почувствовать ничего не успел, не то чтобы осознать, как Катька юркнула в темноту дворовых плетней и пропала.
Послушав немного улицу, я рванулся к дому. Необычная легкость несла мое тело воздушной пушинкой, а в душе настаивалась упоительная радость.
4
Сено косить – ни задачи решать. Держи силу в руках да тяни косу по траве, и никаких тебе умственных обязательств: гоняй мысли туда-сюда, лелей душу, лови то, что наплывает, грусти или радуйся – все одно мимолетно, как взмах косы или шуршание кошенины. Но вечерняя встреча с Катькой зацепилась в памяти, потянула на щекотливые раздумья. Никогда раньше меня не занимали так плотно интимные отношения и сокровенная дружба. Как не отгонял я мысли об этом, пытаясь переключиться на охоту, – не получалось. Память подсовывала мне то широко распахнутые Катькины глаза, в восторженном удивлении, то её гибкую фигуру, то густые волосы вразлет, то деда с Дарьей у шалаша… И как только мы, перекусив, завалились на травяной подстилке отдыхать, я, с некоторым стеснением и неловкостью, начал издалека:
– Дедушка, а почему такая большая разница в годах у мамки с Кольшей? Ей уже тридцать пять, а Кольше только двадцать.
– Так что тут непонятного? – живо отозвался дед. – Матери твоей был год, как началась Первая война с германцами. Вот и считай: четыре года я был на фронте, больше года в плену, почти два года добирался до дома. Через два года сын Федя родился. – Дед примолк, словно натолкнулся на что-то жесткое.
– А где он? – взыграло у меня нетерпение.
– Умер. Второй год ему был. Пили мы чай с самоваром, а Федя сидел у матери на коленях. Он и смахнул себе на ноги кружку с кипятком. Два дня промучился и всё. – Дед снова замолчал.
Я понимал, что, несмотря на давность лет, ему не просто вспоминать то несчастье, но любопытство оказалось сильнее моей пристойности и захотелось снова подтолкнуть деда к разговору, но он сам добавил:
– Потом Кольша родился, Шура.
– Так тебе сколько лет было, когда ты женатым стал? – подвинул я разговор поближе к интересующей меня теме.
Дед приподнялся на локте, поправляя под собой накошенную траву, глянул на меня с любопытством, но все же ответил:
– Тридцать шесть. Бабка твоя у меня была второй женой.
Это стало для меня новостью. Даже зазнобило.
– Где же первая? – выскочило у меня как бы само собой.
Дед повернулся на спину.
– А вразумишь ли всего? Не мал ли для большого разговора? – Он помедлил. – Хотя пятнадцать лет скоро будет – нужные понятия, поди, дозрели – учишься-то на пятерки.
Я не ответил, ожидая рассказа.
– Если тебя интересуют моё ухажерство, – как в воду глядел дед, – так началось все еще лет с девятнадцати. Год минул, как мы осели в Сибири. Отец с Алешкой и Митькой пашней занялись, а я решил в городе поработать – деньги в хозяйстве всегда нужны. Со мной пошел на подёнщину и Прокопка Семенишин. Ты его знаешь. За день мы отмахнули километров семьдесят и в последнем лесочке перед городом, прямо на траве, заночевали. Утром пришли на центральный базар – там всегда на подёнщиков спрос. Идем, посматриваем на торговцев, на товар, а торговали тогда на базаре всем: любой продукт можно было купить, любую вещь, любую живность. Почти полкруга прошли и столкнулись с двумя разодетыми дамами. Остановились они прямо перед нами – рассматривают, как будто купить хотят. А я уже тогда в свой рост вымахал – без четверти сажень. Да и Прокопку бог ростом не обидел. Та, что постарше, лет под тридцать, спрашивает: «Из деревни? – Киваем, как по команде. – Работу ищите? – Снова киваем. – Вы что, немые?» Брови у неё стрелкой вразлет шевельнулись. «Да нет, – отвечаю, – просто лишних слов не любим». – «Вот и хорошо, – говорит, – пошли за нами, работа есть». Ну а нам без разницы, что делать. Ты не спишь еще? – Дед повернулся ко мне, приглядываясь.
– Ну а дальше что? – задал я вопрос вместо ответа.
– А дальше пришли мы в большой дом. Внутри все чисто. Мебель богатая. Такую я видел у нашего помещика – там, в России. Усадили они нас с Прокопкой за стол – кормить начали. И все помалкивают. Только пялят глаза – прицениваются вроде. Мне даже неловко стало. Но тоже молчу. Уплетаем себе щи наваристые, а за ними – картошку с мясом.
Прокопка не выдержал, спрашивает: «А что мы будем делать?» Старшая – снова загадкой: «Что скажем – то и будете, а пока вон идите в казенную баню, что за углом. Вот вам деньги на помывку, полотенца, мыло…» Переглянулись мы, но без лишних слов из-за стола и за двери. Идем, гадаем, что к чему. А у меня какое-то предчувствие тревожное.
«Две бабы и ни одного мужика, – кидаю Прокопке сомнение. – Кабы они нас в какую-нибудь канитель не затянули». «А чего нам бояться? – лихо заявляет Прокопка. – По нашу силу и четверых мало будет – отмахнемся, ежели что. Пока кормят, поят – поглядим, чем все кончится». Намылись мы, напарились купленным веником, приходим, а на столе и вовсе наставлено всякой еды и бутылка вина. До того случая я никакого вина и не пробовал – не принято было без особой причины выпивать. Кто пьянствовал – тот быстро в нищету скатывался. Барышни вырядились – разлюли-малина, и с нами за стол. Старшая – Соня, к Прокопке придвинулась, а Мара, Мария значит по-простому, – ко мне. Распределились как бы по парам. Ум за разум зашел, но спрашивать о своей догадке не решаюсь. Кыш, привязалась! – Дед отмахнул надоедливую осу, кинул взгляд на меня и продолжил: – Вино взбодрило, разговор завязался. Все больше они спрашивали: откуда мы да зачем, женаты – не женаты, что за семьи… Патефон завели и танцевать. А мы с Прокопкой какие танцоры. Сплясать – дело другое. А меня в веселье кинуло, говорю: «Давайте я вам цыганочку отчебучу». Захлопали в ладошки. Я и выдал. Такой пляски они, видимо, вовек не видели. Мара, показавшаяся, на первый взгляд, скромницей, с поцелуями полезла. А нрав у меня в те годы крутой был, если не буйный. Схватил я её в охапку и в какую-то комнату. – Дед усмехнулся. – К утру понял, что за работа им была нужна: молодые и здоровые парни из деревенской глубинки, чтоб скрыто и надежно.
Помялся я, гася стеснение, и спросил:
– Что, эти дамы так одни и жили?
– Одни. – Дед отвернулся. – Софья тогда год назад мужа похоронила – от чахотки умер, а Мара – её младшая сестра, и вовсе не была замужем. Какой-то хлюст, в Питере, обманул еще в семнадцать лет. Вот она и рванула в Сибирь от кривотолков и три года у сестры кисла.
– Ну а дальше что? – совсем отмел я всякое стеснение – а что: дед-то родной, поймет моё любопытство.
– Дальше – в другой раз. – Дед умолк, явно засыпая.
А я еще долго воображал: и богатое застолье, и молодого деда, и красивых дам, и почему-то Мара была похожей на Настю.
* * *
На другой день, на отдыхе, я снова начал пытать деда с рассказом.
– Дальше, малый, и вовсе все развернулось нежданно-негаданно. Утром Прокопка, по наказу Софьи, сбегал на базар за продуктами и встретил там кого-то из наших деревенских, приехавших продавать мясо. Те и сказали, что его зазнобу кто-то сватает. А у Прокопки у самого была наметка на женитьбу. Кинул он покупки и снова на базар, чтобы уехать с кем-нибудь на порожняке. Я остался.
– Ну и что? – гнал я нетерпение.
– Хрен на что! – поддел дед. – Пожил я дня три у барышень и затосковал без работы: в крови, видно, у нас эта работа – не можем мы без неё, душа не позволяет. Потолкался туда-сюда: то золотарем предлагают – сортиры, значит, чистить, то в кочегары на пароход – ни то ни другое меня не устраивало. Может, по великой нужде, когда выхода нет, и подался бы я в кочегары, а так, за подработкой, в ад, зачем лезть. Еще день два барствовал я у сестер, и потянуло меня в деревню, на волю-вольную, в эти вот луга. – Дед кивнул я сторону косовища. – Ну места не нахожу в той «золотой клетке». Собрался уходить, а Мария в слезы, да в такие, что не вынести. Зацепило сердце, будто мне в грудь разрыв-траву вложили – шибко по нраву она мне пришлась. Еще день-два рвал душу, но рассудок взял своё: «Зачем, думаю, я – лапотник, такой барышне-красотке сдался – ей надо со своей ровней судьбу вязать, а меня она рано или поздно пнет за порог», и говорю Марии: «В деревне сейчас сенокос начнется – надо отцу помогать». Ну, как водится: обещания-прощания. Оторвался. – Не надоели тебе еще мои байки? – шевельнул дед мои мысли вопросом.
– Это всё, что ли? – разочарованно спросил я.
– Э, малый, это только цветики, а семечки еще впереди, слушай, коль охота. Дома отец меня едва ли не с вожжами ждал. Прокопка ему про наше гулянье ничего не поведал, но, оправдывая своё скорое возвращение, ляпнул, что я вроде бы кралю городскую облюбовал и хочу в городе остаться. Отец крут был характером, не поверил моему объяснению и заслал сватов к одной девушке. Тогда с нами не шибко считались – все решал глава семьи, попробуй – закуси удила. Так меня и поженили.
– А как же Мара? – с грустью произнес я.
Дед покашлял.
– Бывал я в городе с общим обозом, продавал сено, и тянуло меня сходить к сестрам. Да как пойдешь? Все на виду: быстро жене доложат про мою отлучку, а кому нужны скандалы, пересуды по деревне. Так и не видел я больше Марии. А жизнь, Ленька, такое с нами выкрутит, что ум за разум зайдет. Знать бы тогда про её долю – ничто бы меня не остановило. А узнать довелось лишь тогда, когда и знать бы не надо было.
– А что случилось? – Я насторожился.
Дед присел, погладил седеющие волосы.
– Где-то после того, как я вернулся домой из плена, Прокопка рассказал мне, что, будучи на базаре, решил полюбопытствовать и нашел тот заветный дом. Никто в нем уже не жил: окна заколочены, двор зарос бурьяном. Но соседи, у которых он спросил про сестер, поведали печальную историю. Будто бы Софья уехала в Россию, а Мария осталась, кого-то ждала. Был у неё ребенок, сын. В Гражданскую войну он якобы воевал на стороне белых, а как все закончилось, его пришли арестовывать. Но парень оказался шустрым – ушел через окно и дворы. С тех пор про него ничего и не слышали. А Марию арестовали, долго допрашивали и держали в холодном карцере. От холода или от побоев у неё отнялись ноги. – Дед запнулся. – Потом её расстреляли.
Я поежился, подал робкий голос:
– Выходит, это твой сын был?
Дед снова лег на спину.
– Может, и мой, а может, – и нет. Что теперь гадать. Утекло все вон туда. – Он ткнул пальцем в небо.
– А где та жена, на которой тебя насильно женили? – Мне не терпелось узнать все до конца.
– Куда-то они уехали. Я с ней прожил четыре года, а детей не было. В крестьянстве без детей нельзя – не по-людски. Оговоры, догадки. Я и решил с ней расстаться. Тоже были слезы. Но, как говорит пословица: «Слезы жены до утра, сестры до злата кольца, матери навек». Пережил я и те горести. Женился снова. Теперь уже на твоей бабке. Тут война. Ну а дальше ты все знаешь.
На березе, под которой мы лежали, весело шелестели листья, и я, глубоко переживая дедов рассказ, мимолетно думал, что придет осень и они все отлетят в перегной. Так и человек приходит в этот мир и уходит, а жизнь продолжается – она бесконечна, как это небо над березой, подернутое жаркой поволокой.
5
Дней десять палил землю зной: даже у лопухов вяли листья, сохли овощи, несмотря на двойной полив, а хлеба и вовсе начали выгорать. Каждый день, по утру, люди вглядывались в небо, ожидая хоть какой-нибудь прохлады, но солнце вставало раскаленным до бела и через пару часов начиналась жара, утихающая лишь на ночь.
Все знали, что если сгорят хлеба, то снова начнется та же полуголодная маята, что была в недалеком прошлом, а с нею и беды. Думали-гадали, но остановить зной человеку не под силу, и кто-то подговорил женщин на крестный ход – скорее всего, бабка Антохи Михеева – она была шибоко набожной.
Собралась толпа, едва ли не со всей деревни: с иконами, рушниками – и шествие потянулось к пруду. Впереди бабка Михеева с большим медным крестом в руках и какой-то толстой книжкой. Она начала что-то читать нараспев, и все подхватили: «Мать, Пресвятая Богородица, спаси нас…» Да так жалобно – до плача. Вдоль толпы – малая ребятня гурьбой, а кто постарше: или на буграх от бывших поместий, или на пряслах – в любопытстве.
Я тоже влез на забор и, вглядываясь в толпу, с волнением ловил долетающие от хода звуки. Непривычно, удивительно…
Вдруг с улицы вымахнул верховой – Разуваев на своем жеребце. Он обогнал толпу и стал поперек хода. Я даже дыхание притаил, ожидая, что же будет дальше? Задержится шествие или нет? Но бабка Михеева как шла – так и продолжала идти прямо на лошадь. Молитва еще громче поплыла над околицей, еще трепетнее. И то ли Разуваев не выдержал тонких причитаний и дернул поводья в сторону, то ли жеребец оказался умнее хозяина и сам попятился – только крестный ход так и продолжал течь к пруду.
А солнце зависло в зените, раскалив небо добела. И нигде ни пятнышка. Только по окоёму угадывалась едва заметная голубизна.
Остановилось шествие на самом высоком берегу пруда. Какие-то женщины вошли в воду до пояса – стали плескаться друг на друга, на тех, что стояли на траве, и всё с молитвами, духовным напевом.
Не меньше получаса продолжалось это моление, а потом затихло как-то в легкой толчее. Вразнобой потянулись женщины в деревню.
Я – за своё: поливать огурцы.
Пришла матушка с иконой. Веселая, возбужденная.
– Повесь-ка Богородицу назад, в святой угол, – попросила она.
Икона висела у нас в горнице, в левом углу. Я водрузил её на место и обложил рушником с вышитыми петухами.
– Когда мы собирались в переулке, – сообщила матушка, – кто-то доложил про нас сельскому председателю – он и прибежал с пеной у рта, с угрозами. Теперь ждем, что будет – потянут, поди, в сельсовет.
– Не потянут, – успокоил я её, – нет такого наказания.
Поделились мы с матушкой мнениями о крестном ходе (дед куда-то ушел еще до жары), а когда я снова выскочил в ограду, то заметил выплывавшую из-за горизонта какую-то округлую тучку, больше смахивающую на темноватое облако. Не придав ей особого значения, я стал черпать воду из бочки и лить на огуречную грядку. Затем – на вторую…
Замеченная мною тучка постепенно разрасталась, плыла к деревне. Ближе и ближе. Удивляясь столь необычному в яркий день явлению, я побежал в дом, чтобы сообщить матери о тучке.
Она сразу же выбежала на крыльцо, и почти в этот момент пошел дождь. Да не просто какой-нибудь там сеянец, а крупный и плотный. Причем ни ветра, ни грома не было. Лицо матери осветилось в радостном удивлении. Она протянула руки, собирая на ладони хрустально чистые капли воды.
– Услышала, значит, нас Матушка Пресвятая Богородица, смилостивилась, – как выдохнула она.
А я стоял рядом, наслаждаясь свежестью влажного воздуха, схожего с послегрозовым. Мысли, мысли… Крестный ход и этот дождь – совпадение или закономерность? На чем утвердиться?
Не больше четверти часа поливала благодать землю. Туча медленно таяла и вскоре совсем растворилась в подернутом тонкой позолотой небе. А позже мы узнали, что дождь охватил земли только нашего колхоза.
Глава 2. Сам по себе
1
К концу июля мы с дедом перевезли на тележке все заготовленное нами сено, и в один из вечеров Паша пригласил меня в ночное – пасти пригнанных откуда-то в колхоз полдесятка лошадей. Так уж получилось, что к тому времени, когда можно было начинать учиться верховой езде, в нашем колхозе оставался лишь один председательский жеребец, которого Разуваев никому не доверял.
Дед, услышав Пашино предложение, посоветовал:
– Сходи понюхай лошадиного пота. Да осторожно: лошадь – животина умная, не то что овца или корова, не понравишься – и укусить может или вовсе, не дай бог, лягнуть. А верхом ездить учись, иначе, что ты за мужик будешь, если в седле не удержишься. Седел-то, конечно, нету? – обратился он к Паше.
– Откуда? – Паша усмехнулся. – На спине гарцевать будем, с одной уздечкой. Я уже две ночи с Антохой Михеевым в догляде. Так он за гриву уцепится и летит в намет. Даже я так скакать побаиваюсь, а он ухарствует.
– Вот-вот, с ухарством, да друг перед другом, как раз и воздержитесь. И глаз да глаз нужен. Вон у Доманиных, еще до колхоза, поскакал парнишка на пруд лошадей поить, а конь под ним кого-то испугался: не то лисицы, выскочившей из норы, не то собаки какой – и резко прянул в сторону. Парнишка и слетел с седла, а нога в стреме застряла. Пока поймали лошадь – малый уже не дышал…
Подбодрил дед, называется, поставил мне в сознание вешку осторожности.
– А ты-то как в конюхах оказался? – кинул он взгляд на Пашу.
– Разуваев попросил гонять коней в ночное, до осени. Хотя я дальше учиться и не буду – восьмилетки хватит.
– В какое-то училище метишь? – полюбопытствовал дед.
– Хотел бы, да мать одну не брошу. Пойду в помощники к Демину, плотничать.
– И то не плохо… – Дед еще что-то говорил, но мы уже рванули за ограду и слов его не расслышали.
Разгульная заря затянула полнеба, кинув тонкую вязь позолоты на верхушки деревьев и маковки высоких трав. Затемнели леса в поволоке наплывающих из-за горизонта отсветов. Поплыли в охват сумрака деревенские дворы. Пахнуло прохладой…
Широкий загон для лошадей забелел свежими пряслами на краю скотного двора. К нему мы и подбежали, гася тугое дыхание.
У пригона нас ждал Антоха.
– Долго чаи гоняете, – высказал он недовольство и, поздоровавшись, перепрыгнул через прясло к лошадям.
– У него теперь свой конь, – пояснил его спешку Паша, – вон тот, с неостриженной гривой. Антоха на нем без уздечки гоняет, а тебя я посажу на кобылу и уздечку дам, пошли.
С душевным трепетом подходил я к лошади, и, взявшись за поводок уздечки, оглянулся на Пашу.
– Не бойся, – понял он моё замешательство, – она спокойная. Давай подсажу, если сам не сядешь.
Но я промолчал, прикидывая высоту лошади.
Кобыла косила на меня спокойный взгляд, и я, погладив её по шее, с прыжка вскочил на спину. Заходила она подо мной, перебирая ногами. И сердце зашлось от озноба.
– Я сейчас пригон открою – лошади рванут, держись! – крикнул Паша и, распахнув ворота, вскочил на своего коня.
Моя лошадь, увлекаемая общим беговым порывом, с ходу пошла в крупную рысь, и я едва не слетел с её широкой спины. Только поводья да сильные ноги в крепком охвате удержали меня на кобыле. В лицо тугой струёй хлестанул ветер, вздыбил рубаху, мягко затрепетал между ней и телом; стекая за поясницу, под штаны, когда меня подбрасывало над лошадиной спиной, и выплескивался из-под рубахи в момент осаживания назад.
Страх тиснул сердце, нагнетая одну и ту же мысль: не упасть бы! Не упасть! При таком разгоне, да под копытами – хана! Но я даже не старался сдерживать лошадь, понимая, что это еще опаснее: ослабишь в какой-то момент повод, и она, догоняя убежавших вперед коней, рванет еще быстрее, а тогда вероятность падения на землю будет еще вероятнее. И странно, именно этот сжимающий тело страх заставил меня приноровиться к лошадиной скачке, и мало-помалу я поймал её ритм, и новая волна чувств смела тяжкое оцепенение, и уже не страх, а восторг быстрого движения начал охватывать меня. Никогда еще я не несся над землей с такой скоростью и таким пронзительным вдохновением – казалось, что вовсе не лошадь несет меня в поток вечернего покоя, а я сам, легкой пушинкой, лечу в даль дальнюю. И это ощущение полета подняло в душе все отметающий азарт эйфории. Я не чувствовал ни мягкого удара о спину лошади, ни тугого напряжения рук. Душа играла в качели: то взлетая в мягком стремлении к осветленному окоему, то падая в жутком обрыве…
Две свободных лошади неслись впереди, почти вровень с ними скакал Антоха, за ним – Паша, я – последним. Лишь позже я понял, насколько умна моя кобыла. Она как бы понимала, что седок на ней неопытный, и не торопилась нестись вперед, но и старалась далеко не отставать, чтобы не потеряться, – после, в страду, я на ней, вперегонки, обставлял многих.
А лошади текли к лесу, в сумрачные луга. Топот копыт гасил все звуки, разрывая пугливую тишину. И казалось, что именно от этого испуга так по шальному бьется в лицо и в грудь тугой воздух, словно стараясь сбросить меня с лошади.
Остановились мы у широкого разворота некошеного поля, в пятнах клеверной россыпи, лоскутных наплывах пырея и ржанцов с дудками дягиля и пижмы, с ветвистой кровохлебкой в бордовых шишках…
Пока я, по наказу Паши, сняв с зубов кобылы удила и коротко завязав повод уздечки над гривой, отпустил её к остальным лошадям, Паша спутал своего коня и махнул мне рукой, подзывая. Антоха где-то замешкался – не видно его было и не слышно.
– Пошли вон под березку, костерок разведем и поговорим, – сказал Паша. – Там у нас старое кострище.
– А ты зачем своего коня спутал? – поинтересовался я.
– Он вожак, отпусти – обязательно куда-нибудь уведет лошадей, и скорее всего в овсы. Потравим – не рассчитаться. А так он далеко не ускачет, да и пытаться не будет – умный конь. А если вдруг другие лошади куда-нибудь наладятся, мне недолго скинуть с него путы и завернуть их.
– Антоха на что?
– Так, кто быстрее успеет. Ты пока не рвись гонять лошадей. Наладишь езду – тогда и пробуй…
Прохладой потянуло от ближних кустов, какая-то птичка подала голос, провожая ушедший день. В деревне взлаивали собаки.
Паша быстро разжег мелкие ветки, и мы начали с ним ломать сушняк. Подошел и Антоха. И скоро наш костер бросал трепетные отсветы на траву и деревья.
– Не нравиться мне, как мой мерин похрапывал и к кустам воротил морду, – присев на траву, проговорил Антоха. – Не волки ли там затаились?
– Да ну, – отмахнулся Паша, – про них уж года два ничего не слышно. Бригады охотников всех повыбили.
– Алапник вон какой, – гнул свое Антоха, – где их всех вычешешь.
– Если какой один и остался, так он лошадь не возьмет. Тем более в табуне…
И потек у нас разговор о том, о сем, о грядущем.
– Ван Ваныч говорил, что американцы грозят нам атомной бомбой, – решил и я сказать своё слово.
– Гитлер тоже грозил, да где он теперь? – отозвался Паша.
– Они вон на Японию две штуки скинули, – как бы поддержал меня Антоха, – народу положили не счесть.
– На нас не посмеют, – заверил Паша. – Эта бомба и у нас есть, не беспокойтесь…
Пофыркивали пасущиеся на лугу лошади, бил где-то поздний перепел и жалобно постанывал сычик.
– А знаете, – перевел вдруг разговор на другую тему Антоха, – у Лизки Клочковой уже титьки в руку не возьмешь.
– Ты щупал, что ли? – Паша глянул настороженно.
– Я у многих щупал, – похвастался Антоха.
– У других щупай, а Лизку не тронь! – как застолбил Паша. – Она мне нравится.
– Так она вон к Стрельцу льнет, – заявил Антоха в растерянности.
– С чего ты вял?! – вскинулся я. – Это Мих Мих ко мне за парту её усадил. Только и всего.
Паша усмехнулся.
– Уж с Ленькой-то мы как-нибудь без сопливых разберемся, а ты сам к ней не лезь и другим накажи, не то в бараний рог согну.
– Все еще на воде вилами писано, – не одобрил я раздора между друзьями, – а вы уже готовы за грудки друг друга хватать. Время покажет, кто и что.
– Голова! – Паша взлохматил мне волосы. – Так и запишем, а теперь вон дуйте вдвоём к копне сена и спите. Я здесь один покараулю, если что – разбужу.
Спать и в самом деле хотелось, и я промолчал, но Антоха возразил:
– Чего один-то? Я тоже могу подежурить.
– За коней отвечаю я, а не ты. И если меня потянет в дрему – подменимся. Все, я пойду лошадей глядеть.
– Где эта копна? – спросил я у Антохи.
– Вон там – за дальнем заворотом, у болотца…
Натекали тонкие запахи луговых трав, увядающих цветов, нагретых березовых листьев и сена. Легкая пелена тумана наплывала из чащобы. Густо толкались комарики-звонцы, лепясь на лицо и руки.
– Уснешь тут, – отмахиваясь от них, недовольствовал Антоха, – у костра хоть этих кровососов нет, а на копне заедят.
– Ничего, – я ободряюще похлопал ему по спине, – зароемся поглубже в сено – ни один комар не достанет…
Так мы и сделали. Антоха залег с одной стороны копны, я – с другой.
Поговорив немного, мы заснули…
* * *
В таком возрасте, да на свежем воздухе, спится без сновидений, но на рассвете меня пробрало сыростью. Плотный туман, который я разглядел сквозь просветы редкого сена, стелился над луговиной и проникал под моё «одеяло». Еще не до конца освободившись от сна, я вдруг почувствовал на лице чье-то дыхание и одеревенел от испуга – прямо перед собой я увидел длинную морду с бородой, а над ней – рога! «Лошадь?! Но откуда рога?.. Нечесть!» Я даже зажмурился на миг, чтобы проверить реальность увиденного. А рогатая морда подтянулась ко мне поближе – ну в метре! Видно стало, как широкие ноздри раздуваются и опадают. «Нюхает! – мелькнула жуткая мысль. – Сейчас прижмет и конец!» Ни шевельнуться, ни вскрикнуть я не мог – так свело тело от жути. А «морда» вдруг качнулась в сторону, издав глубокий вздох, и я, скосив глаза, разглядел сквозь сено темную тушу лося. Мурашки побежали по захолодевшей спине, но я шевельнулся, окончательно сбрасывая обморочную оторопь, и лось, разглядевший меня, отпрыгнул от копны к болотцу. Почти сразу же, широко расставив передние ноги, он стал шумно пить воду.
Я лежал, боясь приподняться: вдруг наскочит! Повернув голову к Антохе, глубоко зарывшемуся в сено, я заметил, что он еще спит. Тихонько толкнул его под бок – бесполезно.
А лось, напившись, оглянулся на копну и неторопливо исчез в ближних тальниках.
Растолкав Антоху, я рассказал ему про лося.
– Ври, да не завирайся, – не поверил он. – Не может лось так близко подойти к людям.
– Я что, слепой? Или ненормальный? – обиделся я. – Иди вон, погляди след.
И точно: возле копны четко были видны ямки от вдавленных в землю копыт.
– Не лось это, – почему-то прошептал Антоха, – не лось. Не зря вчера мой конь на кусты зырил. Идем скорее отсюда! – Он заторопился от копны, разгоняя туман. Я – за ним.
От костра остались одни угли. Паша спал, согнувшись. Недалеко, сгрудившись у опушки леса, стояли лошади.
Послушав Антоху, Паша рассмеялся:
– Лось здесь живет – я его в первый день, как пригнал лошадей, видел. Он, скорее всего, учуял запахи от копны – в сырость-то они слабые, и решил убедиться, от кого они. А тут вы…
«А ведь мог и рогами махнуть, чтоб тогда со мною было?» – От этих мыслей я даже поежился.
В деревню мы уже не скакали галопом – лошади шли легкой пробежкою, с неохотой. Кого-то из них работа ждала, а кого-то – пригон, и то и другое не то что воля в ночном.
2
Кто в детстве не брал грибов, не собирал ягод? А в наши не сытые годы и то и другое было обязательным.
В один из пасмурных дней я, взяв корзину, отправился в лес. Все грибные места в округе двух-трех километров от деревни мне были доподлинно известны. Каждый отъем леса, каждый колок, каждую поляну между ними, очертания опушек и луговин я помнил, и даже, как говорится, с закрытыми глазами мог найти дорогу домой из любого места.
Особенно я любил один обширный лес с многочисленными полянами, с березами и осинником, с зарослями ивняков и смородины, с чистыми прогалинами и травой-муравой по опушкам, в которой любили таиться настоящие грузди, всегда влажные, с росинками в чашечке шляпок, кисейной бахромой по их краям, с терпким грибным запахом. Брать эти чуть-чуть скользкие грибы с туго завернутой в зонт шляпкой, отдающей легкой желтизной, твердые в своей свежести, не больше деревянной ложки, одно удовольствие. А есть их зимой, посоленных в кадке с листьями хрена и укропом, – еще большее!
В тот день груздей не было, и я увлекся боровиками, хотя и не особо густо их наросло, но азарт горел – покрутился я по обширному лесу, а когда вышел на какую-то опушку и распрямился, то не узнал местности. Вокруг распахивалось сосем мне не знакомое, довольно обширное пространство, окруженное густыми, окудрявленными тальником лесами. Где, что? Небо серое, безветрие. Тишина. Все еще не веря самому себе, я развернулся и по прямой пересек лес. И на другой его стороне было то же самое: широкие поля и леса, леса… Я будто очутился в ином краю, где-то в более северной местности, поскольку в нашей округе таких плотных лесов не было. Меня охватила оторопь: не сон ли это? Тот лесной массив, в котором я собирал грибы, называемый у нас Казачьим отрубом, нигде по своему окоему не имел таких пространств, окруженных густыми лесами.
Ничего не понимая, я стал метаться по уже незнакомому лесу от одной опушки к другой, отчаявшись, испугавшись непонятного состояния, ввергшего меня в полное забытьё. Но ничего знакомого не увидел: меня будто перенесло в иную местность, иное измерение. С четверть часа крутил мою душу жгучий озноб. Как вдруг, на одной из полян, почти охваченный полубредом, я увидел пространство, разделенное незримой чертой надвое, а в нем, как в кривом зеркале, – знакомую березу, и ринулся к ней, едва ли не теряя сознание. Перед глазами будто все перевернулось, и я очутился на краю знакомой опушки.
Медленно, медленно скатывалось с меня глубокое оцепенение, захватившее не только душу, но и тело. Даже ноги ослабли, и пришлось присесть на обомшелый пень, на котором я не раз отдыхал, собирая грибы.
Анализируя после свои метания, я так и не пришел к чему-то единому. То ли долгие поиски грибов в наклоне и без особой оглядки привели меня к сиюминутной потери ориентиров и все привиделось в подсознательном страхе; то ли в действительности я каким-то образом очутился в иной местности и, поблуждав, нашел оттуда выход – неизвестно. Но с тех пор я в тот лес не ходил, хотя иной раз и тянуло отыскать знаковую березу: вдруг вблизи неё и скрывается какой-то вход в иное пространство? Любопытно, но слишком велико было то убивающее волю состояние и испытать его еще раз я не рискнул.
3
Лето шагнуло в свой последний месяц. Над озерными плесами стали мотаться одинокие стайки вылинявших диких уток и чем дальше, тем объемнее и гуще текли они из-за камышовых зарослей. Взяв у Степина полсотни патронов в долг, я засобирался на глухие плесы в средине озера.
– Чего удумал, – сердился дед, неторопливо подшивая свой сапог. – Мало тебе уток на крайних плесах, рядом, наладился в дальнюю сторону, да еще с ночевкой, что я матке скажу?
– Так и скажешь, как есть, – со взрослой настойчивостью держался я. Если бы он знал мои истинные намерения, было бы еще не то. Я собирался вовсе не на дальнюю сторону озера, а на остров, глухой и опасный, с хлипкими зыбунами, мелкими и глубокими плесами, непролазными крепями. Про тот остров я услышал от Степина еще неделю назад, когда, вернувшись с покоса, сидел на жердях огородного прясла, наблюдая, как потухает заря и кружатся над мелководьем утки.
– Спать-то где будешь? – не унимался дед. – Сейчас ночи росные, холодные.
– Мало там сена, что ли? Закопаюсь, и что мне роса…
Положив в сумку несколько холодных картофелин, сваренных в тонкой кожуре: мало-помалу мы стали подкапывать молодую картошку, – пару огурцов и кусок лепешки с отрубями, я выскочил из дома под недовольное ворчание деда…
Не было той минувшей жары, того ослепительного света. Солнце, скатившееся к самому лесу, грело мягко и нежно, а лучи его, четко высвечивая каждую травинку, не мешали взгляду. После сенокоса, после сухих колючих корней мягкая приозерная трава казалась ватой, и я, обозревая береговые плесы, шустро огибал озеро.
Когда за одним из камышовых выступов скрылась деревня, по берегам стали попадаться большие стаи куликов-кроншнепов. Они подпускали почти на выстрел без всякого скрадывания, но я торопился: впереди меня ждал таинственный, никем не посещаемый остров – царство водоплавающих птиц. По словам заготовителя, на него и раньше мало кто пролазил, а теперь и вовсе никто. Считай, несколько лет на нем не было людей.
Обойдя длинный ряд береговых тальников, я остановился: где-то здесь был проход на остров. Передо мной стеной стояли непролазные крепи. Оглянувшись на светлый, залитый солнцем луг и заметив вдали одинокую, приметную березу, на которую ориентировал заготовитель, я двинулся вперед. Заросли тут же закрыли от меня и луг, и пространство, и низкое солнце, оставив вверху клочок неба в овчинку. Под ногами захлюпала прохладная грязь. С трудом раздвигая спутанные камыши руками и животом, я все же угадывал, с какой стороны солнце, и по нему держал направление. В душных зарослях стало одиноко и тоскливо, пошли жуткие мысли, вспомнились предостерегающие слова заготовителя, но я шел и шел, вопреки тревоге, мыслям, задыхаясь от болотных испарений, – заросли эти не продувались, и дышать в них было тяжело…
Сколько бы времени я выдержал эту пытку, не знаю, только впереди вдруг засветилось свободное пространство, блеснула вода. Плес был широкий, уходил заводями вправо и влево. Далеко-далеко, в едком блеске низкого солнца, я различил два дерева, едва торчащие над стенкой камыша, и с облегчением вздохнул: это были нужные мне ориентиры. На них и надо было держать направление. Завязав крайние камыши крупным приметным узлом, я снял штаны, куртку и двинулся вперед. Вода была теплой, медленно поднималась по голым моим ногам. Ровное, невязкое дно приятно холодило подошвы. Примерно на средине плеса я оглянулся, завязанная камышовая куделька была хорошо видна – заметный ориентир на выход…
Вода дошла мне до пояса, стала подниматься под грудь. Я вытянул вверх руки, держа на весу и куртку со штанами, и сумку с патронами и едой, и ружье. Снова боязнь кольнула сердце, а вдруг дальше будет еще глубже? Но дно стало твердым, как пол, резко пошло вверх. Пройдя редкий камыш, я вышел на сухое место. Вокруг меня, насколько хватало взора, стелилось зеленое море густых высоких трав и тростников. Вдали на фоне неба густо чернели теперь уже четыре дерева. Там, возле них, и было глухое мелководье, где уток, по словам заготовителя, кишмя кишело. Надев штаны, я закатал их выше колен и двинулся на эти деревья. Твердый бугор вскоре кончился. Под ногами вновь захлюпала вода, холодная, как из колодца. Ноги заныли, и скоро я ощутил легкое покачивание почвы. Начались зыбуны, то страшное и опасное, о чем я не раз слышал, но никогда не видел и не испытывал. Тревожно и горячо застучало сердце. Боясь провалиться, я не отрывал глаз от подрагивающего впереди меня дерна и старался наступать туда, где трава была пожестче и погуще. Несколько раз надо мной прошумели плотные стайки уток, но я не поднял головы. Дальше – больше, тонкий слой дерна начал пузыриться, глубоко тонуть, и жгучая вода студила ноги до самых колен. Всем своим не тяжелым телом я чувствовал опасное напряжение переплетенных травяных стеблей подо мною и всякий раз обмирал, ухнув в очередном прыжке на новое место. Не вернуться ли? Но я упрямо двигался к приметным деревьям. Справа и слева от меня потянулись низкие стайки гусей, вероятно, на кормежку. Они без особого испуга с предостерегающим гоготом отворачивали, замечая мои резкие движения, и уносились к берегу, пропадая за густо-зеленой стеной камыша. Птицы шли в светлые дали, на твердую землю, на поспевающие хлеба, а я, наоборот, двигался к «черту на кулички».
Солнце коснулось камыша, накрыло его безбрежные просторы золотой вуалью, выткало позолоту кружев на кронах приближающихся деревьев. Жутко и страшно одиноко стало мне в этом ненадежном краю зыбунов, мягких и ласковых с виду. А что там, под ногами? Холодная бездна? Юркни, и никто и никогда тебя не найдет, и ямки не останется. Трава все закроет. У меня даже сердце защемило, и я заторопился, запаниковал и вдруг действительно почувствовал, как проваливаюсь куда-то. К счастью, дерн порвался только под одной ногой. Обжигающий, вечный холод ощутил я глубоко внизу и, дурея от страха, вырвав ногу, ринулся вперед без оглядки. И странно: почва вдруг перестала колебаться. Теплую сухую траву ощутили ноги. Передо мной лежал широкий луг с родными мне, известными травами и цветами. Совсем такими, какие я еще недавно укладывал литовкой в узкие ряды. А за ним уже не блестела, а молочно светилась вода. Дальше высоко поднимались в небо четыре могучих березы. «Вот он, остров? – охватила меня радость. – Дошел!» Сразу отлетели тревога и страх. Медленно двинулся я к воде, попробовал ее ногой. Вода была теплой, и, войдя в нее по колено, я согрел ноги.
Тихие плесы, причудливо связанные друг с другом протоками, были окружены чаканом и рогозом, покрыты кое-где тягучим мохом. Многочисленные птичьи перья белели здесь и там на воде, но уток не было. Они улетели на кормежку в хлебные поля.
Быстро накатывались сумерки. Я вернулся на сухой бугор, выбрал траву погуще и решил в ней ночевать. Вынув из кармана складной ножик, я пошел к камышам. Спокойно и размеренно срезал я ломкие стебли и укладывал в снопик.
Стало прохладно и сыро. Жуткая тишина простиралась вокруг: ни ветерка, ни звука.
Настелив в траву камыша, я присел на него и сразу же почувствовал острый голод. В долгом неизведанном пути, занятый веселыми и невеселыми думами, охваченный тревогой, я забыл о своем постоянном чувстве, а тут оно зацепило меня под ложечку. Развязав тряпку с едой, я с наслаждением стал грызть черствую лепешку с огурцом и сладкой молодой картошкой.
Гасло небо, задергивалось холодной мглой. Чернели камыши. Темнела вода на плесах. Представив, что вокруг на добрый десяток километров нет ни души, я вновь ощутил страх и тяжелое чувство одиночества. Завернув остатки еды в тряпицу, я лег на камышовую подстилку, накрылся тужуркой и придвинул к самому боку заряженное ружье.
От травы и цветов шел тонкий лесной аромат, а с плеса тянуло сыростью и болотом. До звона в ушах я слушал крадущуюся ночь, но – ни мало-мальского шороха, ни движения воздуха не уловил…
Уже в темноте сквозь чуткий сон стало слышно, как возвращаются с кормежки птицы. Сначала молча, с однообразным шумом полетели утки. Вода всплескивалась от их опускавшихся стай, качался застоялый воздух. Потом с гомоном, с дикой радостью пошли гуси. Я лежал и замирал от счастья, от радостных предчувствий. Недолго бились птицы в своих заботах, утихли и они, и я уснул крепко. Легкий предрассветный ветерок зазнобил босые, вынырнувшие из-под куртки ноги, и людские голоса почудились мне. Еще не проснувшись, но уже и не видя сна, я вдруг уловил что-то похожее на разговор и вмиг пробудился окончательно.
Небо светилось, гася звезды. Свет оттуда, из недосягаемой высоты, струился вниз, прижимая ночную темень к земле, она плыла между камышами, копилась в укромных местах. Слабый-слабый ветерок порывами пролетал то с востока, то с запада. Но сколько я ни прислушивался, никаких звуков не уловил. «Показалось. Кто сюда придет? Некому. Лишь от нашей деревни можно пролезть на остров только в том месте, где я прошел. Дальше все глубина и трясина…»
Не шевелясь и не поднимаясь, я сжал ружье и слушал, кося глазами по сторонам. Сколько времени я пролежал в этом оцепенении, трудно сказать, как вдруг тихий-тихий шорох уловил мой болезненно обостренный слух. Звук донесся от ближнего камыша. Потом едва внятные и робкие шаги различил я по слабому всплеску воды. И снова страх скрутил холодом сердце, глаза остановились на одной точке, и в этот момент, как по взмаху волшебной палочки, вроде бы не из чего, появилось крупное рыжее существо, похожее на олененка. Не думая, непонятно по какому сигналу, я быстро сел и машинально выкинул ружье – зверь исчез так же внезапно, как и появился. «Не почудилось ли? – сразу полезли думки про оборотней, колдунов… Боясь вставать, я снова лег на пригретое место, спрятавшись под куртку. – Потом посмотрю, следы должны быть. Вроде коза дикая…» После я еще несколько раз слышал какие-то подозрительные шорохи и все напрягался, тревожился, пока не уснул.
Первые утиные стаи я прозевал. Они меня разбудили. Над камышами поднималось огромное солнце. Несчетные капельки росы заиграли причудливыми красками, переливаясь и сверкая. Свет и тепло успокоили, и смешными показались мне недавние страхи. Надев повлажневшую от росы куртку, я взял ружье и, стараясь не шибко сбивать холодные капли с травы, двинулся к плесу. Утки, заметив меня, отлетели подальше, всплеснув воду за плотным рогозом. Я зашел в густой высокий чакан и остановился. Теплая вода приятно омывала ноги. Не успел я оглядеться, как стая кряковых уток вспенила плес, накрыв его тугим воздухом и густым шумом. Они были шагах в двадцати от меня, большие, коричнево-темные. Подняв ружье, я навел ствол в самую гущу птиц и нажал «собачку». Не менее густой шум заглушил отзвук выстрела. Несколько уток, разбрызгивая воду в смертельном трепыхании, осталось на плесе, а две-три потянули в камыши подранками. Догонять и ловить их было некогда – новая стая закрывала небо. Какой бес руководил мной, не объяснить, только ни умом ни сердцем я бы до этого не дошел. Утки сыпались на плес беспрерывно, стая за стаей, и я, коварно выбирая самые густые их скопления, не замечал искалеченных, уползающих и уплывающих в камыши. Две дюжины патронов, взятых с собой, я сжег быстро и лишь тогда одумался. Ближний плес чернел от поверженных уток. Усталый от страшной кровавой работы, я понуро побрел па мелкому плесу, без радости, без счастливого озноба, собирая уток. Семнадцать кряковых насчитал я в натасканной на бугор кучке и присел на камышовую подстилку. Что-то тревожило меня, бередило душу. Даже картошку с огурцом я сжевал без сладкого ощущения.
Укрутив уток веревочной петлей, я разделил их на две связки и с трудом перекинул через плечо: одну на спину, другую на грудь. Как я шел назад, качаясь от тяжелых уток, от усталости, от переживаний, от хлипких зыбунов, трудно представить.
Красный от натуги и усталости, ввалился я домой, едва перешагнув порог.
Дед резал табак на курево, оглянулся, глаза его осветились радостью.
– Пришел, бродяга. – Он встал и увидел связки уток. Лицо его посуровело. – Зачем столько-то бил? Не съедим ведь в один-два маха, сгниют.
Его неодобрение меня обидело: не для себя же старался.
– Не сгниют, – едва разжал я сухие губы, – соседям раздам. – Свалив уток на лавку, я стал раздеваться.
– Ленька, ты Ленька, – чуть помедлив, отозвался дед. – Разве всех обогреешь? И кто бы стоял против этого, если бы заряды были вольные. А то ведь у заготовителя ради Христа выпрашиваешь…
Говорить не было сил. Все во мне дрожало от усталости, слабло, и меня, как магнитом, потянуло на печь.
– И откуда в тебе это чужое зло взялось, – продолжал сокрушаться дед.
И лишь здесь, дома, осмысливая слова деда, я понял, что всю обратную дорогу меня терзали муки совести за неоправданную корысть и жестокость прошедшей охоты.
– Жадность, малый, – язва, – не унимался дед, – влепится в душу – долго жечь будет, а то и вовсе спалит ее…
Я знал, что дед добрый, что он простит мне эту оплошность, что все образуется и не повторится. С этими радужными мыслями, с надеждой на прощение я стал стремительно засыпать, чувствуя, как все подо мной качается и плывет. И каким прекрасным, ничем не заменимым показался мне в тот момент маленький родной дом в маленькой родной деревне!
4
А Петруня Кудров все тревожил вечера напевом аккордеона, все зазывал молодежь на веселье по воскресеньям. Не редко и Федюха подстраивался к нему, и тогда они дуэтом наигрывали народные пляски – «пыль столбом – дым коромыслом». Такого пыла, вгоняющего душу в глубокий охват восторга, я больше нигде не испытывал и не наблюдал.
Кое-что изменилось и в моей увлеченности музыкой: еще зимой я мало-помалу стал осваивать гитару, и понял – какой это удивительный инструмент! Балалайка и мандолина остались у меня на втором и третьем месте. Больше того, я научил Пашу играть на балалайке и отдал её ему на время – для тренировки.
Как-то Паша, в свободный от ночной пастьбы лошадей вечер, устроился возле своей избушки на табуретке, изготовленной собственными руками, и стал наигрывать на балалайке цыганочку. А я подстроил под его лад гитару, и ударили мы по струнам созвучно – в унисон, и мелодично так получилось, завлекательно. Мы и не думали не гадали, что кого-то приманит наша игра. Первой подошла Лиза Клочкова, за ней – Маня Огаркова, Анюта Сумченко, и постепенно у нас образовались свои, маленькие, вечерки. Даже плясать девчонки стали под нашу музыку и нас учить двигать ногами, как положено. Если танцевал Паша – он все с Лизой паровался, тогда играл я на гитаре. А если Маня Огаркова водила меня по кругу – то Паша тренькал на балалайке.
Редки были наши вечеринки – работа все съедала, но я научился плясать и польку, и подгорную, и даже чуть-чуть – цыганочку. И эти пробные танцы по-особому осветляли душу, распахивали в сознании какие-то иные пространства взаимоотношений между нами.
5
Еще в покос, когда июльская жара изматывала жаждой и зноем, приметил я болотинку среди густого леса, светящуюся округлым блюдцем чистого плеса. Долгая сушь оттянула из него столько воды, что между краем плеса и урезом травы, окружавшим его густой каймой, образовался чистый глинистый пояс, весь истыканный следами приходивших утолить жажду косуль. Их было так много, что вначале подумалось на домашних овец. Но какие могли быть овцы километрах в пяти от деревни? Да еще в середине глухого лесного массива? И тропки, набитые в осоке, вели не к опушке, не на покосы, по направлению к деревне, а в обратную сторону, к сухому камышовому займищу, примыкавшему к лесу. Туда, в дебри старых, в два человеческих роста, тростников с непроходимой ломкой подушкой, опревших кочкарников, даже зимой никто не ходил, а летом и подавно. И где-то на травяных проплешинах, в глухих местах этого займища, и прятались звери.
Ушла сенокосная горячка, попрохладнее стали дни, потянулись по утрам холодные туманы. Кое-как урвал я момент сбегать к приметному озерку на болоте, поглядеть «козьи» следы. Время подкатывалось к школе, к уборке картофеля и заготовке дров. Да и других работ в деревне невпроворот. И хотя я выматывался по хозяйству не меньше, чем на покосе, мысли покараулить «коз» на водопое, возникшие еще тогда, когда сгребал я ручными граблями ряды высохшего сена в кучки и клал из них копны, донимали. Молодо-зелено, но и резво, быстро, отходчиво даже от долгой работы.
Едва прошло деревенское стадо коров, как я, управившись со своими обязанностями, взял ружье, пяток патронов и, прихватив старую тужурку, вынесся огородом на задворки, чтобы избежать лишнего глаза. Миновав пробежкой околицу, я перешел на шаг, ощущая терпкий аромат лесной прохлады, настоянный на увядающих травах, грибах, берестяной неге, и некоторая усталость, копившаяся в теле за долгий день, утекла в нагретую землю. Эта свежесть подняла в душе сторожок предчувствия радостных минут, и в таком возвышенном довольстве я прошел весь не близкий путь до покосов. Быстро упали сумерки, затемнел и без того густой лес, и с опаской, затаенным дыханием, острой оглядкой вошел я в него. Небольшое, в полсотни шагов, зеркало воды светилось, отражая не потухшее еще небо, неподвижно-стылое, стеклянно-прозрачное. Оглядев его илистую оправу и густую оторочку из жесткой осоки, я тут же решил взобраться на высокую талину, распластавшую в кривизне свои корявые сучья, хотя и знал, что нелегко усидеть на этих жестких и ненадежных отростках. Но более подходящие деревья подпирали небо на изрядном расстоянии от болотного блюдца-глаза, и чтобы видеть все из-за плотно стоящих кустов, пришлось бы забираться под макушку любого из них.
На одном из толстых отводов густой талины с рогатулиной я и пристроился. Не вольготно, но терпимо. При неловких движениях вся эта бессистемная вязь веток и сучьев хлипко качалась, и можно было свалиться в сухую чащу, на острые штыри отживших свое корневищ. А тут еще комарики липли к лицу, хотя и не очень густо, как летом, не жадно, но все же кололись. Терпи не терпи, а смахивать кровососов надо.
Темнело небо, гасло озерко, расплывались в неясном свете кусты, деревья. Но еще не время было темным ночам, еще плыли сумерки от запавшего за купол земли солнца, и на близком расстоянии я различал все. Притаивая дыхание, прислушиваясь и вглядываясь в глубину леса, я тихими движениями руки отгонял комаров. Кричала какая-то птица вдалеке, непонятно, однообразно, нагоняя тоску и тревогу, но ощутимая тяжесть ружья, лежащего на коленях, питала чувство защищенности и уверенности, гасила робкий страх, наплывающий из чуткого пространства, из глубины душевного трепета, нелепых мыслей, невесть почему поднимающихся из тайников сознания.
Не менее двух часов прошло, как я затаился в ветках густого тальника, никаких «коз» не было. Сон начал размывать мысли, чувства, зрение и слух, но я все же уловил глухие звуки хриплого лая в займище и вздрогнул, душа осеклась, гася грезы, и таинственная ночь забрала и сознание и чувства. С острой чуткостью следил я за нею, боясь глубоко вздохнуть и шевельнуться, и до боли напряженным слухом различил осторожно-грузные шаги в камышах, и, холодея спиной, сжал ружье – вряд ли так тяжело подходят к воде косули. Кто-то иной, массивный крался не то к озерку, не то ко мне. Чехарда мыслей затрясла душу, подняла в теле легкую дрожь, не останавливаясь и не утверждаясь на чем-то определенном, ясном, знакомом… И пока я хватался в предположениях за самое нелепое, даже суеверное, кто-то огромный и темный выплыл из-за кустов совсем недалеко от меня и, отдуваясь, остановился. Массивная голова с рогами, горб… Да это же лось! Сердце встрепенулось в радостном освобождении, волна светлого облегчения смыла все страхи, тревоги, напряжение, мышечную дрожь. С изумлением и любопытством глядел я на лесного гиганта, шевелящего ушами с медленным поворотом головы. Стрелять в него и не думалось. Не только потому, что не было пулевых патронов, но и из-за некой робости перед этим великаном, непонятной симпатией к его мощи и дикой красоте.
Сиганув от травяной кромки и увязнув в грязи почти по брюхо, лось еще послушал немного и, опустив корону рогов, стал медленно пить, разводя круги по стоячей воде. Слышно было, как он втягивал воду с утробным бульканьем, пыхтением, вздохами… Второй раз в жизни я видел так близко этого таинственного зверя, необычного в своей непохожести на других копытных…
Лось вдруг поднял голову, застриг ушами, по его черной бороде потекли струйки воды, дробно забили каплями в стеклянную гладь плеса. Бесшумно, словно в воображении, неподалеку от сутулого зверя, в легком прыжке, появился рыжий, изящно стройный «козел» с острыми рожками. В близком сравнении с лосем он казался малым теленком. Волна дрожи прошила и тело и душу, мысли неуправляемо зыбились, и больше по некой ранней задумке, чем сознательно, я поднял ружье. Выстрел тряхнул меня так сильно, что я едва не слетел с талины. «Козел» вздыбился, сиганул назад, в густую траву, а лось ломанулся в тальники. Затряслись, забились в грубой ломке кусты, затрещала чаща. В миг ушла из-под меня зыбкая рогатулина. Падая на бок, головой вниз, не успев даже испугаться, я, роняя ружье, чудом поймался за какие-то ветки и повис на них, несуразно качаясь. Сознание пробила жуткая мысль о том, что вот-вот разъяренный лось сомнет хлипкую талину и продырявит меня копытами. Страх был до того сильным, что я даже не слышал, как угасал треск под удаляющимся зверем. Но быстро, моментом прошел сжимающий душу холод. Руки и ноги задвигались в поисках более надежной опоры, более удобного положения. Мысли пошли размереннее, связно. Я понял, что лось, не поняв в неожиданности, откуда ударил гром выстрела, шарахнулся в плотную спасительную чащу и случайно сломал всю ту шаткую связь бесчисленных побегов и сучьев, которые как-то цеплялись и за мой тальниковый куст.
Послушав, на всякий случай, притихший лес и не уловив никаких звуков, я стал спускаться вниз. Изрядно поцарапавшись, спрыгнул на землю. Внизу было много темнее и пришлось долго шарить по сухим острым сучьям – пока не нашлось ружье. Едва я взял его в руки, как полное спокойствие вернуло мне былую уверенность. Дозарядив ружье, я тихо, с осторожностью, с чутким прислушиванием к каждому шороху, двинулся вдоль уреза травяных зарослей. Мысль о том, что я не мог промахнуться в «козла» с двадцати шагов, потянула меня к темным разрезам тины, оставшимся от недавних прыжков стреляного зверя. Едва приметная тропка виднелась среди высоких кочек, и, пройдя по ней немного, я увидел в траве рыжее пятно – «козел» лежал без движения.
Глава 3. Память
1
Осень пришла без дождей, и мы засуха управились с огородом. Ни часа свободного времени не оставалось у меня почти весь месяц – школа да работа. Даже на охоту пришлось выбегать только на болотину, за огороды, и то не каждый день.
Едва удалось передохнуть, как натянулось ненастье: то морось, пробирающая до костей, то мокрый снег, а в такую погоду, как говорится, хороший хозяин собаку со двора не выгонит.
В один из дней, когда дед ушел к своему закадычному другу Прокопу Семенишину, а матушка уселась вязать мне шерстяные носки на зиму, я решил расспросить её о молодых годах. С недавних пор, как только дед рассказал мне о своем движении по жизни, меня потянуло узнать родословную не только по линии матери, но и по линии отца. Раньше я не интересовался предками из-за малости лет, а потом, после похоронки с фронта, долго боялся тревожить мать. Теперь, когда прошло пять лет со дня нашего горя, я решил, что говорить об этом уже можно.
– А как вы с папкой познакомились? – после ничего не значащего разговора, вклинил я свой душевный интерес.
Матушка не удивилась вопросу – вероятно, она его ждала и ответила:
– Я, сынок, расскажу тебе всё, что знаю и что запомнилось от твоего отца и свекрови. Сама я многое не застала.
Твой дед по отцу – Иван Крупин – был из казачьего сословия, высокий, стройный, русоволосый, кутила и забияка. Бабушка – Варвара Васильевна Крупина (Покровская) – из ссыльных дворян, красивая и статная. Ты её видел в младенчестве, но вряд ли запомнил. Жили Крупины в Крупянке, что на Иртыше, которая долгое время была волостным центром и местом ссылки.
Когда Иван Крупин посватался к Варваре, её отец не дал согласия на их брак. «Негоже, – сказал он, – дворянке идти в жены к простому казаку». И тогда Иван сманил Варвару убегом на Дальний Восток, к своей родне. Там и родился твой отец. В каком-то споре или драке случилось убийство, где, кроме других, был замешан и дед Иван. Его и осудили на восемь лет. А баба Варя была в положении и вернулась в Крупянку, к родным. Там и родила дочку Катю.
Через год или два баба Варя познакомилась с работником реки Дмитрием Венцовым – шкипером на пассажирском судне, родом откуда-то из Центральной России. Вероятно, большой души был человек: холостой, ни разу не женатый, а не остановился перед выбором, взяв в жены женщину с двумя малолетними детьми, а ведь в те времена недостатка в девушках не было. Так твой отец – Емельян Иванович Крупин стал Емельяном Дмитриевичем Венцовым. Вскоре по желанию или по распоряжению начальства Дмитрий Венцов перевелся в другую пароходную компанию, в верховья Иртыша – в город Зайсан, что в Казахстане (тогда вся теперешняя территория Казахстана была Россией). Там он до самой революции работал на реке, а потом уволился.
Где-то перед Гражданской войной баба Варя решила проведать родных и поехала в Крупянку. Как раз к этому времени вышел из тюрьмы и Иван Крупин, почему-то отсидев не полный срок, – может, когда началась смута, всех и выпустили из тюрем. Он и предложил бабе Варе начать снова совместную жизнь, ссылаясь на детей. Но она не согласилась. Тогда его родня выкрала твоего отца, а баба подкупила какую-то женщину и обманным путем вернула Емельяна.
В Гражданскую войну Иван Крупин ушел с белыми, и после о нем не было ни слуху ни духу.
Дмитрий Венцов был мужик добрый и мягкий характером. Соседи даже не знали, что твой отец и тетка были ему не родными. У них с бабой Варей родилось двое: Мария и Георгий. Георгий погиб в эту войну, а Мария жила в Казахстане, в деревне Карабулак, что в пятнадцати километрах от города Зайсана. Замужем она была за Кобышевым Титом Власовичем. Четверо детей у них родилось: Валерий, Сергей, Гоша и Владимир. Сергей погиб в двенадцать лет, схватив оборванный провод не отключенного электричества. Валера, Гоша и Владимир где-то в Казахстане – связей с ними нет.
Дмитрий Венцов умер в степи во время пахоты. Поехал он с Емельяном пахать. Отработали день, поужинали и, завернувшись в тулуп, уснули. Утром обнаружилось, что он мертвый.
Бабушка Варвара вышла замуж в третий раз за Сысоева Тимофея, у которого незадолго до этого умерла жена, оставив ему пятерых детей: Нюру, Петра, Николая, Федора и Ивана. Еще, будучи живым, Дмитрий Венцов говорил бабе: «Жалко Сысоева Тимофея – умерла у него жена, пятеро детей осталось, как он их поднимать будет».
Свели семьи: у Сысоева пятеро и у бабы Варвары четверо – девять человек да самих двое. Прошло время. Поехали как-то на мельницу Петр с Катей вдвоём, а по возвращении заявляют: «Мам, мы поженились…» Баба Варвара в слёзы, а Тимофей долго ругался, да что делать? Факт-то свершился. Емельян вернулся вечером, видит – Петр и Катя лежат на кровати вместе, спят. «Что это такое?» – спрашивает. Мать заплакала: «Поженились!» – «Ну, ну, давайте теперь я на Нюре женюсь, зачем далеко ходить – своих женихов и невест хоть отбавляй…» Но что сделано – то сделано, не поправить…
Все это было интересным, хотя и не совсем в русле моего желания, и я не перебивал, выстраивая из слов матери далекие образы, ход событий.
– Отец твой – Емельян, я его звала Мелей. – Впервые мать назвала отца так, как они общались друг с другом, и это было для меня путеводным лучиком в их душевные отношения, – окончил семь классов, хотя и не ахти какое образование, но заметное по тем временам. Он хотел учиться и дальше, но Тимофей Сысоев заявил бабе Варе: «Мой не будет учиться, а твой будет, как это?» Он имел в виду Петра. Но Петр учиться не хотел, у него другие мысли в голове ходили – недаром рано завлек тетю Катю. А Тимофей их уравнивал, прикидывая со своей колокольни. – Мать говорила не прерываясь, быстро работая спицами, видимо, и её затянули воспоминания. – Чтобы не раздувать в семье скандал, твой отец, под предлогом посещения родни, уехал в Сибирь, в Крупянку, к деду с бабкой. Какое-то время он помогал им по хозяйству. Как раз к этому времени в райцентре открылись курсы счетоводов, и Емельян стал там учиться. После окончания курсов его направили счетоводом в нашу деревню. Как-то в магазине к нему пристали деревенские верховоды. Дело дошло до драки, кровопускания из носа. А в это время в магазин вошел твой дед Данила. Он и заступился за счетовода. «Не годится, – сказал, – троим на одного», – и раскидал, как цыплят, нападавших, а Емельяна повел к себе домой умыться. Я и вышла полить гостю воды на руки. С той встречи и понравились мы друг другу. А было мне тогда семнадцать лет. – Матушка поглядела в окно, словно увидела там себя – юную, а может, и отца, или тот судьбоносный момент… – Стали мы дружить, – продолжила она, – а когда мне исполнилось восемнадцать – поженились. Меле – двадцать один, мне – восемнадцать. В тот же год мы поехали в Зайсан, решив там жить. Отец работал то учителем, то бухгалтером в разных учреждениях, а когда родился ты – ему предложили место бухгалтера на таможни. Она находилась в горах, на таком же расстоянии от Зайсана, как мы сейчас от города. Километрах в двух от таможни располагался погранотряд. Через границу шел товарообмен, который контролировали пограничники. Вьюки с товарами везли на верблюдах. Из иностранцев там проходили китайцы и татары, звали их господами. Они ночевали на таможни, но близкий контакт с ними не допускался. Отец как-то выпил вина с приезжими, и кто-то доложил, что бухгалтера приглашают заграницу работать. Его вызвали в погранотряд и строго предупредили: «Чаем их угощай, сам пей с ними чай, а вино – не смей!»
Горы я помнил, особенно тот момент, когда мы сидели в телеге посреди горной речки и мерзли, ожидая помощи. Нарисовались они мне в воображении, да хмурый день за окном вспугнул памятный образ.
– Постоянными жителями на таможне были казахи, – не останавливалась матушка. – Из русских лишь уборщица. Даже начальник таможни был казах. Но жили мы дружно. Продукты работникам таможни выделяли экспортные: рис, муку, рыбные и мясные консервы, фрукты. К тому же казахи продавали всякую рыбу, выловленную в озере Зайсан: нельму, осетров, стерлядь, тайменя, не говоря о щуках и окунях, даже осетровую икру можно было купить недорого. А баранов разрешали резать на мясо сколько угодно.
«Нам бы сейчас такую жизнь!» – мелькнул у меня налетный восторг и тут же погас: я боялся отвлечься и пропустить что-нибудь из слов матушки.
– Километрах в десяти от таможни, – все рисовала она мне то время, – жил в горах с женой и двумя детьми русский охотник. К нему мы ездили на лошади в баню, немного выпивали вина и угощались мясом горного барана – архара, индейкой… Когда-то в том месте, где он жил, была русская деревня, но в смутные годы деревни не стало: кто из её жителей погиб, кто уехал, кто просто сгинул в неизвестности.
«Вот себе бы там поохотиться», – снова подумалось мимолетно.
– Долго жить вдали от родни, да еще и в молодые годы, не очень-то по душе, – держала меня в напряженном внимании матушка, – и когда отцу предложили более высокую бухгалтерскую должность в самом городе Зайсане, мы решили оставить таможню. Везли нас до города на подводе, а это почти сто километров. На одном из перевалов подул шквальный ветер, леденящий, пронизывающий до костей. А тут еще колесо у телеги от удара о валун развалилось, да посредине речушки. Отец с казахом пошли куда-то за помощью, а я накрыла тебя периной и кое-как перемогалась. Снег начался – бела света не видно, и мы бы могли замерзнуть, если бы ни пограничники. Они ехали в город за продуктами и забрали нас с собой. Ну а в городе уже и квартира была натоплена. – Матушка осеклась и протянула мне полусвязанный носок. – Ты бы, сынок, примерил пятку – ладно ли я её вывела, чтоб потом ногу не натирать.
Я прикинул, натянув заготовку на ступню, – она села, как надо.
– Столько родни было, – не отпускал я из сознания рассказанное, – куда же все подевались?
– А кто куда. – Лицо матери погрустнело. – Нюра Сысоева нагуляла живот – по тем временам позор большой, и утаивала свой грех, затягиваясь. Баба Варя в огороде трудилась, когда Нюре приспело рожать. Крадучись, прошмыгнула она в баню – там и разродилась, но, боясь бесчестия и родительского гнева, задавила ребенка. Поздно заметила баба Варя что-то неладное, кинулась в баню, а ребеночек уже мертв. Нещадно бил Тимофей дочь за то, что невинную душу загубила. Да свершенного не вернуть. Схоронили ребенка тайком, но кто-то видел, как Нюра в баню да из бани шмыгала, заявили в милицию. Еле откупились от суда: дали следователю пуд масла, мяса и денег, что наскребли, – закрыли дело. А Нюра завербовалась на какие-то стройки – уехала и потерялась. Все это произошло в то время, когда мы жили на таможни.
Представилась мне и баня закопченная, и полок в ней с пятнами сухих березовых листьев, и мертвый младенец – и душу передернуло от неприятного озноба. Я даже глаза зажмурил.
– Ты же хотел всё знать про родню, – матушка, видимо, заметила, как меня перевернуло, – вот и знай, и прости, если я где-то и увлекусь, переборщу.
– Там же было девять человек, – уклонился я от матушкиного замечания. – Где же все остальные?
– А слушай дальше. Петра Сысоева забрали в армию еще до нашей с отцом свадьбы. Когда мы были в деревне. Служил он в кавалерии, у Буденного, и вернулся в Зайсан как раз после того, как мы приехали с таможни. Он и остался у нас на квартире, устроившись работать секретарем городской комсомольской организации. Дело молодое – Петр стал дружить с одной девушкой, за которой до этого ухаживал другой парень. Через какое-то время эта девушка и говорит Петру: «Ты будешь на мне жениться или нет? А то Николай сватается – пойду за него». Ну Петр и отрезал: «Если тебе все равно, за кого выходить, лишь бы сосватали, – то иди…» Она и рассерчала, потянулась к сопернику и что-то наговорила. Тот человек был ушлым, быстро сообразил, как с неугодным разделаться: написал донос, куда надо, а шел тридцать седьмой год, известный в народе, как «ежовые рукавицы», когда людей забирали в лагеря даже за простые слова против власти. В один из вечеров, после работы, Петр и Емельян съездили на речку за водой. Петр сел за комсомольские дела, а Емельян возился в ограде. Вошел милиционер: «Здесь Сысоев Петр проживает?» «Это я», – отозвался Петр. Милиционер сунул какую-то бумагу ему под нос. «Вот ордер – мне необходимо обыскать тебя и квартиру». «Обыскивай, – согласился Петр, – вот тут я весь». Милиционер заученными движениями скользнул руками вверх вниз. «А где твои вещи?» Петр выдвинул из-под кровати чемоданчик. «Вот в нем все моё добро». Тот вытряхнул содержимое чемодана на пол, осмотрел. «Собирайся, – говорит, – пойдешь со мной». «А в чём дело?! – не мог ничего понять Петр. – Я ведь комсомольский секретарь, у Буденного пять лет отслужил». «Не знаю, – милиционер замялся, – велено привести»…
Следователь в военной форме без знаков различия спрашивает Петра: «На какую разведку работал? Когда завербован?» И в таком духе. Петр, ясно, всё отрицал. Начали избивать до потери сознания, прислоняли к железной печурке голым телом, а потом бросали в сырой и холодный карцер. Никаких передач, никаких свиданий с родными. Враг народа и всё! Потом один из следователей сказал ему потихоньку: «Я, – говорит, – знаю, что ты не виновен, но сейчас такое время сложное, а на тебя поступил донос, и свою правоту ты не докажешь. Подпиши бумагу и на суд, а так не выживешь здесь – забьют до смерти и спишут на слабость здоровья…» А в той бумаге написано: «Я работал на заграницу и так далее…» Прикинул всё Петр и подписал… – Матушка задумалась, опустила руки на колени.
– Ну и что дальше было? – поторопил я её.
– А дальше, вскоре после ареста Петра, взяли и его брата Николая и Емельяна. Федор Сысоев тогда уже был женат и жил отдельно, в примаках, – его не тронули, а Ивану Сысоеву еще и восемнадцати не было. Поплакала я ночи две, да «плетью обуха не перешибешь» – кто? где? за что? Ни слуху ни духу. И ничего не добьёшься. «Не велено!» – весь ответ. Я с тобой на пароход и в Омск, а оттуда – сюда, в деревню.
Почти год держали мужиков на следствии, да повезло – отпустили. Емельян пришел в марте: наголо бритый, худой, пасмурный. До конца лета мы жили здесь, поправляли его здоровье, а потом снова разлука: военкомат направил отца на шестимесячные курсы красных командиров. Перед отъездом он решил навестить Крупиных – деда с бабкой и родню, какая осталась, и отправился пешком в Крупянку. До неё от нас километров пятьдесят. После рассказывал, что в Крупянке он перво-наперво спросил, где живут Крупины, и сразу к ним. Бабка что-то делала в палисаднике, увидела человека с портфелем и заторопилась в дом – раскулачивали их, вот она и напугалась. А Емельян зашел в ограду и стал расспрашивать про житьё-бытьё. Дед с бабкой к нему присматриваются – не могут понять, что к чему, не узнают. «А где сейчас Иван Крупин?» – поинтересовался он. Бабка и догадалась – кто перед ними, заплакала, обнимать кинулась. «Ушел твой батька, – говорит, – с белыми и с тех пор ни слуху ни духу…» – Матушка встала, глянула в окно. – Льет не переставая. Промочит погреб – снова без картошки останемся.
Я тоже кинул взгляд на влажные стекла, по которым сбегали извилистые струйки дождя.
– Не промочит – мы с дедушкой чуть ли ни метровый слой соломы поверху натрамбовали.
– Дай-то господь.
– Потом-то что было? – возвратил я матушку к прерванному рассказу.
– Потом Меля окончил курсы, получил звание младшего лейтенанта, подыскал хорошую работу в Омске, а тут война с финнами – его и забрали. Мы с тобой никуда и не успели выехать из деревни – ждали его возвращения. Только и пожили потом чуть больше года перед этой войной – отец главным бухгалтером устроился работать в какой-то «Рыбпром». Его даже на машине возили. Жить мы стали в «жактовском» доме на 9-й Северной, против школы десятилетки. И не плохо – до сих пор помню огромных во всю длину стола нельм, которых Емельян частенько привозил с работы. Я обжаривала их пласты на сливочном масле, и ты их ел с большим аппетитом. Была и икра…
То время я уже помнил во многих деталях. Утром, когда отец собирался на работу, я уже вставал, застилал кровать и бежал к окошку. Мне было видно, как он выходил из ограды и садился в зеленый «джипик» – рядом с шофером, и они уезжали. Я ел и принимался за игрушки…
– Не дали пожить долго той жизнью – началась новая война. – Глаза у матери потемнели. – Вот и отца ты потерял. Разве бы мы с тобой здесь сейчас были! И учился бы ты не в нашем захолустье… – Она готова была заплакать – а слезы матери я переносил с душевной болью и, чтобы отвлечь её от скорбных мыслей, решил прервать разговор:
– Дальше не говори – я сам всё помню…
В одночасье на меня свалилось столько, что голова кругом – не день и не два осмысливай, и осмыслишь ли? Всё ли примет душа или многое отвергнет? Какие вешки на будущее выставятся в памяти из услышанного? Неведомо…
Только через много лет, когда я был уже изрядно пожившим, рассказ матери получил продолжение: мне удалось разыскать Петра Сысоева. Было ему тогда уже за шестьдесят – высокий, «породистый», спокойный. Он и рассказал мне про свои дальнейшие скитания.
«Всех нас, арестованных в Зайсане, – поведал Петр Тимофеевич, – посадили на подводы и в сопровождении конвойных повезли в Усть-Каменогорск. Три дня ехали, мучаясь от холода и голода, а потом выстроили нас в ограде тюрьмы в шеренгу, и пошло-поехало: один зачитывает фамилии, а второй – статью и срок определяет: “Иванов – десять лет, Сидоров – десять”… И дальше то же самое. Дошла очередь и до меня: “Сысоев, – кричит, – отзываюсь. – Десять лет…” Попал я на Колыму, и несколько раз проходил через перегоны – это пеший этап из одного лагеря в другой километров за сто – в лютые морозы. Мы идем в зэковских фуфайках колонной, а конвоиры в тулупах на санях лежат, друг друга в охране сменяют. Зэки, которые от недоедания, тяжелого труда и холода дошли до точки, тихо падают и падают в снег. Другие перешагивают через них и двигаются дальше – оставшихся никто не подбирает. Знали, что из безбрежного того пространства, в котором на сотни верст нет живой души, никто и никуда не убежит. Так и оставались лежать обессиленные люди, умирая и застывая до весны в камень. К концу этапа от колонны оставалось меньше половины. Так раза четыре попадал – выжил, благодаря крепкой закваски. А гоняли нас туда-сюда для того, чтобы уплотнить лагеря – на всех арестантов не хватало бараков за колючей проволокой…»
Вместо десяти лет Петр Сысоев отбыл шестнадцать. Освободившись в пятьдесят четвертом, он не застал никого в живых: отец его – Тимофей – умер, Варвара Васильевна тоже умерла перед самой войной. Приехала она к нам, в Омск, погостить и умерла. Сестра Нюра сгинула в неизвестности. Братья Николай и Иван погибли на войне, а Федор умер.
Как и положено, Петр Тимофеевич обратился в соответствующие органы в Усть-Каменогорске за реабилитацией и восстановлением во всех правах, а ему говорят: «Вы у нас не числитесь как осужденный. Вас привлекали к следствию, но за неимением улик освободили. Вот документы, даты…» Посмотрел Петр в дело, а там написано: «Сысоев Петр Тимофеевич 1912 г.р. взят под стражу 17 октября 1937 г., освобожден за неимением улик 4 января 1938 г.» – и подписи. Будто холодной водой его окатили. «Выходит, – с трудом говорит он чиновнику, – я ни за что шестнадцать лет оттрубил?» Тот пожал плечами: «Время сложное было, всякое случалось. А на тебя донос поступил». Петр Тимофеевич, узнав в разговоре, что чиновник тоже когда-то служил в кавалерии и в тех же местах, что и он (сослуживцем оказался) попросил показать тот донос. Помялся, помялся чиновник и достал из той же папки пожелтевший листок. Так Петр Сысоев и удостоверился, что жизнь ему сломал соперник, но не стал его искать, чтобы отомстить, – Божье это дело, не людское.
2
Затянули во мне душевную петлю рассказы матери, защекотали мысли о родне. Досадно было, что в отличие от сверстников, у которых родственников в деревне имелось предостаточно, я был один. И как-то, выбрав момент, когда мы с дедом укладывали в поленницу наколотые на зиму дрова, я, исподволь, обходным путем, стал тянуть его на разговор о родне.
– А кто тебе Прохор Семинишен, что ты к нему часто ходишь? – кинул я вопрос. – Только друг и всё?
– Друг – другом. Зять он мне, – живо отозвался дед, – на моей сестре Матрене женат.
– Ты же говорил про братьев, а про сестер ничего? – удивился я.
– Так надобности не было.
– А кто был твой отец?
– Федор Алексеевич, – с какой-то теплинкой в голосе ответил дед. – Чуть ниже меня, черноволосый, кучерявый. Нравом был крут до суровости, но справедлив. Умер он, когда я в плену лямку от плуга тянул.
– А мамка?
– Просковья Ивановна, тоже меня не дождалась.
Тускло светило осеннее солнце. Холодало. На сырых проплешинах за оградой образовалась наледь. Природа ждала снега.
– Ну а братья твои, сестры, их дети где теперь? – дожимал я деда до полной ясности с родней.
– Жизнь всех разметала в разные стороны, а многих и вовсе отринула. Брат Алешка, я тебе уже говорил про него, погиб в ту германскую, так и не успев еще жениться. А Митька – умер в эту войну, простудившись. Три сына было у него: Иван, Семен, Василий. Иван работал начальником почты в Иконниково, имел бронь и на фронт не призывался. Два года назад, купаясь, утонул в каком-то озере на Урале, куда был переведен большим чином по почтовой части. Семен и Василий воевали, но уцелели. Семен, сразу после войны, в теплые края подался, а Василий сейчас в соседнем районе председателем колхоза работает. Он-то и стал причиной Митькиной простуды. Призвали его в армию в сорок третьем. Их воинская часть формировалась в Красноярске. – Дед укладывал поленья одно к одному, как можно плотнее, и говорил, говорил, видимо, чтоб поскорее отвязаться от моих докучливых вопросов: раз и навсегда раскрыть «книгу родства». – При отправке на фронт Василий дал телеграмму отцу, что будет проезжать Омск ночью, и указал число и примерное время. Митька к названному дню запряг лошадь и в город. Поезд шел вне графика, и поэтому пришлось ждать его прохода заранее. В здании вокзала было жарко, и Митька часто выходил на улицу. – Дед махнул рукой. – Но вся их затея оказалась напрасной – поезд в Омске не остановился. Вернувшись домой, Митька напарился в бане и напился квасу из подпола… То ли на вокзале его просквозило, когда выходил на улицу, то ли от кваса, но схватил брат воспаление легких – за неделю и свернулся.
– Я помню, как вы с мамкой ходили на похороны, – перебил я его рассказ. – Мы тогда с Шурой домовничали. А сестры твои куда делись? – не терял я нити разговора.
Дед утер лоб рукавом тужурки и потянулся за очередным поленом.
– Обоих схоронил. Матрена в конце войны ушла на тот свет, мучаясь желудком, – еда-то помнишь, какая была. А Евдокия в Омске скончалась годом раньше. Она была замужем за Петром Мамровым.
– Это кто такой? – Я впервые слышал эту фамилию. – Из нашей деревни или городской?
– Из нашей, из нашей, – недовольно произнес дед. – Да еще из первых водворенцев. Умный мужик. Жил крепко. Имел сенокосную и хлебоуборочную технику, за что его и раскулачили. Семнадцать дворов в нашей деревне увезли за болота. В школе-то про те годы вряд ли расскажут, а я тебе кое-что открою, – дед обернулся, остро глянул мне в глаза, – а ты слушай, мотай на ус, да помалкивай, знай дело. Думаю, что мусора у тебя в голове не осталось – вразумишь, что к чему.
– Я и так немало слышал и читал про кулаков, – с ноткой хвастовства буркнул я, – сельские буржуи, использовали наёмный труд.
– Вот-вот. – Дед усмехнулся. – Вам их кровопийцами преподнесут, а это мужики с головой: умели и работать, и хозяйство вести. Батраков если и нанимали, так и платили по совести, не то что теперешние палочки в тетрадке: двенадцать часов работы – один трудодень, а осенью на него двести грамм зерна.
Я понимал, что наше с дедом разногласие по этому поводу может далеко зайти, и решил помолчать, слушая, куда дальше он повернет.
– Вон тот же Захарка Орешкин отработал у Богачевых с весны и до снега, и Федот Богачев дал ему лошадь и корову, да еще и муки два мешка. На чем Захар и поднялся потом, работая вкрутую уже на себя.
Что-то во мне противилось его утверждениям, и я не мог это «что-то» удержать в себе.
– Дед, а ты, случаем, не кулаком был? – кинул я с хитринкой.
Лицо деда расплылось в широкой улыбке:
– Да нет, Ленька, не уподобился, не дотянул малость: всего-то шесть коров имел и десяток лошадей, работников не держал. А как начали в колхоз сгонять – всё туда отдал, оставил лишь одного жеребца выездного. Пять лет в единоличниках жил – да налогами задавили и коня памятного сердцу забрали. Осенью гляжу, а на нём сено огромными возами возят. Это на скакуне-то! Ну и посадили дорогого жеребца на ноги, а зимой он и отошел. – Дед нахмурился, помолчал с полминуты. – Раньше многие ездили на Пасху в Иконниково: там престольная церковь была – так на том жеребце твоя бабка Алена верхом всех обгоняла. Лихая была баба. Конь тот и был для меня памятным. – Дед и вовсе умолк, накидывая на поленницу дрова, а я забоялся, что он не захочет больше говорить и приглушенным голосом напомнил:
– Ты про Мамрова начал рассказывать, а перешел на кулаков. Что с Мамровом-то?
– Известное дело что. – Мудрый дед понимал и мою жизненную несостоятельность, и искаженность моих знаний, далеких от истины, и не обижался. – Целый санный обоз из раскулаченных потянулся из деревни той дорогой, по которой мы когда-то с Алешкой за хлебом ездили. Позже Пётра рассказывал, что всех их вывалили прямо на снег, где-то на гриве посреди болот. Живите! И уехали. А мороз лютый! А снега по пояс! К весне многие старики умерли. Умерла и маленькая дочка у Мамровых. Но Пётра знал грамоту и написал письмо Калинину, что, мол, служил в Красной Армии, воевал с Колчаком, хозяйство поднимал своим трудом и работников не держал. Как оно дошло в Москву, одному богу известно, но только Мамровых привезли назад и все конфискованное вернули. Пётра быстро распродался и в город. Там он и сейчас живет. Всё, – дед отмахнулся, – хватит душу травить. Если что-нибудь и возникнет еще, после разберемся…
Навалилась на меня гора сведений и событий – размышляй, шевели душу, и не в день-два, а непредсказуемое время. В том жизненном круговороте одно утешало – я теперь в широком развороте знал свое родственное поле. А, как известно, не зная прошлого – не построишь будущего.
3
Как-то по-иному стал я воспринимать и одноклассников, и взрослых, с которыми по разным причинам приходилось общаться, и даже матушку с дедом. Мир, поселившийся в моем воображении после рассказов матери и деда, потянул на иные чувства, иные взгляды на людей, на их отношения друг с другом. Я стал осознать, что жизнь гораздо сложнее и выше тех поверхностных представлений, что выстроились у меня на заре отрочества, что каждый шаг в ней надо делать с душевной осторожностью, взвешивая и свои, и чужие последствия. И делать это мне было не сложно, поскольку в деревне не так уж и много новых, не пережитых, моментов; людей, с которыми эти моменты обкатывались: ученики да учителя, да два – три друга, и матушка с дедом. Единственным «окошком» в «мир иной», в незнакомое, интересное, – было общение с природой. Там – всё являлось неповторимым, постоянно меняющимся, обновленным, кидающим и мысли, и чувства, да и тело в иные обстоятельства, иной настрой, иные испытания. Я и окунался в ту купель при малейшей возможности.
* * *
В один из зимних дней поправлял я заячьи петли, сбитые недавней метелью, и крупный «козел», видимо раньше кормившийся у срубленной мною осины, не заметил меня среди разлапистых сучьев и налетел шагов на двадцать. Я и поймал его на мушку. После выстрела зверь сиганул так, что перемахнул через куст тальника выше человека и скрылся. Поглядел я на свою одностволку, подул в патронник и двинулся по следу «козла». За кустом – яма в снегу, продавленная рухнувшим с высоты зверем, и алые бисеринки крови. Забила меня коварная дрожь, взволновала неудержимо. Едва нашел я в кармане патрон с картечью и, не чувствуя тяжелых лыж, дал ходу по горячему следу. Перед глазами только он – этот след, подсиненный тенями, с красными ягодками крови. Вымахал я на опушку, а след через поляну в соседний колок потянулся. Я знал, что тот лесок небольшой, хотя и плотно заросший ивой, круглый, лишь в одном месте заканчивается «горлышком». Ясно было, что зверь, скорее всего, этим «горлышком» и покатит дальше. Наперехват! Забил воздух грудь – не выдохнуть, а снег ослепил. Но пропахал я борозду по поляне, сунулся под первое дерево у начала «горлышка» и стал хватать ртом холод, чтобы выгнать из легких излишек кислорода и успокоиться. Тут и зверь мелькнул за кустом рыжеватым боком. Одностволка нацелилась на этот куст. Рыжее пятно колебалось за чащей шагах в десяти. Мушка легла точно на него, но что-то удержало палец на спусковом крючке, какой-то таинственный сторожок не дал ему согнуться. На миг, на некую долю секунды! И в этот момент из-за куста показался человек в рыжей лисьей шапке – дед с соседней улицы. Меня словно пружиной сжало: ну не шевельнуться, не вздохнуть. А дед увидел меня и спросил, чего я тут сижу. Едва разжал я зубы, чтобы объяснить, что к чему.
– А я ивнячка пришел подрубить, – сообщил он, – короб доплести надобно, а запасы кончились…
Еще мы перекинулись несколькими фразами, и дед, бывший на волоске от смерти, пошел в лесок, к тальникам, а я в обход колка, все еще слабея от жуткого, пронизывающего оцепенения…
Ну а «козел» завалился на опушке колка, за первыми же кустами.
4
Отойдя от жуткого потрясения, связанного с последней охотой, я дня через три снова наладился в зверовые угодья. Нацепил лыжи на валенки – и в лес, через долгий степной разъем. Минут пять хода, и серые дворы деревни размазались на фоне ближнего леса. И вот она – морозная тишина! Гляди и слушай!
На краю степного раздолья белел заснеженной макушкой стог сена, и под его вислыми очесами я заметил какое-то пестро-серое шевеление. Косули! Заваливаясь в приседе на сторону, я двинул свои тяжелые, глубоко давящие снег лыжи в ивняки, прячась за темные коряжины плотных кустов. Сразу стало теплее. Крепкий зимник хотя и жег щеки, но не осиливал их выбелить, а тут и вовсе волна горячки окатила с головы до ног. Да так, что дрожь встряхнула мышцы.
До стога было порядочно и с какой стороны не глянь – ни кустика, ни бурьянов, за которыми можно было прятаться, скрадывая чутких косуль. Гнись не гнись, а сторожкие звери не зоркостью, так чутьем тебя уловят или на слух, и облизнешься, сгоняя сухоту с губ, глотнешь комок слюны вместе с морозцем. А «козы» мелькнут белым надхвостьем и сгинут, будто их и не было.
Выход один: подбираться к зверям с обратной стороны, с приозерья, навстречу ветру, чтобы стог закрывал мне косуль, а им – меня. Но для этого надо проломать больше километра снежной целины. А ветер жгуч, а лыжи тяжелы… Да разве это меня могло удержать!
Мороз заклевал в самую слабину – кончик носа, кинул на брови куржачек, но я упрямо двигал струганные топором лыжи, сминая крупчатый снег. Медленно, очень медленно огибала кривая моя лыжня приметный стог по большой дуге, силенки таяли, дыхание рвалось, а тут еще под грудью засосало – уходя из дома, я наскоро съел пару холодных картошек и все.
Щетинился чернотой лес, размываясь в потускневшем горизонте, упруго прокатывался через меня посвежевший ветер, размягчив сухую студеность воздуха, и стог мало-помалу закрывал большую половину лесного отъема, из которого я начал прокрадываться в степь. И хотя совсем духу не стало хватать двигаться внаклонку, в полуприседе, сторожась, косуль я не видел. Они трясли сено там, на лесной стороне стога, и это горячило, подтягивало силы…
Наконец стог совсем погрузнел, заслонив разводами боков весь ближний лес, и я заметил лопоухую головку косули, высунувшуюся из-за вислых лохмотьев сена, и замер в приседе. Выбеленная временем моя фуфайка мало отличалась от устаревшего снега, но голова сторожевого зверя торчала из-за стога в неживой неподвижности. Не больше двухсот шагов отделяло меня от косуль – далеко для выстрела даже крупной картечью. Стыли пальцы рук, лицо, дрожали колени, но я сидел как истукан. Прошло не менее пяти минут, пока косуля, убедившись в чем-то своем, вновь принялась выбирать нужные ей стебельки сухих трав. И я наддал, держа ружье наготове, запахал снег на пределе возможностей, не ощущая уже ни стылого ветра, ни удушающего захлеба, ни тяжести лыж. И стог вроде двинулся мне навстречу, совсем закрывая пространство впереди, и тут же из-за него высыпали косули, не меньше десятка, считать их было некогда. Мушка отделила от всех наиболее крупного зверя – выстрел колыхнул перед глазами стог, взвившихся в прыжках косуль… На снегу, где они стояли, – никого. Неужели в горячке смазал? Огромными прыжками звери уходили к лесу. С тоской, с затихшим в ознобе сердцем, пожирал я глазами убегающих косуль, и вдруг заметил, что одна из них приотстала, тяжелее оседая в пружинистом подскоке, и показалось, что это как раз тот, крупный «козел», в которого хлестанула картечь.
Азартно зашуршал я лыжами по следу и скоро заметил темные брызги крови, и радость прошла жгучей волной по всему телу…
Пока тянул лыжи вдоль борозды следов со стежками крови – вовсе выдохся, и в лес, в тальники, в затишье зашел еле-еле двигаясь. Первая же валежина притянула меня, слегка скрипнув под легким моим телом.
Между тем захмурилось небо, зачастило снежными брызгами, замелькавшими в березовых ределях. Поняв, что нужно спешить – запахло пургой, я волевым усилием поднялся и снова стал толкать опостылевшие лыжи в снежное нутро…
«Козел» увяз в одном из сугробов в ивняках, неестественно откинув голову. Но радость удачи уже прошла, отгорела, уступив душу умиротворенному спокойствию.
Пока я свежевал добычу, снег забился в диком неистовстве, зашил не только березняк, но и ближние кусты. С трудом отделив коротеньким ножиком одну заднюю мякоть, я сунул ее в заплечный мешок, а остальную тушу закидал снегом с расчетом вернуться к ней с санками…
Когда я выбрался на край леса, все потонуло в снежном круговороте, даже оглянувшись назад, я с трудом разглядел ближние деревья. Страх остренько щекотнул что-то в груди, погнал в голову тугой накат крови – я понял, что случилось нечто страшное: начиналась метель. Та, редкая, какая бывает в сибирскую зиму раз-два и то не каждый год, и горе тому, кто окажется в ее объятиях среди голой степи. Да и в лесу не легче, хотя при опыте, с топором и спичками все же можно спастись. Но у меня не было ни топора, ни спичек. Да и силенок не особенно еще накопилось по не ахти каким годам и не сытному времени…
Стог! Память сразу нарисовала мне его – крутобокого, приземистого, емкого… Еще не совсем осмыслив свои действия, я ринулся к едва заметным ивнякам, пытаясь найти по их краю свою старую лыжню, пропаханную почти на всю глубину снежного навала, и разглядел её под жгутами бьющегося тугого вихря. Метельная лавина, упавшая с такой густотой, что плотность ее почти ощущалась, еще оставила выплески затвердевшего снега по краям лыжных борозд. По ним, низко клонясь и приседая, снова потянулся я в разбеге, опасаясь, что где-то там, на пути к стогу, этот едва заметный след исчезнет и тогда – конец: ни леса не найти, ни стога… Итак, колотясь в лихорадочном ознобе, то острым взглядом, то интуитивно находил я эти чуть приметные остатки лыжни, падая на колени и поднимаясь в отчаянных порывах. Вихрь пронизывающего, жгучего ветра втягивал меня в бешеный круговорот пурги, чуть ли не отрывая от лыж, и порой казалось, что только они, эти тяжелые лыжи, и удерживают мое тело от страшного полета в студеную темноту. Прохваченный до костей холодом, объятый шальным страхом, трепыхался я в надежде на спасение. Одна мысль билась подобно хлеставшему со всех сторон снегу – уйти от бегущей по пятам погибели, спрятаться в сухое нутро стога! С ней, с мышечной болью в ногах и спине, я и уперся в стог, и рухнул под его крутизну на колени. Одежонка, кое-как утянутая опояской, забитая снегом по всем прорехам, закоробила тело влажной стылостью, поплывшей по худой хребтине. Быстро, пока не совсем окоченели руки, я стал выдергивать душистое сено, подрываясь под стог и отгораживаясь от неистовых снеговых всплесков, вдыхая вместе с ароматом трав летнее тепло, таившееся в глубине этой огромной кучи сена. Быстрее! Быстрее! И скоро лишь мои залатанные над ягодицами штаны еще пузырились пробивным ветром, да в голенища валенок протискивались настырные снежинки. Так, работая руками без перерыва, врылся я в стог почти до самой его середины и затих там, сразу расслабнув и успев лишь подтянуть к правому боку незаряженное ружье.
Оказавшись в тесном беззвучии, сухости и тепле, измотанное и настуженное мое тело замерло в изнеможении. Почему-то промелькнули в памяти слова, слышанные от деда: закутило-замутило, где кого захватило – там и ночуй… Мысли поплыли медленно, растворяясь в воображаемом снежном вихре, и скоро я сам полетел над полями и лесами вместе со снежными потоками, охватывая взором мутную пелену пространства…
Никаких снов я не видел и, проснувшись, вмиг все вспомнил, ощутив особую бодрость и заметив слабую искорку света, бродившую далекой звездочкой в путанице трав. Осторожно я стал выползать из своей схоронки ногами вперед, выталкивая валенками рыхловатый сенной кляп.
Яркое солнце шибануло чернотой в глаза, на миг ослепив. Снег, искрящийся до каждой крупинки, лежал ровной россыпью, никем не потревоженный. Я быстро вскочил, поняв, что день катится к обеду и что теперь меня потеряли. Накинув лыжные петли на валенки, я двинулся к дальнему, густо чернеющему лесу, за которым плавала в снегах моя деревня.
Вспоминая пережитое, я внутренне вздрогнул, но даже малейшего разочарования в охотничьем промысле не проклюнулось. Острое ощущение близкой опасности, телесный и душевный ожог при сопротивлении буйству стихии как-то подняли меня к большему пониманию и самого себя, и жизни, и вряд ли где еще, кроме охоты, можно было оказаться в столь жутком соприкосновении с грозной силой природы, определяющей и выносливость, и твердость духа.
С этими думами прислушивался я к своему состоянию, к неосознанной радости, к слабому похрустыванию свежего снега под лыжами… И будто в тон моему настроению играла и искрилась степь в ослепительном солнечном свете, и я не сразу заметил у леса фигурки людей и понял, что это ищут меня, и еще большая радость осветила душу, хотя я и знал, что упреков от матери и деда будет немало. Но знал и то, что они добрые и простят мне свои тяжелые часы тревоги.
5
Я откидывал снег из ограды и услышал легкий стук в калитку. Обычно в деревне не принято было стучаться, и я понял, что пришел кто-то чужой, не деревенский, а чужие просто так не приходили – поневоле заволнуешься. Спешно распахнув калитку, я увидел двух странных женщин в цветастых полушалках и таких же цветастых юбках, смуглолицых, остро черноглазых, и застыл в немом вопросе.
– Ох, касатик, касатик, какой красивый! Дай ручку погадаем! – заулыбалась одна из них, тараторя.
Я опешил, ничего не понимая. А женщина уже тянулась к моей руке с лопатой.
– Счастливый ты будешь, богатый, – заговорила и другая.
Услышав голоса, из дровника вышел дед с топором в руках и, ещё не дойдя до калитки, крикнул:
– А ну кыш отсюда! И чтоб я вас больше не видел!
– Ах, какой злой дед! Какой злой! – Та, первая, покачала головой и, пихнув плечом напарницу, пошла от ворот.
Я стоял в растерянности, ничего не понимая.
– Кто это? – вырвалось у меня.
– Да цыганки. – Дед хмурился. – Вчера гуртом откуда-то прибыли и расквартировались кое у кого. Теперь вот ходят, головы бабам морочат ворожбой, еду и вещи клянчат.
– Побираются, что ли?
Дед усмехнулся.
– Ага, побираются, а копни глубже – у каждого своя лошадь и барахла не меньше, чем у любого из нас, а работа – сам видишь какая.
– И откуда они появились? Раньше про них ничего и не слышали? – Мне вспомнилось: «Цыгане шумною толпой по Бессарабии кочуют…» Так Бессарабия вон где…
– Война их в Сибирь загнала, – как угадал мои мысли дед, – сказывали, что немцы расстреливали цыган на месте – без всякой волокиты, вот и побежали они кто куда. И, видишь, даже до нас добрались. – Он повернулся уходить, но я остановил его новым вопросом:
– А как же они без паспортов ездят? Нам же вот не разрешается уезжать из деревни?
– Так и ездят – на своих лошадях. Закон кочевать запрещает, да они не шибко его чтят, а начальство помалкивает: жизнь у цыган с древности такая – кочевать. – И пока я прокручивал услышанное в мыслях, дед нырнул в дровник – он что-то там тюкал топором, налаживая, а я, пожалуй, впервые задумался о национальном вопросе. «Как же так? Нам запрещают держать лошадей, а вот цыганам и казахам – разрешено? И не работают они нигде?..» Думай, гадай, ищи истину, а кто подскажет?
А вечером прибежал Паша, возбужденный, горячий:
– Пойдем в клуб! Там сегодня цыгане выступают!
Еще к октябрьским праздникам бывший до войны детский садик переоборудовали под клуб, и там по воскресеньям и кино показывали, и сценические постановки устраивали, и танцы. И мы, с оглядкой да с надеждой не попасть на глаза учителям, нет-нет да и ныряли по вечерам на те представления. С танцев нас прогоняли взрослые парни, а вот кино или спектакль какой мы смотрели. Даже домашние как-то не особенно строго относились к этим нашим посещениям: радостей-то иных не было.
– А цыгане, говорят, знаешь, как здорово поют и пляшут! – всё горел азартом Паша. – У них и гитары особенные – не чета нашей «бандуре»…
«Особенные» гитары меня заинтересовали, и, спросив разрешения у матери и деда, я с Пашей заспешил в клуб.
Народу набилось до самых дверей: молодежь и любопытные взрослые. Когда мы протолкнулись поближе к сцене, на ней уже выкаблучивались две цыганки. Они что-то пели непонятное и приплясывали, размахивая подолами широких юбок. Им подыгрывал на гитаре молодой цыган.
– Наши девки посильнее трепака дают, – услышал я чей-то голос.
– Да и в теле не сравнишь с этим сухостоем…
И пошел разговор в осуждении и сравнении. А меня привлек играющий на гитаре цыган. Как он ловко перебирал струны и крутил пальцы над грифом. И ничего в той гитаре не было особенного. Разве что звучала она звонко. И я подумал, что всё дело в её величине, более ёмкой по сравнению с нашей гитарой…
Когда цыганки отплясались, запел цыган: голос высокий, тягучий. От него даже в ушах вибрировало. Хотя голоса у некоторых наших, деревенских, мужиков были погуще и посильнее.
Ему горячо хлопали, и кто-то стал кричать:
– Давай цыганочку!
– Цыганочку!
Цыган, молча, юркнул за дверь с боку сцены и тут же вышел. Вместо гитары у него в руке оказался какой-то хлыстик. И пошел танцор выделывать коленца и в такт топота хлопать по голяшкам сапог тем самым хлыстиком, потряхивать чубом. А он у него спадал крутым кольцом на лоб. Нос у цыгана горбинкой, глаза, что таящие угли… Азартно, здорово! Хотя Антон Михалев не хуже его плясал, хотя и хроменький.
Орали, свистели, и вдруг все притихли. От двери на сцену пробивался Алешка Красов. Что к чему – непонятно? Мне даже подумалось вначале: а не поддать ли он цыгану хочет? Но когда за ним следом стал толкаться с гармошкой Федюха Сусляков, понял: или петь, или плясать будет.
А Красов легонько оттолкнул цыгана к краю сцены и кивнул Федюхе, устроившемуся на передней скамейке.
– Выпивши, – прошептал кто-то, – сейчас даст дрозда.
Гармонь рыкнула какую-то неизвестную мне плясовую, зачастила, и Алешка зачастил подошвами о пол, дробно, в такт, и пошел с перескоком с ноги на ногу, с носок на пятки, с поворотами всего тела. А чуб у него не хуже цыганского, хотя и не чернявый, но с густой залихватской челкой, а лицо улыбчивое, загорелое. Плечи в развороте не объять.
– Во дает Алексаха! – выкрикнул кто-то из молодежи. – Куда цыгану до него!
Из тех же дверей за сценой высыпали цыгане: двое мужиков и три женщины – стали подергивать плечами, покачиваться.
– Чтой-то он чешет? – снова голоса. – Не цыганочка это. Ишь, как с пятки на пятку да с носка на носок отбивает. Я такого еще нигде не видел, хотя в трех странах повоевал.
– Деревня. Степ это называется, а в твоих Германиях только и знают, что кружиться или прыгать по-козлиному…
Алешка вмиг остановился и поднял руку, не ожидая хлопков в ладоши.
– А теперь сдвигаем скамейки по стенам – и танцы!
И Федюха заиграл вальс.
– Всё, сваливаем! – дернул меня за рукав Паша. – А то вон учителя в том углу зашевелились.
Мельком я увидел Настю, свою сердечную боль. Белое её лицо горело румянцем во все щеки, глаза блестели неподдельной радостью. «Так вот где собака зарыта! – понял я нежданный азарт Красова. – Завлекалочку сыграл! А как же Груня?..» Но раздумывать было некогда и мы юркнули в морозную ночь.
* * *
На другой или третий день я поехал в леса проверять ловушки, и едва завернул за первые колки, как увидел человека, идущего на лыжах почти в том же направлении, что и я. «Кто бы это мог быть? – метнулись не очень отрадные мысли. Раньше ни у кого лыж не было – я единственный ходил по лесам на своих самоделках. – Снова какой-то конкурент? Не прохлаждаться же он прет по такому рыхлому снегу…»
Лыжник двигался несколько под углом к моему направлению, и вскоре я узнал в нем Алешку Красова. На душе потеплело: «Этот-то не полезет на чужое и мешать не будет». И вот он – рядом.
– А я прошлый раз гляжу, чья-то старая лыжня снежком присыпана, – начал Алешка, поздоровавшись, – и сразу понял, что это твоя. Промышляешь?
– Есть маленько, – поскромничал я.
– Я вот тоже решил лисиц половить – их Степин неплохо отоваривает, а в доме то одно, то другое в нехватке и заработок сейчас в кузнице почти никакой.
Глядел я на него с глубоким уважением, если не вожделением, и вспоминал недавнюю пляску в клубе.
– Мне за всю зиму всего две лисы удалось поймать, – тянул я разговор совсем не о том, о чем думалось, – хитрющие. Их не так просто обмануть.
– Ты как их ловишь? – Алешка шел рядом, хотя проще было тянуть лыжи сзади. Из-за большего веса, чем у меня, он проваливался глубже.
– А вон сороку подстрелю – ощипываю, опаливаю и на приманку.
– Лисицу на приманку не больно притянешь. Я на их частых проходах, прямо на след, капканы ставлю – верное дело, если все аккуратно оформить. Я и тебя научу этому. Меня, в твои годы, еще заозерный охотник по капканам натаскивал. Был у него как-то в райцентре – старенький стал, еле двигается…
Слушал я его и радовался, что попал к такому доброму человеку в напарники, но иное любопытство горело в душе, и я вдруг ляпнул:
– А что это за пляска, которую ты в клубе выдал? И где ты ей научился?
Красов как-то смущенно улыбнулся и помедлил немного.
– Мы с Антохой Михалевым, по случаю его дня рождения, самогонкой побаловались – вот и понесло меня не в ту степь.
– Степь или степ? – не понял я его.
Алешка рассмеялся.
– Понесло в степь, так говорят, а танец – степ, или чечетка. Был у нас, в разведроте, один парень, москвич, из какого-то кордебалета – он и учил желающих степу на отдыхе, после походов в тыл, за языком. Вот я и натоптался в той учебе. – Красов примолк. Лицо его помрачнело. – Жалко Олега – осколками его прошило, когда нас минами на нейтралке накрыли…
Светился день. Дремали в безветрии леса, а мне представилась темная ночь, всполохи взрывов, лучи прожекторов, и несколько человек в маскхалатах, ползущих в густой траве, и вспомнилось, как я когда-то ползком подкрадывался к журавлям, изнемогая от потери сил, но то был день и мирная тишина, а каково ползти под пулями и ночью.
6
Минуло еще почти два года. Я окончил седьмой класс и настраивался на учебу в райцентре. Десять лет, прожитые в деревне, научили меня выполнять не только различную работу, благодаря чему я вполне мог вести самостоятельную жизнь без посторонней помощи, но и зарядили многими знаниями из глубинок народной мудрости, укрепили духовно и физически. В то же время, общаясь лицом к «лицу» с природой, я узнал такие её сокровенные тайны, какие не почерпнуть ни в каких учебниках и книгах, да и при иной жизни.