Лев Аннинский
НИКОЛАЙ ТРЯПКИН: "КРОВЬ ЖЕЛЕЗНАЯ…"
Из цикла
"Мальчики Державы"
Владимир БОНДАРЕНКО со Львом АННИНСКИМ
Детство пахнет травой, сеном, древесной стружкой: отец — столяр. Железо отдается в названии тверской деревни Саблино, смягченном тихим и мирным именем речки Старинки, но подкрепленном песнями только что завершившейся Гражданской войны. Близ Катуни "мой отец зарыл родного брата, срезанного саблей Колчака". "И отцовская сабля промчалась сквозь долы и кручи — и старинную волость сменила на мой сельсовет".
Поэт, рожденный в 1918 году, навсегда зачисляет себя в ровесники Советской власти; первые воспоминания: "земелька" наделов, веселые свадьбы, заливистые гармошки, летающие качели, "Ильичевы красные значки" на куртках, железный "Серп-Молоток", укрепленный отцом на трубе дома.
"Малиновые петлицы" тоже начеку: железная власть прикрывает Орленка от бандитов. Кулаки с обрезами прячутся в лесу. Подковы военкома цокают под окнами.
Это написано через сорок лет после того, как "злая раскулачка" выдавила семью из тверской деревеньки, — оставшиеся пошли в колхоз "топорьем друг друга оглоушивать". Таким обернулся в памяти Великий Перелом; в реальности все обошлось чуть легче: выселение — по договоренности, и не в дикую далекую ссылку, а в ближнее Подмосковье, в село Лотошино, где после общего барака удалось семье купить кое-какой домишко и устроиться "под боком у строгих властей".
Железом мечены перемены. Железными гвоздями заколачивают оставляемое в Саблине жилье. Гремит железо фордзонов. Пахнет земля совхозной соляркой. Отзываясь полковой меди, гудят провода в соломе…
Провода в соломе! Вот и появляется первый советский поэтический ориентир: Михаил Исаковский. И общий строй проясняется, общий пляс: "Ой, ты, Русь, плясея-комсомолица, золотая моя колыбель!" Золотая?.. Есенин и Клюев до поры прячутся в рябящем золоте, но оно уже рушится под топором.
Топор — отцовский. Перед тем, как взорвать церковь, велит власть отцу ее "разгрузить", или, как тогда выражались, "раскулачить".
Сын столяра стоит на пороге обдираемой церкви, глядя, как ее курочат отец с напарником; им в глаза он не смотрит, он смотрит куда-то вверх, не понимая, что с ним…
Но прежде, чем споется Песнь, железный век протащит певца сквозь строй. Поколение смертников Державы пойдет под пули. Наган, нашаренный когда-то в соломе тачанки, сменится пистолетами, снятыми с Паулюса… Да не улыбнется читатель такому повороту стиха (сколько пистолетов носил при себе плененный гитлеровский фельдмаршал?) — судьба обошла поэта солдатским опытом: по болезни (скупо поминаемой в автобиографии) его в 1941 году комиссовали, и отъехал он из прифронтового уже Подмосковья в сольвычегодскую глушь, где "километрах в семи от Котласа" приткнулся в колхозе.
Гибель, назначенная ему, как и его сверстникам, от него отступила, оставив вечное терзание души, когда смертельное железо гудит в небе, где патрулируют самолеты с крестами, а наши солдаты проносятся по большаку к фронту, звякая трехлинейками.
"Поскольку для солдатского дела я не пригодился… добрые люди подумали, подумали — сделали меня колхозным счетоводом".
Трудовую книжку этого счетовода оставим до времени, пока она не отзовется в его первой поэтической книжке, — а заглянем в душу, где совершается невидимое действие. Деревянный Котлас, голубая Вычегда, сливающаяся с Северной Двиной. Вековые леса.
"У меня впервые открылись глаза на Россию".
Осенью 1943 года в сожженное немцами подмосковное Лотошино возвращается — поэт.
Это не значит, что до того он не писал стихов. Писал еще в Саблине, и осталось от того писания — мемуарное четверостишие: "Уходил я в пустырь в глухоту репухов и крапивы и лежал среди книг, укрываясь в блаженной тени. А потом возвращался, и все мои тайные взрывы извергались в куплетах пред носом гудящей родни". Писал и в Северодвинье, и осталась от тех трех лет (кроме веселой и наивной "Песни о казачьей дивизии 1943 года") горькая ретроспекция: "Уходила машина к востоку, уносила меня из-под пуль. А над нами высоко-высоко проплывал чернокрылый патруль… И глядели всё кверху солдаты, из-под касок прищурив глаза. А над нами — все тот же, крестатый, приспустивший свои тормоза". Писал, вернувшись в ставшее родным Лотошино: "мечтал о специальном филологическом образовании, готовился к редакторской деятельности". И после школы поступил (успел поступить до войны) в Историко-архивный институт.
То есть ни о каком посконно-нутряном самооткрытии тут говорить не приходится: талант потому и прорезался, что началась интенсивная интеллектуальная работа. Исаковский действительно оказался первым образцом для подражания, но хотелось подражать еще и Безыменскому, и Жарову, "ходовым тогдашним стихотворцам". Кольцов и Есенин вполне естественны в числе предтеч, но еще и Бернс, и Сафо, и Гесиод, не говоря уже о Ветхом и Новом Заветах… но это позже, когда дух начального атеистического воспитания осядет вместе с пылью от взорванного (отцом!) храма…
В стилевом кружеве обнаруживается не столько баешник-певун (как Прокофьев, которому отсалютовано в "песельную Ладогу"), сколько фольклорист-книгочей, у которого в записях и сузем, и лешуга, и взрои кротовые, и кручи термитные…
И к кому же в 1945 году несет двадцатисемилетний лотошинец свои опыты? К Павлу Антокольскому! Который — при всех своих библиофильских экспериментах — отнюдь не имеет вкуса к просторечной самодельщине. И однако внимательно слушает то, что позднее Тряпкин опишет как "хатулище понятий народных и державный кошель языка". Слушая, поглаживает мэтр худые заплаты на пиджачишке молодого стихотворца, постукивает ногой в такт его пению, а потом говорит:
— Все, что будешь писать, парень, вези только мне! — и, перебрав названия тогдашних толстых литературных журналов (а их в Москве три), дает записочку — в "Октябрь": — Там главным редактором Федор Панферов, он твои стихи поймет.
С записочкой этой ("Дорогой Федор Иванович, примите… пригрейте…") поэтический новобранец летит в редакцию и оглашает коридор сиротским воплем:
— Где тут находится Федор Панферов?!
И Федор Панферов появляется. И не просто печатает в журнале обширную подборку стихов дебютанта, а объявляет на будущее: "Пусть его ругают критики. А мы его печатаем и будем печатать!"
Автор "Брусков" хорошо знает реальность. Критики с неизбежностью должны на Тряпкина наброситься. Во-первых, он теперь на виду: он участник Первого Всесоюзного совещания писателей и имеет там шумный успех. И, во-вторых, есть, за что ругать.
Даже без прямого упоминания Клюева знатоки засекают, какому Николаю наследует этот Николай. "Как с мурлыкой по-свойски огнем балагурит лежанка и, работая дратвой, воркует на керженке дед". В 1948 году это вам не дед с котом, это апология старорежимной деревни. Хорошо еще, если не кулацкой.
Надо защищаться. Упреждающий ход:
"Только вывел я нашу вечорку на концерт своих первых стихов, мое имя пошло на подкормку боевых долбунов-петухов. Не горлань ты упорно, гармошка! Ты, колхозная тройка, стоп! Нам припишут клычковскую кошку, что мурлычет про Ноев потоп…"
Поразительно: прикрывая Клюева Клычковым, шутник вроде бы и не вступается за мурлыку (а кот явно клюевского помёта), то есть как бы "выдает" его, отступается, но ситуацию реализует в такой ловкой скоморошине, что сверхзадача все равно высвечивается — несоизмеримая с актуальными литературными склоками. И летит стих куда-то, оттолкнувшись от избы…
Интонационно вырабатывается стих замечательно "летучий", стих, в котором все подымается, парит, реет, смотрит куда-то вверх, не встречаясь взглядом с теми, кто курочит реальность железом.
"И стоишь ты наверху, опершися на ольху. Кабы мне такую шубу — олонецкую доху, — чтобы в качестве такого я прошелся по Москве, чтобы критика Туркова я упрятал в рукаве".
Олонецкий ведун Клюев надежно засунут в рукав, в другом рукаве обеспечивает симметрию критик Турков (между прочим, отличающийся скрупулезной честностью своих оценок), но никто не должен обижаться: дело не в них, а в самой "скоморошине", которую запускает в литературное небо поэт Николай Тряпкин.
И еще одна "скоморошина" важна, ибо в ней утверждено имя поэта. С первыми двумя строками, переиначенными из Некрасова:
Тут самое время сказать о мнимой "непоэтичности" фамилии, доставшейся Тряпкину от предков. Критик Бондаренко заметил, что с такой фамилией можно не выдумывать псевдонима. А если это как раз черта великой культуры, самые славные имена в которой звучат без всякой красивости, а как-то по-домашнему. Пушкин, Шишкин… К поэту и живописцу добавлю великого архитектора Душкина…
А "Некрасов"? Если отвлечься от того, что уже привычен слуху, — не звучит ли и его фамилия пародией на "Красова" (каковой уже имелся и был весьма признан к моменту, когда появились "Мечты и звуки")?
"Первая борозда" Николая Тряпкина появилась на излете эпохи: в 1953 году. Отредактировал книгу Сергей Наровчатов. И это тоже неслучайно (взорвала ситуацию статья Наровчатова: "…наше поколение лежало под пулями, оно лежит и под жестяными звездами, оно, а теперь ему не находят места в издательских планах!" Волна дошла: после Совещания молодых в 1948 году поколение фронтовиков "легализовалось" в литературе, и именно Наровчатову было предложено (в ЦК комсомола) оздоровить издательскую программу).
Война обошла Тряпкина огнем, но по складу души он был, конечно, сыном своего поколения, поколения смертников Державы; осмыслить ему предстояло именно расплату за спасение, прочувствовать обреченность, преодолеть ее, и сверстники, вернувшиеся с фронта на костылях, его приняли.
Он и сам это почувствовал.
Первая книга — сияющая исповедь сельского счетовода. Надо понять, почему именно эта фигура, довольно несерьезная рядом с железными тружениками: комбайнерами, механизаторами и вообще пахарями послевоенной советской лирики, — оказалась окружена таким вниманием. Именно потому, что — фигура легкая, воздушная, вызывающая улыбку сочувствия. И именно потому вызывает счетовод сочувствие, что рискует быть осмеянным (в пересчете на лирику городскую в пику людям металла русская лиричная душа, склонная жалеть заведомо обиженных, взлелеяла человека бумаги: "Ах, бухгалтер, милый мой бухгалтер!").
Тяжелый труд в "Первой борозде" тоже не обойден. В полном списочном составе, причем с неизменным отсветом войны. Рукоять топора, зажатая, словно шейка гранаты. Разбитый танк в поле. Лес, иссеченный свинцом. Ночные совещания в райкоме. Посевная. Урожай. Брезент на подводах. Снижение цен. Квитанции в теплом кармане. Лаборант-почвовед, мечтающий о научном преодолении старости. Выборы в Верховный Совет. И еще:
"По деревне, по деревне теплый ветер шел с проталин. Под гармонь дробили парни, складно чубом шевеля. В эту ночь про наше утро размышлял товарищ Сталин, и в предчувствии хорошем в полночь таяли поля".
Появление товарища Сталина среди тающих полей может показаться элементарной конъюнктурщиной — если не почувствовать дыхание "летящего стиха", в ауре которого подобные фигуры появляются и исчезают как пух на ветру (вспомним критика Туркова, выглянувшего на миг из тряпкинского рукава). Там еще и Сергей Михалков имеется (стихи которого любимая читает вместо того, чтобы слушать счетовода), и товарищ Вышинский (идущий на трибуну, чтобы в Нью-Йорке вправить мозги американским поджигателям войны). Опознавательные знаки времени, летящие фоном…
Разница в том, что товарищ Вышинский, как и товарищ Михалков, из тряпкинских песенок и вылетят подобно пуху, а вот товарища Сталина из песни не выкинешь. И он в стихи вернется — в 1962 году.
На смерть его Тряпкин не отреагировал — смерть совпала с работой над первой книгой, где Сталин улыбается влюбленному счетоводу.
Но на вынос вождя из Мавзолея десятилетие спустя — раскаленная реакция!
В 1962 году это воспринималось как яростная вариация на тему разоблачаемого Гулага. Обещана шекспировская мощь — вот пусть только правда откроется…
"Шестидесятники" могли бы смело писать эти строки на своих знаменах. Если бы не вслушивались в обертона. Если же вслушивались… ну, хотя бы в тряпкинские "Стансы", в том же 1962 году появившиеся:
Кто кому смотрит в глаза? Кто перед кем должен каяться? Сталин перед нами или мы перед Сталиным? И кто выдумал ту славу, которую мы ему кадили?
Ну, именно! "К сорока" в 1962 году подошло как раз тем детям, кто мог считать себя ровесниками Державы, как раз тем мальчикам, что пошли в огонь, ее спасая. Поколение смертников. Что делать — им, мальчикам, если их учителям нечего больше сказать?
А ведь стих уже не летит, стих юлит. Притча — не плач. Грусть от недоразумения — не рана души… Пройдет!
Морщинка разгладится, но не так скоро. Через три десятка лет. Тогда Тряпкин еще раз вспомнит вождя:
Отношение к Сталину пришлось выяснять всем советским поколениям. У тех, кто успел полюбить его, это оборачивалось горьким похмельем: у Симонова, у Твардовского… Младшим братьям, мальчикам, перешла в наследство "притча", Борис Слуцкий ею душу вымотал себе и читателям. "И дал ему стол и угол".
Но так блаженно примирить Сталина со Христом… то есть коммуниста, под чьим водительством были сметены храмы в эпоху Великого Перелома, дорубаны иконы, еще уцелевшие от безумств 20-х годов… Только Тряпкин решился на это — так безнадежно, так горько, так сладко, только у него хватило души вознести неразрешимость в такую высь, где все разрешилось как бы само собой…
Надо почувствовать ту ойкумену, в которой это стало возможно.
Ойкумена — словцо греческое, но насквозь русскую лирику Тряпкина оно не минуло, потому что из эпохи Мировой Революции, Тряпкин, как и все его поколение, вынес планетарный угол зрения, космическую ширь, земшарную оглядку. Это у всех.
Следующий вопрос: у кого и чем это оборачивается?
У Тряпкина в стихотворении 1946 года, как и полагается по советской схеме, "лежит со всех сторон… громкий мир". Три с лишним десятилетия спустя этот мир воспринимается уже как "греза", несущаяся "по звездной какой-то спирали". Можно почувствовать, что предложенный эпохой земшарный охват изначально не совпадет у Тряпкина с официально принятым. Не совпадает по содержанию. Но совпадает по объему. Лирическому герою надо, чтобы что-то "охватило" его.
И охватило. Не краснозвездными рукотворными крыльями оказалось сшито мировое пространство, а полетом живой чуткой птицы.
"Летела гагара, летела гагара на вешней заре. Летела гагара с морского утеса над тундрой сырой. А там на болотах, а там на болотах брусника цвела. А там на болотах дымились туманы, олени паслись…"
Не похоже это зелено-голубое мироздание на союз пролетариев всех стран. Но это несомненно мироздание, собранное воедино и, как всякая великая поэзия, — загадочное.
"Летела гагара, кричала гагара, махала крылом. Летела гагара над мохом зеленым, над синей водой. Дымились болота, дымились болота на теплой заре. Дымились болота, туманились травы, брусника цвела…"
Магия повторов сообщает стиху колдовское очарование, неотличимое от чувства ледяного вольного простора. Куда ляжет трасса полета? Вернуться к Орленку, взмывшему когда-то выше солнца? Устремиться к голодной соловецкой чайке Жигулина? Есть притягательность именно в невесомости, в этом радостном и тревожном крике:
"Кричала гагара, кричала гагара над крышей моей. Кричала гагара, что солнце проснулось, что море поет. Что солнце проснулось, что месяц гуляет, как юный олень. Что месяц гуляет, что море сияет, что милая ждет".
Стихотворение — 1955 года. По необъяснимой логике лирического резонанса — именно оно становится поворотным пунктом — от лучезарности влюбленного счетовода к горькой любви странника, которого ждет милая, а он никак не долетит…
Планетарное сознание отбрасывается в черноту. Дыбом ставится планета… Звезды падают на дома и застывают "у нас на мезонинах". Вселенная пахнет порохом. Ревут космодромы. Космос пустынен и опасен.
"Дайте ж побыть на последней черте Ойкумены!" — к последней, смертной черте отступает герой, которому предписано было стать покорителем космоса, а он в этом космосе зябнет от одиночества. И все это пишется — в 60-е годы, под гимны Гагарину…
Нет, в "шестидесятники" лотошинского ведуна не запишешь…
В 70-е годы его муза замирает у Полярного круга. Стынут кометы. Ось мира раскаляется. Мать-Земля кружится волчком. Всемирная юдоль — вот его теперешнее мирозданье. "Вьется звездный пух над Гончим псом". То ли мертво-безлюден космос, то ли захвачен чужаками.
"Дорогая сторонка моя! Приготовься на этом рассвете. Расплюются твои сыновья, разбегутся по новой планете".
В 80-е годы звездный шатер в поэзии Тряпкина разгорается ярким, воспаленным, порочным светом. Планета крутится среди блуда. Планета, "вздыбив полушария", летит во тьму. Планета уносится в "безвестность". Гудит всемирный крематорий. "Ветер мироздания" падает на "звездные ресницы" "роковым пеплом". "Вселенская пыль оседает на дедов порог". "Вселенская лужа" — вот что остается человеку от Божьего замысла.
"Планетарное" мышление выворачивается в "гнуснейшую песню двадцатого века": все — "планетарно" и все — "лучезарно" в воплях: "Права человека!" А человек меж тем дремлет в качалке земной у подножья всего мирозданья, загадочно и грозно молчащего.
"Вселенская тишь" покрывает мир, столь "громкий" когда-то в мальчишеских "грезах".
Россия — щит, спасающий от всемирного безумия? Или еще: "дозорный пост", "засека". Или даже так: "стражник с плеткой"…
С Запада… Тут придется зафиксировать проклятья в адрес Черчилля: для середины советского века Черчилль — такая же ритуальная мишень, как для 20-х годов — Колчак. Но с 1941 года каменеет ненависть к немцам — обрушивается и на мифологического Зигфрида, и на средневековых рыцарей в музейных экспозициях Ливонского монастыря.
На Восток — взгляд неожиданно умиротворенный: "Принимаю всю грязь, что монголо-татарин месил". Такое евразийство.
На Севере еще легче: "Поднимутся финн, костромич и помор и к нашему дубу придут на сунгор". Костромич приведен явно за компанию, а финн и помор — по делу.
Самая запутанная ситуация — на Юге. Там счеты древние: "В наши глаза хазары швыряют срамную грязь". В нынешнее время неразумные хазары, засевшие "в нашем Кремле", "пускают страну в распыл". Если к этим неистребимым хазарам приложить слегка переиначенные строки из пушкинского "Памятника" и вспомнить Библию, получится следующая картина: "Пусть вопят на весь мир, что живу и люблю я, умея лишь мечами махать, помирая, водяру глушу. Но казаха, тунгуса и дикого ныне еврея к океанам-морям, словно тот Моисей, вывожу".
"Весь мир" может убедиться, что более или менее конкретно тут обрисован только русский, остальные — вполне декоративны. "Бражники-ляхи" Тряпкину куда интереснее. Общий же фронт в "Литании 1613 года" у него обрисован так:
Упоминание духа грецкого вполне может быть истолковано как подкоп под православие. Но нельзя же к поэту подходить с такими допросами! "Ныне дикий" еврей может принять на свой счет проклятье Израилю: "Пади с Сионской кручи! Я сам тебя столкну своей пятой". И еще: "Рыдай же, Израиль! Завидуй паденью Содома! Легка его смерть: он погиб от мгновенного грома". Еще хлеще: пусть они ответят "за наших князей, что рождались из гноя и кала, за наших детей, что плясали на стогнах Ваала!"
"Они"… То есть: и за наше бесконечное (княжье еще) междоусобие, и за то, что наши дети плясали на площадях, радуясь падению Державы, — за все это в ответе все тот же "Израиль"? Можно еще приписать Тряпкину злорадство по поводу того, что Ягве никак не исхитрится попасть "в голову Аллаха" (причем картина современного мироздания увенчивается Ассамблеей, надо думать ООНовской, и крышей из тысячи ракет, надо думать, НАТОвских).
Ясно, что вся эта вертепная жуть — типичная анафема по перечислению, что кары Господа любимому сыну, который "с железных крючьев свалился чуть живой", — парафразис плача о русских, не удержавших Божьего замысла.
Печенеги несомненно остолбенели бы, если бы узнали, какая история им тут приписана. Зато русские без всякого остолбенения должны узнать себя и своих гостей в тех фигурах, что "за вином твоим окосеют и рыгают тебе под стол". Они-то и должны внять воплю: "И что мы будем воровать, когда растащим все на свете?" Они и должны ужаснуться тому, что их (нас) ждет:
Стихи — 1982 года. Кажется, впервые мысль о смерти так отчетливо входит в стихи. Биографы выяснят, связано ли это с личными драмами поэта (переселение из подмосковного Лотошина в столицу тоже дорого ему далось), или навеяно предчувствием распада Державы, уже обжегшейся в Афгане и теперь прислушивающейся к тому, как медленно отдает концы последний крепкий генсек, еще удерживающий страну в несокрушимом величии, в традиционном единстве, в железной стабильности, короче — в Застое.
Тема гибели уходит у Тряпкина в изначальное ощущение того, что Державе нужны жертвы. "Наши иволги сомлели в конце сороковых"… (Хочется добавить словами сверстника: сороковых-роковых). В середине 60-х — о том же: "Ты поляжешь в поле под картечью, ты истлеешь в глыбах рудников". Меж тем, отмерено жить Николаю Ивановичу еще тридцать три года. И все это время — мысль о смерти: "На каком-нибудь починке я источу последний пыл и слягу в старой веретинке у староверческих могил…" До восьмидесяти дожил. А все о том же: "Не гулять мне долго, не гостить". Не о собственной гибели мысль, а о гибели страны. "Отобрали у нас Россию…"
Кто отобрал? Грубый тевтон? Бражник-лях? Дикий еврей, вылупившийся из полумифического хазарина? Свалить бы на них, да не получается. Ужас в том, что от нас же самих порча, распад и гибель. "Из кровей же моих, из блуда…" Вот откуда распад страны. "И теперь мы — ни псы, ни кмети, — запропали среди репья. Потеряли мы все на свете. Потеряли самих себя". От этого — боль, глубокая, потаенная, смертная. "Не заморская тля-паскуда прямо в душу мою впилась, а из жил моих, вот отсюда, эта гибель моя взялась…"
Откуда же она взялась?
На Севере, когда в военную пору "вдруг стала до боли близкой" древность, Русь представилась — такая "рассякая-необузданная", что поверилось: "поплывем Лукоморьями пьяными да гульнем островами Буянами".
Трезвость наступила в зрелости, на переломе от космодромных 60-х к застойным 70-м: засветилась "Русь радарная", и послышался "в кости моей хруст". Тогда во спасение от глобальности (надо же, как слово-то угадал: Русь ты моя глобальная, знаю твою беду" — это за три десятилетия до триумфов мировой "восьмерки") — вот от такой беды и захотелось в скит, в глушь, в тишь.
Однако околеть под забором оказалось можно и в тиши-глуши. К 80-м годам проблемы стягиваются в узел: не супостаты нас сгубили — отцы передрались. Краткий очерк истории России умещен в несколько строк 1981 года:
Добавить хочется лишь строчку из стихотворения 1982 года: "И нет пока истории другой…"
"Пока"…
На герценовский вопрос: кто виноват? — имеется, как видим, почти рефлекторный ответ: "кровавые цари". Самого грозного из них, неосторожно показавшегося на современном шоссе (или это показалось поэту), он мысленно давит, размазывает под колесами.
Можно взглянуть на это дело и пошире: "Начальнички! Начальнички! Районные кусты! Да тропочки конторские. Да с нумером листы". Может, дело и не в том, сколько крови пролил тот или иной начальничек, а в самом факте, что — начальник? Самый последний генсек крови не пролил, а его Тряпкин награждает такими гадливыми эпитетами, что я их не повторяю из элементарной корректности. Выходит, так: одного в расход за то, что был слишком крут да прям, другого — за то, что был слишком мягок да увертлив? А посредине что? Истина?
Посредине, как мы уже убедились, не истина, а проблема. И имя ей — товарищ Сталин.
Так что же нам делать с собой и страной? Как превратить "великую заплачку в золотой и гордый Песнеслов"? Как вернуть к жизни "край запустыренный мой"? "Кто ж мы такие? Заблудшие ль грешники? Или безродные псы?"
На этот чернышевски-ленинский вопрос — два ответа.
Первый — государственный. Восстанавливать Державу! В какой форме — в советской? Да! — отвечает сын столяра, бежавший когда-то от злой раскулачки. Русь казалась красной, а на самом деле она голубая. "Голубая Советская Русь".
Этот мотив становится чуть ли не сквозным в стихах 90-х годов, то есть после развала СССР. (В ту пору, когда СССР существовал, Тряпкину и в голову не приходило выдавать ему славословия. И это к его чести).
Ответ второй — православный. Покаяться.
Но как каяться, если сызмала не верил, если "безбожник… да с таким еще стажем и опытом"? Кому каяться, если нынешнее командное шествие под сень храмов со свечками в руках вместо партбилетов — он воспринимает как "взятку Богу"…
Это он-то кромсал? Это он срывал? Да он глаза прятал, не знал, куда от ужаса деться, когда отец топором орудовал!
Это сильный поворот — вот так соединить черное с белым, красное с голубым. Воззвать ко Господу, не стирая "огневой слезы", во сраме гноя и сивухи. Увидеть новую Русь "под созвездием Третьего Рима". Это ли не ответ на вопрос: что делать?
Это ответ. Причем, ожидаемый. Ответ, претендующий на закрытие вопроса. Ответ железный.
Но когда душа пытается соединить режущие края, она должна истечь слезами и кровью. Тут нужна великая поэзия. Великая поэзия должна мучиться над вопросами, на которые нет ответов.
Поэт Николай Тряпкин не дожил сорока пяти недель до Третьего тысячелетия христианской эры. Он успел выкрикнуть во тьму:
ПОСТСКРИПТУМ.
"Дикий" еврей нашелся. В Америке. Русский поэт Александр Межиров, один из ярчайших лириков военного поколения, укрывшийся на старости лет за океаном, — ответил от имени евреев:
"Вот и вышло, что некстати мне попался тот журнал, исторгающий проклятье: кто-то что-то проклинал, — и какая-то обида. Застарелая. Твоя. И взамен псалма Давида — бормотуха бытия".
За что обида? — Тоже объяснил:
"И в подвале на Урале государь со всей семьей, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной".
Поэма "Поземка" была адресована "Коле Тряпкину, истинному поэту".
"Коля" ответил:
"Грохочут литавры, гремит барабан. У Троицкой Лавры — жидовский шалман…"
Так распалось поколение Мальчиков Державы.
Интересно, что ни в итоговый посмертный однотомник Тряпкина "Горящий водолей", ни в прощальную книгу Межирова "Поземка" эти залпы 90-х годов не вошли: стыда ради составители их убрали. А опубликовал — в книге "Последние поэты Империи" — критик Владимир Бондаренко.
Куняев С
Тряпкин Николай Иванович
Тряпкин Николай Иванович (19.12.1918—20.02.1999), поэт. Родился в д. Саблино Тверской губ. в семье крестьянина-столяра. В 1930 под угрозой раскулачивания семья перебралась в с. Лотошино, где Тряпкин окончил школу. В 1939 поступил в Московский историко-архивный институт. С началом войны Тряпкин, не попавший на фронт по состоянию здоровья, в числе эвакуированных оказывается под Сольвычегодском, где работает в должности счетовода.
Первые стихотворения Тряпкин написал еще во время учебы в институте. Но подлинную силу его поэтический голос обрел именно на Русском Севере. «Коренной русский быт, коренное русское слово, коренные русские люди… — писал он в автобиографии. — У меня впервые открылись глаза на Россию и на русскую поэзию, ибо увидел я все это каким-то особым, “нутряным” зрением. А где-то там, совсем рядом, прекрасная Вычегда сливается с прекрасной Двиной. Деревянный Котлас и его голубая пристань — такая величавая и так издалека видная! И повсюду — великие леса, осененные великими легендами. Все это очень хорошо для начинающих поэтов. Ибо сам воздух такой, что сердце очищается и становится певучим. И я впервые начал писать стихи, которые самого меня завораживали. Ничего подобного со мною никогда не случалось. Я как бы заново родился, или кто-то окатил меня волшебной влагой». Критика отмечала сходство ранних стихов Тряпкина со стихами Н. Клюева, а сам поэт по этому поводу впоследствии писал:
Поэт развивался и рос в течение десятилетий, медленно, неуклонно совершенствуя свой талант. Со временем то, что лишь отдельными штрихами проявляло себя и давало возможность говорить о Тряпкине, как о наследнике Н. Клюева (не издававшегося в России с 1928 по 1977), обрело полновесное звучание уже в тот период, когда стало ясно, что Тряпкин не ограничился бережно сохраненным наследием. В его поэзии обрела свое второе дыхание оборванная в период «канунов» вольная песня крестьянской лиры, обрела свое новое звучание в голосе человека, сохранившего в памяти и трагические 30-е, и трагические 40-е — всю страшную эпоху «великого перелома»:
С годами выявлялся определяющий мотив творчества Тряпкина — мотив Памяти. Памяти, несущей в себе все тяжелое, трагическое, надрывное, что сосредоточилось в истории уничтожения русского крестьянства и его самобытной культуры, дошедшего в нынешние окаянные дни до своего апогея. Эта тема дала себя знать не сразу — должно было пройти время, прежде чем пережитое, накопленное, стало воплощаться в стихи. Тряпкин отнюдь не надрывен, он отдал щедрую дань смеховой, песенно-плясовой стихии народного творчества. Не так уж мало в его наследии стихотворений, в которых он не прочь и над собой поиронизировать, и над окружающими по-доброму, а подчас и едко посмеяться. И все же, если читать его стихи в хронологическом порядке, ощущение земной тяжести и боли за утраченное время будет нарастать. Память поэта надвое рассечена рубежом, по одну сторону которого слышится «звон боевых копыт» и скрип детской колыбели, а по другую — совсем иные, тревожные звуки — треск сломанного дерева и тоскливый вой пурги. Свирель, поющая над погостом, — еще не символ конца жизни, это лишь этап, страшный отрезок, который проходят несколько поколений, дабы те, кому Бог дал, выжили и сумели донести до потомков свою горькую повесть, спеть старую, народную, исполненную удалого разгулья и сердечной тоски, почти забытую ныне песню… («Эта песенка сполюбилась нам, да промчались мы по своим костям…»). Медленно, шаг за шагом подходил поэт к эпическому сказанию о своей родословной. Первые главы его были написаны в н. 80-х, когда Тряпкин обрел былинную поэтическую мощь, когда прежние отдельные попытки совместить временные пласты соединились в единую картину трагедии, в которой органически слилось недавнее прошлое и видения набегов и захватов, переселений народов и исчезновений их с лица земли, отделенные тысячелетиями:
Тряпкин соединил в своей поэзии и разнородные языковые пласты — три основных слоя в неразрывном единстве: слой фольклорный, слой, разработанный русской классической поэзией XIX в., и слой современного живого разговорного языка. С годами песенная линия не сошла «на нет», но основное место в творчестве Тряпкина заняли стихи философского склада. «Крестьянская» традиция сказывается в них в остро-публицистическом пафосе, с каким поэт подчеркивает свою принадлежность к народу, свою крестьянскую сущность. Публицистический пафос, соответствующий нелегкому движению поэтической ноты, вырывающейся из потаенных глубин, сродни «аввакумовскому» пафосу его великого предшественника — Н. Клюева. В «Предании», посвященном памяти «Аввакума двадцатого столетья», Тряпкин акцентирует органичную связь поэтического слова с природой, с Матерью-Сырой Землей. Слово, имеющее глубокие корни в народной почве, в национальной стихии, не пропадет и не сгинет, даже если долгое время будет существовать под спудом в иные драматические минуты истории, прикрытое невидимой завесой Тайны, скрывающей от непосвященных божественную поэтическую мелодию:
Вселенское Время в творческом сознании поэта сжимается, целые тысячелетия проносятся в течение нескольких часов. В единую секунду бытия существуют Рождение и Закат человеческой цивилизации, зачатие Вселенной и распад узловых корней земного существования. В нерасторжимом единстве сплетены общенародные, государственно-национальные взгляды и общечеловеческая, космическая мысль. Поэту доступно воплощение всемирности, единовременности всего, происходящего на Земле и в бесконечности. Словно по спирали он расширяет свой духовный мир, что дает ему время от времени возможность раздвинуть границы прекрасной эстетической традиции, унаследованной от Клюева. Здесь, на грани Земли и Космоса глазам поэта открывается прошлое, настоящее и будущее, здесь он — творец мира. Россия сама становится частью Космоса, венчает землю своей светящейся короной:
Столь характерное для поэта совмещение реального и исторического пластов ярче всего воплотилось в его «библейском» цикле, в частности, в одном из лучших его стихотворений — «Песнь о хождении в край Палестинский». Легенда, рассказанная поэтом о своем дедушке-богомольце, воспринимается как реальность, но одновременно как далекое прошлое, окутанное идиллической дымкой, не имеющее ничего общего с трагедией, которую творят на Иорданских берегах современные «давиды».
Убежденность неотвратимого возмездия сливается в голосе Тряпкина с трагической нотой при обращении к истории и мирозданью от имени погибших, в голосе поэта, принявшего на себя их боль и воплотившего ее в строках, обретших пророческую силу, пронизывающих земной круг и космические дали:
В последние годы жизни Тряпкин тяжело переживал развал страны и воцарение в ней чужебесия: «И фриц, и лях, и татарва, хватало и другого хама. Но не видала ты, Москва, такой блевотины и срама… И все наши рыла — оскаленный рот. И пляшет горилла у наших ворот. <…> Огромные гниды жиреют в земле. И серут хасиды в Московском Кремле».
Песенный талант тончайшего лирика не иссякал, но в его поэзии все отчетливей звучала нота сопротивления черной силе, накрывшей Россию. Стихи, проникнутые этим чувством, публиковались исключительно на страницах газеты «Завтра» и журнала «Наш современник».