Теперь он был один. Совсем один — если не считать птиц и деревьев, солнца над головой да реки, которая бурлила и пенилась у него под ногами где-то далеко внизу. Остались позади высокие, сложенные из огромных глыб стены Микен (это титаны сложили их: простому смертному, даже ему самому, это было бы не под силу); остались позади и ворота с двумя вставшими на дыбы львицами над ними (они так и назывались — Львиные ворота), и то, что было за воротами — огромный прекрасный город с его площадью, храмами, царским дворцом, многочисленными пестрыми базарами, с его населением — всеми этими торговцами, слугами, воинами, пастухами, с иноземцами, привлеченными славой этого златообильного города, — все это осталось позади. Ему не дали даже войти внутрь, где он мог бы смыть с себя пот и грязь, отдохнуть, перевести дух. Ни в этот раз, ни в предыдущие — словно он и впрямь был выкован из меди и не нуждался ни в отдыхе, ни в еде.
Ни в этот раз, ни в предыдущие. Сколько же их было? Он уже и не помнил. Он только знал — еще, еще немного, и боги освободят его от страшного греха. Еще немного — потому что даже у него кончались силы.
Он прислонил свою палицу к скале, сбросил с плеч уже наполовину вытершуюся львиную шкуру и сел. Не дать войти ему в город и отдохнуть хотя бы день после того, как он прошел полсвета за быками Гериона и столько же — обратно. Ни кусочка мяса, запах которого его преследовал до сих пор, ни куска жертвенного мяса. Эврисфей! Вот кому повезло. Вот кто был любимец богов на самом деле! Эврисфей, а вовсе не он — Геракл. На его долю приходились только труды — подвиги, как их назовут много лет спустя, а на самом деле только труд — грязь и пот, и сбитые ноги, и страшная усталость. Ни куска мяса!
Подвиги…
Было время, когда он и сам думал так. Думал, что рожден для чего-то необычного, великого, сил у него хватало. А что получилось? Эврисфей — вот кому он служит, несчастному кривобокому уродцу с больной печенью, с кругами под глазами и желтовато-зеленой кожей. Он мог бы покончить с ним одним ударом, да что ударом — щелчком. Нет, не может. Потому что он служит Эврисфею по решению богов, в том числе и того, кто, как говорят, является его отцом, — Зевса. Гераклу понятно, почему так говорят, — никому и в голову не приходит, что у простого смертного, даже такого могучего, как Амфитрион, мог родиться он, Геракл, с его необыкновенной силой, а Алкмена была так красива когда-то, что не мудрено, если на нее упал взгляд громовержца. «И все-таки, — думает Геракл, — это все сказки». Ибо будь ему Зевс и впрямь отцом, разве отдал бы он его Эврисфею?
Никогда.
Он сидел на земле, опершись спиной о скалу, и жевал пресную лепешку, просто кусок подсохшего теста, что тайком, как нищему, сунула ему в руки одна из дворцовых служанок. И на том спасибо. Он собрал все крошки — к сожалению, их было слишком мало — и аккуратно отправил их в рот. Разве это еда? Он огляделся — да, совсем один, если не считать дубины, облезлой шкуры Немейского льва, лука с полудюжиной стрел да собственной тени. Солнце поднималось все выше и выше, так что и тень укорачивалась, и можно было предположить, что скоро и она его покинет. Подвиги! Он поднялся. Ячменная лепешка — с нее не больно навоюешься. Он взял свою дубину, поднял с земли шкуру, отряхнул ее, лук и стрелы у него так и оставались за спиной. Он вспомнил, что тетива на самой середине, там, куда вставляется стрела, чуть-чуть размочалилась, да и ушки, по правде говоря, надо бы перемотать. Зевс! Не больно-то похоже. Он вздохнул — пока сам всего не сделаешь, никто не поможет. Сколько всего переделано — теперь очередь яблок, золотых яблок из сада Геспернд. Опять тащись на кран света, причем никто не знает даже толком, куда идти — вперед или назад, влево или вправо. А ведь есть же люди, которые все знают, в том числе и то, где находится край света, где сад Гесперид и дерево с золотыми плодами, которое сторожит никогда не засыпающий дракон, говорящий на ста языках земли. Эврисфей, например, наверняка знает, но разве он скажет… Может быть, не следовало его так ругать — как-никак они двоюродные братья… Впрочем, что об этом говорить сейчас. Яблоки, яблоки… Золотые яблоки, дарующие вечную молодость, — при всем своем равнодушии к чудесам ему хотелось бы посмотреть на такое. Не говоря уж об Атланте…
Тут он задумался. Да, об Атланте. Держать край неба! Это вам не какой-то там дракон, даже и говорящий на ста языках. Край неба… В этом, пожалуй, было все дело. Это было по нему, это он понимал, это была работа, труд, он чувствовал в этом вызов. Атлант, брат Прометея. Увидеть его, посмотреть, как это делается… Как это можно — держать на плечах небесный свод, не минуту, не две — изо дня в день, не надеясь, не рассчитывая на замену, на помощь, на облегчение. А он, Геракл, — он мог бы? Неужели нет? Неужели есть нечто такое, чего он не смог бы, не одолел, не совершил, что оказалось бы ему не под силу?
Он уже забыл и о голоде, и о долгом, неведомом пути. Он уже забыл и о яблоках. Вот в чем, значит, основное испытание, предстоящее ему, — сумеет или нет? А яблоки были только поводом. Что яблоки! Он никогда и не сомневался, что сумеет уговорить, убедить и дракона, и сестер, и самого Атланта. Но сумеет ли он победить самого себя? Этого он не мог сейчас сказать. Этого он и знать не мог. Пока не дошло до дела, до испытания, никто не мог сказать, сумеет ли он превзойти отпущенные ему возможности, дано ли ему подняться над самим собой, превозмочь пределы человеческой природы, удастся ли в этом случае выдержать верность правилу, которым он до сих пор руководствовался в своей жизни, — делать, быть в состоянии сделать то, что делается или было когда-нибудь сделано еще кем-то, будь то обыкновенный смертный, бог или титан…
Он уже, пожалуй, и не разбирал, куда он идет; ноги сами несли его по тропе; и так, глухо бормоча, полный сомнений и готовности, он шел и шел навстречу предстоявшим ему испытаниям, с луком за спиной, палицей в руках, без страха, один, в жару и в холод.
Холод? Нет, это даже не то слово. Это просто не передать словами. Адский, просто собачий холод. Но самое странное — мне об этом много позже сказал Костя, — самое странное во всем этом было то, что никакого холода не должно было быть. Вернее, я не должен был ощущать никакого холода, потому что, сказал он, не успел он сунуть мне под мышку градусник, как ртуть бросилась вверх, как сумасшедшая, и добралась до сорока градусов раньше, чем он успел сообразить, что же происходит. Но я сам об этом судить не могу, никакой жары я не помню, а вот холод, мне кажется, я не забуду по гроб жизни, так мне было холодно, не знаю даже, как это объяснить, не просто холодно, а черт знает как, и мне все казалось, что еще немного, и у меня не останется во рту ни одного зуба — так они стучали друг о дружку. Нет, все равно не передать. Да это, наверное, ни к чему. Наверное, ни один человек — я имею в виду здорового человека — не может до конца почувствовать и понять, что там происходит с больным, и, может, это даже и правильно, что человеческий организм защищается от всего ненужного, и если вы хотите узнать, как же мне было на самом деле холодно, вам остается только ждать, пока вы тоже заболеете и вас затрясет, и зубы у вас залязгают, и вам покажется, что вас разрезали, выпотрошили, как мумию, а затем набили до самого затылка сухим льдом — тогда и вам все станет понятно. И вот еще что странно: мне кажется, что я все помнил, помнил, как все со мной было и что к чему, что я не терял над собой контроля ни на минуту и вел себя, если можно так сказать, весьма достойно, а он, Костя, говорит, что он даже испугался сначала, не спятил ли я. Потому что, говорит он, я все время нес жуткую ересь, воображая себя чуть ли не Гераклом, и все куда-то собирался, и уж во всяком случае каждые две минуты пробовал вскочить с постели и куда-то бежать. А он не давал, и тут, говорит он, мы с ним чуть было не подрались.
Этого, конечно, быть не могло. Не того, что я вскакивал или, скажем, говорил что-то, чего сам не помню, — раз Костя говорит, так оно, значит, и было, я о другом. Мы никак не могли с ним подраться. И не потому даже, что он на десять метров выше меня и на триста килограммов тяжелее. И не потому, что он выучил до чертиков разных там приемов — не каратэ, конечно, хоть он и ходит теперь в эту секцию, нет, вовсе не поэтому. А потому, что я вообще против драк — принципиально, так сказать, и это самое главное. Ну а второе, что я никогда бы не стал драться с другом, будь он хоть тысячу раз не прав, а Костя — и чем дальше, тем мне ясней, что это уже на всю жизнь, — Костя мне самый первый, самый верный друг. Но вообще я страшно не люблю мордобоя, хотя знаю ребят (и в любом классе их тысячи), которые чуть что — и лезут с кулаками друг другу в нос. Но самое-то дурацкое даже не в этом, а в том, что когда они утрут, наконец, разбитые носы и выметут штанами всю уборную (а драки у нас всегда в уборной), то тогда только они начинают по-человечески разговаривать, или, как у нас называют это, — толковать, то есть попросту возвращаются к тому состоянию, в котором пребывали до разбитых носов, так что даже и не замечают того, о чем надо бы думать с самого начала — что дракой ничего никому не доказали.
А можно ли вообще доказать что-либо дракой? Это ведь вообще глобальный вопрос. Нет, правда, я видел в жизни тысячу драк, не меньше, но так и не заметил, чтобы кто-нибудь кому-нибудь сумел доказать что-то, разбив нос.
Но это я просто так, философское отступление. Словом, не стал бы я с Костей драться, это ясно. Но для полной ясности в этом вопросе должен одно добавить. Бывает, что и я дерусь. Тут кто-нибудь может сказать, что я выламываюсь, мол, — то я не дерусь, а то дерусь. Все верно. Потому что принципиально я не дерусь. Но если и дерусь, то исключительно из-за принципа, и лезу в драку только за дело, когда ничего другого не остается, когда несправедливость, и слова не помогают. Тут уже — хочешь не хочешь — надо драться, и один раз было такое дело, в Летнем саду, когда мы с Костей дрались против четырех дураков, которые приставали к девчонкам, — или нам показалось, что приставали, — но это мы сообразили уже потом. Костя потом сказал, что я был похож на эрдельтерьера. Или точнее, сказал он, даже на фокса, потому что я маленький. Маленького роста, хочу я сказать.
Это был еще один случай, когда я ничего не помнил, — наверное, со страху. Не знаю даже, как это назвать. Помню только, что перед глазами появился какой-то бурый туман, а дальше не помню ничего. Не помню, что и как было тогда в Летнем саду. Как кинулся на одного балбеса — помню, а потом — туман… А Костя говорит, что я того чуть не задушил. «Потом, — говорит, — тебя втроем оттаскивали, а то бы, — говорит, — он уже давно лежал под камешком. С тобой, — говорит, — лучше не связываться». Но я-то ничего не помню. Вполне возможно, что Костя просто разыгрывает меня, только я не обижаюсь.
Да, вот такие бывают провалы в памяти. Может быть, у меня это наследственное? И теперь не помню ничего. Кажется, я все старался понять, откуда этот чертов холод, и вспомнить, какое же теперь время года, может быть, я не заметил, как наступила зима, хотя я вроде бы и знал, что сейчас лето. Но летом такого холода быть не может, и тут я окончательно понял, что, конечно же, зима, вот откуда такая стужа. И не удивился, что эта зима наступила сразу после лета, не обратил на это внимания, как не обратил внимания на то, что наступил вечер. Или ночь.
И тут я понял, что я в Риге, снова в Риге, как и год назад, и тогда был ужасный холод, такой, что у меня даже глаза замерзли. Мы были тогда в Риге все вместе — я, мама и отец; мы хотели попасть на концерт в Домский собор и долго блуждали в Старом городе, пока вышли к нему и увидели всю эту громаду, весь этот устремленный к небу, ввысь, собор тринадцатого века, с высокими стрельчатыми окнами, забранными красивыми решетками, и что меня особенно поразило — это огромные ворота. А у самых ворот, на площади, толпился народ.
А сверху падал снег. Но не хлопьями. Снег был сухой и мелкий, и, падая, он сверкал под светом фонарей.
Фонари были тоже старинные, а может быть, они были просто сделаны под старину, это неважно, и вот в свете этих фонарей легкий, сухой снег падал, сверкал и исчезал — я такого никогда не видел. Здорово это было красиво, и пока я смотрел на снег, я не заметил даже, как прибывает и прибывает народ, почти вся площадь перед собором была забита народом. Кто из них были рижане, а кто, как мы, приезжие, понять было невозможно, одно только было ясно — все хотят попасть на концерт. И мне тоже этого захотелось, хотя не могу сказать, что я просто сплю и вижу — как бы мне послушать орган. Но здесь — массовый гипноз, что ли? — захотелось чуть не до слез.
Но мы не попали.
Это был, похоже, какой-то совсем редкий концерт. Я уже говорил, что народу там собралось — уйма, и у половины, а то и трех четвертей, как и у нас, не было билетов. Не знаю, почему. У нас их не было потому, что мы только в этот день приехали. И все же мы могли попасть. Да, могли. Мы стояли на отшибе, в стороне от толпы, и тут к нам подошел какой-то парень и с видом заговорщика спросил — не может ли он нам помочь. И тут они отошли с отцом в сторону.
Не знаю, о чем они там говорили, но минуты через две отец вернулся. Без парня. И без билетов. Представить не могу, сколько тот парень запросил за эти три билета, только отец сказал, что не опустился еще до того, чтобы покупать билеты втридорога у спекулянтов…
Это я знал. Это можно было предвидеть. Не знаю только, как к этому отнестись. Правда, не знаю. Для отца это дело принципа. Он и вправду никогда и нигде не переплачивает. Он от любой вещи откажется — из принципа. Помню, маме принесли ее знакомые по работе какие-то дефицитные сапоги на платформе — жуткий был скандал, даже вспоминать неохота. Да, он принципиальный. Словом, мы не попали тогда в Домский собор, потому что принципиально, как сказал отец, не стали помогать спекулянтам-перекупщикам наживаться на возросшем интересе человека к культуре.
И так мы простояли у своей стены до самого того момента, пока все, у кого были билеты или у кого не было такой непреклонной принципиальности, вошли внутрь и огромные ворота за ними захлопнулись.
А мы остались.
И вот тут-то я провалился. Нет, чуть позже. Да, позже, потому что мы успели еще зайти в какое-то кафе — такое маленькое, что трудно в это поверить, если сам не видел. В Ленинграде, во всяком случае, я таких не видел. Три — не вру! — три столика, девять стульев — и все. Как я понимаю, мы зашли туда просто с горя. Я, во всяком случае. Я бы, говорю честно, расстался бы с принципиальностью и, будь у меня деньги, купил бы у парня его билеты. Никто ведь не знает, почему он ими спекулировал. Может, у него крайняя нужда. Может, у него мать-старушка, или сестра-инвалид, или еще что-нибудь в этом роде, просто обидно было бы предположить, что это совсем обыкновенный перекупщик, без всякой фантазии, и, кто знает, может быть, если бы мы купили у него билеты, его жизнь изменилась бы и потекла иначе…
Вот о чем я думал, когда мы зашли в это прекрасное кафе, и я даже не заметил, когда мы успели все заказать — все, что появилось вдруг на столе перед нами, — кофе и рогалики с марципаном, а маме и отцу принесли еще рижского бальзама. Его принесли в таких маленьких рюмочках, что непонятно было, что туда можно было налить. Мне, по правде говоря, очень хотелось попробовать, что это такое. Но — не вышло. Мне дали только понюхать. Это пахло, как лекарство.
Страшно не хотелось уходить из этого кафе. На улице шел снег и было достаточно холодно, в тридцати шагах от нас люди слушали органный концерт в старинном соборе. Нет, в самом деле, — на улице было совершенно нечего делать, а здесь, в кафе, было тепло и уютно: горел камин — настоящий камин, не какая-нибудь там электрическая мигалка, горели настоящие поленья, свет в кафе был не яркий, а какой-то приглушенный, что ли, трудно было даже понять, откуда он шел, этот свет. И никто не торопил, не стоял уже на очереди с чашкой в руках, и тут же, прямо на стойке, светился приемник и играла музыка. Можно было, наверное, всю жизнь просидеть так возле единственного окна и смотреть, как падает и искрится сухой снег, и мне кажется, мама тоже согласилась бы посидеть еще. А я согласен был даже пить кофе, который мне, в общем, никогда не нравился, — и даже в этом кафе тоже, потому что из всех напитков, по правде говоря, я люблю только чай. Ну и, конечно, квас. Но я выпил бы кофе и глазом бы не моргнул, так мне было хорошо. Но отец сказал, что не затем мы приехали в Ригу, чтобы просиживать весь вечер в кафе, и еще, что Старый город лучше всего смотреть именно в такое время…
Да, жалко было оттуда уходить, из кафе. И нам принесли счет. Его принесла молоденькая девочка в расшитом переднике — клянусь, ей и пятнадцати лет не было, она принесла счет на деревянном подносике и, подавая его, чуть присела. И тут что-то произошло. Не знаю, как это объяснить. Словом, отец взял счет и стал его проверять. Он всегда так делает, но раньше я как-то не обращал на это внимания, а тут мне стало не по себе. Может быть, все это длилось минуту, а может, и меньше, только я вдруг почувствовал, что время остановилось и ни к черту не двигается. Меня даже пот прошиб, прямо по спине потекло. Счет был совершенно точен. Копейка в копейку, как сказал отец. Девушка взяла деньги, положила их на свой подносик и отсчитала сдачу. И в то время как отец по всегдашней своей привычке пересчитывал ее, девочка стояла и смотрела на нас, на каждого из нас по очереди, и тут впервые в жизни мне вдруг стало стыдно за отца и за эту его привычку всегда и везде пересчитывать, а он в этот раз, как назло, считал так медленно, словно от этого зависело что-то важное. И снова все сошлось, все оказалось совершенно точным — и счет и сдача, и по тому, как отец смотрит на мелочь, которая была у него в руке, я понял, что он колеблется, раздумывает — оставить какую-то часть этой мелочи на подносе или нет. Но девочка эта — я понял это позднее — уже с самого начала все поняла и решила, так что она ни секунды не стала ждать. Не стала ждать ничего — как только увидела, что отец сосчитал мелочь, в ту же секунду повернулась и пошла. Она нисколько не конфузилась из-за того, что кругом были взрослые, подала счет, получила деньги, отсчитала сдачу и пошла, и всем своим видом показала, что ей вовсе не нужна чья-то там мелочь. И только в самый последний момент, когда она уже почти исчезла за шторой, она повернулась. Но не совсем, а почти; и взгляд ее остановился на мне. И она — нет, не скажу, что точно, но мне так показалось — вдруг взглянула, и не то чтоб усмехнулась, но словно облачко какое-то по лицу, словно тень прошла — и тут она исчезла. Это произошло очень быстро — отец еще держал мелочь в горсти, а она, эта девочка, уже исчезла. Может быть, мне показалось все это — улыбка, усмешка или тень, только мне расхотелось вдруг сидеть в этом прекрасном кафе. Но больше всего мне хотелось, чтобы отец убрал наконец эту мелочь и перестал раздумывать над тем, как же ему поступить.
Вот тогда-то все и случилось. Мы вышли из кафе, настроения у меня не было никакого из-за всей этой дурацкой истории, и я не заметил даже, как мы миновали площадь и как пошли в глубь каких-то улочек, узких и темных, а вокруг стояли дома. Они были высокими и узкими, эти дома, с черепичными крутыми крышами, каких не увидишь уже, пожалуй, нигде, каких я никогда не видел в Ленинграде. Почти на каждом доме висела табличка, и становилось ясно, что дома стоят на этих улочках по триста, четыреста, а некоторые уже и по пятьсот лет, узкие по фасаду, с тремя, а некоторые даже с двумя окнами — вот в какое место мы попали. И мы просто шли, словно плыли по реке, сворачивая туда, куда сворачивала улочка, забредая иногда в тупики, — и тогда приходилось поворачивать обратно, попадая в какие-то дворы, из которых вновь попадали в неведомый нам переулок, — и так мы дошли до какой-то стены. И тут я увидел ступеньки. Они вели вниз, к двери, над которой светилась неоновая надпись — «КАФЕ», и тут я не стал дожидаться, пока мама и отец подойдут к этому месту, да и в кафе я больше не хотел; я только думал заглянуть в дверь — и обратно, хватило с меня и того кафе, возле собора. Только взглянуть, как там, в этом кафе, внутри, за дверью, — и обратно, и я не стал даже спускаться по ступенькам и не подумал даже, не удивился тому, что никто не входит и не выходит из двери, я просто спрыгнул вниз, минуя ступеньки, и в тот момент, когда ноги мои коснулись ледяной корочки у двери, корочка хрустнула, и я по самые колени оказался в ледяной воде. И тут же я выпрыгнул обратно. Уж не знаю, как это получилось, но вышло это именно так: прыжок, приземление и снова прыжок, как в баскетболе у кольца. Я подскочил, как мяч, и в следующее мгновение снова оказался на суше, на самой верхней кромке, откуда прыгал, и так стоял, пока отец и мама не подошли. Так что они даже и не заметили ничего: ни моего прыжка вниз, ни моего прыжка вверх, ни того, что я по колено мокрый. Они все рассматривали эту стену и хотели понять, что она, тоже средних веков или как, и чего ради она возникла здесь, но сколько ни смотрели, никакой таблички о том, что это памятник архитектуры, нигде не нашли. Брюки у меня стояли колом, ноги жгло, но я так был ошарашен, что когда, не найдя ничего интересного, отец сказал: «Ну что, двинем дальше?», — я тоже двинул дальше, только шаг у меня был странный, потому что поверх брюк уже застыл слой замерзшей воды и ноги у меня не гнулись. Тут мама почуяла что-то неладное и спросила меня, что это со мной. И я сказал: «Я провалился»…
Вот о чем напомнил мне холод. Уж не знаю, как я вспомнил об этом — в сознании или в бреду. Помню только, что я почему-то очень обрадовался и все порывался сказать об этом Косте, который уже не звонил по телефону, а сидел рядом, и, по-моему, я даже начал ему рассказывать, но потом снова все сместилось и я никак не мог объяснить ему, что это все произошло в Риге, или я говорил ему, но не очень внятно, потому что сквозь дымку какую-то и холод я разглядел, что он сильно озабочен. Он стал трогать мой лоб, а потом сказал: «Лежи, лежи. Это у тебя от температуры. Ты бредишь». А потом, еще немного погодя, снова: «Лежи, лежи». И еще: «Нет, — говорит, — никакой сейчас зимы. Сейчас лето. Понял? Лето сейчас». И голос у него был какой-то подозрительный. Я-то уже понял, что сейчас зима, и удивился, зачем ему меня обманывать, ведь понятно, что летом всегда жарко или, по крайней мере, не так холодно, и мне стало ясно, что Костя заболел. Я же хорошо помнил, что мы были в Риге, уж тут-то никто не мог убедить меня, что там было, зима или лето, я помнил, как мы вернулись в гостиницу и мама натерла мне ноги спиртом. А на следующий день мы снова отправились в собор. Было воскресенье, еще не рассвело, и снег был чистым, даже без следов, в соборе никто не выступал, никакой тебе толпы, плати себе тридцать копеек в кассу, проходи внутрь, кто хочет, и ходи себе, хоть целый день. Что мы и сделали. Не целый день мы, конечно, там ходили, но часа три уж точно, и красота внутри, конечно, такая, что и передать трудно. Помнится, что когда я вернулся в школу и хотел рассказать об этом, о Домском соборе, о том, как там внутри все здорово — цветные витражи, а потолок так высоко, что просто взгляд теряется, и орган — несколько тысяч труб, хотя, как он, этот орган, звучит, мы тогда так и не услышали, — нет, я ничего не смог объяснить, ничего не смог рассказать. И только когда Дрыгачев Петька спросил: «Ну так что же там ты увидел? Как там — здорово?» — только тогда я закивал головой так, что она у меня только что не отвалилась, и раз двести, наверное, повторил: «Да, здорово». А вот что — здорово и почему здорово, не смог рассказать.
И тут только, хотя и поздновато, я понял, какой я, в сущности, недоразвитый и как права была Лидия, наша преподавательница по литературе, когда говорила нам, что наличие или отсутствие развитого мышления определяется тем, умеет человек при помощи устной речи передать свои эмоции другим людям или не умеет. И тут, как никогда, выходило, что никакого развитого мышления у меня и в помине нет, и вполне возможно, что по этому самому уровню я не слишком далеко ушел от коровы. Если вообще ушел. Я не придуриваюсь — ведь и я только мычал, когда меня спрашивали о моих впечатлениях. Я не только эмоции не мог передать, я вообще позабыл все слова, кроме одного — «здорово», а чем это отличается от мычания? Наверное, так или иначе это с каждым бывает хотя бы раз в жизни — хочешь сказать, и весь рот набит словами, как манной кашей, и вроде начинаешь говорить — и тут же ушам своим не веришь, просто чушь какая-то, околесица, словно не сам говоришь, а во рту у тебя сидит кто-то и говорит за тебя, и вовсе не то, что ты собирался, а совсем другое. Вот этот самый показатель развитого мышления, как я тогда только понял, у меня и отсутствовал полностью, так что мне еще предстояло когда-нибудь, если бы до этого дошло, приобретать его с самого начала. И я начал его после этого случая приобретать, но пока это приобретение еще шло, еще не состоялось, я применил такой метод: пока я не смогу придумывать чего-либо сам, я буду заучивать наизусть то, что придумали другие. Те, скажем, у кого это самое развитое мышление уже давно развито.
А началось это с Домского собора. Не помню точно, как это случилось. Как мне это пришло в голову. Только через несколько дней, когда мы собрались после Эрмитажа у Степы, у Наташки Степановой, и кто-то спросил меня: «Ну, как в Риге?» — я уже не говорил «здорово», а просто помолчал, а потом сказал, как бы в раздумье, так, словно я забыл давно и про Ригу и про собор, а может быть, мне надоело рассказывать:
— Что?
— Так был ты в Риге или нет?
— Ну, был, — говорю.
— А в Домском соборе?
— Естественно.
— Ну и давай, — говорят мне, — рассказывай, делись впечатлениями…
— Домский собор… — начал я, тут для приличия запнулся, словно думая, какими бы это словами рассказать получше. А потом эти самые слова полились из меня, как вода из опрокинутой бутылки, потому что все эти слова уже были мною изучены, и стоило произнести одно слово, как за ним сразу тянулось другое, — и так без конца. — Рижский Домский собор, — выдавал я, — один из древнейших и значительнейших памятников столицы Латвии. В его архитектурном облике, создававшемся с тринадцатого по девятнадцатое столетие, увековечено искусство лучших мастеров. Внутренность собора украшают работы каменотесов средневековья. Здесь можно любоваться резьбой по дереву мастеров пятнадцатого — семнадцатого веков, настенной росписью, витражами, декоративными кузнечными работами рижских ремесленников.
Сохранив свой средневековый облик, Домский собор стал в наши дни своеобразным музеем, знакомящим с различными культурно-историческими эпохами.
Широкой известностью пользуется и орган Домского собора. В тысяча восемьсот восемьдесят первом году рижская городская управа обратилась к известной музыкальной фирме в Вюртемберге с просьбой построить в Домском соборе «самый большой и самый лучший в мире орган». Фирма выполнила заказ за неполных три года и в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом году сдала новый орган в эксплуатацию. Он имеет пять клавиатур, сто двадцать семь регистров и шесть тысяч семьсот шестьдесят восемь труб.
При постройке инструмента были использованы новейшие достижения органной техники того времени. По свидетельству специалистов, фирма действительно построила не только самый большой, но и самый совершенный по конструкции инструмент, один из лучших в мире…
Тут я остановился. Но не потому, что мне нечего было больше сказать, я мог бы и продолжить. Дальше еще шел текст — там, откуда я все это взял, на конверте пластинки, которую мы купили тогда, когда были в соборе. Вернее было бы сказать — на конвертах пластинок, потому что мы купили их тогда целый набор. Не знаю даже, купили бы мы тогда этот набор или нет, если бы не огромная очередь, которая сразу же стала выстраиваться за этими пластинками прямо на наших глазах, и тут уже, похоже, просто невозможно было не стать в очередь, раз все встали.
Что мы и сделали.
Пластинки эти, вернее, набор пластинок называется «Тысяча лет музыки». Вы, конечно, видели этот набор — ансамбль «Мадригал» и на всех четырех конвертах одинаковый рисунок: стол, стул, несколько кресел, все это, надо полагать, средневековое, на заднем плане — открытое окно, а в окне, вернее за окном, — старинный город, похожий на старую Ригу; а за столом сидят несколько человек в ужасно смешных одеждах: женщины — в платьях с буфами, а мужчины — в камзолах, пелеринах, в шляпах с плюмажем, и все играют на инструментах, которых я — да, пожалуй, уже и никто из нас — и в глаза не видел, разве что в музее истории музыки. Да, четыре такие вот повторяющиеся картинки: коричневато-розового цвета, зеленого, голубого и желтого. Но главным, конечно, были не картинки. Главным было то, что на обратной стороне каждого конверта был напечатан текст, составленный разными специалистами по музыке.
И вот этот-то текст — даже так: эти-то тексты — я и выучил наизусть, хотя и не знал, не был уверен, пригодится мне это хоть раз в жизни или нет.
Так что когда я замолчал, когда сказал про орган «один из лучших в мире» — это было еще не все, просто у меня с непривычки запершило в горле. Я мог бы и продолжить. Потому что там, на картинке, было написано еще и про «громадный технический прогресс нашей эпохи», и про «звуки органа, мощным потоком льющиеся под стрельчатыми сводами великолепного по своей акустике зала»… и так далее — много еще чего, до самой подписи «А. Буш». А. Буш — это была, надо полагать, фамилия того музыковеда, а может быть, и архитектора или историка, который все знал про собор и про орган и чью статью я так кстати выучил наизусть. Только в этом не было нужды. Я не стал продолжать и про А. Буша не сказал ни слова. Хотя и мог. Потому что надписи на других конвертах я тоже выучил наизусть, только решил попридержать это на другой раз, если понадобится.
В тот раз это не понадобилось, все и так были потрясены моей эрудицией, честно. По-моему, я и сам был ею несколько потрясен. Но я — это еще не показатель. Степа, то есть Наташка Степанова, — вот кто у нас показатель, а по выражению ее лица я понял, что и она поражена, и это уж было поистине поразительно. Потому что поразить, удивить ее мне до сих пор не удавалось ни разу, да и никому другому, насколько я мог это видеть, — тоже. Да я, в общем, и не надеялся на это, а может быть, и не хотел. Зачем мне это? Она задавака, а я не люблю таких девчонок. Таких красивых девчонок, которые задаются, а Степа к тому же еще и умная, как черт. Нет, все-таки надо объяснить, что за человек Наташка. С первого раза никогда не скажешь, не заподозришь даже, что она задается; всегда такая вежливая, вежливей не бывает. Только мне как-то сразу стало ясно, с первого самого раза, как я увидел ее у нас в кружке в Эрмитаже, что эта вежливость у нее просто как щит, что она позволяет ей не замечать того, кто ей неинтересен, или, наоборот, не показывать слишком явно, если ее что-нибудь или кто-нибудь интересует слишком сильно. Это у нее такая теория. Это теория о том, что человек должен не показывать своих эмоций. Не знаю. Не согласен. Ну, это ее дело, только, по-моему, это простое высокомерие.
Меня все ее теории не интересуют ни капельки. И никогда не интересовали. Мне даже все равно, к какой категории она относит меня — к той, которая ей неинтересна, или к другой. Относила — так вернее. Ничего не могу сказать, никогда она не говорила ничего для меня обидного, но мне почему-то всегда хотелось хоть раз нарушить эту ее всегдашнюю ровную вежливость. Чтобы она хоть раз забыла про эмоции, про то, что их надо сдерживать. Чтобы она заплакала, что ли. А еще я думал, что лучше всего было бы ее чем-нибудь потрясти. Или просто удивить. Чтобы она от удивления хотя бы забыла про эмоции. Для этого надо было не только придумать что-нибудь потрясающе умное, но и неожиданно это потрясающе умное обнаружить, — только что же это такое могло быть? Я одно время специально думал над этим, а потом отказался, потому что ее, похоже, ничем нельзя было удивить, я уже говорил, что она умная черт-те как. Потрясающе — иначе не скажешь. Так что я отказался. Отказался от своего намерения специально ее потрясти, потому что для этого, как я понял, надо знать что-нибудь по-настоящему, знать так глубоко, как никто не знает, да еще уметь рассказать об этом интересно.
Но тут все случилось как нельзя лучше — в тот раз, когда я выдал весь текст с обратной стороны пластиночного конверта. Это было неожиданно и здорово, и хотя мне все равно, но когда ты видишь, что такая девчонка, как Наташка, смотрит на тебя с удивлением, — это приятно. Не стану врать — это здорово приятно.
Только я не стал зарываться. Не стал обнаруживать глубину моей начитанности. На этот раз вполне хватало текста, написанного А. Бушем на обороте одного из конвертов, а ведь еще три оставались у меня в запасе, а именно: и английские вирджиналисты (о которых я до этого и слышать не слыхивал), и испанская эпоха Возрождения, и немецкая музыка пятнадцатого века. Но главное, что осталось про запас, это фраза из Шекспира:
Да, многое к мог в тот вечер добавить. Но не сказал больше ни слова — тогда, в тот вечер, у Наташки, когда мы, как обычно, забежали к ней всей толпой после Эрмитажа, чтобы посидеть в ее комнате и послушать магнитофон с самыми сверхмодными записями.
Но меня эти записи интересовали не очень: я плохо танцую, стесняюсь не знаю как, может быть, все из-за того, что все девчонки выше меня на полголовы, а может, потому, что я не слишком разбираюсь в джазе, — кто лучше, кто новей, кто сверхмодный и так далее… В этом отношении я отстал от всех лет на триста. Да и, кроме того, меня просто всегда интересуют больше всего книги — а где еще было больше книг, чем у Наташки… Их там было столько, что не во всякой библиотеке увидишь, клянусь, их там были тысячи. Книги были во всех пяти комнатах, книги были в коридоре, в специальных шкафах, и на полках, и на стеллажах, и во встроенных шкафах, и в проемах — всюду и везде, где только мыслимо. И пока все ребята и девчонки бесились и изображали глубокое понимание сверхновой и сверхмодной музыки, я забирался куда-нибудь — в комнату или на антресоли — и перебирал там книгу за книгой, и так до тех пор, пока все не расходились по домам.
И в тот день, я помню, я тоже стал копаться в книгах. Только в тот раз я и не пробовал что-нибудь прочесть, просто вынимал книгу, смотрел, что за книга, и ставил на место. А сам в это время думал об одном. Об одном и том же — об этих самых словах Шекспира, о том, как он до такой мысли додумался, и о том, правда ли это и может ли это быть на самом деле. Просто из головы не выходили эти слова. Вы знаете, как это бывает: привяжется что-нибудь — слова, строчка или мотив, — и потом можешь годами ходить, с ума сойти можешь — и никак не отделаться. «Кто музыки не носит сам в себе…» В этом надо было разобраться без свидетелей, надо было подумать самому, наедине с собой. Мне стало страшно. Я подумал: «Ведь выходит, что каждый из нас таким образом может стать мошенником. Ну, почти каждый». Почти. Потому что Наташка Степанова, Степа, конечно, нет, и хотя я не мог поклясться, не мог дать голову на отсечение, что у нее с этой самой гармонией в душе полный порядок, но, конечно, ни грабителя, ни лгуна, не говоря уже об изменнике, из нее не получится.
Вот о чем я думал в тот раз. Я сидел в какой-то из комнат, где до потолка высились полки с книгами, а по стенам висели картины — но не как в музее, не в тяжелых и важных рамах с золоченой бронзой и, уж конечно, не репродукции, от одного взгляда на которые начинают болеть зубы. Это были странные картины, масло, акварель, графика, просто окантованные или закрытые стеклом. Больше всего там было натюрмортов — цветы, цветы, цветы. Но мне запомнилось другое: человек с листком. Да, странный человек со странным листком. Он сидел за столом, но, может, это был не стол. И книги — толстые книги, одна на другой, старинные, я думаю, книги, с пергаментными листами и переплетами из бычьей кожи, а сзади, за человеком — не то решетка, не то переплет старинного окна, хотя и совсем другого, чем на конвертах к пластинкам «Тысяча лет музыки». Но этот человек и не имел отношения к музыке. Во всяком случае, об этом ничто не говорило, никаких инструментов рядом с ним не было. Только несколько книг и еще какие-то листки — может, он был писатель? Или философ? Книги и листки, а за спиной не то решетка, не то окно, за которым виднелись горы. Они даже не виднелись, это неправильно, неточно. Они угадывались. То есть они не были прорисованы прямо, но было совершенно ясно, что если выйти из комнаты и из этого дома, то попадешь на дорогу, она будет виться и виться вдоль реки, которая тоже, хотя и не была прорисована, угадывалась совершенно точно, и они — дорога и река — будут уходить и уходить, пока — если вы идете по этой дороге — вы все вместе, река и дорога, и тот, кто пойдет по ней, не окажетесь в ущелье. А слева и справа от вас будут горы — те самые, о которых вы догадывались, когда еще были в той комнате с решетками, когда еще и не выходили никуда, а может быть, вам оттуда никогда и не выйти. Да вы все равно знаете об этом — о дороге, реке и горах, как знал человек, который сидел за столом, или что там было. У него было странное лицо, будто составленное из множества плоскостей, и если вы смотрели на него прямо, то и он смотрел прямо на вас — и тогда у него было одно лицо, но если вы заходили чуть сбоку и начинали смотреть на него под углом — лицо этого человека менялось, и сколько бы раз вы ни начинали смотреть на него под разными углами, каждый раз вы видели нового человека. И выражение его лица тоже было новым каждый раз. Оно менялось — от приветливого и добродушного до гордого, замкнутого и даже высокомерного. А то вдруг становилось таким печальным, таким одиноким, что у меня начинало щипать в носу, и казалось мне, еще секунда — и я заплачу.
Да, вот такое лицо — текучее и изменчивое, как вода. А в руке — листок, не бумажный, как вы понимаете, — не то кленовый, не то дубовый листок, и он держит его черенок и смотрит на него сам и в то же время показывает, а что это все значит — убей, не пойму. С ума сойти можно — так мне нравился этот рисунок и этот человек. Я чувствовал, что в этом есть какой-то смысл, какой-то шифр, и если знать его, этот шифр, или разгадать, раскрыть, то узнаешь что-то очень важное. Я мог бы, мне кажется, полжизни просидеть у такого рисунка. И знаете, — если смотреть не отрываясь на него, на этого человека, то возникает такое ощущение, что еще, еще немного — и он заговорит.
Но в тот раз — как, впрочем, и в предыдущие, проверить это не удалось. Потому что вернулись Наташкины родители и мы разошлись по домам. Но здесь надо сказать вот что: не надо представлять это так, что вот они пришли — и тут мы все сразу кинулись к вешалке. Ничего подобного. Этого не было никогда. Я уже говорил, что Наташка — отличная девчонка, умная, красивая, хотя, по моему мнению, и задается. Но родители у Наташки мне нравились всегда еще больше. Клянусь, я таких не видел. Вот уж кто не задавался ни капельки. А ведь могли бы. Они, Наташкины родители, — ужасно важные персоны: отец — академик, а мама — доктор каких-то наук, не то она физик, не то химик, никогда не мог запомнить. Можно было бы, при желании, конечно, и задаваться. Вон у Маркуши, у Витьки Маркушина в нашем классе, отец — инженер-строитель. Но попробуй к ним прийти, когда он дома, — даже кашлянуть, и то нельзя. Да что говорить! Это всем — и вам в том числе — известно: есть миллионы взрослых, к которым и не подойти, такие они важные. То есть я хочу сказать, что и через тысячу лет ты все равно будешь для них ребенком. Даже если тебе уже не десять лет, как когда-то, а пятнадцать или шестнадцать — все равно ты для них ребенок, а ребенок для них — все равно глупый, и твое дело только слушать, что они, взрослые, тебе говорят. Слушать, восхищаться и исполнять. А твое мнение их нисколько не интересует, как если бы ты был не человек, а консервная банка. Вот это и есть во взрослых самое обидное. То, что тебя и в четырнадцать, и в пятнадцать лет никто не принимает всерьез.
Вот почему мне просто до обалдения нравились Наташкины родители. То есть я не хочу сказать, что мы там сразу становились взрослыми. Все было иначе. Так, как и должно, по-моему, быть. Они, Наташкины родители, конечно, оставались взрослыми, а мы — сами собой, но мы никогда не чувствовали никакого к себе снисхождения, никакого сюсюканья и заигрывания. Просто мы были как две страны, одна — большая, а другая — маленькая, но обе страны имели одинаковые права и одинаковые обязанности. Да, они никогда не относились к нам свысока потому только, что были взрослыми, и всегда, когда бы мы ни пришли, и мама ее и отец не забывали заглянуть к ней в комнату, где ребята сходили с ума от самых новомодных записей. И по тому, как Наташкины родители расспрашивали нас о наших делах — эрмитажных, школьных и домашних, — было ясно, что все эти наши дела им действительно интересны. А если начинался какой-нибудь спор — а где это видано, чтобы восемь или десять человек собирались вместе и не спорили, — если начинался спор и при этом были Наташкины родители, то никто из них не говорил никогда: «Нет, Дима, ты не прав, ты ошибаешься», — а всегда так: «Мне кажется, что один из нас допускает ошибку». И тут спорщики не пытались силком переубедить друг друга, а просто старались, вынуждены были искать подтверждение своей правоты и лезли либо в справочники, либо в словари или в энциклопедию и выясняли истину. Помню, как Костя заспорил однажды с Наташкиным отцом. Они спорили о Коктебеле, о том, кому принадлежало поместье, где сейчас вырабатывают шампанское. Наташкин отец говорил, что Воронцову, а Костя — что Голицыну, и поскольку никаких справочников по Крыму под рукой не оказалось, ничего выяснить не удалось. Но через неделю, когда мы снова оказались у Наташки, вошел Иван Иванович, ее отец, и сказал Косте: «Я приношу вам свои извинения. Вы были тогда совершенно правы».
И тут я увидел — в первый раз, — как может человек покраснеть. Краска стала подниматься у него откуда-то со спины, и он все краснел, а все кругом смеялись, — но не со злостью, как это бывает, когда все друг другу враги, а добродушно, и не потому вовсе, что Наташкин отец, хотя он и академик, может знать меньше одного из нас, а потому, что никто из нас и подозревать не мог, что Костя может так смущаться. Нам-то казалось, что если кто и не смущается никогда и ни от чего, то это как раз он, и просто удивительно было, что он, наш староста, староста нашего знаменитого эрмитажного кружка…
Не знаю, чем бы это кончилось — вполне может быть, что Костя вдруг вспыхнул бы и сгорел, но тут заглянула Наташкина мама и сказала: «А самовар кипит. Давно уже. Вы что, не хотите чаю?»
И мы повалили на кухню.
Кухня в этом доме была огромной, как футбольное поле. И всегда там кипел самовар — всегда, когда бы вы ни пришли. Я говорю про самовар вовсе не потому, что это какая-то невидаль. У нас, к примеру, дома тоже есть самовар — маленький электрический самовар литра на полтора. Но этот самовар был не электрический. Он был самый настоящий, на углях — на лучине и древесном угле, и входило в него воды, наверное, ведро. Я сам видел, как его разжигали, это делала всегда Наташкина бабушка, веселая такая старушка, она разжигала его, раздувала, а потом ставила сверху самую настоящую трубу, и самовар гудел, как заводской гудок. Вот из этого-то самовара мы и пили чай каждый раз перед тем, как разойтись по домам, а нас собиралось там до двадцати человек. Это было уже как ритуал, и было это очень здорово, словно мы одна семья, в которой двадцать человек детей, и тут можно было только позавидовать тем, у кого были дома братья и сестры, потому что ни у меня, ни у Кости, ни у кого из тех, кого я знал, не было их. Не было ни братьев, ни сестер, и не с кем было сидеть вот так у самовара и чувствовать, что вы все — это одно, что вы друг другу родные, и в случае чего все — один за одного. И думается мне, что не только мне одному приходило это в голову, только на такие темы у нас говорить не любят. Строгий народ.
Иван Иванович, Наташкин отец, тоже, по-моему, думал об этом, потому что не раз, садясь за стол, говорил, глядя на нашу банду: «А что, хороша у нас семья, хороша?», на что Наташкина бабушка отвечала совсем по-старому: «Ну и слава богу».
Да, повезло Наташке, во всем повезло. Но отец у нее был просто высший класс. Никогда не видел, чтобы человек мог выпить столько чаю. Он, наверно, один мог выпить весь самовар. Он утверждал, что если выпить за день пять-шесть стаканов крепкого чаю, то и забыть забудешь, что такое болезнь. Я думаю, что это он шутил. Другое дело, что я сам не свой до чая, и между нами всегда шло как бы соревнование, в шутку, конечно, — кто первый сойдет, так сказать, с дистанции. Первые три стакана я держался на равных, а потом, конечно, отставал, мне до него было далеко. Но кто иногда побеждал — это Наташкина бабушка. Она никогда не торопилась и пила чай с блюдечка. И вприкуску — иначе она чая не признавала. Подует на блюдечко — и выпьет. И еще. И еще. Так что, может быть, Наташкин отец и знал, что говорил. Старушке было уже за восемьдесят, трудно даже представить, сколько это, а она была такая живая, просто молодец. Но я-то не хотел бы столько жить. Мне кажется, что надоест. Все видел. Все знаешь. Ничего уже нового с тобою случиться не может…
В тот день мы тоже собрались на кухне. И тут Наташка говорит: «Папа, вот Димка только что из Риги».
А он: «Так, — говорит. — Очень интересно».
А Наташка: «Димка, — говорит, — расскажи еще раз про Домский собор».
И тут я понял, что значит краснеть. Как Костя краснел когда-то. У меня даже дыхание остановилось, и краска стала подниматься даже не со спины, а, по-моему, от пяток. Ведь Наташкин отец сразу понял бы, что я просто зазубрил наизусть текст с конверта. И тут произошло чудо. Я уже было раскрыл рот, чтобы снова начать все сначала, и вдруг поперхнулся. Может быть, бог все-таки есть? Я чуть не умер там за столом, так что пришлось даже выйти из кухни и отдышаться, а когда вернулся, никто уже о Риге не вспомнил. На этот раз я соревновался с Наташкиным отцом до конца. Не знаю, что на меня вдруг нашло, но в горле у меня пересохло, как в пустыне. Не успевал я выпить один стакан, как тут же подвигал его снова к самовару… Жуткая была жара, пот тек с меня не ручьями даже, а рекой, и все вокруг дышало зноем. С каждой минутой мне становилось все жарче, и я все пил и пил и никак не мог оторваться.
Никак. Он стоял на коленях в мелком речном песке, вода была прозрачной и холодной, ибо она текла с гор. Солнце стояло в зените, и все его лучи, казалось, были направлены на него, и пот стекал с него вместе с мелкой дорожной пылью.
Здесь и нагнал его вестник.
Это, похоже, был один из дворцовых слуг Эврисфея, смышленый на вид парнишка. Волосы у него были всклокочены, одет кое-как, но быстр на ногу — наверное, потому он и послан был вослед Гераклу. И он нашел его.
По правде говоря, это было совсем не трудно, Эврисфей попросту указал ему место, куда он должен бежать и где должен был настигнуть героя, — и теперь он с восхищением смотрел на огромную фигуру Геракла, на могучую спину, склонившуюся над чистой речной водой, на палицу из ствола оливкового дерева, которая валялась на песке, рядом со шкурой, луком и стрелами в потертом заштопанном колчане. Таких луков мальчик тоже не видел никогда — из двух рогов антилопы, каждый — два с половиной локтя, с искусно сделанной костяной вставкой между ними; на кончике каждого рога был укреплен медный крючок с прорезью для тетивы, а сама тетива была сплетена из скрученных вчетверо воловьих жил.
— Меня прислал к тебе Эврисфей, благородный царь Микен, — сказал мальчик, не спуская взгляда с чудовищного лука. Но Геракл, похоже, не слышал его, и тогда мальчик вспомнил, как во дворце, посмеиваясь, говорили о том, что Геракл оглох, разучился говорить в своих бесконечных скитаниях, что он едва ли не утратил уже человеческий облик, и стоит ему только разучиться говорить, как он станет неотличим от животных. «Не подходи к нему слишком близко, — такой совет получил он, отправляясь. — Прокричи ему издалека то, что поручил тебе царь, и беги обратно со всех ног, а то как бы он тебя не раздавил, не заметив даже, кто ты».
На всякий случай мальчик и впрямь отступил на шаг и снова выкрикнул громким голосом:
— Я послан к тебе, о Геракл, чтобы сообщить волю благородного царя Микен Эврисфея…
— Ну так и сообщай, — сказал Геракл и обернулся. Мальчик даже не заметил, как он успел подняться. Движение было молниеносным и бесшумным, Геракл поднялся с песка мгновенно и теперь смотрел на застывшего от неожиданности мальчишку, вытирая влажные губы. — Что там еще случилось с твоим благородным царем?
— Он велел передать, что меняет свое первоначальное распоряжение.
— Я иду за яблоками, — сказал Геракл. — Он приказал мне достать их. Золотые яблоки из сада Гесперид. Ты слыхал что-нибудь про это, малыш? Золотые яблоки, дающие вечную молодость. Край света, Атлант, сестры Геспериды, бессонный дракон — разве этого мало твоему благородному царю?
— Я не знаю, — сказал мальчик. — Мне было приказано разыскать тебя и сказать, что дело с яблоками может подождать. Он, то есть благородный царь Микен Эврисфей, велел передать тебе, чтобы ты спустился в царство мертвых и привел ему оттуда Цербера. Ну вот я и выполнил поручение.
— Ладно, — сказал Геракл. — Мне ведь все равно. Цербера так Цербера. Есть хочешь?
— Очень, — сказал мальчик. — Знаешь, я с утра не ел, а сейчас уже, наверное, полдень.
Геракл взглянул на небо.
— Половина первого, — сказал он.
— Вот это здорово, — сказал мальчик. — Как это ты?
— Научился, — сказал Геракл. — Точное время всегда необходимо знать. А что, великий ученый Эврисфей не научил еще вас этому?
— Но ведь ты-то не ходишь в нашу школу.
Геракл засмеялся.
— Не только Эврисфей умеет определять время по солнцу, — сказал он. — Значит, ты из его школы. Знаменитая школа, везде об этом говорят. Учиться интересно?
— Как когда, — сказал мальчик. — Да ты ведь сам знаешь, только делаешь вид. Нет, — признался он, — конечно, интересно, только больно много всяких слов. И тогда становится скучно — ты давно уже все понял, а тебе все еще разжевывают.
— Ну, а спорт?
— Какой там спорт, — вздохнул мальчик. — У нас даже хорошей спортплощадки нет. Просто погоняем иногда мяч или начнем бороться… — Он посмотрел на Геракла. — Послушай, — сказал он. — Согни, пожалуйста, руку. Вот так, да.
Геракл согнул. Мальчик попытался обхватить его бицепс всеми десятью пальцами — и не мог.
— Вот это да! — прошептал он. У него самого под кожей ничего не вздувалось, сколько бы он ни напрягался. Он не был слабаком, вовсе нет, а бегал и прыгал он вообще лучше всех, но если бы он имел такие бицепсы…
И он вздохнул.
— Пойдем в тень, — сказал Геракл. — Ну и печет…
Они нашли небольшую пещеру — там, где речка делала поворот, у высокого берега. В пещере было уютно и совсем не чувствовалась жара. И река шелестела — слышно было, как она перекатывала мелкие камешки.
— Пора подкрепиться, — сказал Геракл и достал из огромной сумки целую оленью ногу. — Я-то люблю есть холодное мясо, но тебе я поджарю.
— Я тоже хочу есть холодное мясо, — сказал мальчик. — Как ты.
— Нельзя, — сказал Геракл. Голос у него был совсем не грубый, как этого можно было бы ожидать, наоборот, такой глубокий и мягкий. — Маленьким мальчикам, вроде тебя, опаснее всего есть всухомятку. Наживешь язву желудка — и все для тебя пропало. — Он повертел оленью ногу, понюхал. — Свежая, — сказал он. — Закоптили три дня назад. Нет, пожалуй, четыре. Пришлось за нее полдня чистить коровник, я же теперь по этому делу специалист. Специалист по чистке коровников и конюшен. Еле потом отмылся.
— Никогда бы не стал чистить конюшни, — сказал мальчик.
— Ну, это ты зря. Должен же кто-то это делать, — сказал Геракл. — Работа как работа. И оленья нога в придачу.
От поджаривающегося мяса потянуло таким вкусным запахом, что приходилось то и дело сглатывать слюну.
— А что сделали с моими быками?
— С быками? (Скорей бы прожарился этот кусок!)
— Ну да. С быками Гериона. Я же пригнал этих проклятых быков чуть ли не сотню.
— А! Ты про этих. Часть — ту, что похуже, — принесли в жертву. Ты знаешь, их сжигают целиком. Другую часть Эврисфей велел забить и отправить на склады. Несколько быков зажарили и угостили народ — было объявлено, что это искупительная жертва за твои грехи. А самых породистых царь велел отвести к пастухам, в стадо. Он хочет скрестить их с местными коровами и вывести новую породу.
— Узнаю вашего великого царя, — сказал Геракл. — Даже великих богов хочет он обмануть. Новая порода коров… Ну ладно, — сказал он, потрогав мясо. — Снимай. Только не торопись, здесь хватит.
Такого мяса мальчик в жизни не ел. Такого вкусного. Сок из него так и брызгал. Мальчишку даже в жар бросило. Ему казалось, что он мог бы есть это мясо не переставая.
— Вкусно? — спросил Геракл.
Мальчик только замычал.
— Вот и хорошо. Ты ешь, ешь.
Наконец он съел все. Некоторое время они молчали.
— А как тебя зовут? — спросил Геракл. Он лежал на спине, и глаза его поблескивали в полутьме, как у кошки.
У меня прямо кошки заскребли на душе от этого вопроса. Этого я и боялся, боялся больше всего. Я не мог сказать ему своего настоящего имени, не мог сказать, что меня зовут Дима, потому что он сразу понял бы, что я не тот, за кого я себя выдаю, и обман раскрылся бы сразу. Он сказал бы: «А, это ты», — встал бы, взял бы свою дубину и лук, колчан со стрелами и шкуру и ушел, растворился, исчез, не сказав больше ни слова. Потому что я никогда не верил в мифы, никогда не верил в существование героев. «Это чепуха, — говорил я всегда, — все эти мифы — это сказки для малышей, чтобы заинтересовать их изучением истории, а взрослым, таким, как мы, в восьмом уже классе, нечего забивать себе этим голову». Не стоит даже тратить на все эти сказки для малышей время, запоминать несуществовавших героев, совершавших несуществовавшие подвиги, иное дело — историческая наука, чистые факты, подтвержденные разными там авторитетами. А мифы — это липа, надувательство и обман. Тут-то мы всегда и сцеплялись с Костей, который был просто помешан на истории, на истории и всяких историях об истории, и который говорил всегда о разных там подвигах и приключениях так, словно он сам там был, словно только что вернулся с аргонавтами из плавания за золотым руном. Да, это было удивительно — то, что Костя верил этим мифам и древнегреческим легендам, и что бы я ни говорил ему — стоял на своем, как бревно. Это меня жутко поначалу раздражало, я думал даже, что это он, Костя, нарочно, чтобы позлить всех, или от упрямства, но потом понял, что он действительно так думает, действительно верит во все, — и махнул на него рукой. Но сам все эти выдуманные древними людьми истории не ставил ни во что. Детские сказки — вот и все. Да и ему самому, Косте, я так и говорил под конец любого нашего спора.
— Признай, — говорю, — что это просто сказки.
А он:
— Ну хорошо, сказки. Но от чего-то они отталкивались. Что-то они имели в виду.
— Да пойми, — говорю, — это все устные предания. Тогда и письменности не было.
— Да ведь мы ничего не знаем о письменности — была она или нет. А у шумеров — была письменность или нет? А у древних египтян? Во времена, скажем, первой династии. Или еще раньше. А Шлиман? — говорит. — Как насчет Шлимана?
— Что, — говорю, — насчет Шлимана?
— А вот то самое. Он поверил Гомеру и разыскал Трою. Разыскал или нет?
— Так то, — говорю, — совпадение. Понял? Совпадение. Счастливый случай. Ненаучно это. Вопреки науке.
А он:
— Научно или нет — а раскопал. Трою. Да или нет?
Не было никакого смысла с ним спорить. Не понимал я его. Очень долгое время не понимал, чего он такого нашел во всем этом. Я имею в виду историю. Не видел я в этом особого смысла, честно говорю. Ведь что было — то было, изменить ничего нельзя. Тогда — какой интерес? Какая кому польза от этой истории? Нет, я в этом его сумасшествии никакого смысла не видел. Ну, была у меня пятерка по истории — что ж из того? Это же нехитро. Выучить все даты, нарисовать контурные карты, вычертить стрелками маршруты походов. Просто учеба — и все. Но мифы… Помню, я спросил об этом отца. Я спросил его, что такое мифы, но он и разговаривать со мной на эту тему не стал. Он отослал меня к энциклопедическому словарю, потому что, добавил он при этом, надобно всегда искать точные знания там, где они находятся. Пить, так сказать, из чистых источников знания. Да, он у меня человек именно такого склада — может быть, потому, что всю жизнь ему приходилось учиться заочно. Вот почему он и сказал: «Мифы? Возьми на полке второй том энциклопедического словаря. Только не забудь поставить его на место».
Так я и сделал. Взял второй том словаря и там, на странице триста девяносто шестой, между словами Миус (река на Ю.-В. Укр. ССР) и Миха Цхакая (Ахал-Сенаки, город, р. ц. Груз. ССР) нашел:
«Мифы — сказания, в к-рых получили отражение примитивные представления древних народов о происхождении мира, о явлениях природы и общественной жизни. Значит, роль в мировой литературе сыграли М. древних греков. В разговорной речи М. часто называют всякий вымысел, недостоверный рассказ».
Вот что там было написано, в справочнике. В чистом, так сказать, источнике знания. Слово в слово. «Примитивные представления древних народов» — и больше ничего. Пустое, все пустое. Вымысел — это не что иное, как просто вранье. Говорил ли я об этом Косте? Само собой. Но тот, кто думает, что его можно смутить такими вещами, — ошибается. Говорю, он помешался на истории. Знаете, что он сказал? Что когда-нибудь, много лет спустя, про энциклопедический справочник нашего времени тоже напишут: «Примитивное представление древних народов». Можно с ним спорить? Нет. А может, и не нужно. Это я понял позже — не надо с ним спорить. Потому что, понял я, он должен так говорить, и верить должен тоже. Если он собирается стать археологом — а он собирается стать именно археологом, — он должен верить мифам, как верил им Шлиман. Ему нельзя, просто нельзя не верить, если он хочет стать знаменитым археологом, найти золото инков или чего он там хочет найти. Но я-то не собираюсь становиться археологом и поэтому не обязан верить во всякие примитивные представления.
Если сказать честно, то, может, кого-нибудь удивит то, что я собираюсь делать доклад о Гомере. Но это совсем другой вопрос. Это просто так получилось, даже и вспоминать не хочу, как это получилось, гнусная история — нет, не буду вспоминать или вспомню когда-нибудь потом, когда все совсем забудется, а сейчас это не относится к делу. Могу только сказать, что из-за этого доклада мне пришлось прочитать сто тысяч книг, где миллионы ученых со всего света спорят о Гомере, и все эти книги показывают, что вся история покрыта мраком. Даже такой вопрос, который, казалось бы, ясен, как день. Я еще расскажу когда-нибудь подробнее обо всем этом, а пока скажу только вот что: мифы? Не поверю никогда. Потому что изо всех этих ученых до сих пор никто не знает точно, где родился Гомер, или сколько он прожил, или в какие точно времена жил, да что там — до сих пор они не могут просто договориться по вопросу — а был ли Гомер вообще. Вы поняли? Вообще был ли он, то есть существовал ли такой человек из плоти и крови, просто человек, которому можно было сказать: «Послушай, Гомер, не знаешь ли ты…», ну и спросить его о чем-нибудь, о том, скажем, как идут дела с «Одиссеей» или придет ли он завтра на собрание у дворца, а он обернулся бы и сказал: «Не знаю. Посмотрю, как пойдут дела». Теперь вам понятно? Ученые, тысячи ученых, профессора, академики далее. Да, и академики — в шапочках таких черных — спорят и спорят до хрипоты. Был Гомер? Был. Нет, не был. Нет, был.
Что ж тут говорить о мифах, о героях всяких, о Геракле и о Тезее, о Елене Прекрасной? Может быть, тогда и Зевс был? И Венера?
И только одно смущает меня всегда. Этот самый Шлиман. Да, я же сам говорил — совпадение. Совпадение — то, что он открыл, раскопал, нашел Трою именно там, где говорил о ней Гомер, хотя это была и не та Троя. Но открыл, открыл. И еще: но это уже о Гомере. Все-таки неясно одно. Ну, был Гомер. Ну, не было его. Но книги-то есть! «Илиада» и «Одиссея». Откуда-то они все-таки взялись. Я не знаю, как пишутся книги, но ведь не из воздуха они берутся. Кто-то должен сесть — за стол или за пень, или делать это стоя или лежа, — но кто-то ведь должен вывести сначала первую строчку, потом вторую, третью, сто девяносто четвертую — а в «Илиаде» их больше десяти тысяч. Нет, что-то во всей этой истории есть, не отрицаю, но я не хочу ломать голову над вопросами, на которые и через тысячу лет никто не сможет ответить, и через две, а может, и через три; как только я начинал об этом думать, мне сразу становилось дурно, голова у меня кружилась, мне становилось жарко — да, самый настоящий жар начинался у меня, как сейчас, и тогда мне начинала мерещиться всякая чертовщина, и, чего доброго, я мог поверить во все эти сказки, в примитивные сказки древних греков, и я представил себе, что я маленький мышонок, который прогрызается сквозь огромную гору книг о Гомере, и каждая книга пищала своим голосом — не веришь, не веришь, а потом появлялись профессора и академики в черных шапочках, они смотрели на меня укоризненно, они грозили мне пальцем, покачивая головами, а потом откуда-то появлялся Геракл, огромный, усталый и задумчивый, он шел, тяжело передвигая ноги, шкура льва тащилась по земле, из колчана за спиной виднелись оперения стрел, он тоже бросил на меня какой-то странный взгляд, как бы говоривший: «Не веришь ведь, а?», — а потом все вместе — профессора и академики, и Геракл, и еще кто-то, кого я не мог угадать, — начинали кружить вокруг меня в странном хороводе, а из-за их спины, неизвестно откуда голос, похожий на голос говорящей птицы, выкрикивал один и тот же вопрос, на который я почему-то никак не решался ответить. «Как тебя зовут? — спрашивал этот голос. — Как тебя зовут, как тебя зовут?..»
И тогда, не выдержав, я сказал:
— Меня зовут Мелезиген.
— Так как же тебя зовут? — спросил Геракл. Он лежал на спине, и глаза его поблескивали в темноте, как у кошки.
— Меня зовут Мелезиген.
— Странное имя, — сказал Геракл. — Мелезиген, Мелезиген… «рожденный на берегу Мелеса»…
— Ну да, — сказал мальчик. — Вот именно. На берегу Мелеса. Разве ты не знаешь такой реки? Это же в Смирне.
— В Смирне? Ну конечно, — сказал Геракл. — Конечно, знаю, Мелес. Мутная такая речушка. То-то я помню, что это у черта на куличках. Это же в Малой Азии, ну конечно. Как же, Смирна. У вас еще там продаются такие вкусные засахаренные дыни, таких я не встречал больше нигде. И почти даром — просто удивительно. Да, хороший город, ничего не скажешь. Ты согласен?
— Да, — сказал мальчик. — Конечно, согласен.
Но ему вдруг стало обидно. Он и сам не мог понять, почему. Может быть, из-за дынь? Он смутно помнил огромные городские ворота с вечно сонными стражниками, толпы народа, снующие по широким улицам, базар, где они целыми днями пропадали, необъятный, известный во всем мире смирненский базар с бесконечными рядами, где продавались товары со всего света, где продавали виноград, дыни и яблоки, засахаренные фрукты — все, что производила обильная земля этого города, базар, с его палатками иноземных купцов, побывавших в далеких и неведомых странах, — настолько далеких и неведомых, что в них не понимали даже греческого языка. Но более всего ему запомнилось море — то синее, то зеленое, то в белых прожилках, то в бурунах, а то совершенно спокойное и тихое, — и как хорошо было убежать из дома, выбежать из ворот, домчаться до пристани, где все небо было закрыто мачтами кораблей, сбросить на бегу хитон и прыгнуть в прохладные, зеленые, ласковые волны, сделать гребок и другой, а потом раскрыть под водой глаза и вообразить себя огромной и сильной рыбой, от которой врассыпную разбегаются мелкие рыбешки и рачки…
И мальчик повторил:
— Да. Да, конечно, согласен. Смирна — очень хороший город. Может быть, это потому, что он основан Тезеем?
— Кем, кем? — переспросил Геракл. Он и вправду последнее время стал хуже слышать, особенно после того, как кулак Эвритиона, того самого, что сторожил быков Гериона, попал ему прямо в ухо. Это был бесчестный удар, что и говорить, даже если учесть, что это вообще был единственный удар, который Эвритион успел ему нанести, и уже точно — последний удар в его жизни. Это вечная беда таких людей, как Эвритион. С этими высокорослыми силачами никогда нельзя договориться по-хорошему, их губит неправильное представление о собственной силе. Они слишком полагаются на свои длинные руки, чуть что — пускают их в ход, не задумываясь, можно ли просто так вот взять и двинуть человеку по уху. Решительная ошибка, решительная, — но удар был действительно силен, в ухе у него до сих пор звенело, и он стал замечать за собой неприятную привычку переспрашивать по нескольку раз.
— Тезеем, — повторил мальчик. — Великим героем Тезеем.
Вот теперь он расслышал. Тезей! Как же, отличный парень.
— Тезея я знаю, — сказал Геракл. — Да. Отличный парень! А какой у него удар левой! Что-то о нем ничего не слышно в последнее время. Я-то, правда, был занят, сам знаешь. А что говорят?
— Ну что ты… — сказал мальчик. Он даже привстал от неожиданности. — Что ты, Геракл? Ну и ну! Ты и в самом деле давно не был дома. Да ведь по всей Греции только об этом и говорят. Нет, ты не шутишь? Он же украл эту девчонку, как ее… Ну да, Елену, дочку спартанского царя Тиндарея. Да нет, ты не мог этого не слышать!
— Клянусь Зевсом, которого все считают моим отцом…
— Ну, это поистине чудеса! Не слышать о таких делах! У нас во дворце об этом говорят все — от управляющего до последней судомойки. А про Елену ты слыхал что-нибудь? Говорят, она такая красивая, Елена, что и словами не передать. Дошло это и до Тезея, а он, как ты знаешь, не женат. Слушай, а Пейритоя ты знаешь?
— Из Фессалии?
— Ну, видишь! У него, у Пейритоя, тоже не было жены, вернее, сначала она была, но потом умерла. Так что они оба были без жен, и тут они стали думать, на ком им жениться. Слушай, Геракл, а ты был женат?
— Был, — сказал Геракл.
— Это что, очень здорово?
— Да как тебе сказать… — Меньше всего Гераклу хотелось говорить сейчас о своей семейной жизни. Ни говорить, ни вспоминать. — А что, это тебя интересует?
— Вот еще, — сказал мальчик. — Придумаешь тоже. Я только хотел бы понять, зачем люди женятся. Только поэтому я и спросил, потому что мне это совершенно непонятно. Знаешь, мне кажется даже, что это все просто зачем-то придумано. Ведь ни к чему хорошему такие вещи не приводят. Ну, взять эту историю с Еленой — красивая она, все говорят, — неужели этого достаточно, чтобы из-за нее разгорелась война?
— Как война? — сказал Геракл. — В каком смысле?
— В прямом, — сказал мальчик. — В самом прямом. Тезей и Пейритой украли Елену, а Тиндарей, ее отец, не стал, конечно, такого терпеть, собрал всех своих спартанцев и двинул их на Афины.
— Это уже интересно, — сказал Геракл. — Спартанцы воевать умеют. Храбрые ребята.
— Да не боится Тезей никаких спартанцев! — горячо воскликнул мальчик. — Он не боится никого на свете. Только ведь его не было дома, понимаешь. Они кинули жребий — Тезей и Пейритой, — кому достанется в жены эта девочка, Елена. И выпало — Тезею. Тогда Пейритой и говорит: «Ты мне, Тезей, друг или не друг?» Тот, конечно: «Друг». — «Ну, а если друг, поклянись, что не женишься на этой девочке, пока и мне не поможешь достать жену». Понимаешь? Тезей, натурально, поклялся. Тут Пейритой и говорит: «Пошли, украдем Персефону». Ты понял теперь?
Это Геракл услышал сразу.
— Персефону, — пробормотал он. — Жену Плутона? Это уже слишком. Они что, с ума сошли, что ли?
— Я же спрашивал тебя, — сказал мальчик, — не зря же я спрашивал тебя, что это такое — женитьба и зачем все так стремятся к этому? Я-то считаю, что все это чепуха. Это все выдумали сами девчонки. Я думаю даже, что настоящий мужчина и вовсе не должен жениться. Но это я так думаю, а взрослые, похоже, думают иначе. В этом все и дело. Может быть, тут есть что-то, чего я не знаю, а? Ну так я продолжаю: Тезей, сказал я, дал слово. А уж если мужчина дал слово… Нет, дело не только в этом. Тут еще и другое. Я считаю, что самое главное в жизни — это дружба. А Пейритой был Тезею друг… И вот тут уже то, что он дал слово… Короче, тут они и пошли.
— Куда пошли? — не понял Геракл.
— Да в Тартар же, в том-то все и дело. В подземное царство. Приходят и говорят Плутону — так, мол, и так. Пришли за твоей женой. Тот, как я понимаю, ужасно рассвирепел. Может быть, это и в самом деле нехорошо как-то — отдай и все! То есть я бы просто отдал, но у взрослых другое дело. И вот Плутон говорит им: «Вы вот здесь присядьте, а я схожу за Персефоной. Надо, — говорит, — и ее ведь спросить, может, она не захочет. А если захочет — пусть идет с вами». Они и присели.
— И…
— В том-то все и дело. Нет, наверное, Плутон действительно рассердился. Только они присели — и словно приклеились, словно приросли к скале… э… ты куда, Геракл?..
Мальчик опять не заметил, пропустил мгновение, когда Геракл поднялся, — совсем как тогда, у реки. Только что он лежал на спине, раскинув руки, огромный, спокойный, безмятежный, такой большой и тяжелый, что, казалось, нет такой силы, чтобы сдвинуть его с места, — когда он успел подняться, глаз не успел даже уловить; а он уже собирался: разбросал костер, затоптал угли, залил водой пепелище, нагнулся и вышел из пещеры. Мальчик тоже выглянул. Сидя на корточках, Геракл протирал тетиву кусочком кожи. Протер, смазал воском, снова протер. И еще раз. Поднялся, захватил тремя пальцами тетиву, потянул…
Раздался едва слышный скрип. Огромные рога подались, согнулись… Мальчику было видно, как напряглись мышцы спины.
— Геракл, — сказал он, — послушай…
Но Геракл снова не слышал. Он готовился, нет, он уже готов был идти, он смотрел куда-то вдаль, мысли его были уже не здесь. Нет, не здесь — они были уже далеко, они были далеко отсюда, там, где ждали его новые дела. Он едва не забыл о мальчике, глядевшем на него в немом отчаянии; он поправил на плечах старую львиную шкуру, взял дубину…
— Счастливого тебе пути, великий Геракл, — сказал мальчик сквозь слезы. — Да будут благосклонны к тебе бессмертные боги. Возвращайся цел и невредим. Возвращайся поскорее.
Тут Геракл обернулся.
— Малыш, — сказал он, и голос его снова был глубоким и мягким. — Малыш Мелезиген. Прощай. Ты мне нравишься. Будь ты немного побольше, я взял бы тебя с собой. Жди, я скоро вернусь. Постарайся подрасти.
Ну, я пошел. Ты плачешь? Нет? Это правильно. Мужчины не должны плакать. Даже когда хочется. Ну, прощай еще раз. Ты ведь сказал, что Тезей в Тартаре. А Цербер где? Тоже в Тартаре. Теперь ты понял? Мне надо спешить. Прощай и жди меня…
И вот он уже пошел — повернулся и пошел. Как он был огромен! Уже прошло много времени, а он все был виден, все не пропадал. И тут у мальчика сжало сердце, да так, что он думал — еще мгновение, и он умрет.
Неведомая сила сорвала его с места и бросила вслед уходящему герою. Он мчался что было сил, но пришлось пробежать, по крайней мере, тридцать стадий, пока он догнал Геракла.
— Я хотел спросить только, — говорил он, задыхаясь, — я только хотел спросить тебя, скажи, я не могу понять… Ты идешь в Тартар, в царство мертвых? Но ведь оттуда никто никогда не возвращался. Как же ты найдешь туда дорогу?
— Малыш, — сказал Геракл. — Малыш Мелезиген, рожденный в Смирне на берегах Мелеса. Запомни, дружок, что я тебе скажу. Мир полон вещей, которых мы не знаем. Мир переполнен вещами, о которых мы не имеем никакого представления. Думаешь, самое трудное — это что-то сделать? Нет. Самое трудное — это понять, что ты должен делать. Никто не знает всего, кроме светлых богов. Наш с тобой удел — искать. Вот и я — буду искать.
— Но где … где?
Я же говорю тебе — не знаю. Для этого мне придется немало поработать, по в конце концов все образуется. Главное — это понять, что тебе нужно. Запомнил?
Он наклонился и добавил шепотом:
— И знаешь, что я заметил? Когда человеку нужно — он начинает очень здорово соображать.
* * *
Я ничего не понимал. Мне было жарко, а ноги были как лед. Я ничего не мог сообразить — где я и что со мной. Я открыл глаза и лежал так некоторое время совершенно неподвижно, стараясь хоть что-нибудь понять, но, клянусь, ничего понять не мог. Даже не мог сообразить, сплю я или не сплю. У меня было ощущение, что со мною только что — секунду, мгновение назад — что-то происходило. А потом, в следующее мгновение, между мною и тем, что я только что видел, появилась стенка. Она была сначала такой тонкой и прозрачной, каким бывает лед на только что подмерзших лужах, но с невообразимой быстротой все утолщалась и мутнела — и я не мог понять, сообразить, в каком я мире, не мог удержать в памяти того, что только что видел, говорил, помнил. Это длилось несколько секунд — моя борьба с тем, что уходило, скрывалось прямо на глазах, — пока я не понял, что я проиграл. Тогда я пошевелился — и тут же откуда-то слева, но откуда — я не видел, серый сумрак, который окружал меня со всех сторон, отозвался знакомым голосом: «Ну, как ты?»
Но я даже и голоса сначала не узнал. То есть я сразу понял, что знаю его, но кому он принадлежит, понял только тогда, когда сумрак расступился, а тот, кто спрашивал, сел возле меня. Это был Костя (голос был его) — вот только я не видел ничего — серая какая-то муть. Костя проступает через муть и спрашивает: «Ну, как ты?» — и я вижу даже не его самого, а силуэт, контур, и слышу голос: «Ну, как ты?»
Но все равно ничего сообразить не могу. Почему сумрак? Почему он меня спрашивает? Сколько времени? Какой день? Что происходит? Почему я лежу? И почему так хочется пить? В глотке у меня было сухо, как в пустыне. По правде говоря, я едва шевелил языком, но самое забавное было то, что не успел я даже заикнуться об этом, о том, как хочется пить, — он, Костя то есть, тут же подал мне стакан — и не с водой, а с каким-то напитком, и я даже не выпил его. Нет, мне казалось, что я и ко рту его не успел поднести, как он уже был пустым, и только после третьего — а может быть, это был четвертый или пятый стакан — я понял, что это такое было. Это был клюквенный морс, самый натуральный, и, честное слово, вкуснее я ничего в жизни не пил. И тут я понял, что происходит нечто необычное. Но только я успел приподняться — я просто хотел сесть и спросить Костю, что все это значит, — меня уже стал разбирать интерес, и я дернулся, — как вдруг все качнулось и поплыло — потолок ринулся вниз и тут же взмыл вверх. Это было, как на качелях, когда сильно раскачаешься, и у меня в груди что-то замерло — точь-в-точь как на качелях, я успел закрыть глаза — и тут все кончилось. Нет, не все. Что-то стало давить мне на грудь, и я подумал — правда, подумал: «Может быть, у меня летаргический сон и меня приняли за покойника?» Я слыхал, что такие случаи бывали, — человек засыпал, а его принимали за покойника и хоронили. И я снова открыл глаза, и тут же Костино лицо стало проявляться из серой мглы — точь-в-точь как проявляется снимок, когда его положишь в проявитель, — вот еще нет ничего, вот нет, вот… потом нечто, а вот уже видно — и с каждым мигом все виднее и виднее. Проявился. И тут я понял, что меня давило, что я принял было за могильную плиту. Это Костина лапа придавила меня к постели. Вот что это было. Ну, понятно. Тут я говорю ему, Косте: «Убери, — говорю, — лапу, ты мне грудную клетку сломаешь». А он: «Лежи, лежи. Не дергайся. Дай мне тебя на ноги поставить». Тут меня разобрал смех. Я понял, что произошло какое-то недоразумение, что ли, или разыгрывается спектакль, и говорю: «На ноги?» А он: «Не на руки же!» Он у нас остряк. Тут я ему говорю: «А кое-куда можно сходить или нет?» А он говорит: «Если можешь — потерпи, а нет — подожди, я тебя чем-нибудь укутаю. С тебя же пот льет, словно ты три дня стоял под дождем». Я же вам говорю, что он остряк. Я решил еще чуть-чуть полежать. «Может, — думал я, — сам пойму, в чем дело?» То, что я был весь в поту с головы до ног, — это я и сам чувствовал, только не мог понять, что к чему. И во рту было сухо, и ноги ледяные, но я не мог связать все это воедино. Вы не верите? Я и сам бы не поверил, и не верил — тогда даже, когда Костя сказал, что я уже целые сутки валяюсь с температурой сорок. И что приезжала неотложка — я во все это и не думал поверить. Но вот когда я встал — тут даже вернее будет сказать, когда я все-таки попробовал встать и встал, — вот тогда-то я понял, что все это не выдумка. Ноги у меня тряслись, они меня просто не держали. Я видел как-то в зоопарке новорожденного олененка — ноги у него тряслись, страшно было смотреть. Олениха его облизывает, а он стоит, весь мокрый, и ножки такие тоненькие, что хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть, как они обламываются. Но они не обломились — он стоял (ножки, как спички) и вовсю сосал. Ужасно славный олененок.
Вот и у меня так тряслись ноги. Я прошел всего десять шагов — пять туда, пять обратно, — а ощущение было такое, будто я штурмовал Эверест. Воды с меня текло, начиная с макушки… Все лицо было залито, даже глаза щипало. Я свалился в постель и тут наконец понял: что-то случилось, но что — не знаю, не могу понять, не помню. Не могу даже связать одно с другим. Я спрашиваю у Кости: «Слушай, — говорю, — что со мной произошло?» А он: «Сам, — говорит, — у тебя хотел спросить то же». — «А как, — говорю, — ты здесь очутился?» Тут он на меня странно так смотрит и говорит: «Брось дурака валять. Брось, — говорит, — притворяться. У тебя что, память отшибло?» А я — хотите верьте, хотите нет, — ну ничего, ничегошеньки не могу сообразить, как будто я только сегодня, вот только что родился — как тот олененок, и что же я могу вспомнить? А Костя пристал с ножом к горлу: «Ну, — говорит, — вспомнил? Мы же с тобой к „Электросиле“ собирались ехать на марочный базар, ты договорился с каким-то типом встретиться. Вспомнил? Он тебе должен был кошку принести — для той польской серии…»
А я ничего не помню.
По правде сказать, надоел он мне ужасно. Я только потом, много времени спустя понял, что было бы странно как раз, если бы он не удивлялся. Только потом я понял, как важно уметь взглянуть на себя со стороны. Но это всегда вспоминаешь позднее, а еще точнее, вспоминаешь или понимаешь слишком поздно. Тогда я не понимал. Да, пожалуй, и не мог понять ничего. И вспомнить — тоже. Мы словно на разных языках говорили. Как будто он, Костя, говорил про одного человека, о котором я слыхом не слыхивал, — и выдает его за меня, а я говорю совсем про другого. Клянусь, чем хотите, — даже тогда, когда он про марки сказал, что мы, мол, собирались ехать к «Электросиле», — я и тогда не понял ничего. Такая вот жуткая история. И только тогда, когда он сказал про моих родителей («А что твои родители, — говорит, — что они у тебя за границей, в Сирии, — говорит, — в Ливане, в Афганистане, дороги строят, черт бы тебя побрал!.. — Он жутко чертыхался, но теперь я его понимаю, а тогда мне даже страшно стало, он орал, как зарезанный. — Про это все, — орал он, — ты тоже, скажешь, позабыл?!»), да, вот тогда я действительно все вспомнил.
Казалось бы, какая разница, помнишь ты то, что было, или нет? Правда? А вот попробуй представь, что ничего из того, что было, не помнишь, и, странная вещь, ты уже не тот. То есть ты тот же самый — и тело то же, и выглядишь так же, и знаешь столько же. А все равно — не тот. И вот это-то и удивительнее всего. Оказывается, что человек — это не только его настоящее, но и его прошлое.
Многое можно вспомнить, ужасно многое. И все это — твое прошлое. Ты сам. Валяясь в постели, до чего не додумаешься — до такого, пожалуй, дойдешь, до чего в другое время и за миллион лет не доберешься. Так что, может быть, вовсе не худо время от времени болеть. Так человек бегает, носится, куча дел, и, как на грех, дела всегда неотложные, важные. Такие, что если не сделаешь сейчас же, немедленно, то, кажется тебе, что-то в мире остановится, что-то будет не так. А потом на тебя навалится болезнь, и ты оказываешься в постели. День лежишь, два, десять — и ничего. Я имею в виду весь мир. Он обходится. Неизвестно как, но обходится, даже если ты болеешь целый месяц. Поэтому мне и пришло в голову, что, может быть, это специально природой устроено — что-то вроде принудительного отдыха.
Это не значит, конечно, что весь мир может заболеть и месяцами валяться в постели. Это не так. Да так и не бывает. Но один… два человека. Эту мысль надо додумать, к ней надо будет вернуться. Я сам к ней вернусь еще не раз. Но впервые пришло мне это в голову в тот самый момент, когда Костя упомянул о моих родителях. Просто удивительно, как мгновенно я все вспомнил. То есть я вспомнил, кто я и где я. И потом уже все время, пока я лежал дома, я все возвращался назад, к разным временам в моем прошлом, и если бы это можно было нарисовать, то получилось бы множество тоненьких ниточек, ручейков, которые, сливаясь, становились толще, по мере того как они приближались к сегодняшнему дню. Это было похоже на схему розыгрыша Кубка по футболу — сначала шестнадцатые доли сливались в восьмые, те — в четвертьфиналы, потом появлялись полуфиналы и наконец финал. А иногда мне казалось, что это все — все эти воспоминания — похоже на то, когда бежишь быстро вдоль бесконечного забора с палкой в руке, и палка выбивает на досках дробь. И вот если бежишь достаточно быстро, то кажется, будто слышишь еще самый первый звук — и ты убегаешь от него, а он тебя догоняет…
Ужасно здорово было это — вспоминать, заглядывать в прошлое, отыскивать эти ручейки, идти по ним и смотреть, как они сливаются. Видеть, как одно перетекает в другое, и говорить себе: «Вот если бы ты тогда не сделал того, не получилось бы это, а из этого получилось следующее и так далее». И, конечно, тогда же я подумал о Косте. И стал вспоминать, как же это вышло, что мы так подружились, и могло ли быть так, чтобы этой дружбы не было. Сначала-то мне казалось, что этого и быть не могло, а потом я подумал — а почему? Вполне могло. В нашем классе сорок человек — и не со всеми же я дружу. То есть вообще мало с кем. Про Ленку я сейчас не говорю. Это совсем другое, я про парней. Ну, с Головкиным. Ну, с Шаровым еще. С Семеновым — да и то потому, что мы на одной парте сидим два года. Вот, пожалуй, и все. И тут я стал как раз отыскивать тот ручеек, самое начало его, откуда началась наша дружба, которая у нас теперь с Костей на всю жизнь.
Это было давно, по-моему, еще до нашей эры. Я тогда только что пришел в эту школу. Мы получили кооперативную квартиру на Благодатной. До этого мы жили в одной комнате на Кировском проспекте — в маленькой комнатке прямо возле уборной. Квартира была огромной, комнат пятьсот, ей-богу, я даже не всех жильцов там знал. По коридорам можно было кататься на велосипеде. Только, как вы понимаете, никто не катался — в коммунальных квартирах этого нельзя. В нашей нынешней квартире — тоже, хоть она и не коммунальная. Но в ней нет коридоров. Там, на Кировском, все велосипеды висели по стенам. Кто хотел ехать куда-нибудь — ставил стремянку и снимал. Потолки там были — метров пять, шею сломаешь. А в кухне можно было устраивать рыцарский турнир, правда.
А потом мы переехали.
Только сначала я два года провел в интернате. Дед и бабка умерли, а взять меня с собой родители не могли. Потому что там, где они были, школ не было. На Севере.
Они оба — и мама и отец — изыскатели, дорожники. Объяснять этого не нужно. Жуткая работа. Какие там школы! В общем, они на два года завербовались на Север, на изыскания, а я попал в интернат. А когда они вернулись — тогда и купили квартиру. Эту вот, кооперативную, в которой мы живем теперь. Две комнаты. Но на велосипеде, конечно, не поедешь.
Так я попал в эту школу. В четвертый «А» класс. До сих пор не могу разобраться, хорошая это школа или нет. Костя иногда бурчит, что плохая. А я не знаю — мне в этой школе хорошо.
И всегда было хорошо, с самого первого дня. Мне сразу понравилось, что директор — мужчина. Нет, я ничего не имею против женщин, но в директора они не годятся. И дело не в том даже, что надо директора бояться. Но директор должен быть — вы понимаете? — в нем должно быть что-то такое… Но это я говорю про мальчишек, а девочкам, может быть, и хорошо, когда директор женщина, даже наверное хорошо. Но не мальчишкам.
Директор мне понравился сразу. Небольшой такой, плотный, быстрый. И руки нет. Пиджак аккуратный такой, а правый рукав пустой и тоже аккуратно приколот к пиджаку. Борис Борисович. Но я вас уверяю, он управляется с нашей школой и одной левой. Если бы вы его знали! Я опять же не про боязнь говорю, тут что-то другое. Не знаю, что. Но директор что надо. Мы зовем его Б.Б. для скорости, и он никогда не обижается. Мировой директор, это я понял сразу. Когда мы пришли в первый раз, он долго смотрел то на меня, то в табель, а потом спрашивает: «А баловаться ты умеешь?» Я просто обалдел. «Вообще-то умею», — говорю, но не могу понять — он всерьез или нет. Тут он объясняет: «Я, — говорит, — вижу, что ты учишься на одни пятерки. Круглый, — говорит, — отличник. У нас, — говорит, — это большая редкость. Два, нет, три круглых отличника на всю школу. Это, — говорит, — хорошо, когда у человека все пятерки. Но это еще далеко не все. Они не должны быть самоцелью».
Теперь вы поняли?
Он говорил совсем другое, чем то, что я слышал всю жизнь. И мама мне говорила и отец — отметки, отметки, отметки. Отец сказал еще: «Твои отметки — это твое общественное лицо». А Б.Б. сказал: «Я, — говорит, — не против круглых пятерок. Отнюдь. Но главное, — говорит, — как ты понимаешь, — это знания. Но, — говорит, — не только. Еще важнее — это ты сам. Каким ты выйдешь из школы. Каким товарищем. Каким мужчиной. Что, — говорит, — будешь собою представлять как личность. А это, — говорит, — отметкой в табеле не выразишь. Вот, — говорит, — почему я спрашиваю, умеешь ли ты баловаться. Мальчики должны баловаться — только, конечно, не на уроках. И баловаться, и бегать, и гонять в футбол, и ходить в походы, и дружить с девчонками. Ты понял? И если все это есть — это очень хорошо. А если к тому же и отметки хорошие — это уже просто прекрасно. Ну, Дмитрий, — говорит, — ты со мной согласен?»
Да я был бы последним тупицей, если бы не был согласен. То, что я умею баловаться, Б.Б. очень скоро понял. Теперь он уже не спросил бы меня об этом. Но это его нисколько не волнует, клянусь. Я знаю, он ко мне отлично относится, отлично. Такой вот замечательный директор — никогда бы не поверил, что может такое быть. Я только потом узнал, что он генерал. То есть во время войны он был генералом, командовал танковой дивизией. Орденов у него штук сто — наших, заграничных, каких хотите, но он их никогда не носит, только раз в году — в День Победы. Тогда он прикалывает и привинчивает их все — пиджака не видно. Вот какой у нас директор — из-за одного этого только можно учиться в нашей школе хоть двести лет.
Вот только с отметками я ничего сделать не могу. Это от меня не зависит, клянусь. Мне нетрудно учиться. Даже не так — я вообще не понимаю, что в учебе трудного. Мне даже кажется, что те, кто говорит, что учиться трудно, на самом деле не хуже меня знают, что вес это чепуха и учиться совсем нетрудно.
Совсем нетрудно! Костя сначала думал, будто я зубрила. Я его и спрашиваю: «А потом?» — «А потом, — говорит, — вроде бы нет». Вот я и говорю: «Это же так нетрудно — учиться. На уроке послушал, домой пришел, быстро все уроки сделал — и вагон времени. Девать некуда». А он говорит: «Так-то оно так, но как это все у тебя получается — не пойму. Я, — говорит, — тоже прихожу домой, но только сядешь за уроки, то одно отвлекает, то другое. Глядишь — уже вечер». Я его спрашиваю: «Что же отвлекает-то?» А он: «Мысли, — говорит, — разные. Как прицепится мысль, так прямо хоть ложись да помирай…»
Тут мы с ним друг друга не поняли.
Но все это — в том числе и разговоры, — это все было много после. А сначала была эта история с марками, я в то время просто с ума сходил.
Я начал их собирать лет в пять — сейчас даже уже не скажу, как это произошло, да вы и сами можете себе это представить, по-моему, в мире нет человека, который в детстве не собирал бы марок. Ведь они такие красивые. А отклеивать их с конверта так приятно: отрежешь прямоугольник, нальешь в блюдце теплой воды, опустишь туда марку и смотришь, как она плавает по блюдцу — точь-в-точь как маленький парусник. А потом, когда клей размокнет и бумага начнет отставать, марка вся скручивается и отходит, и ты ее берешь аккуратно — и на просушку: на промокательную бумагу — и в книгу. А потом уже в кляссер. Но конечно, это я сейчас так говорю. А тогда, десять лет назад, когда все только началось, я, понятно, этого не знал — просто отрывал с конвертов марки и наклеивал их в обыкновенной тетради. Это я теперь понимаю, что был просто варваром. Сколько я марок перепортил насмерть — убить меня мало, но ведь я тогда ничего не знал. Я жил тогда у деда с бабкой в маленьком городке под Херсоном, откуда мне было знать о филателии. Мне просто нравились эти цветные прямоугольники, и всюду, где можно, — в библиотеке, скажем, или еще где — я отыскивал старые конверты, а потом отдирал от них марки. Вот и все. И, конечно, ни о каком научном коллекционировании не могло даже речи идти. Я собирал, как сейчас говорят, «весь мир», другими словами, все, что попадается под руку. Без разбора. Все страны и континенты, все темы — фауну и флору, спорт, космос — все. Полный идиотизм, верно? Потому что и дураку понятно, что весь мир собирать нельзя. И даже не только потому, что не хватит денег — хотя, конечно, и поэтому тоже. Прежде всего не хватит времени. Даже если человек всю жизнь только тем и будет заниматься — все равно не хватит. Это все равно что вычерпывать море стаканом. Но когда тебе пять лет — ты этого ничего не знаешь. И в шесть — тоже. И в семь. А потом, после того как вы пособираете два-три года, вы к этому делу как-то остываете. Во-первых, школа. А во-вторых и в разных там третьих и десятых, появляются тысячи других дел. А некоторым кажется, что марки вообще можно собирать в пять или, там, в шесть лет, а позже — просто стыдно. Я вам скажу, что это все чушь. Наоборот. Чем больше ты погружаешься в это дело, тем интереснее, это я скажу по себе. Я тоже было бросил, когда пошел в школу. У нас в этом городке был отличный школьный стадион, и каждую свободную минуту мы играли в футбол. Я хотел стать вратарем. Таким, как Яшин. Я прыгал при любом удобном случае, где надо и где не надо, — развивал прыгучесть. Я был маленького роста, самый маленький в классе. Отличная прыгучесть, но роста — никакого. Я целыми днями висел на турнике или на дереве, где только было можно. Я прочитал где-то, что все дело в хрящах, и если у человека достаточно силы воли, чтобы висеть долго, он может сам регулировать свой рост.
Что-что, а это у меня было. Тогда было. Я имею в виду силу воли. Нет, правда, она тогда у меня была просто чудовищной. Я даже сказать не могу, сколько времени я провисел. В общей сложности, наверное, из первых четырех лет — года два. Но что-то тут было не так. Я имею в виду науку. Не знаю. Только я так и не вырос. Не получилась регуляция роста — как был, так и остался самым маленьким, а без роста не спасает никакая прыгучесть. Пришлось оставить футбол. Потому что потом меня даже запасным не брали. Я даже сказать не могу, как я переживал. Если бы я умел плакать, клянусь, заревел бы, как девчонка. Но я не умею. Никогда не плакал — может быть, это приходит только с годами, и у меня еще все впереди.
Так что Яшина из меня не вышло. И тогда я снова вернулся к маркам. Мне приятно было собирать их, определять, какая марка из какой страны, а потом находить эту страну на карте. И если приходилось потом читать об этой стране, мне все казалось, что я уже однажды там был, — ведь марка была там, скажем, в Перу, какие-то перуанцы приклеивали ее к перуанскому конверту перуанским клеем, потом кто-то нес этот конверт по перуанскому городу, а кругом было все перуанское — воздух, дома, деревья, люди, собаки, парикмахеры, пивные ларьки, и когда я держал эту марку в руках, мне иногда казалось, что я вижу все это — вижу и слышу, и мне этого хватало.
Но, как оказалось, в этом подходе совершенно не было основательности. Оказалось — мне долго об этом рассказывал отец, — что каждая марка — это не только простой и красивый квадратик, нет. Это еще и ценность. Каждая марка, как оказалось, имеет свою строго определенную цену. Как, скажем, ботинки. Или лыжи. Или что хотите. Помню, это меня ужасно поразило. Ведь марок в мире так много, и они такие разные.
Тогда и появились каталоги.
Их приносил мне отец. Как-то так уже получилось само собой, что на день рождения он дарил мне каталоги. Не знаю, где он их покупал. Наверное, не в магазинах. Никогда не видел, чтобы в магазине продавался марочный каталог. Наверное, он покупал их с рук, а при том, что у нас никогда нет дома лишних денег, представляю, каким это было нелегким расходом. Если уж сказать по совести, я не до конца понимаю, почему у нас никогда нет денег. Отец работает начальником изыскательской партии, и мама — тоже инженер-изыскатель и тоже — не девять месяцев в году, но четыре летних месяца уже точно — «в поле». Не знаю, почему у нас нет денег, но слышу об этом едва ли не каждый день. Мне, конечно, деньги, считай, и не нужны. Когда я хожу на занятия, нас там кормят, потому что мне купили абонемент на весь учебный год. А когда надо ехать куда-нибудь, то на транспорт мне всегда дают сколько надо, или отец дает свою карточку, и все же… Нет, не должны мы быть вроде бы беднее всех, но правда — с деньгами у нас вечная проблема. Может быть, так и нужно, не знаю, но я иногда слышу, как отец с мамой поругиваются из-за пятидесяти перетраченных копеек. Нет, не ругаются. Именно — поругиваются. И сердятся. Потому что у них твердо оговорено, сколько можно тратить в день, и сколько я себя помню, так было всегда. Мне интересно было знать: а как в других семьях? Но когда я спросил об этом у Кости, он глаза вытаращил. Он, оказывается, понятия не имел о таких делах. Нет, правда, я кое-чего, наверное, не понимаю.
Я знал, что филателисты собираются у «Электросилы». Вот тут-то я и встретил однажды Костю. Я уже уходил, как помню. И тут гляжу — он. Я ему говорю: «Ты чего сюда пришел?» А он: «А ты чего?» — «Я, — говорю, — марки собираю». — «Ну и я — собираю». — «У тебя есть обменки?» — спрашиваю я. Он подумал-подумал и говорит: «Найдутся, — говорит, — и такие. Ты тащи, — говорит, — свои завтра в класс, посмотрим…»
И тут мне снова стало плохо. До этого я лежал совсем спокойно, лежал и вспоминал себе, как мы подружились с Костей, и обо всем, о чем я рассказывал, и мне было просто хорошо. Только слабость какая-то, а то — ни жары и ни холода. Но в этом месте меня снова стало знобить. Это началось с ног. Ужасно холодно стало ногам — сначала стали замерзать пальцы, лотом ступни, потом холод стал подниматься к коленям. Тут я посмотрел на Костю. Он сидел в кресле рядом со мной и читал. Холод дошел уже до коленей и тихо полз дальше. Я хотел спросить, помнит ли он, как мы начали дружить. Помнит ли он, как мы менялись тогда марками. Потому что в голове у меня что-то стало кружиться, я не помнил, что за марку я ему тогда дал.
Я все вспоминал об этом, надеясь, что вспомню какие-то подробности, а потом как-то вдруг резко потемнело, и уже не ноги — нет, все тело у меня стало коченеть, — и я только успел подумать: «А где же Костя?» Посмотрел, но тьма уже сгустилась, и ничего не было видно, сколько бы я ни смотрел…
* * *
Ничего.
Сколько он ни смотрел. Он уже стал отчаиваться. День проходил за днем, и неделя сменялась неделей. Солнце поднималось на небе и скрывалось на западе, в стране Гесперид, а Геракл все не шел, и мальчику временами казалось, что тщетно выбегает он на городскую стену и, приложив ладонь ко лбу, пытается что-либо разглядеть.
И странники, которые едва ли не каждый день подходили к городским воротам в надежде поживиться, ничего не знали и, когда их приглашали во дворец, рассказывали все те же набившие оскомину истории об Уране, борьбе Зевса с Кроносом и о битве богов с титанами. Но ни один из них не мог ответить ему на вопрос: не слышно ли чего о великом герое Геракле? Они сидели на кухне, куда прислужница приводила их после беседы с Эврисфеем, и там, поглощая в огромных количествах оставшееся от обеда мясо, рыбу, похлебку из бобов и запивая все это вином, они только покачивали головой и пожимали плечами, ибо рот у них был занят, — нет, не слышали, не слышали. Геракл? Говорили вроде бы, что он отправился на тот свет, в преисподнюю, в Тартар, откуда смертному нет возврата — для них, уныло бродящих от одних крепостных стен к другим, это было совершенно бесспорным — то, что оттуда никто не возвращается; стоило ли раскрывать рот для того, чтобы лишний раз подтвердить это?
Но мальчик не верил им. Он смотрел на них с подозрением, едва ли не презирая их. Да что они понимают в величии! Достаточно было посмотреть на их лица, где постоянная нужда оставила столь различимые следы, на их ветхие одежды, чтобы понять, как чуждо для них все великое, возвышенное. Дело было даже не в одежде и не в лицах. Дело было в их рабском духе, хотя они без всякого на то основания, считал мальчик, полагали себя свободными людьми. И не в том даже было дело, что они зависели от воли тех, для кого они пели свои нескладные песни, нет. Дело было в том, что они уже заранее устраняли из своей души всякое величие, они сами ставили себя в один ряд со слугами любого, кто мог предложить им кусок овечьего сыра и похлебку с чесноком, — откуда тут было взяться гордому достоинству и величию помыслов. А как они говорили! Смех, да и только. Одна строка короче, другая длиннее. Он чувствовал, как в нем что-то дрожит, когда он начинает думать о том, как он пересказал бы все эти истории, доведись ему рассказывать их и будь они достойны рассказа, и что-то мерное и могучее, как прибой, равномерно-мощное и несокрушимое накатывало на него… и весь день тогда он ходил по городу, шевеля губами и не видя ничего вокруг.
А потом он увидел… Он сидел на городской стене и сплевывал вниз с головокружительной высоты косточки от вишен. Со стены было видно далеко, и сначала он не обратил внимания на клубы пыли — мало ли их появлялось, когда стада коров переходили с места на место или какой-нибудь караван спешил укрыться в городе от страшной жары, чтобы по вечернему холодку снова отправиться в путь. Но то были не коровы и не караван. Он еще несколько секунд, может быть, минуту смотрел, не веря своим глазам, а потом помчался вниз одному ему известными тропками прямо ко дворцу, едва удерживаясь, чтобы не закричать во все горло.
Царь Эврисфей сидел в своей комнате. Он всегда скрывался в ней во время дневной жары. Последнее время он уходил сюда особенно часто. Его донимали ужасные боли в печени, и только в полном уединении он чувствовал себя лучше. Он устал. Он устал от всего — от непрерывной жары, от своего шумного крикливого двора, от жены, которая непрерывно жаловалась на скуку. От советников, которые непрерывно лезли к нему со всякими советами, и от этих изнуряющих болей в печени, которые медленно сводили его в могилу. Но более всего — от новостей.
Он не хотел новостей. Плохих — потому что они были плохими, а хороших — потому что вслед за ними всегда опять же приходили плохие. Но более всего он устал от мыслей о Геракле. «Скорее бы, — думал он. — Скорее бы. Скорее бы он возвращался, чтобы его можно было снова услать. Сколько же длится все это? Пять лет? Шесть?» Ему, Эврисфею, кажется, что это длится всю жизнь. Зачем он понадобился великим богам? За что ему такая обуза?
Нет, он ничего не имел против Геракла. Более того, он был бы счастлив не иметь о нем никакого представления до конца своих дней. Боги прямо-таки навязывали ему этого героя, чтоб ему провалиться. Ну на что ему, Эврисфею, и его любимым Микенам этот тупой мешок мышц с его дурацкой палицей, чудовищным самомнением, неимоверной силой, его припадками, во время которых человеческая жизнь для него стоит меньше, чем головка чеснока, зачем ему все это? Можно было бы понять, если бы он, Эврисфей, или его Микены получали бы какую-нибудь необыкновенную выгоду от всех этих невообразимых подвигов. Так нет же. Все зги убитые и растерзанные гидры и львы, кабаны и лани, все это — абсолютно бесполезно, ибо или приносится в жертву богам, или отпускается на волю. Безумие. Безумие и ненужная трата времени. О, если бы боги были столь милосердны и оставили его в покое. Почему, ну почему бы им не предоставить его, Эврисфея, своей судьбе, а Геракла — своей? Так нет же.
Оказалось, что без него — слабого, изнуренного болезнью человека, этому герою не обойтись. Ведь именно он, Эврисфей, должен был каждый раз задавать работу, без которой великий Геракл лишился бы трех четвертей своей бессмертной славы. Что делал бы Геракл без него, Эврисфея? Он, скорее всего, заплыл бы жиром, служа в личной охране какого-нибудь царька, если бы боги не забрали его к себе на небо, чтобы оградить от его безумств эту грешную землю. А теперь?
А теперь результатом всех его усилий было общее мнение, что он, Эврисфей, один из самых умных и образованных людей своего времени, был лишь жалким орудием в руках своих высоких божественных покровителей, завистником, донимавшим своими придирками великого героя.
Общее мнение! Эврисфей был самого невысокого мнения о достоинствах рода человеческого. «Скорее бы, — думал он. — Скорее бы покончить со всем этим». Все равно его усилия бесполезны. Никто не способен, а главное — никто не хочет увидеть, оценить их, эти усилия. Увидеть и понять величие этих усилий. Еще бы. Он ведь не убивал львов. Он всего лишь человек, у которого болит печень.
Да, ему суждено остаться непонятым.
Никто и никогда не оценит его обширных познаний в истории и географии, в ботанике и сельском хозяйстве. Об этом забудут, об этом не принято помнить. Забудут о новых, отборных сортах пшеницы, выведенных им после нескольких лет селекции. Забудут о том, что им выведены новые породы овец и коров, что молоко стало жирнее ровно в два раза, а урожаи увеличились втрое, вчетверо. Нет, никто не вспомнит об этом. Ибо человечеству всегда нужны были и запомнились сенсации другого рода — сенсации, связанные с разбитыми черепами, переломанными костями, выдернутыми ногами, с похищениями, убийствами, клятвопреступлениями. Предательство, ложь, обман — вот что запоминалось, прославлялось… В таких условиях он уже не удивлялся тому, что из него не получится героя.
Ну и пусть.
Нет, неверно, говорит он, что все забудется. Одно, надеется он, все же останется. Его труд. Его великая работа, завершение которой близится. Вот он, его самый великий, его настоящий подвиг, не чета всему этому шумному героизму, который на сорок процентов состоит из размахивания дубиной, а на шестьдесят из фантазии рассказчика по поводу этого размахивания. Нет, его подвиг не таков. То, что делает он сейчас, чему посвятил столько лет жизни, — останется в веках. Это действительно великий труд, и — верит он — рано или поздно, при его жизни или сто, двести лет спустя, но найдется человек, способный оценить его.
Это было его сочинение о бабочках.
Он начал его еще в детстве. Еще в детстве поразило его невиданное разнообразие этих порхающих, легких, изящных, таких беззащитных созданий, перелетающих с цветка на цветок, таких свободных, таких красивых. В те годы он, как и все, ловил их прямо пальцами, стирая при этом пыльцу, уничтожая, разрушая красоту. Потом он сделал свое первое изобретение — сачок. Он долго думал над тем, как сохранить без изменений внешний вид этих насекомых, и после долгого ряда неудачных попыток нашел то, что было надо — легкий сачок на длинной палке. Он первый догадался потом ввести в употребление булавки, на которые можно было бы накалывать — и тем сохранять — бабочек. И многое, многое другое.
К тому моменту, когда он вступил на престол, он уже обладал одной из самых больших в мире коллекций бабочек. Еще много лет назад, узнав о ней, Мидас, царь Крита, великий ученый, предлагал Эврисфею за эту коллекцию четыре тысячи отборнейших коров. Вести о его труде дошли до самых отдаленных пределов земли, как об одном из чудес света. Но он, Эврисфей, — и, пожалуй, только он один — знал, сколько еще не сделано, и единственное утешение, которое ему осталось, было то, что ни один человек в мире не мог бы сделать больше, чем сделал он сам.
Что сделал он сам для науки.
Он первый разбил всех бабочек на два подотряда — «Homoneura», у которых не было хоботка, а рисунок жилкования на передних и задних крыльях был одинаков, и «Heteroneura», у которых хоботок был, а жилкование передних и задних крыльев различалось.
Он положил конец бытовавшему до сих пор и совершенно ненаучному делению бабочек на высших — «Macrolepidoptera» и низших — «Microlepidoptera».
Он впервые ввел термины, которые употребляются ныне во всем научном мире, применив обозначения их на уже вышедшем из употребления, а поэтому не могущем претерпеть изменения шумерском языке.
Это он впервые описал различные степени превращения этих невесомых порхающих созданий из мерзких, прожорливых гусениц… да, он сделал это, это и многое другое, и если бы его мучило честолюбие ученого, то одним лишь своим описанием семейства нимфалид он мог бы завоевать себе бессмертие в истории науки.
Но он не был честолюбив, а история требовала иного.
Вот потому-то он и сидел в своей рабочей комнате, где за стеклянными витринами горели и переливались тысячи представительниц отряда чешуекрылых — как тех, что он уже описал и внес в свой каталог, так и тех, что еще дожидались своей очереди. Сейчас он заканчивал описание Медведицы сельской. Он взглянул на бабочку и ровным красивым почерком нанес на прекрасную бумагу, привезенную ему из Египта, следующую запись:
Медведица сельская «Arctia villica»
Обитает в Средней, Южной и Восточной Европе и на Ближнем Востоке. Передние крылья — черные с белыми пятнами, задние — оранжевые с черными пятнами. Найти ее можно на цветах, стенах, заборах. Летит на свет. Гусеница «Arctia villica» питается разными низкими злаками, растущими на солнечных местах.
Он еще раз посмотрел. Бабочка была словно живая. Казалось, она сейчас взмахнет крыльями и взмоет в воздух.
Не взмоет.
Эврисфей отвел от бабочки взгляд и сделал одну, не вполне строго научную запись: «Эта бабочка очень красива».
Вот тут-то и вбежал мальчик. Он запыхался, грудь его вздымалась и опадала. «Идет! — закричал он. — Великий царь, он идет, он возвращается, я видел это. Я сам видел это своими глазами с крепостной стены!..»
Эврисфей понял все сразу и, как всегда, ощутил во рту металлический привкус. Не нужно было обладать даром провидения, чтобы увидеть, как мальчик — сын его торгового советника Майона — терял голову при одном только упоминании о Геракле. Эврисфею было очень жаль, но здесь он ничего не мог поделать. У него самого не было сыновей, и всю свою любовь он отдавал этому мальчику, способностям которого, казалось, нет предела. С какой легкостью он усваивал самые сложные объяснения из математики, физики, химии! Какими великолепными лингвистическими способностями наделила его природа! В свои одиннадцать лет он свободно мог говорить и писать по-финикийски, он выучил вавилонскую клинопись и египетские иероглифы, любое объяснение он запоминал с первого раза… И при всем при этом — никакого рвения, никакого желания углублять полученные знания, поставить опыт, выдвинуть научную гипотезу. Дай ему волю, он только и слушал бы всякие небылицы о богах и героях — тут он весь застывал, тут у него горели глаза… Эврисфей подозревал в душе, что мальчик втихомолку предается сочинительству — и одна только мысль об этом огорчала его ужасно. Геракл — вот кто был для мальчика героем, и разубедить его в этом не представлялось возможным. «Ибо, — печально думал Эврисфей, в то время как мальчик стоял возле него, стараясь удержать рвущееся дыхание, — мы все склонны обходиться собственным опытом, который при кратковременности нашего пребывания на земле никогда не может выйти за горизонт нашей собственной ограниченности. И только к старости, когда закат совсем уже близок, мы с вершины наших лет видим дальше и лучше всего — хотя изменить ничего уже не можем. И каждое поколение, надеясь только на себя, повторяет ошибки всех предыдущих поколений. Вот и мальчик, сын Майона, стремится поскорее стать на этот путь. „Геракл возвращается!“ Какое событие! Вот он дрожит от нетерпения, ему хочется, чтобы мы все, как он, понеслись навстречу великому герою. Что он должен был сделать на этот раз? Ах, да, привести Цербера. Это действительно интересное явление. Трехголовый пес. Эта природа! Она все может. Пес о трех головах. Интересно, интересно. Он сделает об этом запись в своем дневнике и напишет, пожалуй, письмо Энлиль-надин-ахи, вавилонскому царю из династии Касситов — такому же, как он сам, страстному ученому-коллекционеру, и бездетному, как и он сам. Что ж, трехголовый пес…»
— Ты хочешь, чтобы я пошел встречать твоего великого героя?
— Да, — сказал мальчик и прижал руки к груди. — Вы же обещали. Прошлый раз вы не показались даже, и он очень огорчился. Он думает, что вы его не любите, а другие говорят, что вы его боитесь. Но он совсем не злой. Вы видели его палицу? Она сделана из целого ствола маслины. А лук? Я не смог оттянуть тетиву даже на толщину мизинца. Он может из него попасть птице в голову на расстоянии в пятьдесят шагов — невероятно, правда? Встретьте его, пожалуйста, я вас очень прошу… он уже близко.
Мальчик говорил, не умолкая, слова вырывались у него, одно обгоняя другое. «Ужасно, ужасно жалко», — подумал Эврисфей. Он действительно обещал, а обещания надо исполнять.
— Ладно, — сказал он, сдаваясь. — Пошли. Встретим великого героя Геракла и одно из чудес света — трехголового пса. Но прежде чем идти, мой милый, скажи мне, что получится, если семнадцать возвести в квадрат, умножить на триста двадцать девять и разделить на семь?
— Тринадцать тысяч пятьсот восемьдесят три, — ответил мальчик. — А теперь мы идем?
— Идем, — сказал Эврисфей и тяжело вздохнул.
Наконец-то!
Наконец они остались одни. Дело происходило вечером. Мальчик едва ли не силой утащил Геракла от зевак и любопытных, которые безо всякого стыда выпрашивали у великого героя сувениры. Казалось, еще немного — и они выщиплют всю шерсть у Цербера, разберут на части лук и расколют на щепы знаменитую дубину, — и, что самое удивительное, тон задавали женщины.
Но теперь все уже позади. Теперь он принадлежит только ему самому, здесь, в этой пристройке, их никому не найти. Целых три дня разрешил Эврисфей провести Гераклу в стенах Микен. Он только попросил его в своей обычной шутливо-серьезной манере не устраивать публичных выступлений.
— Отдохните, мой Геракл, — сказал он, смущая великого героя и всех окружающих этим непривычным для греческого уха обращением на «вы». — Отдохните и наберитесь сил. В этом последнем, предстоящем вам подвиге силы вам весьма и весьма пригодятся.
«Наконец-то!» Это мог бы сказать и сам герой. Даже у него, кажется, иссякли силы. Как он устал и как он хочет есть!
— Слушай, — говорит он. — Слушай, малыш. Неужели у вас нет ничего посущественней той каши, которой меня накормили?
Конечно, есть. И вот уже перед Гераклом, как по волшебству, появляется копченое мясо, прекрасная козлятина, которую мальчик просто уволок из погреба. И овощи принес он, и рыбу, и свежий творог, и гирлянду чеснока, соленые грибы, маслины, засахаренные фрукты… Мальчик сидел и с восхищением смотрел, как все это исчезало прямо на его глазах. И исчезло. Никогда бы он не поверил, что человек может съесть столько пищи, если бы не видел это собственными глазами. Поев, Геракл выпил огромную кружку воды и вытер руки куском теста.
— Все, — сказал он. — Вот это праздник. А теперь…
— А теперь… — как эхо откликнулся мальчик, не сводя с него глаз.
— А теперь — спать.
И тут он увидел, как разочарование и обманутое ожидание наполнили глаза мальчика слезами, и что-то похожее на укор шевельнулось в его груди.
— Ты не представляешь даже, — сказал Геракл с какой-то извиняющейся нотой в голосе, — ты не представляешь даже, Мелезиген, мальчик, родившийся на берегах Мелеса, как я хочу спать. Ты просто не можешь этого себе представить. Мне кажется, что я в жизни не спал и получаса. А если и спал, то, как животное, у костра или в пещере, едва ли не на ходу — и все это среди бесконечных, непрекращающихся дел. Только тебе я могу признаться, да и то если ты пообещаешь мне не болтать, — ты обещаешь? Так вот тебе я признаюсь — я устал чудовищно. Три дня! Нет, ты представляешь, — целых три дня мне не надо будет ни о чем думать, никуда идти, можно лежать, лежать, лежать — и можешь быть уверен, что я не двинусь с места все эти дни. Если только ты берешься меня прокормить.
— Конечно, берусь, — сказал мальчик, и слезы его высохли. — Конечно, берусь.
Подумать только, целых три дня! Да ради этого он берется опустошить все запасы Эврисфея, хотя даже он — а может быть, точнее сказать, именно он — понимал, что этого не в состоянии сделать даже тысяча Гераклов в течение целого года.
— Конечно, — повторил он. — Ты даже не представляешь, какие у нас тут запасы. На десять лет. На двадцать. Царь изобрел новый способ консервирования, который сохраняет продукты практически бессрочно. Ты знаешь его распоряжения? Каждый год десять процентов всего урожая идет в запас. Масло и мясо, сушеные овощи, вино и сыры, копченая рыба, фрукты маринованные и засахаренные, — мне и не перечесть всего. Так что не беспокойся, еда будет. Но, пожалуйста, не спи еще минуту. Расскажи хотя бы, встретил ты Тезея или нет?
Глаза у Геракла слипались, словно их смазали медом. Он лежал на толстом войлочном ковре, раскинувшись во весь рост, расслабив все мышцы. Впервые за много лет он был счастлив, совершенно счастлив. «Может быть, в этом и счастье, — думал он. — Работать, приходить усталым, смывать грязь и пыль, сытно есть, а потом лежать так, вытянувшись, и отвечать на вопросы маленького мальчика, с восхищением взирающего на тебя. А, Геракл? Может быть, именно такая жизнь тебе нравится больше всего, признайся!»
— Что ты говоришь?
— Ты спишь? Ну прошу тебя, расскажи хоть что-нибудь. Знаешь, я каждый день выглядывал тебя с городской стены. Это я тебя первым увидел. И тут же побежал к царю. Я знаю, он тебя не любит. Это потому, что ты, как говорят, совершенно не уважаешь науки.
Сам он помешан на науках, а ты, говорит он, не задумываясь, пожертвуешь любым манускриптом ради куска копченого мяса. Он считает, что ты убил своего учителя Лина только потому, что ты не хотел учиться, а он не хотел тебе ставить хороших оценок. Он не считает тебя настоящим героем, потому что, говорит он, каждый герой является примером для подражания, а если все начнут подражать тебе, то науки заглохнут и мы превратимся в дикарей. Но это не так, Геракл, ты же понимаешь. Вот я считаю тебя самым великим из всех людей, а ведь я учусь хорошо. Сам Эврисфей не может этого отрицать. Мне это нетрудно, совсем нетрудно. Ты знаешь, за сколько я выучил клинопись? За восемь недель, клянусь Зевсом. На прошлой неделе мы читали сказание о Гильгамеше. Ты знаешь, он ужасно похож на тебя — тоже наполовину бог, наполовину человек, настоящий герой. Ты меня слышишь? Геракл! Ну не спи еще немного. А у Гильгамеша есть друг — ты слышишь меня, Геракл? — у него есть друг, огромный богатырь Энкиду… Ты слышишь меня? Ну ладно, я не буду тебе рассказывать о том, что мы прочитали на глиняных табличках, но перед тем как заснуть, скажи мне, скажи только одно — ты действительно встретил Тезея?
— Встретил, — пробормотал сквозь сон Геракл.
— И ты — но это нам рассказал специальный посланник афинского царя, — ты освободил его, верно?
— Да, — сказал Геракл. Он уже совсем спал. — Да…
— Скажи мне еще одно лишь слово. Ты единственный, кто вернулся с того света, из Тартара? Как там..
— Холодно. Жуткий холод. Накрой меня. Я сплю.
Он спит…
Голос, который я не узнал, донесся до меня откуда-то из невероятных далей или глубин. Как если бы, скажем, я лежал на дне моря — так глухо он звучал и так долго пробивался ко мне. Я по-прежнему чувствовал самый собачий холод, какой только мыслимо изобрести для живого человека, но в то же время стал возвращаться к поверхности из тех глубин, где я, кажется, находился без моего ведома. Я несся к поверхности прямым путем, словно боясь опоздать на поезд, повторяя все время — я не сплю, я не сплю. Но те, кто был на поверхности, похоже, не слышали меня до тех пор, пока я не вынырнул у них прямо под носом. А когда это случилось, я первым же делом подтвердил то, что они, может быть, не услышали раньше:
— Я не сплю.
Глаза у меня раскрылись, и я увидел перед собой лицо Кати. И тут я вполне мог снова закрыть глаза, потому что в ту же секунду, как я ее увидел, я превратился в огромный механизм, состоящий из сплошных шестеренок, и эти шестеренки, как им и положено, закрутились — каждая со своей скоростью, зацепляя друг друга. Вся система пришла в движение и крутилась, крутилась на радость механикам всего мира, а для меня это движение и вращение выглядело так: Катя — она снимала у нас комнату, свободную комнату. (Почему у нас свободная комната? Откуда?) Отец говорит: «Помогая другим, ты всегда помогаешь себе. Не все ли равно, кому она будет платить эти тридцать рублей в месяц, — а комната пустая». Почему? Почему пустая? Потому что отец и мама уехали. Мамы нет, отца нет, мама говорит: «Катя тебе поможет». Значит, так — Катя, мама, отец. Их нет — мамы и отца. Когда Катя возвращается домой? Не раньше полуночи. «Сейчас полночь, передаем „Программу для полуночников“», неужели я лег так рано? Полночь, июль, сейчас должно быть светло, но сейчас вовсе не светло, значит, задернуты шторы. Зачем? Катя, Катя, Катя — но ведь ее не было. Когда ее не было? Недавно. А кто был?.. А-а, был Костя. Был Костя, я болен, шторы задернуты, полночь. Передаем музыкальный концерт «Для тех, кто не спит».
— Я не сплю.
— А ты спи, — говорит Катя.
Мне холодно, но уже меньше. И тут я замечаю, что на меня навалена целая гора всяких вещей. Эверест из одеял, пальто, и еще, и еще чего-то — все это громоздится у меня на животе, и от одного вида этой величественной горы мне становится теплее.
— Хочешь морса?
И Катя дает мне морс. Еще одна шестеренка прибавилась и тут же завертелась, прицепившись к другим. Катя, морс, я уже пил морс, Костя мне давал морс, а кто его приготовил? Костина мама. Ужасно хорошая женщина, красивая, хотя и в очках. Всегда норовит тебя накормить до потери сознания или хотя бы напоить чаем; у них в доме — я имею в виду дом Кости — всегда кипит чайник и пьют чай до одурения. Хороший чай, только «экстра» или «высший сорт», темно-коричневый и пахнет очень приятно. У нас чай не пахнет. Катя, Катя, Катя…
— А где Костя?
— Сейчас придет. Он пошел за котом. Ты же просил принести кота.
— Я?
— Ну да. Ты спал и все повторял какое-то имя. Я так поняла, что ты говоришь — Тимофей, Тимофей… Вот он и побежал.
Катя, Костя, Костина мама, коричневый чай, морс, Тимофей… (Это у них так зовут кошку. Именно кошку.) Тим, Тимофей…
— Тимофей? — спрашиваю я. — С чего бы я звал Тимофея?
Катя задумывается. Она морщит лоб.
— Нет, — говорит она, — какое-то другое имя, но очень похожее. Сейчас, погоди, попробую вспомнить. Тимофей? Тевритей? Ну, попробуй, может, сам вспомнишь?
Но откуда я могу вспомнить то, о чем я не имею никакого представления? И в то же самое время что-то очень знакомое слышится мне в этих звуках… Евритей? Нет, это бессмыслица. И я начинаю вспоминать все имена, похожие на имя Тимофей. Ерофей? Но при чем тут Ерофей? Ни одного Ерофея в жизни я не знал. Тогда что же? Евримей? Глупость. Эвмей? Это уже что-то. Эвмей, Эвмей…
— Эвмей? Это я говорил?
Катя думает. У нее очень красивое лицо, словно у мадонны. Нет, скорее она похожа на Венеру Боттичелли, но, конечно, Венера никогда не занималась академической греблей, а Катя — чемпион Европы по гребле в академической четверке. Правда, это случилось совсем недавно. Катя, гребля, чемпионат Европы… Гребля, гребля… Тут появляется еще одна шестереночка — маленькая такая, крошечная, начинает крутиться, но никого до поры до времени не зацепляет. Шестереночка называется академическая гребля. Запомним. Эвмей, Эвмей… Ага, так звали пастуха, к которому пришел Одиссей, когда после долгих странствий вернулся на Итаку, к себе домой, на свой остров. А почему я вдруг вспомнил про это? Потому что я читал «Одиссею».
— Нет, — говорит наконец Катя. — Эвмей! Нет. Похоже, но то было подлиннее. Похоже, но я подумала, что Тимофей.
Зачем же я читал «Одиссею»? Ах, да, для доклада о Гомере. Хотя это не мое чтение. Это Костино. Это он сходит с ума от Тита Ливия. Эвмей, раб царя Одиссея. Одиссей возвращается на Итаку, а там женихи пристают к его жене. Удивительно, зачем? Ей же было сто лет. Ну, сорок. Пожилая женщина. Совсем в годах. В возрасте. Почти что в преклонном. Как моя мама. Как Костина мама. Сорок лет или около того, совсем пожилая. Эвмей, свинопас. Меня это все не должно интересовать, нет. Меня интересует Сетон-Томпсон. «Рассказы о животных», вы, конечно, их читали. Это — книга. Или его же — «Животные-герои». Я когда прочитал рассказ «Виннипегский волк» — чуть не заплакал, честно. А «Джек — боевой конек» — о зайце. Вернее, о диком кролике. Или тот рассказ о голубе по имени Арно, помните? С ума можно сойти. Или Даррелл — «Зоопарк в моем багаже». Это — книги. А «Одиссея»…
Еще одно колесико появилось, еще одна шестеренка. Но эта даже не крутилась, появилась, исчезла, снова появилась, снова исчезла. Одиссей, Эвмей, Гомер…
Шестереночка закрутилась, зацепилась, значит, попала на место… Мой доклад в Эрмитаже — «Что мы знаем о Гомере?» Уже огромное количество шестеренок вертелось — Катя, гребля, первенство Европы… Гомер, Одиссей, Эвмей… Тимофей… Эврисфей.
— Эврисфей?
— Ну, — говорит Катя. — Ну.
Это у нее вместо утверждения. Она никогда не скажет «да», но всегда — «ну»…
— Ну, — говорит она. — Этот самый. А я думала — Тимофей. А кто это?
— Кто — кто?
— Ну этот… который не Тимофей…
Она не придуривается, нет. Катя, я имею в виду. Нисколько. Не подумайте, что я задаюсь, но она ни черта не знает. Я хочу сказать, она не знает тысячи вещей. Я один раз начал что-то говорить о Рафаэле, а она говорит: «А я и не знала, — говорит, — что он еще и художник. Я-то, — говорит, — думала, что он только поет». Вы поняли? Я чуть не помер. На волосок был от смерти. То есть я подумал сначала, что она так шутит. Понятно? Я даже удивился — это и как шутка-то никуда не проходит. Но самое потрясающее было то, что она вовсе не шутила. Клянусь. Я же говорю — я чуть не умер. Вы поняли? Она подумала, что Рафаэль еще и рисует. Значит, она, черт бы ее побрал, никогда не слышала о Рафаэле. Вернее, она именно слышала, но не о нем, а его самого. Того, который пел в кинофильме «Пусть говорят». Вы поняли? О каком-то занюханном певце — нет, вру, он неплохой певец, о каком-то певце, пусть он даже пел бы, как сто тысяч соловьев, она слышала, а о Рафаэле — никогда. Да, это был номер. Я потратил, наверное, миллион слов, пока не убедил ее, что это разные Рафаэли, но так ничего и не смог добиться. Она мне не поверила. Она, по моим наблюдениям, по уши влюблена в этого самого поющего Рафаэля; она приклеила его фотографию на обратную сторону зеркальца и больше смотрит на эту обратную сторону, чем в само стекло. Ну и ну. И, конечно, она ни слова не слышала ни о Гомере, ни об Одиссее, ни о каком-то там Эвмее. Я ей сказал как-то, что надо бы ей прочитать все это, но тут она меня сразила. Я говорю ей: «Такие вещи…» Я имел в виду тогда то, что она никого не знала и слыхом не слыхивала — ни Рафаэля (кроме поющего), ни Тициана, ни Микеланджело, ни Леонардо да Винчи. (Знаете, как она называла его первое время? Ставлю тысячу рублей — не угадаете. Она звала его — Леонардо Давыдович!) Никого она не знала. А когда я ей сказал, что такие вещи надо знать, она мне в ответ: «А зачем?» Вы поняли? Я оторопел. «Как, — говорю, — зачем?!» А она: «А вот, — говорит, — так. Зачем я это должна знать? Где мне это нужно? Что, — говорит, — я с твоим Леонардо Давидовичем буду делать? Если бы, — говорит, — это было бы нужно, нам об этом сказали бы в техникуме». Она окончила физкультурный техникум и, по-моему, порядком воображала (я имею в виду Катю). А может быть, она просто обиделась. Я даже думаю, что она определенно обиделась — не из-за того, что она, как оказалось, совсем — ну на все сто процентов! — не слышала о живописи (это, по-моему, ее просто не задело), а из-за Рафаэля. Из-за того, что есть еще один, который кому-то известен, пусть даже этот кто-то — такой мальчишка, как я.
Потому что она меня считает совсем маленьким. А самой-то всего на три года больше. Восемнадцать лет — подумаешь, какая большая. Но она совсем большая, что правда, то правда. И не только потому, что она ростом метр семьдесят четыре, нет — она просто совсем большая, и может даже выйти замуж, хотя не понимаю, чем тут можно гордиться. Но она, по-моему, гордится. Даже спросила меня как-то — выйти ей замуж или нет. За курсанта. Да, ей тут один морячок покоя не дает, вечно обрывает телефон. Смешной такой — на полголовы ее ниже. Тоже мне, жених! Дурак, наверное, — жил бы себе тихо, плавал бы под водой. А то женится еще, а она, Катя, назовет при ком-нибудь из его начальства Тициана — Птицианом (так было один раз тоже). И что? Разжалуют этого морячка за то, что жену не воспитывает, пострадает ни за что. Вот хотя бы для этого Катя позанималась бы немного, я бы ей все показал, водил бы ее по Эрмитажу до самой свадьбы. Но она меня смутила этим своим — а зачем? Правда, смутила. Я-то думал, что знать все это — просто нужно, как уметь писать и читать. Зачем? Но ей вроде бы и незачем. Особенно теперь, летом, когда она день и ночь пропадает на своих тренировках. Гребла, как бешеная. И вот теперь — чемпионка Европы. «Птициан»! Это ж надо придумать. А теперь вот — Эврисфей, которого она приняла за Тимофея. Он ей тоже, конечно, был не нужен. Раз она чемпион. Вот радости-то в клубе! «Теперь ей наверняка скоро дадут свою комнату, — подумал я. — А то и отдельную квартиру». И правильно. Конечно, ей нужна квартира, а то она стесняется приводить сюда своего моряка. Но он все равно приходил: встанет у дверей — и ждет, дожидается, пока она случайно выйдет. По-моему, он проводит на нашей лестничной площадке все свои увольнительные часы — или как там у них это называется. По-моему, он просто обалдел от нашей Кати, а та делает вид, что ей хоть бы что. Я один раз вышел мусор выбросить, а он стоит. Синяя форма, палаш сбоку. Стоит, наверное, с незапамятных времен. И курит — дым столбом, наверное, десятую пачку докуривает, если бы мимо ехали пожарники, точно кинулись бы со своими лестницами к нам на пятый этаж — тушить. Столько дыма было. Жалко мне его стало — не могу сказать как. Я на него смотрю, а он будто случайно оказался у наших дверей, даже вида не подает. Не спрашивает ничего, только дымит. Мне его жалко стало — сил нет.
— Если вы к Кате, — говорю, — то ее нет дома.
Но он молчит. Мне кажется, что он мне не верил. Только потом я понял, что не в этом дело. Может быть, верил, может, нет, но дело не в этом. Вы понимаете? Эта дурацкая мысль пришла мне в голову только-только. Знаете, что за мысль? Держитесь крепче. Ему было все равно. Да. Не верите? Но это правда. Ему было все равно, дома она или нет. То есть если бы она была дома, ему было бы, наверное, приятнее, но если нет — то ему все равно было хорошо. Жаль, что я поздно это понял. А тогда я подумал, что он мне не верит. А может быть, думает, что это Катя попросила меня так сказать. Только я повторяю: ему было все равно. Вот почему он не сказал ни слова — только задымил еще сильнее. Весь окутался дымом, как вулкан. Я, правда, никогда не видел вулкана, окутанного дымом, но читал — много. Про извержение Везувия, например.
Или Кракатау… Стоит — и дымится. И, как я теперь понял, ему было, в общем, совсем неплохо. Теперь я верю, я даже знаю, что так оно и бывает. То есть я не хочу сказать, что мне самому приходилось стоять у кого-нибудь под дверью. Вовсе нет. Но представить это я могу. Могу представить себе, например, что мне понравилась какая-нибудь девчонка и мне надо пригласить ее куда-нибудь. И вот я вполне могу представить, как стоял бы под дверью и ждал, пока она выйдет. Ну, может, не под дверью, а во дворе — должен же человек за целый день выйти из дома.
Взять хотя бы Наташку Степанову. Та, например, каждый час выбегает на улицу. Сколько бы я ни проходил мимо их дома, совершенно случайно, стоило только замедлить шаг или подождать десяток минут — обязательно на нее наткнешься. И обязательно в сопровождении. Обязательно ее провожает какой-нибудь верзила из десятиклассников, тащит, пижон, ее портфель и от счастья сияет. Сколько раз я такое видел — даже уже и не вспомнить. Да ни разу я не видел, чтобы она шла одна. Из школы. И не из школы тоже. А ведь она всего в восьмом классе, как и все мы. Поразительный факт, если задуматься. А если задуматься чуть подольше, то и нет. Не поразительный. Если вспомнить как следует, то какую красивую девчонку ни возьми, картина одна и та же: вечно вокруг них тучи поклонников. Даже противно. Вот уж чего не стал бы никогда делать. Не стал бы толпиться вместе со всеми и ждать, пока придет твоя очередь нести портфель. Не стал бы я этого делать, даже если бы девчонка эта мне и нравилась. Зачем?
Но сам по себе… Сам по себе — чувствую — мог бы стоять во дворе или даже на площадке, как тот морячок. Один. А что? Может человек стоять, где ему нравится, или не может? Ну и стоит.
Только мне его все равно жалко было. Даже если для него и на самом деле безразлично было — дома Катя или нет. Я ему говорю:
— Да вы пройдите. Она еще не скоро придет. Вы же, — говорю, — знаете, она на тренировке. Придет поздно вечером.
А он:
— Ничего, — говорит. — Спасибо. Я постою здесь.
Вы поняли? Гордый. Ну, его дело. Мне что, просить его надо, что ли? Упрашивать? К тому же я тогда не понимал еще многого. Не понимал еще, например, что человеку, может, и не обязательно видеть другого человека. Что ему, может быть, просто приятно стоять у ее двери. Стоять — и больше ничего.
Выхожу через час — стоит. И больше не курит. И грустный такой. Я, говорю, тогда еще не понимал ничего, — того, что я сейчас понимаю, и даже злорадно как-то подумал: «Охота тебе стоять здесь? Зачем тебе эта Катя нужна? Что ты в ней такого нашел? Ну, хорошенькая она, даже очень пусть хорошенькая, но ведь она такая большая. Ведь рядом, наверное, идти неудобно с девушкой, которая на полголовы выше тебя, тем более военному… Да еще с палашом».
Но я не сказал ему, конечно, ничего. Не мое это дело. Я только еще раз предложил ему зайти к нам. Подождать. А он снова отказался. Я тогда говорю: «Может, стул, — говорю, — вынести? Все-таки сидеть удобней, чем стоять». А он говорит: «Нет, — говорит, — спасибо, не надо». Я тогда другое: «Может, — говорю, — вы в шахматы играете? Или в шашки? Или еще во что? Так давайте, я доску вынесу — и сыграем здесь, на подоконнике, если уж вы не хотите войти. А?»
Я это так сказал — просто. Даже мне стало неудобно — стоит человек и стоит. А он вдруг оживился и говорит:
— Вы умеете играть в шахматы?
Вроде бы даже удивился. Но потом все выяснилось. Я-то умею играть в шахматы, в интернате, будь он неладен, научился. Там и не такому можно было научиться… Но не об этом речь. Мне после первых дебютных ходов стало ясно, что он имел в виду. Он имел в виду настоящее умение. Потому что сам он играть умел. Клянусь, у него был разряд не ниже первого. А может, и повыше. А у меня — только третий. Да и то, если уж честно говорить, весьма условный третий, нам эти разряды еще в интернате оформили.
Мой третий разряд, хотя он и не был липовым, стоил немного. Но достаточно, чтобы я мог понять, как играет этот морячок. Он мог играть со мной, как говорится, одной левой. Я не понял даже, как это произошло, но буквально после первых же ходов мне стало ужасно неудобно — я говорю про позицию, которая создалась на доске. Это как если бы вас заставили натянуть на себя детский костюмчик, номеров на десять меньше вашего. Тут жмет, там тянет, и ни пошевелиться, ни вздохнуть. Абсолютно то же самое получилось и с моей позицией. Еще все фигуры были на доске, все до единой, еще и игра, собственно говоря, не началась, а ходить мне уже было некуда. Так что, хочешь не хочешь, пришлось сначала отдать ему одну пешку, потом другую, а потом и фигуру. Нет, он и в самом деле понимал в шахматах. Потому что я ему сказал — может, еще одну? Сгоряча. Ведь, может быть, подумал я, это произошло случайно. Ведь могло и так быть, мало ли, я не разобрался, ведь третий-то разряд у меня все-таки был. Короче, мне просто стало обидно, что я так бездарно проиграл, поэтому я и предложил ему еще одну партию. Я даже начал по-другому. На этот раз я играл белыми, и какое-то преимущество это давало.
Да, теоретически. Только на практике оказалось совсем не так. На практике все совершенно повторилось. К десятому ходу мне буквально было некуда ходить, так что на этот раз мне даже и жертвовать ему ничего не пришлось, я и без того понял, что партия проиграна. Вот тогда-то я и спросил его, какой у него разряд. Но он не сказал. Он, видите ли, оказался не только гордым, но еще и скромным. Я у него еще раз пятьсот, наверное, спрашивал, какой у него разряд, а он и ухом не ведет. Ужасно я тогда расстроился. Он, похоже, до того тогда заждался на площадке, что рад был играть даже со мной. Только я не стал с ним больше играть. Поблагодарил и ушел.
А через час он сам позвонил. Я открываю. Он, вижу, совсем унылый. Но держится.
— Извините, — говорит. — Но у меня кончается увольнительная.
И замолчал. У него такая манера была, скажет что-нибудь — и молчит, то ли соображает, что ему дальше говорить, то ли дает вам время, чтобы вы переварили его слова.
Я тут говорю:
— Жаль.
Мне и действительно было его жалко, в общем-то, он не виноват, что я так плохо играю. Я уже на него не сердился. Даже готов был с ним еще сыграть, если бы он захотел.
— Да, — говорю, — жаль.
А он:
— И вообще, — говорит, — мы уезжаем. В лагеря. Мне, — говорит, — очень приятно было с вами познакомиться. Только, — говорит, — вы не торопитесь в дебюте. Не старайтесь сразу выиграть. Играйте, — говорит, — повнимательней.
Тут он снова замолчал.
— И вот еще что, — говорит. — А впрочем, нет…
— Что, — говорю, — нет? А он:
— Да так. Все в порядке. Ну, до свидания.
И пошел. А я вслед:
— А Кате, — кричу, — Кате-то что передать?! А он:
— Ничего. — Так и сказал: — Ничего. Ничего не надо.
И пошел.
Вот такой морячок. Я его даже зауважал после этого, честное слово. Мне нравятся сдержанные люди. Если бы я мог, я был бы жутко сдержанным. Как индейцы у Фенимора Купера. Помните? Их пытают, а они хоть бы что. Совершенно и абсолютно сдержанны. Но я, увы, не такой. Я очень эмоциональный. Совершенно не сдержан. Даже не знаю, почему. Это, конечно, ни к черту не годится, но я пока что совершенно не могу придумать, что мне с этим делать.
Да, вот такая история вышла с Катиным морячком. Уж он-то собой владел, ничего не скажешь. Может быть, даже слишком. Видите — не захотел даже ничего передать…
Катя тогда вернулась, как обычно, едва не в двенадцать. Я сначала не понимал, чем там можно заниматься, на этой ее гребной базе, в такое позднее время. «Спят они там, что ли?» — так я думал. Только так всегда, пока не знаешь толком. Пока ты не имеешь представления о деле — тогда-то тебе и приходят в голову всякие мысли, а стоит узнать самому или познакомиться поближе — и видишь: все в порядке. Я узнал это сам. У них там по две тренировки в день. Одна — общефизическая, днем, а другая, вечером — на воде. Жуткое дело. Километров по десять — пятнадцать гребут, а то и больше. Вокруг Елагина острова и Аптекарского в придачу. А то и на Большую Неву выходят. Или на взморье. Я сам ходил с ними однажды на руле, правда, недолго. Мы прошли в тот раз от гребной базы вверх до Каменноостровского моста, спустились к ЦПКиО и по Крестовке вернулись обратно. Так просто, чтобы размяться.
Здорово они гребут, черти. Никогда не скажешь, что девчонки. Захват резкий, и через воду тянут, как сумасшедшие, я себе, сидя на руле, полспины отбил. Да, чемпионы Европы, а девчонки — и всё, на улице даже не заметишь. С косичками. Самой старшей — девятнадцать лет. Нет, правда, — здорово гребут. Когда тренировка кончается, от них прямо пар идет. Соль на майках выступает, правда. Но тренировка — это еще не все. Это только одна часть дела. Я долго распространяться не буду, только одно скажу, для примера. Они весла свои, наверное, часа по два вытирают, не говоря уже о лодке. Они ее только что не вылизывают. Вообще-то говоря, в этом — в том, чтобы самим с тряпками часами возиться, — никакой надобности нет, это мог бы сделать любой мальчишка из новичков. Да еще и рад был бы. Но они не позволяют. Никому не позволяют делать что-нибудь за себя. А потом я понял, что и это не совсем точно. Они не просто никому вместо себя не позволяют делать, но главное — они себе этого не позволяют. Не позволяют себе перекладывать грязную работу на других, хотя они и чемпионы и после тренировки едва на ногах стоят. И никто в этом клубе себе этого не позволяет — так уже, похоже, повелось с незапамятных времен, никто — даже олимпийские чемпионы. Да, это я не оговорился — именно олимпийские чемпионы: у нас их целых шесть человек, всех времен, начиная с Олимпийских игр в Хельсинки. Я еще не родился, а в нашем клубе уже был олимпийский чемпион. Нет, правда, у нас отличный гребной клуб. Так вот, должен сказать, что именно они, эти олимпийские чемпионы, прежде других не позволяют ничего за себя делать. Для начала вы их просто не отличите от других, разве что будете знать, что они держатся тише, чем другие. Это даже странным казалось мне первое время, клянусь. Вы ведь знаете, обычно все как раз наоборот: если у кого есть чем похвастаться, того хлебом не корми — дай привесить что-нибудь на грудь. Да я и сам такой — был, во всяком случае, до недавней поры. Я свой третий разряд по шахматам только что к подушке не привинчивал, честное слово. А здесь все наоборот — чем больше у человека всяких титулов, тем тише он себя ведет. Тем скромнее, я бы сказал. И в майках они ходят таких, что только на свалке такие увидишь. Дыра на дыре. Это у них, как талисман, для счастья. И никогда не задаются. Можешь спокойно подойти к какому-нибудь олимпийскому чемпиону, например, к Коршунову, и спросить, нет ли тавота подмазать вертлюг, или кожицы на весло, или еще чего. И он будет с тобой говорить, будто это не он олимпийский чемпион, а ты сам. Клянусь. Вот за что мне и нравится наш клуб.
Да, такой надо еще поискать. И в этом самом клубе наша Катя в первый же год стала чемпионкой Европы. Не она одна, конечно, как вы понимаете — вся их четверка — четверка распашная, так это называется официально, и ясно, что тут надо работать и работать, и неудивительно, что каждый раз она возвращалась к двенадцати. Возвращалась чуть живая, клянусь. Она просто сама не своя до гребли, я такого еще не видел, да и все остальные — чистые фанатики. Если бы не тренер их, Августина Николаевна, они бы месяцами не вылезали из своей четверки, так бы и жили там.
Так что теперь понятно, что этот морячок никогда бы не смог ее дождаться. Для этого ему пришлось бы напрочь уволиться со службы и стеречь ее. Каждый день до двенадцати. Или самому заняться академической греблей. Только и это вряд ли помогло бы ему. Потому что в «академии» нет смешанных команд, как, например, в теннисе. Так что и это не помогло бы. Безнадежное дело.
Вот я и говорю Кате, когда она пришла:
— Жалко, — говорю, — что ты не пришла хоть на час раньше.
А она:
— Ну, — говорит. Я уже рассказывал, что это у нее на все случаи жизни.
А я говорю:
— Не «ну», а просто жаль человека.
И рассказываю ей всю эту историю. Так, говорю, и так. С начала и до самого конца, до того момента, как морячок ушел. Но без всяких подробностей. И тут я увидел, как может измениться человек. То есть на глазах. То есть у нее прямо кровь отлила от лица, побледнела и так и ест меня глазами, и даже злость какая-то у нее в голосе, будто я в чем-то виноват.
— Ну, — говорит, — а что он передать хотел? А? Что хотел передать?
— Ничего, — говорю.
— Быть не может.
Вы поняли? Это она мне говорит — «не может быть». Меня это так удивило, что я даже и не возмутился. То есть я возмутился, но удивление мое было во много раз больше. Она с ним, что ли, играла в шахматы? Или, скажем, разговаривала! «Не может быть». Но я сдержался.
— Нет, — говорю. — Ничего.
А она все свое. Даже про «ну» забыла.
— Вспомни, — говорит. — Ты вспомни.
Очень удивительно мне было слушать, как она спрашивает без конца, да еще так настойчиво. Ведь ей, как она не раз говорила, он вовсе не нравился. Я ей и говорю тогда:
— Да что, — говорю, — с того? Что ты переживаешь? Ну, не передал, и не надо.
— Не может быть. — Это она снова за свое. — Не может быть.
— Ладно, — говорю. — Он начал, правда, было…
Тут она меня испугала. Ей-богу. Глаза у нее сверкнули, как у тигра. Я даже вздрогнул.
— Что?! — говорит. — Ну что?..
— Да он, — говорю, — так и не кончил. Начал, а потом передумал. Сказал только, чтобы я в дебюте не торопился. Чтобы повнимательней играл.
— А передать-то что велел?
— Да я же тебе говорю — он начал было: «Передай…» — говорит. А потом сказал: «А впрочем, ничего». Они, — говорю (да и то потому, что мне вдруг ее, Катю то есть, стало как-то жалко, уж больно нервничала она из-за какого-то не нужного ей морячка), — они, — говорю, — уехали в лагеря. Так что, — говорю, — зря ты волнуешься. Больше он приходить не будет. Даже наверняка сюда больше не придет.
— А где, — говорит она, — эти самые лагеря? Где они находятся? Адрес он сказал? — Она уже кричит мне: — Адрес оставил?!
— Нет, — говорю. — Не сказал. Не оставил. Но может быть, он еще напишет тебе из своих лагерей.
Она, по-моему, ужасно расстроилась тогда. Даже есть не стала. Обычно она после тренировки всегда ест — и не то чтобы там чай или кофе, а полный обед — суп, если он есть, второе и так далее. Она ест прямо как грузчик, а не как девушка, и хлеба съедает — половину круглого в один прием, а впрочем, это и понятно — при таких тренировках. Мне, сами понимаете, не жалко, пусть хоть три круглых съедает, ей это нисколько не вредит. В том смысле, что по ней не видно, много она ест или мало, она нисколько не толстая, скорее, даже худощавая, но ест она, как взрослый мужик. Правда, и силы в ней — как в мужике. Наш книжный шкаф с подписными изданиями, тонны три весом, не меньше, она передвигает, как перышко. Не случайно ее взяли в чемпионскую лодку — ведь у нее всего-то был второй разряд, когда она переехала в Ленинград, а теперь она уже мастер спорта международного класса.
Но я не об этом. К тому же тогда она еще не была никаким чемпионом. Когда морячок уехал в свои лагеря. Может быть, будь она тогда чемпионом, ей было бы легче — я имею в виду, легче было бы ей все это перенести, из гордости хотя бы. Но чемпионом она стала только через месяц. А тогда она даже есть не стала. Как только поняла с моих слов, что морячок уехал в какие-то там свои лагеря и ничего не велел передать, так прямо сникла вся и ушла в свою комнату. Не то чтобы есть, даже чай пить не стала. Честное слово. Это было до того удивительно, что я даже поначалу и делать ничего не стал. Дай, думаю, подожду. Подожду немного. Неужели, думаю, она даже чай не будет пить. Или хотя бы на кухню не выйдет.
Но она не вышла. И звуков никаких из той комнаты, в которой она жила, не слышно, словно ее и нет там, в комнате, вовсе. Тогда я решил применить военную хитрость. Ставлю чай, дожидаюсь, пока он закипит, а потом стучу к ней в дверь. И слушаю. А она молчит. Я еще раз стучу. Тут она отзывается, и голос у нее такой, что еле узнал. Мокрый такой голос, сырой.
— Чего, — говорит она этим своим голосом. — Ну? Что случилось?
А я говорю:
— Ничего. Ничего не случилось, чай готов. Пошли чай пить, вскипел.
А она: «Не пойду. Не буду. Не хочу».
И тут я заглядываю к ней в комнату, а она лежит у себя на постели — нет, не думайте, не спит, а так, прямо в платье, как пришла с тренировки, даже не переоделась. Такого еще не бывало, мне как-то не по себе стало.
— Катя, — говорю, — Катя. Да брось ты, — говорю, — из-за такой чепухи…
И тут произошло такое, чего я, хоть сто лет думай, — не придумал бы. Ка-ак она заплачет! Ей-богу. Я, по правде сказать, совсем растерялся, полностью.
— Катя, — говорю, — Катя…
А что делать — не представляю.
И тут меня осенило. Я понял вдруг, что плачет она из-за этого морячка. Из-за шахматиста. Который уехал. То есть уверенности у меня, конечно, никакой не было, ведь она же всегда говорила, что он ей только мешает, а тут, выходит, что-то другое. Нет, уверенности не было. Но это я уже знал, что в таких случаях никакой уверенности и быть не может. И даже совсем наоборот. Как, скажем, со Степой, с Наташкой Степановой, которая всегда так презрительно отзывается о девчонках, которые бегают за мальчишками. В том смысле, что она ни за кем бы не стала бегать, а что за ней вечно тащится целый хвост поклонников, то это ее вроде и не касается. Казалось бы, ясно с ней. Но вот что выясняется на самом деле. На самом деле ей самой тоже нравится один из наших ребят. Это я понял совсем недавно. И знаете, кто это? Вовсе не кто-нибудь из тех, кто носит за нею портфель. И не из тех, кто только спит и видит, как бы ее проводить до дома. Да, это Костя. Уж он-то никогда не стремится ее провожать. Даже, похоже, и не думает об этом. Он даже в гости к ней не рвется, не то что все другие. И я в том числе — по крайней мере, до недавнего времени. Он даже мог сказать ей — да, приду, постараюсь. И не прийти. Был такой случай, хорошо помню: мы договорились прийти к ней в одно воскресенье к двенадцати. Я прихожу, звоню, а Наташка открывает двери просто мгновенно, словно она уже стояла за дверью и только и ждала, чтобы позвонили. Раскрывает двери и прямо через плечо мне глядит и спрашивает: «А Костя где?» А я говорю: «Он, что, не пришел?» А она, меня не слушая: «А где Костя? Он придет?»
Как будто я знаю, придет он или нет. Он же при ней сказал, что придет. Словом, сидели мы у нее до вечера, и до вечера она все выбегала на звонки, а он, Костя, так и не пришел. Он мне сказал потом, что хотел уже совсем прийти, да решил еще раз — в трехсотый, наверное, — почитать своего Тита Ливия, да, говорит, так увлекся, что и забыл про все.
А Наташка все выбегала к звонкам…
Так что никакой уверенности здесь быть не может. И все-таки я решился. Вспомнил про все это, решился, напустил на себя важный вид и говорю:
— Катя, — говорю. — Вот какое дело. Я тебе должен кое-что сказать. Я тебе должен признаться.
Тут она, Катя, замерла. Не то чтобы она как-нибудь встрепенулась и затихла, нет — она просто вся замерла, я бы сказал — замерла и подобралась, хотя как лежала на своей постели, так и осталась лежать. Это как в сказках, когда Ивана-царевича убили, а потом разрезали на куски, а потом снова собрали и сбрызнули мертвой водой, и после мертвой воды он, Иван-царевич, снова собрался воедино, а потом сбрызнули живой водою — и он ожил. Я раньше этого не понимал, вернее, не представлял, это были для меня слова — и только, а теперь, можно сказать, сам увидел. Потому что именно так здесь и получилось. Только я сказал, что должен ей, Кате, кое в чем признаться, — и это подействовало на нее, как мертвая вода, и теперь, после этого, все дело было за живой водой. И тут на меня накатило, и я стал говорить ей разные разности, плести одно за другим так, что это было почище живой воды. Это было, как водопад живой воды, честное слово. Потому что я сказал, что тут все дело в слове, что я обещал, мол, молчать и даже слово дал и никогда бы его не нарушил, если бы не она. То есть если бы не видел, как на нее это подействовало. Но теперь, видя, как она расстроилась, решил все-таки это слово нарушить, хоть это и нехорошо.
— Но, — сказал я, — я все-таки не стану пересказывать все слово в слово, то, что этот морячок тут говорил. Кстати, — говорю, — знаешь ли ты, что он каждый день тут толчется под дверями целые вечера? А у них ведь, — говорю, — у курсантов, увольнение — раз в неделю. Что это значит, — говорю, — понимаешь? Это значит, что он убегает из этого своего училища. Самовольная отлучка — вот как это называется. А чем это ему грозит — тоже не знаешь? Это грозит ему карцером — по меньшей мере. А может быть, и трибуналом.
Разошелся я — жутко. Фантазия из меня забила живой водой, как фонтан в Петродворце. Сидит он, говорю, может быть, сейчас в холодном карцере, на хлебе и воде, и готовится предстать перед судом, и больше мы его никогда не увидим. А все, говорю, почему? А потому, что ты не обращала на него никакого внимания.
Тут Катя впервые подала голос.
— Это, — говорит, — он сам, что ли, сказал?
— Так, — говорю, — я его понял. Из его слов, — говорю, — так вытекало. Да, именно так. «Я, — говорил он, — для нее (для тебя то есть) значу меньше, чем дерево. Меньше, чем камень. Меньше, чем какая-нибудь кошка. Но мне, — говорит, — это все равно. То есть не в том смысле, что безразлично, но на мои отношения к ней (к тебе то есть) это нисколько не влияет. Но если ей неприятно меня видеть — что ж, — говорит, — я ей навязываться не буду. Не буду, — говорит, — носить ее портфель…»
— Какой портфель? — это уже Катя меня прихватила. Я немного увлекся и все думал про Наташку и про то, как носят за ней портфель. Тут я уже начал выкручиваться.
— Портфель? — говорю. — Разве я сказал — портфель? Это ведь я так, в переносном смысле, чтобы понятнее было. Это ж я, — говорю, — тебе смысл передаю того, что он сказал. Он, — говорю, — наверное, имел в виду твою сумку. Уж сумка-то у тебя точно есть — та, спортивная.
Выкрутился. И как это у меня вырвалось про портфель — ума не приложу. В общем, ожила Катя.
— Ты, — говорит, — вроде чай собирался пить. Все, — говорит, — в горле пересохло.
А я не могу. А я уже вошел в роль и не могу выйти.
— Сидит, — говорю, — сейчас в холодном карцере. А потом отдадут его под суд, а что дальше будет — это даже и представить невозможно. Потому что, — говорю, — может быть все, что угодно. Ведь он же, — говорю, — присягу принимал не нарушать дисциплину, а раз нарушил — то уже все. Больше, — говорю, — нам его не видать. А парень он — отличный. Как в шахматы играет — просто мастер спорта, не меньше. А как о тебе говорил — заслушаться можно. Каждый вечер о тебе рассказывал. Какая ты замечательная. Он, мол, это сразу понял, с первого взгляда. Покорила, — говорю, — ты его на всю жизнь. Из-за тебя человек, можно сказать, присягу воинскую нарушил, а тебе вроде наплевать. Бездушный, — говорю, — ты, Катя, у нас человек.
Говорю все это — и сам уже верю. Чувствую, как голос начал дрожать и словно в носу защипало, еще немного — и плакать бы начал. Тут уже Катя испугалась. Даже о чае забыла, во второй раз.
— Неужели, — говорит, — из-за этого могут в карцер посадить? Или из училища выгнать? Как ты думаешь?
А тут и думать даже нечего.
— Вполне, — говорю, — могут. Это же не школа. Это военно-морское училище. Не какое-нибудь там, а высшее. То же, — говорю, — что регулярные войска. Действующая армия. Действующая армия и действующий флот. Нет, — говорю, — зря ты загубила человека.
А она тут вдруг рассмеялась и говорит:
— Ну, — говорит, — еще не загубила. И вообще, — говорит, — ты, Димка, ничего не понимаешь!
И вскочила так быстро и вприпрыжку — на кухню. Не понимаю! Конечно, не понимаю. Кто ж тут может понять — только что лежала, уткнувшись в подушку, а как услышала, что человека, может быть, под суд из-за нее отдадут — так бегом на кухню, чай пить. Кто это сможет понять?
Я постоял еще немного тогда в ее комнате. В носу у меня уже перестало щипать, но я и вправду вошел в роль, и мне казалось, что это меня сейчас будут судить за нарушение присяги. Странное это ощущение. Нет, не скажу, что плохое — только странное. Трудно представить, что человека могут расстрелять за то, что он нарушил присягу из-за какой-нибудь девчонки, но ведь так, наверное, уже бывало. В «Кармен», хотя бы. Я не оперу имею в виду. Я говорю сейчас о рассказе Проспера Мериме. Он совсем другой, чем опера, и не потому, конечно, что там не поют, — не могу объяснить, но там все совсем иначе, воздух там другой, что ли. Никаких высоких слов. Все просто — но ужасно жалко становится этого разбойника, Хосе Наварро. Плохо он кончает — а все из-за Кармен. Глупо, если задуматься. А все любовь. Нет, мне этого не понять — как такие вещи можно делать из-за любви. Я имею в виду воровство, и убийства, и грабежи. Этого все-таки не должно быть. Любовь, мне кажется, она должна быть совсем другой. Наоборот — если человек кого-нибудь любит, он должен кончать с этим делом. Ну, с грабежами там и прочим. Какая же это может быть любовь, если перед этим с кого-нибудь снял пиджак? А может, я чего-то не понимаю? Темное дело!
Чаю мы тогда с Катей выпили — стаканов по сорок. Шесть раз ставили новый чайник. Вода с нас текла ручьями. Мы пили чай сначала просто так, потом с фруктовым тортом — моим любимым, потом снова просто так, потом с вареньем, вернее с конфитюром, тоже моим любимым, болгарским, знаете, по пятьдесят четыре копейки банка, потом с медом, который прислали Кате ее родители. Ее родители живут за сто тысяч километров от Ленинграда, где-то в Казахстане, туда даже самолет не летит, у них там, говорит Катя, целая пасека с ульями — вот с этим медом мы и пили чай, и тогда — а может быть, мы пили еще чай с вареньем… Нет, уже с медом, тогда-то я и спросил ее.
— Катя, — говорю. — А ты знаешь, что такое любовь?
И тут она меня удивила. Я говорил уже, что она всего на каких-то несчастных три года меня старше, а уж знает она в сто раз меньше и ни черта не читала — об этом она сама всегда говорит, — и уж, конечно, она никогда не слыхала о таком писателе, как Проспер Мериме, так что вполне можно было бы ожидать, что она ответит — нет, мол, не знаю, а она мне сказала:
— Конечно, знаю.
Вы поняли? «Конечно, знаю». Не просто — «знаю», а «конечно». Тут меня злость взяла. Какое, думаю, нахальство!
— А если знаешь, — говорю, — тогда скажи, что же это такое?
— Это, — говорит, — тебе еще рановато знать.
— А тебе, — говорю, — значит, не рановато?
— Так я, — говорит она совершенно спокойно, — я же взрослый человек. А ты еще нет.
— Как, — говорю, — нет? А кто же я? Ребенок, что ли?
— Конечно. Ты, — говорит, — ребенок. А что же, взрослый, что ли?
Не стал я с ней больше разговаривать на эту тему. Неинтересно мне стало. Нет, не то чтобы я обиделся из-за того, что она меня ребенком считает. Вовсе нет. Просто мне стало неинтересно разговаривать с таким человеком. У нас с ней просто, как выяснилось, разное мировоззрение. Совершенно разное. Она, видите ли, считает, что если ей восемнадцать лет и в нее влюбился моряк, то она уже взрослая, а если мне пятнадцать и в меня никто не влюбился, то я еще ребенок. Ну что ж, пусть считает, но мировоззрение у нас совершенно разное. Мне это ясно. Вот придет время, и она будет весьма удивлена. Я совершенно уверен, что могу разобраться в вопросах любви ничуть не хуже ее. Просто мне неохота. И еще не пришло время. Просто тут все дело в моем замедленном росте. Я уже говорил, что в классе почти что самый маленький — по росту. Меньше меня только Славка Синицын. Но это ни о чем не говорит. Все великие люди, если хотите знать, были небольшого роста. Наполеон, например, был совсем небольшого роста — это научный факт, — и ничего. И Лев Толстой. Да мало ли кто еще. А из длинных — много ли из таких вышло великих людей? Один Петр Первый. Он был верзила. Два с лишним — прямо баскетболист. Ну и все. А все остальные великие люди были умеренного роста. И это понятно — им некогда тратить силы на рост. Им надо становиться великими, вот куда уходят силы. А когда они становятся великими, никто им про рост не напоминает. Очень даже просто. Никто тогда не вспоминает, сколько им лет, и все такое. А я еще буду расти и расти…
В общем, расстроился я из-за этой глупой Кати. А потом представил вдруг, как я стал великим человеком, — не как Наполеон, но что-то вроде. И как приходит ко мне Катя — у нее что-нибудь там случилось и помочь ей никто не может. И вот приходит она ко мне и говорит:
— Никто мне не может помочь, только ты, Димка.
А я ее спрашиваю:
— Ну, что, теперь ты не скажешь, что я ребенок?
И вдруг я слышу в ответ:
— Конечно, ребенок… — и потом словно уходящее эхо, повторяющее послушно и затихая с каждым разом: — Конечно, ребенок, конечно, ребенок… — И потом, уже пропадая почти: — Конечно…
— Конечно, ребенок.
Голос Эврисфея звучал раздраженно, и так же раздраженно он ходил туда и обратно по маленькой комнате, где происходил разговор. Геракл смотрел на него, привалившись к стене, и с высоты своего роста, едва ли не в пять локтей, видел, как поредели волосы на голове Эврисфея. «И если так пойдет дальше, — подумал он, — то через несколько лет там нечему будет лысеть».
— Напрасно ты это затеял, — сказал, наконец остановившись, Эврисфей. — Совершенно напрасно. Он, конечно же, еще ребенок. Должно пройти еще несколько лет, прежде чем он станет эфебом. А ты хочешь потащить его неведомо куда. Ну, — поправился он, — положим, ведомо. Я вычерчу вам всю схему маршрута, а точное направление укажет вам Протей. Но мальчику там делать нечего.
— Но я вовсе не тащу его, — сказал Геракл. — Он сам хочет. Если ты не веришь мне, спроси его сам. Позвать его?
— Зачем, — устало сказал Эврисфей. — Я тебе верю. Еще бы. Кто из мальчишек — тысячу лет назад или еще через две тысячи лет — отказался бы от такой возможности. Я знаю, они бредят тобой и твоими подвигами. О них — о тебе и твоих подвигах — складываются легенды. Кто откажется, — повторил он. — Иногда я думаю, что и сам бы не отказался. Но ты же взрослый человек. Пойми — это необыкновенный мальчик. Ему уготована богами другая участь. Он не рожден, как ты, для ратных подвигов. Он необыкновенно одарен. Рассказывал он тебе про случай с вавилонской клинописью? Я написал об этом моему другу Нинурта-тукулти-Ашшуру в Лагаш и Энлиль-надин-ахи в Вавилон.
Это действительно невероятно. Мальчик одарен феноменальной памятью, и то, что ты ему покажешь, он не забывает никогда. Он с одного раза запомнил всю классификацию моей коллекции — несколько тысяч видов. Понимаешь ли ты, какую ответственность мы за него несем перед Грецией, перед всем миром? Может быть, ему суждено прославить нашу страну каким-либо иным образом, а не шатаясь по пыльным дорогам… Оставь его здесь, Геракл, оставь. Я сделаю из него настоящего ученого. Ты знаешь, как мало думающих голов у нас в стране. Все увлечены войнами, походами, набегами, и никто не думает ни о настоящей науке, ни о настоящей культуре. Оставь его — здесь он в безопасности.
— Ну, — сказал Геракл, — если ты считаешь, что я не смогу…
— Опять ты за свое. Ты хочешь сказать, что при тебе его никто не посмеет обидеть, так? Но разве мы можем представить все, что случится в пути? Путь в страну Гесперид так далек. Вам придется преодолевать реки и моря, на пути у вас будут безмерные воды океана. Разве вы можете уберечься от сил природы? От разливов, штормов, от малярии, от укуса змеи, от стрелы, выпущенной из-за угла? Нет, не можете! Оставь его здесь. Отправляйся в путь, принеси эти яблоки, — и ты свободен. Ты знаешь, ведь мы не враги. Мы с тобою происходим от одного предка — Персея, и каждый из нас по-своему неповторим: ты — в своем деле, я — в своем. Я помог тебе совершить твои подвиги. Иди, соверши последний — и да поможет тебе твой отец Зевс. Я помогу тебе тоже. Я дам тебе провизии столько, сколько ты унесешь. Я дам тебе рекомендательное письмо к величайшему ученому всех времен Протею — без его помощи ты никогда не достигнешь цели. Он же предскажет тебе будущее, если этот вопрос тебя интересует. Но мальчика оставь здесь.
— Но я же говорю тебе…
— Тебя он может послушать. Он послушает тебя наверняка.
— Но…
Слова с трудом ворочались в голове Геракла. Вообще ум его был быстрым, но в жизни ему больше приходилось рассчитывать на быстроту рук, на точность глаза, чем на быстроту языка и точность слов. Поэтому он говорил медленно, словно укладывал в стену камни.
— Но послушай, — сказал Геракл. — Он хочет пойти со мной. Он хочет. Он умный, да. Похоже. Я не могу это оценить так, как ты. Он, похоже, очень способный мальчишка, этот Мелезиген…
— Мелезиген?
— Я так зову его, потому что он родился, как ты, конечно, знаешь, на берегу Мелеса. Невзрачная речонка, между нами. А как зовешь его ты?
— Я, — сказал Эврисфей, — зову его Майонид, поскольку его отцом является мой советник по торговым делам в Малой Азии Майон.
— Пусть будет Майонид, — сказал Геракл. — Хотя мне это имя не нравится. Пусть Майонид. Пусть… на чем мы остановились? Ах, да. На том, что он способный мальчик. Но что ж из этого? Разве его способности убудут, если он немного окунется в жизнь? Ты, Эврисфей, прав. Это будет долгий путь. Очень долгий — я чувствую это. Всемогущие боги — разве они не будут посылать нам испытания? Конечно, будут. И ты прав. Ты прав, когда говоришь, что мне его не уберечь.
— Вот видишь…
— Верно. Но я вот что хочу тебя спросить. Разве здесь, в Микенах, он в безопасности? Я имею в виду вот что — разве здесь с ним ничего не может произойти, а? Да, в Микенах высокие стены. А для малярийного комара они достаточно высоки? Нет. Он перелетит через них. А змея проползет под ними. А болезни — как ты можешь уберечь мальчика от них? Убережешь от одной, от другой, но не от всех. А? От тысячи болезней, от тех, которые нам известны, и от тех, которые неизвестны. Ты убережешь его? Защитишь?
— И все же, — сказал Эврисфей, — когда он здесь…
— Когда он здесь, — эхом отозвался Геракл. — Вернее, пока он здесь. С тобою, рядом. А если тебя не будет? Кто его будет оберегать? Кто его может уберечь — не от случайного несчастья, нет, а знаешь от чего? От жизни. Не от такой, какую ты хотел бы видеть, а от такой, какая она есть. Ты же знаешь, в мире есть хорошие люди и есть плохие. Ты знаешь это, и я знаю. А он? Он не знает. Кто научит его отличать хорошего человека от плохого? Ты? Я? Нет. Только сама жизнь. Ты говоришь — убеди его, уговори его остаться, ты это можешь. Я то есть. Ну да. Могу. Но правильно ли это будет, скажи? Разве мы знаем, что нас ждет? Что ждет его? Какой путь определили для него бессмертные боги? Отпусти его. Пусть идет. Пусть идет со мной. Не бойся за него. Я буду рядом. Он нравится мне, мальчик. У него хорошая память, говоришь? Прекрасно. Пусть идет со мной. Мы пройдем через десятки стран. И он запомнит все, что увидит. Он способен изучить чужие языки и наречия? Это очень хорошо. Тем легче будет ему говорить с людьми, которых мы встретим. И знаешь, что я тебе скажу? Отпусти его. Отпусти его, если хочешь ему добра. А ты ведь хочешь, правда?
Эврисфей молчал.
— Хочешь, — сказал Геракл. — Я знаю. И еще раз говорю тебе — отпусти. Пусть окунется в жизнь. Пусть будет готов к ней. Не держи его. Ему и так повезло. Он вырос у тебя. И встретился со мной. Ты, конечно, самый умный из всех греков, не спорю. И ты научил его многому из того, что знаешь. Ты развил его ум. А тело? Доверь это мне. Ум — хорошо, не спорю, но тело тоже надо развивать. Я не стану говорить, что я самый сильный из греков, — хотя, может, так оно и есть. Не в этом дело. Пусть мальчик теперь поучится у меня, а? Пусть у нас обоих он возьмет самое ценное из всего, чем мы владеем. Наш опыт. Твой и мой.
— Не знаю, — сказал Эврисфей.
— Отпусти, — сказал Геракл. — Именно сейчас. Сейчас царит мир. Но так будет не всегда. Что-то подсказывает мне, что нас еще ждут испытания. И скоро. Когда Тезей украл маленькую девочку Елену, это привело к войне. И к разрушению Афин. Елена вернулась домой, в Спарту. Ты слышал о ней, царь? Теперь она уже не девочка. И теперь дело не ограничится Грецией. Из-за нее, говорю тебе, в этот мир придет не меньше бед, чем от десяти эпидемий. Пока она жива, не перестанут ее похищать и не прекратятся войны. Это так же верно, как то, что твои бабочки летали когда-то на воле, прежде чем ты насадил их на булавки. Будут войны — и нам надо успеть до того, как они начнутся. Отпусти мальчика со мной. Ты принесешь ему только пользу.
— Не знаю, — сказал Эврисфей. — Не знаю. Не знаю, что тебе сказать, родственник мой и великий герой Геракл. Может быть, ты и прав. Может быть, я и не вправе задерживать нашего Мелезигена, или, как я его склонен называть, Майонида. Может быть, ты и прав. Я хотел держать его при себе, потому что я уже стар. Ты знаешь, Микены недаром называют златообильным городом. Да, много здесь золота — и того, о котором догадываются, и того, о котором никто не подозревает. У меня нет сына, а дочери не наследуют в Микенах ничего. Если я умру, не объявив наследника, Микены достанутся Агамемнону. Ты знаешь его — он доблестный воин, но жизнь ему не сулит ничего хорошего. Никому из тех, кто женат на детях Леды, жизнь не сулит ничего хорошего. А он недавно женился на Клитемнестре, родной сестре той самой Елены, о которой ты только что говорил. Я боюсь, что к моменту вашего возвращения меня уже не будет, а Агамемнон не из тех, кто отдает свое золото, — и тем более чужое. Даже ты ничего не сможешь сделать для мальчика, Геракл, ибо все произойдет по закону. И все же я отпускаю его с тобой. Да, твоя сила оказалась вернее моей мудрости. Бери его. Бери его, учи и заботься о нем. Идите за яблоками, принесите их. Они тоже для него, для малыша Майонида, хотя ты и называешь его Мелезигеном. Это не простые яблоки. Кто владеет ими, тот убережен от старости, от горя, которое старость несет с собою, от дряхлости и забвения. Принеси их мне сюда, если я еще буду жив, и твоя служба у меня закончится, а яблоки мы отдадим малышу. Зови его. Объяви ему нашу царскую волю! И — в путь. Уходите. Не теряйте времени. Уходите немедленно. Я кончил. Только об одном прошу тебя, Геракл. Не называй его — Мелезиген. Придумай что-нибудь. Другое имя. Ну? Хорошо, я придумаю сам. Он будет тебя сопровождать? Так и назови его «сопровождающим». Зови его Гомер. Ты понял? Гомер.
— Гомер? Это хорошее имя, — сказал Геракл. — Короткое и удобное. Его легко произносить. Сопровождающий! Гомер! Недурно. И как мне раньше не пришло в голову назвать его другим именем. Казалось бы, так просто. Ну что ж, пусть будет Гомер. Иди сюда, мальчик, рожденный на берегах Мелеса. Слушай волю царя Микен и моего родственника Эврисфея. Мы отправляемся в путь. Мы пойдем вдвоем — я, Геракл, и ты, сын Майона, которого отныне, с этого часа всюду и везде будут называть Гомером…
Гомер, Гомера, Гомером, о Гомере…
Сказать по совести, это великое имя мне успело порядком поднадоесть. Оно успело мне надоесть еще до того, как я оказался на больничной койке, а уж после того — и подавно. Я говорил уже, что вовсе не схожу с ума по истории во всех ее видах, как мой друг Костя. Вовсе нет, и, что уж точно, не считаю историю основой основ. Она мне интересна — да, она бывает даже увлекательна — да, но она не основа основ. Конечно, кому не нравится читать рыцарские романы? Таких, наверное, нет. Особенно среди мальчишек. Но спросите — почему? Очень просто — потому, что там говорится о всяких подвигах, сражениях и битвах и появляются самые различные исторические личности, такие, скажем, как Ричард Львиное Сердце, и так далее. А что может быть интереснее, чем прочитать про живого человека, вернее, про человека, который действительно жил, хотя бы это было и много сотен лет тому назад. Но интересно — это одно, и отсюда еще очень и очень далеко до того, чтобы наизусть заучивать Тита Ливия или какого-нибудь там Светония, как это делает Костя. И если я сам в течение многих дней занимался Гомером, то это произошло чисто случайно, и виноват был опять же Костя. И вот тут я подхожу к одной истории, о которой мне очень хотелось бы умолчать. Умолчать, забыть и не вспоминать никогда, потому что хуже, чем тогда случилось, уже, наверное, случиться не может никогда. Но я не могу забыть, не могу сделать вид, что ничего не было, хотя, скажем, Костя и делает вид, что он все забыл и ни на кого зла не держит. Но он был в этой гнусной истории пострадавшей, как говорится, стороной, а мы все…
Одним словом, дело было в прошлом году, и вся каша заварилась из-за сочинения. Это был конкурс, и наша эрмитажная команда участвовала в этом конкурсе. И Косте было поручено (или, может быть, лучше сказать — доверено) писать на этом конкурсе от всей нашей группы сочинение. И он написал его, конечно. Только получилось так, что если до этого самого сочинения, то есть перед самым последним туром, мы спокойно и с отрывом шли на третьем месте, то после этого в итоге оказались на девятом, то есть предпоследнем, — потом был еще ужасный скандал. Я даже не знаю, где и когда мы вели себя по отношению к нему, к Косте, более подло, — когда огласили итоги этого дурацкого конкурса, который в итоге оказался чистой липой, или уже после, когда вокруг этого сочинения стали раздувать историю. Мне кажется, что мы подло вели себя и там, и там. В результате Костю чуть не поперли из комсомола. Вернее, уже и поперли, но, когда дело дошло до райкома, — райком не утвердил.
Да, вот какая это была история. И произошла она в феврале. Я даже скажу более точно — это произошло первого февраля. Я запомнил этот день совершенно точно, потому что (но я расскажу об этом позднее) именно в этот день мои родители получили из своего министерства подтверждение, что их направляют на работу за границу. Как сейчас помню, холод был лютый, и я пронесся из школы домой как стрела, потому что бежал в тапочках и чуть не обморозил себе все на свете.
Да, эта история произошла именно первого февраля. Но прежде чем решить, рассказывать ее или нет, я хотел бы спросить: как понять, способен человек на подлость, на низкий поступок или нет? Или даже не так. Вот живет человек, и до поры до времени он такой же, как и все, — ходит себе в школу, занимается в разных кружках и говорит всякие правильные слова о дружбе и о всем прочем, а потом настает день, и он совершает какую-нибудь пакость. Но даже и не это самое потрясающее. Самое потрясающее то, что вот ты эту пакость сделал — скажем, проголосовал за исключение своего лучшего друга из комсомола. Да, на вопрос: «Кто за исключение?» — поднял вместе со всеми руку, а потом сам себе не веришь. Вот не веришь и все. Будто это был не ты, не твоя рука, и ты тут вовсе ни при чем. Такое вам знакомо?
Никогда бы в это не поверил, клянусь. Но это было. Именно так. Я сам и был таким человеком, и все было, как я говорю. Но вы можете убить меня или разрезать на куски — я не объясню вам, как же это было и как произошло.
Может быть, тут виноват массовый гипноз или еще что?
Нет, не могу понять, и, думаю, никто не поймет, в чем тут дело. И раз так, нет даже смысла рассказывать и распространяться про все остальное — про конкурс и про сочинение. Скажу только, что все дело упиралось в поездку за границу. В самом начале этого конкурса было объявлено, что команды, занявшие на этом конкурсе три первых места, поедут за границу. В порядке, так сказать, культурного обмена. Мы — туда, а они, очевидно, сюда. Не знаю, чья это была идея, но идея, надо сказать, отличная. Немцы приглашали к себе в Дрезден, а поляки — в Краков, а одно приглашение пришло даже из музея в Брюгге. Нет, правда, отличная идея. Неудивительно, что мы завелись, — кто бы не завелся. Я думаю, что и остальные группы завелись не меньше. Я даже не предполагал, что в Ленинграде столько детских групп — при музеях, не только в Эрмитаже, — огромное количество ребят. Тем более тема конкурса была — «Ты и твой город». Название вроде бы простое, но сам конкурс был здорово сложным, потому что организаторы хотели, чтобы уж если кто куда поедет, мог бы рассказать о нашем городе все. Не ударил бы в грязь лицом нигде. В общем, конкурс был что надо, — из десяти пунктов. И до последнего тура — до сочинения — мы твердо шли третьими, и оставалось только гадать, куда именно мы поедем, в какую страну. В общем, даже трудно было сказать, что мы третьи, — у нас было очко в очко с теми мозговитыми ребятами из кружка любителей искусств при Академии художеств и командой трехсотой специализированной школы. А остальные остались далеко позади, и нам оставалось только получить хотя бы один балл из десяти возможных — и минимум третье место было бы наше. А что такое один балл? Это можно было просто ничего не писать. Сочинение называлось — «Я счастлив, что я ленинградец». Хотя нет, не так — «Я горд тем, что я ленинградец». Именно так — не счастлив, а горд. Сочинение — нечего делать. Тем более, что писать его поручили Косте. Он это умел. Вы бы почитали его сочинения в Эрмитаже — закачаешься. Нет, правда. Отличные сочинения, у нас двух мнений не было, кому это дело поручить. Я горд тем, что я ленинградец. Да любой бы написал.
Правда, потом уже вспомнили, что Костя не хотел за это браться. Только на это сначала никто не обратил внимания. Мало ли что не хочет. Костя говорил — и я это тоже вспомнил, но много позже, — что эта тема ему не нравится. Вернее, такой ее поворот. Но его, понятно, никто не слушал. Такой поворот или другой поворот. Я ему тогда так и сказал — напишешь, мол. Ты ведь горд тем, что ты ленинградец, — говорю. А он — и вовсе, говорит, не горд. Чем, говорит, тут гордиться. А ты, говорит, ты горд?
— Горд, — говорю. — Я горд.
— Ну так, может, ты и напишешь? А то я чего-то тут не пойму постановки вопроса.
— Вот и разберись, — говорю. — Разберись в этом вопросе. В этом ужасно сложном вопросе.
— Никак, — говорит, — не разберусь. Это ведь вовсе не простой вопрос. Не хотелось бы писать. Я, — говорит, — однажды на эту тему думал…
— Вот, — говорю, — и подумай еще. Додумай до конца. Развей свои мысли в письменной, так сказать, форме. И вообще — хватит, — говорю, — тебе ломаться. Напишешь.
Вот он и написал.
Кончилось все это, как я уже говорил, довольно плачевно. Не заняли мы третьего места. Потому что за Костино сочинение нам не только не дали ни одного балла, но даже еще и сняли пять, что, впрочем, было противозаконно. И вокруг этого сочинения подняли такую бучу, что для Кости это едва не кончилось исключением из комсомола, потому что — так нам объяснил председатель конкурсной комиссии — своим сочинением Костя опозорил нас навеки. И не только нас — весь наш город. А может быть, и весь комсомол, а может быть, и всю страну, и по одному этому не место ему в комсомоле… Ну и так далее…
Потому что в сочинении (но мы узнали это много позже) он написал так: что он, мол, принимает эту тему для сочинения — «Я горд тем, что я ленинградец» — чисто условно. Что он принимает ее как тему для разговора на такую — назовем ее этической — тему, чем человек может и чем он должен гордиться, а чем он гордиться не может и не должен. Только так, писал он, может он признать за этой темой право на существование. А иначе она, по его мнению, вообще лишена всякого смысла. Потому что, писал он, совершенно странно было бы думать, что место твоего проживания или даже место прописки может служить объектом гордости. В этом, писал он, есть даже нечто, совершенно несовместимое с настоящей моралью, тем более социалистической. Гордиться — если уж говорить о гордости — вообще незачем. Или уж тем, что ты сделал для людей, чем ты им помог, — ну и так далее. А так, написал он дальше в своем чертовом сочинении, можно дойти до того, что начнешь гордиться цветом волос или формой носа. Или еще чем. И так далее. Не может и не должен, так писал он, человек гордиться тем, что он ленинградец. Чем он лучше, скажем, того, кто и в жизни в Ленинграде не был. Чем он лучше жителя Курска, Архангельска или какой-никакой деревни. Скажем, есть в Новгородской области деревня Борки. Так чем я должен перед, ними гордиться?
Словом, вот в таком духе. Отверг он такую постановку вопроса. Даже написал, что на месте конкурсной комиссии не стал бы давать даже такую тему. Что она сбивает с толку, неправильно ориентирует ребят… и так далее.
Я до сих пор не пойму, с чего взбеленился председатель этой комиссии, который и потребовал, чтобы с нас в наказание сняли пять очков. Он, по-моему, обиделся насмерть. Он, по-моему, принял на свой счет то место в сочинении, в котором говорилось, что ни один настоящий ленинградец никогда не стал бы гордиться своей ленинградской пропиской. Может быть, он — я имею в виду председателя комиссии — и впрямь приехал в Ленинград недавно. Может, он из-за этого обиделся — из-за чего бы еще? Но так или иначе — именно он заварил всю бучу. Но что самое удивительное — мы ему поверили. Когда он выступал на нашем комсомольском собрании и говорил, как нас подвел Костя, как опозорил и все такое прочее. Мы и вправду были здорово огорчены, что все наши надежды на поездку за границу рухнули в одно мгновение, а председатель доказывал, что обязаны мы этим исключительно такому сочинению. В общем, всей толпой мы навалились на Костю и потребовали от него… Чего мы требовали? Покаяний? Объяснений? Я до сих пор, клянусь, не могу вспомнить об этом без стыда. Что с нами случилось? Мы его просто ненавидели, потому что он не собирался ни каяться, ни объясняться. Но мы все ему припомнили — все и всё — во главе с нашим завучем, Жозефиной, по прозвищу Буйвол, и тем председателем, который даже голос от негодования сорвал. Я думаю, окажись в это время наш директор Б.Б. в школе, ничего бы этого не произошло, но его не было. Так что некому было нас унять, когда мы на Костю навалились. Под конец, мне кажется, мы уже просто согласны были чтобы он хоть просто что-нибудь сказал, но он не говорил. Он стоял и слушал, белый-белый, а когда все завопили, чтобы он сказал что-нибудь в свое оправдание, он тихим-тихим голосом сказал одну фразу.
— Мне, — сказал он, — ничего всем вам говорить не хочется, а поэтому делайте, что хотите.
Нет, все. Не буду больше об этом.
Тем более что очень скоро оказалось, что мы попали пальцем в небо. Это мы поняли в тот день, когда вернулся наш директор. Жозефина ему, конечно, поднесла всю эту историю как огромную победу. Она, Жозефина, вообще-то ничего, только страшно боится всякого вышестоящего начальства, уж не знаю почему, — просто смотреть стыдно, как она извивается перед всякими там инспекторами из гороно, словно мы не самые обыкновенные ребята, а какие-нибудь уголовники, и ей за нас нестерпимо стыдно. Но директор наш, Б.Б., как я уже говорил, был совсем другим. И это понятно — если человек был генералом, всю войну провоевал и орденов имеет столько, что не перечесть, — с чего это он станет перед кем-нибудь лебезить. Ни за что не станет. И он, похоже, вовсе не считал всю эту историю такой уж победой. Он, по-моему, думал даже совсем иначе; так или иначе, он ужасно распсиховался. Никогда еще не видел его таким злым. Прежде всего он позвонил Косте домой и попросил его явиться в школу, потому что после собрания Костя в школу не ходил. Потом Б.Б. отправился в райком комсомола. Никто не знает, о чем он там толковал, только райком не утвердил нашего решения об исключении Кости из комсомола. А потом Б.Б. принялся за нас. Вызывал нас к себе поодиночке и беседовал с нами…
Нет, не хочу даже вспоминать. Лучше думать о чем-нибудь другом. Всегда, как дохожу в своих мыслях до того разговора с директором, теряю всякое желание вспоминать его и каждый раз хочу поговорить о чем-нибудь другом.
Но говорить мне здесь абсолютно не с кем, потому что я лежу совсем один — один в палате. Я здесь, в Военно-медицинской академии, стал чем-то вроде местной достопримечательности, и время от времени ко мне ходят целые делегации. В основном это курсанты, которые занимаются в академии, но приходят и офицеры, которые занимаются в аспирантуре, и просто врачи, и мой врач Василий Васильевич демонстрирует меня с таким видом, словно он меня выдумал. Нет, правда, — я здесь лежу, я подозреваю, потому, что я, может быть, единственный в городе человек, больной малярией. Причем не просто малярией, а в какой-то редкой ее форме, которая на практике не встречалась уже давно, и поэтому все, кто приходит к нам, считают своей обязанностью выразить совершеннейший восторг перед таким явлением. Похоже даже, что они завидуют Василию Васильевичу. Похоже, что они считают, что ему здорово повезло; более того, я почти уверен, они считают, что и мне повезло. Как я понял, малярия вообще стала очень редкой болезнью, почти во всем Союзе она уже побеждена и уничтожена, а в той форме, какая у меня, — и подавно, и медицина дошла до того, что ей хоть выписывай больных из-за границы на валюту, иначе студентам не на чем будет учиться. И тут подворачиваюсь я, и похоже на то, что, будь в этом воля Василия Васильевича, он, для торжества науки, держал бы меня здесь до скончания века, пока все его курсанты не изучили бы меня вдоль и поперек.
Нет, ничего не скажу — жаловаться грех. Режима у меня никакого тягостного нет — ходи, где хочешь, ешь, что хочешь, посещения не ограничены, кормят четыре раза в день, как на убой, и гулять можно в саду, в который выпускают беспрепятственно, — всей работы только, что принимать лекарства да демонстрировать свою желтизну курсантам и аспирантам; но мне это, по совести говоря, уже порядком надоело. И еще одно меня тревожит — вернется ли ко мне нормальный человеческий цвет. Потому что во время всех этих дел — и болезни, которая, как я считаю, у меня давно прошла, и во время последующего лечения и лежания (а я валяюсь тут, совершенно, как я уверен, здоровый) — я ужасно пожелтел. Ну, ужасно — не то слово. Просто пожелтел. Желтый стал, как лимон. Все желтое — руки, ноги, лицо. Все. Как будто так всегда и было. Может быть, это от акрихина, которым меня пичкали без конца, — не знаю. Это меня здорово заботит — вдруг желтизна не пройдет? Василий Васильевич успокаивает меня, но, знаете, даже он не может ничего гарантировать, хоть он и доктор медицинских наук и полковник. Да, сам видел, три звезды на погонах с двумя зелеными просветами — полковник медицинской службы Василий Васильевич Каладзе.
Так он мне представился — в первый раз, когда пришел ко мне в палату. То есть когда я его первый раз увидел, потому что, когда меня привезли — это я узнал потом, — я был в совершеннейшем бреду. Нес всякую чушь и никого не узнавал. Температура у меня была около сорока одного, и, как говорила мне потом нянечка, я вырывался и звал на помощь Геракла и все хотел куда-то с ним идти. Удивительно, правда? Удивительно, как у человека отшибает память. Я этого не помню совершенно. Вся моя память прервалась на том, как Катя наклонилась ко мне и спросила: «А кто такой Эврисфей?» А я еще вспомнил, какая она все-таки глупая, что не хочет ничему учиться (я имею в виду, ничему, что не относится непосредственно к ее занятиям в институте физкультуры и к ее гребле), считая, что раз от этой учебы прямой пользы нет, то нечего и время терять. А потом я вспомнил, что ведь я тоже до поры до времени так смотрел на все это, и сколько стоило труда Косте затащить меня первый раз в Эрмитаж, потому что я один раз уже был там и вовсе не собирался интересоваться искусством. Я собирался, да и сейчас, как я уже говорил, собираюсь стать биологом, и ходил тогда в зоопарк, в кружок юных натуралистов. Мы изучали жизнь и повадки различных животных — от гиппопотама до змей, — и это было здорово интересно, хотя, как сами понимаете, никакого отношения к искусству не имело. Так что Катю вполне можно понять, тем более что не только она одна так думает. У нас половина класса думает так: считает, что надо знать получше математику, там, и физику — вообще все технические предметы, которые придется сдавать при поступлении в институт, а историю, там, или географию можно волочить кое-как, пока не выставят оценки. И даже отец мой придерживается почти того же мнения и долго не одобрял того, что я начал ходить в Эрмитаж. Только мама меня поддерживала, да и то потому, что она считает — плохого здесь ничего нет. Но отец и не говорил, что это плохо. Он считает, что это бессмысленно, потому что времена гуманитарных предметов — считает он — прошли. «Сейчас, — при случае любит говорить он, — век НТР — научно-технической революции, и закрывать на это глаза бессмысленно». Он считает, что эта самая НТР требует и будет требовать все больше и больше математиков, физиков, химиков, биологов и специалистов на стыках разных наук — физико-химиков, физико-биологов и так далее. «Объем информации, — говорит он, — так велик, что невозможно тратить время на что-либо иное, кроме как на прямую специальность. И к этому взгляду на вещи, — говорит он, — надо привыкать уже с детства. Прямо сейчас. Потому что, мол, только так можно стать хорошим специалистом и занять приличное место в обществе».
Надо сказать, что у него, у отца, есть один пунктик. Это — о месте в обществе. У него там разработана целая система, как у Дарвина, — с самого низа до самого верха. Мне, по совести, непонятна вся эта штука. Как-то, сами понимаете, невесело смотреть на сооружение, где ты совсем не виден, потому что где же еще могут быть ученики восьмого класса, как не в самом низу. Я как-то высказался на эту тему, но у отца, оказывается, и это все предусмотрено. «Для того, — говорит, — это все и построено, чтобы человек мог определять свои задачи. Намечать, мол, очередные высоты. И драться за них. За эти высоты». И так далее. Нет, правда, ужасно грустно, что надо драться за высоты, — ведь ты даже понятия не имеешь, с кем тебе придется драться. Может, это отличный парень или девочка хорошая, а тебе надо с ними драться.
Словом, тяжелый момент, хотя не могу сказать, чтобы это было совсем лишено какого-нибудь смысла. То, что говорит отец. А уж он-то сам убежден насмерть, что только так можно чего-нибудь добиться. «Только, — говорит, — если бить в одну точку. Только так».
Не знаю. Только если это так, то непонятно, почему такие очереди в музеи. И в театры. И в кино. Ведь на балетном спектакле не улучшить свои знания по математике. А в филармонии? Туда ведь просто не попасть никогда. А я уверен, что и математики туда ходят, и простые рабочие, и кто хочешь. Вернее, кто билеты достанет. Так что здесь у отца что-то неладно. Чего-то он не учитывает. Ошибается в чем-то. Но удивительно, что он ошибается, потому что человек он умный, это я не потому, что он мой отец. Кроме шуток. И даже не потому, что он защитил кандидатскую диссертацию, — хотя и это тоже показатель. Потому что он занимался в аспирантуре заочно. Без отрыва от производства. Работал на прокладке трасс в совершенно гиблых местах и готовил материалы. Я еще думаю всегда, какое все-таки надо иметь упорство, чтобы заочно учиться в институте, а потом еще в аспирантуре, как это делал мой отец. Он вообще считает, что всем надо бы заниматься только заочно, потому что такую учебу могут, говорит он, выдержать только те, кому высшее образование действительно необходимо. Если, считает он, человек хочет получить образование, то нет такой силы, которая могла бы ему помешать. И при этом ссылается на себя — и тут уж действительно нечем крыть.
Нет, он действительно не совсем обыкновенный человек. И специалист самого высшего класса — иначе, я думаю, его не отправили бы за границу, в Афганистан. Он отвечает там за выбор трассы автодороги, которую потом будут строить специалисты из нескольких стран — Италии, Швеции, ФРГ и наши. А изыскания должны провести только наши — потому что сроки на изыскания дали такие, что ни одна страна не согласилась. Потому что, говорили тамошние специалисты, в такие сроки изыскания провести не удастся — и не удавалось еще никому. Никому в мировой практике. И тогда за это дело взялись наши. Сам министр автомобильного транспорта назначил отца начальником всех изыскательских партий, которые поедут в Афганистан. Всю дорогу они разбили на несколько участков, а координировать работу и принимать окончательное решение предстоит отцу.
Я помню тот день, когда это стало известно. Это было в тот самый день, когда накрылась наша мечта на поездку за границу, я уже говорил об этом. Я пришел тогда домой поздно и был, как вы понимаете, довольно расстроен, так что не обратил даже внимания на многозначительные взгляды, которыми обменивались мои родители. И даже когда мы сели за стол, я просто жевал все без разбора, и только когда стали пить чай и мама сказала: «Ну, что ты скажешь?» — я очнулся, потому что стал смотреть по сторонам, где же находится то, по поводу чего я должен высказать свое мнение, — и оказалось, что это был торт. Но не просто торт, не фруктовый даже, который я люблю больше всех других, и даже не «метро», который больше всех любит отец и поэтому он появляется по большим праздникам, нет. Этот торт был просто громадиной, килограммов в пять весом, явно выполненный на заказ в нашем кондитерском магазине «Юбилейный», что на площади Чернышевского, прямо у Чернышевского за спиной. Тот самый торт, который, если только можно было более или менее доверять фотографиям, висевшим на стене магазина, нравился мне больше всех других, — а их, других, было совсем не мало — штук двадцать, не меньше. Но этот был лучше всех. Он был посыпан сверху чем-то зеленым, так что получалась огромная поляна, вся в зеленой травке, а на поляне резвились гномы — натуральные гномы, в колпаках и кафтанах, одни изогнуты так, другие этак. Да, настоящая лесная поляна из сказок Андерсена, а на ней дюжина гномов.
Тут я, конечно, пришел в себя. Вот уж не думал я увидеть такое чудо у нас на столе. Он стоил уйму денег — рублей, наверное, пятнадцать. И если у нас в доме появился такой торт буквально средь бела дня, потому что мой день рождения уже прошел и больше никаких праздников не предполагалось, если это произошло, то причина должна быть уже совсем выходящая за все пределы. И тут у меня что-то екнуло внутри. Вроде сигнала тревоги. Какой-то голос мне подсказал, что неспроста все это. Я сразу понял, что-то произошло, а с тех пор, как меня забрали из интерната, я не хотел никаких перемен. Мне было так хорошо дома, что мне не нужны были никакие перемены, потому что любая перемена могла быть только к худшему.
— Ну что ты на это скажешь? — спросила мама.
Сказать мне было нечего, да, похоже, не затем она это сказала, чтобы я действительно что-то говорил. Скорее, это было вступлением перед каким-то разговором с их стороны. «Наверное, — подумал я тогда, — наверное, все-таки что-то случилось». Нет, нехорошо все это было, и никакого восторга я не проявил, хотя красивее торта я в жизни не видел.
— Мы с отцом хотим, — говорит мама, — с тобой поговорить.
Вот тут-то оно все и выяснилось. Про их отъезд и всякое такое. Нельзя сказать, чтобы я про все это не слышал раньше. Слышал. И про вызов к министру, и все такое. Только это было словно в книге прочитано. То есть я никак не мог отнести всего этого к себе. Не мог представить, что мои родители уедут. Потому что я тут же должен был ответить себе на вопрос: а что же будет со мной? Взять с собой они меня, ясно, не могли. Там, в тех местах, где и дорог-то нет, — где мне учиться? Но что тогда? Значит, опять в интернат. Но я для себя этот вопрос решил уже раз и навсегда. Я лучше из дома сбегу, а туда не вернусь. Никогда. Значит, один только выход — оставить меня одного. Ну, может быть, на кого-нибудь из родственников. У нас их куча целая — братья и сестры отца, братья и сестры мамы. Только толку от этого — от этого обилия родственников, я хочу сказать, — никакого. Не знаю, почему. У нас это абсолютно не принято — встречаться с родственниками. Одно только исключение — тетя Тоня. Это сестра маминой матери. Так что в принципе она мне просто двоюродная бабушка, хотя она даже на пенсию еще не вышла. Она единственная, кто к нам заходит примерно два раза в год. На дни рождения — мой и мамин. Словом, выбора никакого — только тетя Тоня или оставлять меня одного.
В общем, стали со мной родители говорить. «Как взрослые со взрослым», так они выразились. И как только они мне рассказали всю эту эпопею с отбором кандидатов, как только обрисовали мне те трудности, которые ожидают их в этом Афганистане, так сразу всплыли наши «стесненные обстоятельства», чтоб им провалиться, и то, что основное препятствие к отъезду — во мне. Им не хотелось бы (это им-то не хотелось бы), чтобы у меня омрачилось настроение, но я должен понять, что иного выхода, как интернат, нет. Даже если бы они и хотели меня оставить одного — они не могут. Потому что я — несовершеннолетний, даже паспорта нет, и без присмотра никто не разрешит им оставить ребенка. Ну, и так далее: снова про то, что эта работа — за границей — не только принесет им честь как специалистам, но и «разрешит все наши проблемы», хотя я и не понял, что именно они имели в виду. Я все слушал — и про обстоятельства, и про честь, и про тысячи других предметов, и думал. «За что, — думал я. — Ну за что мне такая судьба. За что…» И когда все разговоры кончились, я им сказал, что я по этому поводу думаю. «Конечно, — сказал я, — если надо ехать за границу — надо ехать. Если есть какие-то обстоятельства — их надо разрешать». Но я сказал им о том, о чем я подумал с самого начала. Я сказал, что в интернат не пойду. Тут отец посмотрел на меня так, как всегда смотрел, когда был чем-нибудь до крайности озадачен. «То есть как, — говорит, — не пойдешь? Как надо тебя понимать?»
Но мне было все равно. Я понимал, что могу даже прилично схлопотать. Нет, отец не трогал меня, потому что у него рука что молот, но когда он сердился — тут уже добра не жди. Поэтому я постарался ему объяснить. Конечно, сказал я, раз у меня нет паспорта, они — родители — имеют надо мною полную власть. Могут со мною делать, что хотят. Они только одного не могут — сделать так, чтобы мне было хорошо там, где мне плохо. А в интернат я не хочу. Это я говорю совершенно точно.
Нет, противный это был разговор. Кончилось это все тем, что я закатил истерику. То есть это случилось само собой. Я заорал не своим голосом — не помню даже что.
Жуткое дело. По-моему, они испугались. Я ведь никогда не плакал. Никогда не кричал ни на кого. И вообще у меня совершенно мягкий характер, но тут я словно с цепи сорвался — днем была эта история с Костей и его сочинением, вечером — этот разговор. Кончилось тем, что я очутился в постели, а родители удалились на совещание. Долго, похоже, им пришлось прорабатывать варианты, но я уже говорил, что выбора у них почти не было. Только тетка моя, которая на самом деле была мне двоюродной бабкой, и вот вариант с Катей.
Но конечно, никакой Кати сначала не было и в помине. Сначала решили, что я остаюсь под присмотром тети Тони. Но всем было ясно с самого начала, что этот вариант нуждается в каком-то подкреплении. Потому что эта самая тетка всегда занята на работе и никто даже приблизительно не может сказать, когда она освободится. Мне-то было совершенно все равно, конечно. Мне даже было лучше, что она так занята, потому что она всю жизнь, я имею в виду свою тетку, прожила одна и стала от этого какой-то странноватой. Она, по-моему, не видела большой разницы между взрослым пятнадцатилетним парнем, как я, и грудным младенцем; для нее, по-моему, они все, «дети», пока они не выходили замуж или женились, были на одно лицо. То есть малышами, с которыми надо ходить на прогулки, рассказывать им сказки, проверять, сделаны ли у них уроки, сходили ли они на горшок и так далее. Это и удивительно, и нет. Это неудивительно, потому что у тетки никогда не было детей, а теперь уже и не будет, пожалуй, потому что ей уже пятьдесят. Но это и удивительно, потому что ей почти уже пятьдесят и она всю войну воевала, а раз так, то должна же она понимать разницу, должна понимать, что я уже вполне взрослый человек. Но она этого не понимает. А ведь ей было всего на два года больше, чем мне сейчас, когда началась война.
Всего на два года меньше, чем Кате. Только Катя хоть ростом метр семьдесят четыре, а тетка — на сантиметр всего выше меня. И что же? Пошла в школу снайперов и всю войну воевала, до самого конца, только в самом конце ее контузило, и она уже не успела вернуться в часть.
Эти ее истории про войну я ужасно люблю слушать, только ее раскачать на них трудно. Она почему-то не любит рассказывать про те времена. Про то, как она охотилась за фашистами. Я в такие времена смотрю на нее, такую маленькую, и никак не могу представить ее с винтовкой в руках. Не могу — и все. И то, как она стреляет, — не могу. Но она не выдумывает. Она вообще, по-моему, не умеет врать. Она всегда все принимает всерьез и всему верит. Помню, как Костя однажды сказал, в шутку, конечно, что, мол, теперь во всем мире ученые ищут способ оживления мумий, — и, клянусь, она поверила.
Нет, она славная тетка, но совершенно не понимает, что человек может врать просто так, из любви к искусству. И сама тоже никогда не врет. Вот почему ей и вспоминать, наверное, трудно, как она воевала и сколько народу выволокла из-под огня. Может быть, она целый батальон спасла или полк. И я уверен, что это, скорее всего, был полк, потому что у нее орденов целых пять штук — два ордена Славы, два — Красной Звезды и один — Красного Знамени. И медалей штук двадцать. Геройская тетка. После войны она оказалась, как я понимаю, в тяжелом положении — орденов много, а образования никакого. Пришлось ей и учиться, и работать, и так она с тех пор и вкалывает.
Я специально употребляю такое слово «вкалывает», потому что никакое другое сюда не подходит. Она проводит там, у себя на работе, по сто часов в день, клянусь. Она у меня инженер-проектировщик, руководитель сектора, но, по-моему, в этом ее секторе она одна только и работает. Я был у нее однажды на работе — это надо самому проверить, что такое бывает. Они все — весь институт, как мне показалось, — сидят в одном помещении. Я таких комнат в жизни не видел. Как Дворцовая площадь, и все — каждый метр, — да что там метр! — каждый сантиметр заставлен кульманами. Кульман, как вы знаете, это всего-навсего обыкновенная чертежная доска, только она не лежит на столе, как нормальная доска, а стоит, и чертят на ней стоя; там есть две линейки, закрепленные под прямым углом, — очень удобно. Так этих кульманов там было больше, чем голубей в каком-нибудь сквере, когда какая-нибудь старушка приходит туда, чтобы покормить их крошками из кулька. Тысячи кульманов — просто лабиринт, и я полдня, наверное, там проблуждал, пока нашел свою тетку. Шум там стоит, как на Киевском вокзале в Москве, чтобы услышать что-нибудь, надо кричать, как сумасшедший, потому что, когда человек чертит, у него, как вы сами понимаете, заняты только руки, а язык весь день свободен. Нет, на самом деле, потрясающее зрелище, и я не знаю, только в этот день так было или в иные тоже, но до черта народу там слоняется из угла в угол с замечательно умным видом, а курильщиков в коридоре — просто не счесть. Жуткое местечко. Я бы за тысячу рублей в месяц, думаю, не стал бы там работать. Не выдержал бы, так я думаю. А может быть, и выдержал бы, кто знает. Человек, похоже, ничего никогда не знает толком, пока не попробует. Но выдержал бы я там или нет, в этом проектном институте, впечатление было дикое. Мне тогда стало ясно, почему тетка никак не может оттуда выбраться, даже после того как рабочий день окончен. Потому что она была одной из немногих, кто был на месте и работал. Уж не знаю, что она там делала, но я смотрел за ней минут пять, и все эти пять минут она даже не разогнулась. А когда разогнулась, когда ей сказали, что я ее разыскиваю, то несколько мгновений вид у нее был совершенно безумный, будто она с луны свалилась. Мне даже показалось, что она меня просто не узнала. Но, конечно, узнала она меня и даже нашла потом пять минут, чтобы отвести куда-то вниз, где была выставка их проектов. И я там, помню, проболтался полдня, разглядывая их проекты, хотя, конечно, для меня это был дремучий лес — все эти горнообогатительные комбинаты, во всех частях страны и во всех частях света, даже в Африке, по-моему. Но все равно это было интересно. Одного только я так и не понял — когда же они успевают эти проекты выпускать, если я собственными глазами видел сто тысяч курильщиков во всех углах, и на лестнице, и в коридорах — везде. Но это, впрочем, не мое дело.
Вот эта-то тетка и была оставлена присматривать за мной. Но мне, говорю я, было все равно. За мной хоть милиционера личного пусть бы приставили. Главное — что можно было оставаться дома.
Денег мне, конечно, никаких не оставили. Купили мне круглогодичный абонемент в школе — пятьдесят копеек в день, а ужинать я должен был с теткой. Вот тут-то и появилась Катя.
Это произошло буквально накануне того дня, что мои родители уехали. Дня за два до того. К этому времени я уже помирился с Костей. Вернее, он помирился со мной. Нет, и это неверно. Он со мною даже и не ругался. Просто мы с ним не виделись некоторое время — то, что он не ходил в школу, пока Б.Б. — наш директор — не вернулся из госпиталя и не прочистил нам всем мозги. И Косте в том числе — из-за того, что, мол, развесил нюни и надулся на весь свет. Это потом уже Костя мне сказал. Вот он, Костя, и вернулся, и все покатилось, словно и не было того гнусного собрания, на котором мы все вели себя как последние идиоты. И я — как все. Будто ничего никогда не происходило, правда.
И только все же я заметил, что для него самого, для Кости, эта история все еще не прошла. Как-то взрослее он стал, что ли. И больше никогда уже не валял вместе с нами дурака, как бывало, — ни в футбол не гонял, ничего. И учиться стал здорово. Раньше ему наплевать было на отметки — получит тройку, потом три пятерки, потом снова тройку, лишь бы по истории все было в порядке. А теперь все предметы стал тянуть. Сидит на уроке, слушает, ни с кем не шушукается, как бывало, а когда вызовут к доске, уже не валяет, как бывало, дурака, а ответит — и на место. И ни с кем в классе не разговаривает, будто никого вокруг нет. Девчонки в него стали влюбляться — слов нет. Даже Ирка Ковалева, первая красавица на всю школу, и то писала ему записочки, но он их, по-моему, и не читал даже. И на школьный вечер в день Восьмого марта не остался. И почему-то это на всех страшное впечатление произвело. Даже десятиклассники говорили с ним на равных.
Такие дела.
Когда весь пыл у меня прошел, я почувствовал себя свинья свиньей. Тем более, говорю, что райком и не подумал утвердить нашего решения, — понятное дело. Более того — и в том деле, с поездкой за границу, все лопнуло. Никто никуда не поехал. Уж не знаю почему, но так и не удалось это дело осуществить — то ли заявки не оформили, то ли еще почему. Но в это время Костя уже не ходил туда. Я имею в виду кружок любителей искусств. Нет, в Эрмитаж он ходил по-прежнему, но не к нам, а в археологическую секцию. Он и раньше ходил туда, занимался сразу и там, и у нас, а после того собрания исчез и больше не приходил, хотя я знаю, что Зинаида его звала. Но он человек гордый — и не пошел. Не сказал, конечно, Зинаиде, что, мол, обиделся, нет. Сказал, что тяжело ходить в оба кружка, и он выбрал теперь один — археологический. Я уже говорил вам, что он был помешан на истории и археологии и клялся, что найдет, где спрятано золото инков, которое они утащили куда-то в горы.
А некоторое время спустя ушла и Наташка Степанова. Она страшно переживала всю эту историю и, когда Костя перестал ходить, все сидела и дергалась. Думала, что вот-вот дверь откроется и он войдет, и поэтому уже не слушала ничего, а только вздрагивала и вертела головой на каждый там стук или скрип, — но он, Костя, так больше и не пришел.
И тогда она тоже перестала ходить. Одна неделя проходит, другая, а ее все нет. И только потом Надя Козлова, ее подружка, сказала Зинаиде, что Степа больше не будет ходить. Надо сказать, что мы все приуныли. Это, если подумать, даже странно. Нас в этом кружке почти сто сорок человек, а вот ушли двое, и стало много скучней. Может, это, кстати, потому, что мы уже не собирались больше у Наташки в ее огромной квартире, а может быть, и не в этом дело. Только стало много скучнее, хотя, конечно, все мы продолжали ходить.
Где-то в это примерно время мы и помирились с Костей. То есть выяснилось, что он и не ругался со мной, несмотря на то, что я вел себя как последний мерзавец. Я как раз достал одну редкую марку из советской серии «Всемирная спартакиада» — синюю, негашеную, ей цена по каталогу сорок шиллингов, то есть пять долларов шестьдесят центов. Я знал, что у него, у Кости, такой нет. И говорю ему, как бы случайно, — не нужно ли ему, мол, такую марку прибавить к своей коллекции. А он говорит как ни в чем не бывало: приходи после уроков, разберемся, что к чему. Вы поняли? И ни слова о всех этих подлых делах, словно я и не поднимал руку за его исключение перед всей школой какие-нибудь три недели назад.
Обрадовался я страшно. Еле дождался конца занятий. Забежал домой, взял все обменные марки, пару каталогов и — дворами — к нему, к Косте. Жутко обрадовался, что кончилась эта идиотская история. Даже набрался храбрости и начал объясняться было. Только он не стал, Костя. Не стал говорить об этом. Он сказал: «Знаешь, — говорит, — меня все это уже давно не интересует. Я, — говорит, — об этом и думать забыл».
Я говорю ему: «Но ты на меня сердишься, скажи?»
А он: «Да брось ты. Я, — говорит, — даже не понимаю, о чем ты. Нет, — говорит, — у меня времени на разные там пустяки. Я сейчас, — говорит, — совсем другим занят».
И тут оказалось, что он записался в секцию академической гребли. На том самом стадионе «Динамо», где его отец работает тренером. Только он работает тренером не по академической гребле, а по плаванию. Можно было бы предположить, что и Костя будет плавать, но он уже переросток. Как, впрочем, и я, да и вы тоже, любой теперь переросток, если ему чуть больше пяти лет. Это Костин отец сам говорит. Они там, в бассейне, чуть ли не с ясельного возраста учат плавать, правда. Такие карапузы, их и не видать вовсе, — а туда же. Совершенно неправдоподобно, но лет в пять они уже плавают двумя-тремя стилями совершенно четко и в соревнованиях участвуют по полной форме, а годам к десяти уже гоняют на первый взрослый разряд. Так что мы с Костей были бы самые что ни на есть форменные переростки, особенно он со своим длинным ростом, — вот он и записался в греблю. И только он начал мне рассказывать (как там интересно и какие соревнования предстоят летом — хотя, как потом оказалось, он никак не мог быть уверен, что его посадят хотя бы в учебную лодку, а пока он вообще ходил заниматься в зимний гребной бассейн: греб в «ящике» — в специальном аппарате для новичков, в который и сам я уселся в скором времени), только он обо всем этом начал рассказывать, как пришел его отец.
— О, — говорит, — Дима! Давненько тебя не было видно. Ты что же это забываешь друзей?
Не помню уже, что я там начал бормотать, а Костя говорит:
— Ты что, забыл? Я же тебе говорил, что он не может. У него родители уезжают за границу.
— Это интересно, — говорит Костин отец. — Ну-ка, ну-ка, рассказывай, какая злая доля лишает тебя твоих родителей.
Ну, я, конечно, рассказал. Начал я вроде бы нехотя, чтобы никто не подумал, что я хвастаюсь, но потом я вспомнил, что Костин отец, Павел Иванович, сам за границу гоняет каждый год со своими пловцами, — недаром мы с Костей обеспечены были жевательной резинкой на целые месяцы. И тут я уже перестал стесняться. Я только успевал рассказывать, еще одно не кончу, а Павел Иванович говорит: «Правда? (Совсем как маленький.) Правда, что они пойдут по безводным районам? Костя, ну-ка неси атлас, посмотрим на их будущее житье-бытье».
Тут Костя принес какую-то затрепанную карту, мы расстелили ее на полу и действительно стали ползать по Афганистану. Отец говорил мне, что они должны будут изыскать трассу дороги на юго-западе Афганистана, от Фараха до Чахансура. И вот мы ползали по полу, как маленькие ребятишки, и кричали наперебой: «Вот он, Фарах! А вот Чахансур! А вот река Хашруд! А вот еще река — Гильменд!» Форменный детский сад. И тут же мы решили, как бы мы провели трассу этой дороги, и в полчаса решили все вопросы, которые моему отцу и всем партиям еще предстояло решать долгие месяцы.
Но кто меня всегда удивляет — это Костин отец. Правда. Он всегда меня удивлял, с самого первого раза, как я его увидел. Он прямо как ребенок — ему все интересно и никогда не надоедает тебя слушать. Это удивительно, но при нем никогда не чувствуешь себя дураком, что бы ты ни говорил. Этого совсем нет, когда говоришь с другими взрослыми, с большинством из них, по крайней мере. Стоит тебе только рот раскрыть, как они всем своим видом дают тебе понять, что им совсем не интересно слушать то, что ты им рассказываешь. Даже если они тебя вежливо слушают. Но поглядишь на их лица и видишь скуку. То есть даже не скуку, а какую-то обязательную вежливость, а на самом деле им глубоко наплевать, о чем ты им толкуешь. А вот Павел Иванович не прикидывается. Каждый может подтвердить, что я прав, — когда человек прикидывается слушающим, а когда он слушает на самом деле — видно всегда. Вот мой отец — он ведь тоже всегда слушает. Но не так, вы меня понимаете? Я в таких случаях никогда на взрослых не обижаюсь. Я их даже понимаю, у них там свои мысли, взрослые мысли о взрослых делах, и так далее, еще неизвестно, будет ли нам самим интересно слушать о ребячьих делах, когда мы вырастем. Вполне может быть, что и неинтересно нам будет. А Павлу Ивановичу — интересно. Косте все-таки очень повезло с родителями. Я, конечно, не жалуюсь на своих, но ему повезло.
Хотя мой отец, скажем, не очень высокого мнения о Павле Ивановиче. Я сам слышал как-то. Это произошло однажды после того, как мы всей семьей ходили к ним в гости — года полтора назад. Все было ужасно хорошо. Мы с Костей прихватили шесть бутылок лимонада и огромный кусок пирога, который сделала его мама, и удалились по своим филателистическим делам, но через стенку мы слышали, как Костин отец рассказывал какую-то историю, и все даже не смеялись, нет — все просто заходились от смеха, а моя мама — та просто выскочила из-за стола и тихо взвизгивала в коридоре за дверью. Нет, правда, — он их всех просто уложил под стол. Костина мама тоже только всхлипывала и в перерывах кричала: «Паша, прекрати!» — потом снова заходилась смехом и снова: «Прекрати, говорю…»
Никогда не видел, чтобы так смеялись. Даже мой отец смеялся, а такого я просто не припомню. И вот когда мы вернулись домой, мать что-то вспомнила — и снова смеяться. «Ну, — говорит, — и артист этот Павел Иванович». А отец на это: «Артист-то артист. А видела, какие у них протечки на потолке?» Мама говорит, при чем тут, мол, протечки. А отец: «При том, — говорит, — что если бы он к своему веселому характеру еще руками поработал, — то было бы совсем хорошо».
Сказать вам по совести? Мне сначала было приятно его слушать. Как-то обидно было мне, что мама так смеялась, — я даже не подозревал, что она такая хохотушка. Я думаю, что и отец оттого так сурово отнесся ко всем этим протечкам — он никогда у нас не шутил. Не такой у него характер. Да, сначала мне это было приятно, а потом я понял, что ничего приятного здесь нет. Дело в том, что я понял уже к тому времени, что каждый человек считает себя правым, а других — нет. И если он, человек, видит, что у другого что-то не так, ему всегда хочется этого человека переделать. Переделать его на свой лад. И если это удается, значит, человек лишний раз убеждается — он был прав. А вот если нет — это плохо. Не вообще — плохо, а тому человеку, который не может теперь решить — кто же прав. Ведь если прав он, то другой человек должен перейти на его сторону, выслушать, что он говорит, и сделать так, как ему говорят. А он, другой человек, к примеру, этого не делает. И значит, тот, первый человек, должен тогда думать — почему второй не делает то, что ему говорят. Ведь прав-то кто-нибудь один. И тут он должен допустить мысль: а что, если он сам не прав? Значит, ему самому надо перестраиваться. Становиться другим. А может быть, он и во всем другом не прав… И тут эти мысли должны такого человека точить и точить, как жук-точильщик точит мебель, пока она не рассыплется в пыль.
Вот мой отец как раз таков. Я понял, что эта мысль запала ему в голову — про протечки и так далее. Он даже несколько раз возвращался к этой теме. «Как, — говорит, — взрослый мужик может видеть, что у него на потолке клякса, и не обращать на это внимания? Это, — говорит, — выше моего понимания. Ведь дело-то, — говорит, — плевое: взять кисть, промыть потолок как следует, замазать аккуратно цементным тестом, дать просохнуть, а потом развести немного мела и той же кистью пройти, сколько надо. А еще лучше — просто перетереть и перебелить весь потолок. Нет, я этого никак не пойму».
Я видел, что это его прямо гложет, и один раз говорю Косте, как бы случайно: «Слушай, — говорю. — Это у вас что — протечка, что ли?» А он: «Да, — говорит. — А что такое?»
— Давай, — говорю, — замажем. А то некрасиво — белый потолок, а на нем — клякса. Надо взять кисть…
— Да знаю я, — говорит Костя. — Эка сложность — затереть. Я бы сам уже тысячу раз затер, да отец не велит. Он ужасно не любит, когда мы вмешиваемся в такие дела. Это у него дело принципа.
— В чем, — говорю, — принцип? Чтобы протечки не убирать?
— Нет, — говорит. — Чтобы не делать это за жилконтору.
И тут я как-то почувствовал, что не так уж это хорошо — прийти к человеку в гости и замечать, что так, а что не так. Я подумал, что каждому надо давать возможность жить, как он хочет. При одном только условии — чтобы другому не во вред. И нельзя к человеку относиться хуже только из-за того, что он на протечки не обращает внимания или относится к ним с точка зрения воспитательной работы с ЖЭКом. Или, скажем, так: если обращать внимание — то уже на все. И тогда отец должен был бы сказать: да-а, с протечками у них неладно, и половицы со щербиной, и кафель отстал, но книг у них не в пример нашему больше, и картины у них по стенам развешаны. Не знаю, что это за картины и какая им цена, — но есть… Да, что-нибудь в этом духе. Конечно, он мог бы прибавить, что никакого порядка и здесь он не заметил, что книги везде — на столе, на шкафах, на серванте, в кухне, в передней и даже в туалете — просто такого места не назвать, где не лежали бы в полном беспамятстве книги: но ведь лучше пусть они будут и лежат в беспорядке, чем если их почти совсем нет в доме, как у нас.
Но отец ничего про это не говорил никогда.
В общем, Косте с родителями повезло. Особенно что мне нравится, это то, что они весело живут. Не весь день, конечно, они сидят и смеются, но, в общем, у них весело. Тепло как-то. Вы понимаете, конечно, что я говорю не о батареях центрального отопления. И я бы сидел у них с утра до вечера, если бы было можно. Как в тот день, когда мы ползали по карте Афганистана.
Потом Павел Иванович спросил, когда мои родители возвращаются с работы. Ему, сказал он, надо с ними переговорить. Я ему успел уже рассказать, что меня оставляют на тетю Тоню, и о ней я успел рассказать, что она работает в своем проектном институте как безумная. И тут он сказал: «Ты, что же, выходит, будешь целый день один?» И еще сказал, чтобы я приходил к ним почаще, а потом подумал вслух: «А может, тебе просто переехать на это время к нам?» И Костю спрашивает: «Ну как ты думаешь, прокормим мы этого джентльмена или не справимся?» Но я-то знал, что из этого ничего не выйдет, что не согласится отец, чтобы я жил у кого-то, когда свой дом есть, но все равно — даже помечтать об этом было приятно. Только я подумал тут же, что вряд ли Павел Иванович предложил бы такое, если бы знал, как я себя проявил в этой истории. Потом-то оказалось, что я и тут промахнулся, — в том смысле, что он все, конечно, знал, но тогда я подумал еще раз обо всех наших «подвигах», и мне стало еще муторнее, чем в тот раз, когда я попробовал начать курить, — просто с души меня воротило от самого себя. В конце концов Павел Иванович сказал, что у него мелькнула одна мыслишка и что он обязательно должен поговорить с моими родителями. «Может быть, — сказал он, — тебе вовсе не придется страдать в одиночестве».
Тут мы отправились в Костину комнату играть в войну оловянными солдатиками, и, пока мы расставляли наши армии, я все думал, что он, Павел Иванович, мог иметь в виду, и пришел к мысли, что, наверное, он хочет предложить нам завести собаку. Но и это, конечно, было обречено на неудачу, потому что мои родители уже не раз и не два отбивали мои просьбы завести собаку. Они почему-то совершенно уверены, что прежде всего собака сожрет всю мебель и всю обувь, а кроме того, ее не прокормить, и сколько я ни умолял их, ничего, конечно, не помогло.
Оловянные солдатики у Кости высшего класса. Ему отец привозил их отовсюду: из ГДР, Чехословакии, Польши. Пехота, артиллерия, кавалерия, танки. Костя достал своего совершенно затрепанного и зачитанного Тита Ливия, и мы разыграли с ним битву при Каннах. Костя был, конечно, Ганнибалом, а я сразу и консулом Варроном, и Луцием Эмилием Павлом. Мы все повторили — у римлян на правом фланге построились римская конница и пехота, в центре — пехота союзников, а на левом фланге — союзная конница, против которой у Ганнибала стояли нумидийские конники.
Вместо метательных орудий мы применили пушки, которые стреляли спичками. И моя артиллерия уже снесла половину карфагенского войска, когда Костя с вероломством, которым всегда отличались финикийцы, бросил в бой слонов. Слоны не сражались в битве при Каннах, это было просто жульничество, но Костя сбегал в большую комнату и приволок оттуда черепаху, которая, конечно же, поползла прямо на мой центр, где и так уже изнемогали легионеры, и пропахала среди войска глубокий ров, полный моих воинов. Мои римляне сражались как звери, но против черепахи были бессильны даже пушки. Тогда я понял, что терять мне нечего, и тоже сбегал в большую комнату и притащил оттуда кота Тимофея. Но поскольку это была кошка, а не кот, она ничего не поняла в тяжелой военной обстановке и принялась играть с моими собственными войсками, так что я и опомниться не успел, как она загнала половину моей конницы под кровать. Правда, надо отдать ей должное, — потом она все-таки поняла, что нельзя так уж решительно отдавать победу Ганнибалу, и принялась за его конницу, но как-то бессистемно, а Костя тем временем притащил ежа, от которого кошка исчезла мгновенно, и участь Луция Эмилия и римского войска была решена. Я потерял в этом сражении сорок пять тысяч пехотинцев и две тысячи семьсот всадников, и еще три тысячи пехоты попали в плен на поле боя. Все-таки этот номер с черепахой был исключительно нечестным, и, пока мы убирали погибших, а потом пили чай с черносмородиновым вареньем, я все думал о том, что как тут ни суди, а Ганнибал все-таки вел несправедливую войну, ведь он залез на чужую территорию, и сколько Ганнибал ни одерживал блестящих побед, все равно он проиграл эту войну, и Карфаген в итоге был разрушен.
И еще этот день запомнился мне не только тем, что после него в числе моих опекунов появилась Катя, но и тем, что я прочел одно стихотворение, которое с тех пор я люблю больше всех остальных. Мы уже напились чаю, и разобрали все марки, и успели сделать уроки, и провели два тура вольной борьбы, причем уронили на пол настольную лампу и чуть не опрокинули шкаф, — и тут мне захотелось что-нибудь почитать. Я пошел к полке с книгами и взял одну наугад — простенькую темно-зеленую книжку, на обложке которой было написано: «Ду Фу». Мне, я еще помню, показалось это очень забавным, потому что слова эти, я был уверен, не имеют никакого смысла. И я уже решил отложить, а потом открыл и тут сразу же увидел это самое стихотворение, и я его вам сейчас прочитаю, чтобы и вы поняли, что это такое.
Стихотворение называлось «Одинокий дикий гусь».
Вы поняли, что это за стихотворение? Я просто обмер. Никогда и ничего я не слышал о Ду Фу, ни от кого на свете. Нет, я просто чуть не заревел в полный голос. Про все забыл, что домой пора идти, что родители через несколько дней уедут на два года. Сижу и читаю снова и снова — и с каждым разом оно, это стихотворение, нравится мне все больше и больше, — так, что я уже через десять минут знал его так, словно оно было вырезано у меня в мозгу. Словно я всю жизнь его знал, и трудно было даже подумать о том, что еще десять минут назад я не имел никакого представления о Ду Фу. Я даже вспотел, ей-богу, и даже страшно стало мне подумать, что я мог бы случайно вытащить совсем другую книжку, а на Ду Фу не обратить никакого внимания.
И как-то так грустно мне стало, что я распрощался и пошел домой, а когда шел дворами, вдруг почувствовал себя совершенно одиноким, как тот дикий гусь, который отбился от стаи и теперь все кружит над одним местом, — не потому, что не знает, куда ему лететь, а потому, что думает все время: ну как там они без меня, наверное, уже спохватились и будут искать, и поэтому нельзя отсюда улетать. И вот он все кружит и кружит и не знает, что вся стая уже далеко-далеко и ему не догнать ее никогда.
И вдруг я заплакал. Вы не поверите — я никогда не плачу. Даже когда мне зашивали пропоротую стеклом ногу. Даже когда мне однажды коренной зуб пришлось рвать без наркоза, когда раздался противный звук, словно не зуб выходил из челюсти, а ржавый гвоздь из доски, — и то я не плакал, честное слово. А тут стою, и слезы так и катятся, и я ничего не могу с собой сделать. Поэтому я и домой сразу не пошел, а решил пройти через парк; и полчаса, наверное, ходил по нашему парку Победы, пока успокоился; походил по замерзшим прудам, где из-подо льда торчат засохшие камышинки, прошелся по аллеям, таким пустым, словно по ним никогда не ступала нога человека, а потом целую вечность стоял и смотрел, как маленькие ребятишки съезжают с ледяной горки — кто на санках, кто на дощечках, кто на собственном пальто, — и впервые, кажется, за всю жизнь я пожалел, что у меня нет ни сестры, ни брата.
Наконец я замерз так, что перестал чувствовать кончики пальцев. И тогда, снова по аллеям, засыпанным мягким, не слежавшимся еще снегом, мимо прудов, мимо застывших деревьев я побрел домой.
Я вошел в ту минуту, когда мой отец разговаривал по телефону с Павлом Ивановичем, и, судя по тому, что он сказал «а вот и он сам», я понял так, что разговор идет обо мне. Но я, похоже, ошибался, потому что, кроме этого короткого восклицания, обо мне больше упоминания не было. Я слышал, как они — мой отец и отец Кости — долго еще о чем-то толковали, а потом тот же разговор продолжался между отцом и мамой, и долго-долго раздавались всякие «а что, если он» и «а что, если она». Так что я понял в конце концов, о чем идет речь. Для этого мне пришлось вспомнить, как Павел Иванович сказал об идее, которая у него родилась, и идея, оказывается, была в том, чтобы в освободившуюся комнату, когда мои родители уедут, пустить кого-нибудь жить, и, насколько я мог понять, мои родители ничего против этого не имели. Я вообще-то подумал, что они могли бы — хоть для приличия — спросить меня, хочу я или нет, чтобы в нашей квартире жил еще кто-нибудь, но им, моим родителям, эта мысль, похоже, и не приходила в голову. Их беспокоило совсем другое — кого пустить в нашу маленькую комнату, где обычно жил я, — девушку или какого-нибудь парня. Я уже засыпал, а они все говорили и говорили, и я никак не мог понять, из-за чего сыр-бор, и тут до меня донеслись снова какие-то отрывочные слова, и я понял, что на этот раз сыр-бор был из-за меня. Но вы очень ошибетесь, если предположите, что моих родителей беспокоил вопрос, с кем мне будет веселее оставаться. Вы чертовски ошибетесь. Их беспокоил совсем другой вопрос, и когда я понял это, мне стало сначала стыдно, а потом так смешно, что я уже позабыл, что несколько часов назад плакал, стоя во дворе.
Потому что, как я понял, мои родители обсуждали вопрос о моей безопасности. Вы поняли? Они, оказывается, ужасно боялись, как бы со мною чего не случилось. Нет, правда, — я ужасно развеселился, а они — там, за стенкой — совершенно серьезно обсуждали, при каком варианте мне угрожает меньшая опасность. При этом мама говорила, что лучше все же поселить девушку. Уж если она и будет водить парней, то уж, во всяком случае, не столько, сколько девчонок может привести парень. Да и вообще все-таки стыдливость более свойственна женщинам. А поскольку тут время от времени, как она надеется, будет все же появляться моя тетка, то уже и вовсе опасность сводится почти к нулю… И в то время, как она это говорила (часть я слышал, а часть нет), и в то время, как отец что-то отвечал ей своим басом, я лежал, закрывшись с головой, чтобы не заржать во все горло, — так меня душил хохот. Потому что если бы послушать это со стороны, то можно было бы точно решить, что речь идет о годовалом младенце, который в первый раз в своей жизни спросил, откуда берутся дети, и вот ему теперь надо рассказать сказочку об аистах и капусте. Нет, это просто помереть можно со смеху, как мало родители знают о своих детях, и я уверен, что у них, у моих, в частности, родителей, вытянулись бы лица, если бы они узнали или догадались о том, что мы знаем на самом деле. Я не говорю сейчас о похабщине, что пишут испокон веков на стенах уборных. Я не говорю уже об уроках биологии, где все эти самые процессы оплодотворения и зарождения нам объясняли и рисовали по десять тысяч раз за урок. Но ведь о том, что я несколько лет проторчал в этом проклятом интернате, они что — забыли? Да там, как только погаснет свет и прекратится битва подушками и полотенцами, — обязательно кто-нибудь из ребят постарше тут же заведет разговор о девчонках. Там были самые разные разговоры, и много было интересного, хотя я и не все тогда понимал. Но это было тогда. А теперь мне пятнадцать лет — неужели непонятно, что я знаю уже все. Кроме, скажем, одного, самого последнего. Да и то потому — но это, может, я сам себя убеждаю, — что я ужасно боюсь попасть в какую-нибудь историю. Это вообще-то совершенно точно — боюсь. А кроме того, мне не очень хочется. Потому что после этого надо жениться, а мне как-то не хочется сейчас жениться, правда. И вообще я стараюсь от девчонок держаться подальше, но это вовсе не значит, что я грудной младенец, как об этом думают мои почтенные родители. Представляю, что бы они сказали, если бы знали, как мы целовались во время этого Нового года. Просто как безумные, черт знает, что на нас напало, особенно на девчонок. Мне-то, по правде, было все равно, целоваться или нет — эка невидаль, но девчонки просто с ума посходили. В таких случаях с ними, я понял, лучше не спорить. Мы собрались у одной девчонки, у Лены Уфимцевой — тихой такой девочки и довольно хорошенькой, только она вся в веснушках. Ее родители уехали до утра куда-то, и вся квартира была в нашем распоряжении. И вот мы принялись валять дурака, играть во всякие игры и в том числе в «бутылочку». Ну, это каждый знает… В общем, сначала мне выпало целовать Трофимову, — и, клянусь, в этом ничего хорошего не было, потому что, во-первых, она выше меня на три метра, а во-вторых, ей вовсе не со мной хотелось поцеловаться, а с Толей Макаровым, так что мне пришлось стать на цыпочки, а она, Трофимова, подставила щеку — и поскорее на свое место. А потом уже Деминой выпало меня поцеловать, и тут мне было очень интересно, потому что она член нашего школьного бюро комсомола, а кроме того, в течение всего года она нас с Костей прямо изводила своими ябедами, и вообще она жуткая воображала, хотя и неизвестно, отчего. Но кто бы мог подумать — она, Демина, так прямо и чмокнула меня промеж глаз, а когда все закричали, что это не в зачет, что это нечестно, она, не моргнув, объявила, что поцеловала меня по-матерински. Ну и змея! Ну и так далее все продолжалось — сначала при свете, а потом, словно случайно, его потушили, и тут уже я не знаю, что происходило, только было во всем этом что-то пошлое, а что — не могу сказать. И вот тут произошло одно событие, о котором не стоило бы говорить, но я скажу, потому что дурного тут ничего нет. Мне надоело, по правде говоря, слушать, как наши безумные ребята возятся в темноте, точь-в-точь как поросята, а кроме того, у меня вдруг жутко заболела голова — так всегда у меня бывает, стоит мне сделать хоть глоток вина, и я потихоньку отвалил в другую комнату. Сказать по чести — я просто хотел поспать, завалиться куда-нибудь подальше и задрыхнуть, — и только пробрался в самую дальнюю комнату и хотел было уже свалиться на диван, как понял вдруг, что в комнате кто-то есть. Так оно и было — кто-то стоял у окна, за портьерами, и когда я подошел, то увидел, что это Ленка, та самая, с конопушками. Стоит ко мне спиной, а когда я подошел, то сказала: «Дима, это ты?» Я просто обомлел. А она как ни в чем не бывало: «Смотри, — говорит. — Смотри, как красиво».
И правда красиво было, до обалдения. Какой-то зеленоватый лунный свет — и мелкий-мелкий сверкающий снег, нет, чертовски красиво, на самом деле. Но я все еще никак не мог понять, как это она поняла, что это я, а не кто-нибудь другой. И тут я взглянул на нее, на Ленку, искоса — и просто обмер. Клянусь, она была просто красавицей, черт бы меня побрал, — тоненькая, прямая, и вся какая-то натянутая, как струна, и я только через тысячу лет вспомнил, что она имеет первый взрослый разряд по гимнастике, но тогда мне, клянусь, было не до гимнастики, потому что я смотрел на нее не отрываясь и мне казалось, что я вижу ее в первый раз. Ресницы у нее были — в полметра длиной и густые, как махровая гвоздика… И вообще она мне кого-то страшно напоминала, чье-то лицо из эрмитажных картин, но я даже и тут не успел сообразить, чье, потому что во мне что-то лопнуло и вдруг стало внутри тепло-тепло, а потом я словно увидел себя со стороны — увидел, как поворачиваю ее к себе и целую. Я до сих пор об этом не могу забыть — во-первых, как я решился, а во-вторых, не могу забыть, как это все было хорошо. Не понимаю, как я решился ее поцеловать! Но может, это был и не поцелуй вовсе — то есть, я имею в виду — не настоящий поцелуй. Потому что я только успел прикоснуться к ее губам — и все. Они были удивительны, Ленкины губы, они были упругие и холодные в тот момент, когда я приблизился к ним настолько, чтобы понять это, но в следующее же мгновение они словно отошли, как-то раскрылись и дрогнули. И уже не были холодными. Черт знает когда, за такую малость, они потеплели и стали такими нежными, что у меня до сих пор мороз по коже, стоит мне только вспомнить об этом. Но все это длилось одну секунду.
И тут я понял, что стою с закрытыми глазами. Сам не знаю, когда они у меня закрылись и почему. И я открыл их. И увидел, что у Ленки они тоже закрыты, и так она стояла, словно там, за опущенными веками, вглядывалась во что-то, видное ей одной.
Но самое удивительное было не это. Удивительнее всего было какое-то прекрасное ощущение. Вы понимаете, о чем я? В этом не было ничего пошлого. Все было чисто, без всякой грязи — как если бы я поцеловал маленького ребенка, маленькую девочку. И в то же время совсем другое — не так, когда целуешь ребенка, — но так же хорошо.
Но тут я оплошал. А может быть, и нет — не знаю. Я уже говорил, что стоит мне хотя бы пригубить вино, как на меня нападает дьявольский сон. Словно клею мне в глаза наливают. И вот после всего этого — я имею в виду, после того как мы с Ленкой так славно поцеловались, — я вдруг понял, что если я через полсекунды не попаду на диван, я усну просто на полу, здесь, у окна. Можете смеяться, если хотите, но так оно и было. И я сказал: «Лена. Ты не сердись. Можно, я прилягу? Я лягу на этот треклятый диван и хоть на десять минут закрою глаза. А ты — если ты только не против — посиди рядом. Ты только не сердись, ладно?»
Да, не знал я тогда, что это за человек. Это сейчас, когда я узнал ее поближе, я понял, что это была за девчонка. Куда мы все эти годы смотрели? Я говорю — была, потому что через несколько дней она уедет из Ленинграда в Кириши. Вместе с родителями. Они у нее какие-то химики, черт бы их побрал, а там, в Киришах, строится какой-то химический комбинат. Где, спрашиваю, были наши глаза все те годы, что мы вместе учились. Это только теперь мне стало ясно, какого мы сваляли все дурака, — ведь мы же не обращали на нее никакого внимания. И все из-за веснушек, чтоб нам провалиться. Но я сам-то узнал о том, что она за человек, только после того случая, о котором я рассказал, а тогда я еще не знал ничего, разве только, что я о том, что произошло, не забуду никогда, проживи я хоть триста пятьдесят лет.
Но удивила она меня сразу. Она не стала ничего говорить, по ней незаметно было — ни тогда, ни потом, — помнит ли она, как хорошо все было, считает ли она вообще, что что-то было, — ничего нельзя было увидеть. Это можно было только ощутить — я это мог ощутить. И впервые я ощутил это сразу. Потому что она нисколько не удивилась моим словам. Не стала изображать какое-нибудь оскорбленное самолюбие и так далее. Она и в самом деле почувствовала, что я действительно валюсь с ног, и просто сказала:
— Конечно, ложись. — А потом еще: — Подожди, я достану подушку. — А потом, когда я уже лежал и проваливался, проваливался, проваливался: — Подвинься. Вот так. Я тебя разбужу, не бойся. — И еще: — Дай мне руку. Вот так. — И уже последнее: — Спи.
— Спи…
И он уснул. Ночь была теплая, и костер был не очень даже нужен, но, конечно, он не был лишним. И, поворачиваясь во сне то на один бок, то на другой, мальчик плыл в густом и сладком тумане усталости и здоровья, и ночь казалась лишь мгновением, потребным для того, чтобы закрыть и открыть глаза. А когда он проснулся, солнце — Гелиос — стояло уже высоко, и вовсю пели птицы, и вкусный запах жареного мяса шел от горячих угольев, а через листву — можно было даже не раздвигать ветви — были видны вдалеке еще, но отчетливо и ясно, темные, непомерной высоты стены Микен.
Вот они и вернулись.
Сколько раз за эти годы мальчик представлял это мгновение. Сколько раз вспоминал он, как медленно, постепенно понижаясь, но не исчезая, долго-долго видны были — стоило лишь обернуться — эти темные стены, когда он едва не рысцой поспешал за широко шагающим Гераклом. И потом, во время долгих скитаний, засыпая у костра — такого вот, как сейчас, приятно согревающего теплой ночью, или дрожа от холода в сырой и темной пещере, или бредя по щиколотку в обжигающем песке, где яйцо становилось крутым за десять минут, — сколько передумал он о том, что оставил по собственной воле: надежные стены, добрых друзей, Эврисфея, великого ученого и царя, рисующего свои теоремы на грифельной доске, — и все остальное в придачу. Но ни тогда, ни сейчас, ни в минуту самой страшной опасности, когда жизнь висела на волоске, он ни разу не пожалел о своем решении.
И вот он вернулся. Теперь он уже не был легконогим шустрым мальчишкой, который некогда догнал Геракла и сказал, как мог бы сказать только ребенок: «А ну-ка, согни руку». Он вырос за эти годы, вытянулся и окреп и напоминал сейчас молодое деревце, которое со временем обещало превратиться в могучее создание природы. Теперь он умел не только быстро бегать. Годы, проведенные бок о бок с величайшим воином мира, не прошли бесследно. В короткие минуты отдыха его великий покровитель охотно делился с ним всем, что узнал он сам и чему научили его бессмертные боги; теперь мальчик, которого никто не называл уже иначе, как Гомер, научился всему, что могло ему пригодиться в этой полной опасностей жизни. Он научился метать копье в цель. Он умел затачивать наконечники из бронзы таким образом, что они, входя в тело животного, не давали копью выпасть и причиняли жестокую боль. Если надо, он мог быстро заменить тетиву на луке, сменить оплетку, устранить обрыв. Он мог обмотать седло — то место, куда вставлялась стрела, он мог сам изготовить древко стрелы, протащив кусок прямослойного дерева последовательно через восемь уменьшающихся отверстий фильер. Он мог починить наконечник стрелы и сменить хвостовик, он научился стрелять навскидку, целясь по кончику стрелы, он мог попадать в цель с колена, на скаку, верхом. Он мог объяснить разницу в выпуске азиатским методом и европейским, и дело дошло до того, что однажды во время очередной тренировки он едва не обстрелял Геракла — и не сделал этого лишь в последней серии. Кроме того, он познал премудрости сражения мечом и щитом, он научился по форме щита отличать различные народы задолго до того, как они успевали раскрыть рот. Он выучил различные виды борьбы — и тут немыслим был лучший специалист, чем Геракл: он показал мальчику борьбу классическую, с захватами и работой на туловище, и борьбу вольную, с ее многочисленными захватами, подножками, подсечками… Геракл вообще был помешан на борьбе, и, не будь он обязан доводить начатые предприятия до конца, он непременно основал бы школу борьбы — это была его заветная мечта. «Чистое дело», — говаривал он, припечатывая очередного противника к земле. Да, за эти годы мальчик хорошо узнал великого Геракла, этого наделенного чудовищной силой ребенка, этого непобедимого борца, обладавшего нежными, как у девушки, руками, когда надо было укачать младенца, — теми самыми руками, которыми он на спор вдавливал в бревно металлический гвоздь по самую шляпку, а затем вытаскивал его оттуда.
Но даже это не было самым главным, самым важным.
Самым важным, самым главным был он сам — такой, каким он стал за эти годы. Где только не побывал он на пути в страну Гесперид, шагая вслед упрямо согнутой спине Геракла. На севере, где дыхание замерзало, едва успев вырваться изо рта, и на крайнем юге, где от жары гортань казалась сделанной из наждака и кровь только что не закипала. На востоке, где в жертву кровожадным божествам в чрево медного идола, раскаленного докрасна, бросали живых людей, и в стране, где богами были крокодил и кошка, козел и корова. И все это: пестрые картины, говор, наречия, которые он усваивал со свойственной ему быстротой и основательностью, чужеземные обычаи и легенды, предания, сказки, литературные создания отдельных людей и незапамятно-древние мифы исчезнувших уже давно с лица земли народов — оседало и оседало в его восприимчивой и открытой всему новому и необычному душе, как плодородный ил разлившихся рек оседает на полях, ожидающих плуга. Да, поле его души было плодородным полем. Плугом было его любопытство, а в борозды, пропаханные случаем, все падали и падали семена мыслей, которые были вложены в него, оказывается, давным-давно Эврисфеем, который, не уставая, твердил ему одно и то же, такое знакомое и такое надоевшее: «Учись — и думай. Думай — и учись».
Он даже не заметил, как они пришли. Он столько думал об этом, но как они прошли сквозь Львиные ворота, никем не встреченные, пристроившись в хвосте какого-то каравана, он даже не заметил. Он пришел в себя, только когда они, сопровождаемые десятком любопытных мальчишек, подошли ко дворцу и приказали доложить о своем прибытии царю. Привратник выслушал их, что-то пошептал на ухо слуге, вертевшемуся тут же, — и слуга исчез, чтобы вскоре появиться снова. Теперь уже он пошептал что-то на ухо привратнику; тот покивал, но не стал отворять ворота, а отомкнул на боковой калитке огромный замок. «Проходите, — сказал он хмуро и окинул взглядом их пропыленные плащи. — Могли бы хоть рожи сполоснуть…»
Верткий слуга, не говоря ни слова, замелькал впереди. Что-то неуловимо изменилось во дворце, который мальчик, живя здесь, знал как свои пять пальцев, но что это были за изменения, он понять не мог. Они долго петляли среди извивающихся коридоров, пока слуга не сказал: «Вам сюда».
И исчез.
Они стояли в недоумении, и кто знает, сколько бы они еще переминались с ноги на ногу, если бы из-за портьеры, закрывавшей проем, не раздался такой знакомый мальчику голос царя:
— Да входите же наконец.
Они вошли. Эврисфей стоял к ним спиной возле странного сооружения, похожего на человеческую фигуру без головы. В руках у царя был сосуд, похожий на ковшик. Вот он поднял руку, сунул какой-то предмет в отверстие странного сооружения, вслед за этим раздалось бульканье, и в ковшик, урча, потекла вода.
— Видели? — воскликнул Эврисфей и обернулся. Лицо его с большими отечными мешками под глазами сияло. — Вы видели? Работает, как часы… Послушай, Геракл, у тебя есть обол? Дай мне, а то я перекидал уже все свои монеты.
Геракл, который смотрел на все это остолбенев, пришел в себя.
— Великий царь, — начал он, откашлявшись, — великий царь…
Но Эврисфей с досадой замахал на него рукой.
— Можно без формальностей, — сказал он и повторил нетерпеливо: — Дай же мне обол. О Зевс, как ты медлителен, как же ты успеваешь справляться со своими противниками…
Мальчик смотрел и узнавал все — этот резкий, насмешливый голос, эти быстрые, точные движения, эти насмешливые интонации. Что-то теплое поднялось у него в груди, и совсем по-детски защипало в носу. Он тоже сделал шаг вперед и сказал, в свою очередь:
— Великий царь Микен…
Быстрый, как молния, взгляд.
— А, малыш Майонид. У тебя тоже нет обола? Есть? Давай. А теперь смотрите. Вы присутствуете при испытании первого в мире автоматического устройства для продажи воды. Да перестань ты пялиться на меня, Геракл. Я знаю, знаю, ты хочешь по всей форме доложить, что ты совершил свой последний, двенадцатый подвиг. Считай, что ты доложил по полной форме. Принцип действия автомата предельно прост. Он действует по принципу коромысла — ты не забыл, малыш, как работает подобное устройство? Геракл, если ты не положишь вон в тот угол свою дурацкую дубину, я решу, что ты и вправду поглупел у меня на службе, а это был бы первый случай такого рода. Так, смотрите: вы бросаете медный обол вот сюда, он давит на уравновешенное плечо, которое другим концом закрывает отверстие крана, второе плечо поднимается, и весь объем воды между поднявшейся пробкой и отверстием устремляется в сосуд. Вот так.
И он поднял наполнившийся ковшик.
— Это изобретение, — сказал он небрежно, — которое я сделал несколько месяцев тому назад, — случайно сделал, должен признаться, — будет приносить ежегодно доход в триста шестьдесят таланов меди. Я не говорю уже о том, что любой из владык южных стран отдаст за такой автомат, чего бы у него ни запросили. Вы вполне можете считать, что из крана в данном случае у вас льется не вода, а чистая прибыль — стоит только объявить все источники принадлежащими государству. Ну, ладно, — прервал он себя. — Ты, я вижу, не успокоишься, Геракл, пока не настоишь на своем. Где мое кресло? Вот оно. Малыш, подай мой скипетр. Великий царь Микен Эврисфей слушает тебя, Геракл. Начинай.
И Геракл начал. Он говорил медленно. Эврисфей сидел на троне, прикрыв глаза.
— Выполняя твой приказ, — говорил Геракл, — мы посетили много стран. Мы были на севере и юге, на востоке и, наконец, согласно указаниям всевидящего Нерея, отправились на запад. Наш путь был труден. Много препятствий должны были преодолеть мы на этом пути, выполняя твое приказание. У берегов Понта Эвксинского мы попали в бурю и едва спаслись. В стране гипербореев мы только чудом не замерзли. Это было неподалеку от реки Эридан.
— Там, кажется, ты и имел беседу с одним из семи величайших мудрецов света Нереем?
— Да, великий царь. Он-то и сообщил нам, что мы сбились с пути. Надо сказать, — добавил Геракл совсем другим, неофициальным тоном, — надо сказать, что мы здорово сбились с пути. Но, — продолжал он снова торжественно, — ведомые волею отца нашего Зевса, мы направились в Ливию, где на нашем пути…
— Да, — живо перебил Геракла Эврисфей. — Это была славная страница ваших подвигов. На вашем пути, хочешь сказать ты, Геракл, встретился чемпион в абсолютном весе Антей — и, похоже, это был один из твоих самых тяжелых поединков, не так ли?
— Он применял запрещенные приемы! — крикнул мальчик. — Если бы ты видел это, великий царь. Все судьи были местные, и конечно…
Эврисфей погрозил ему пальцем.
— Помолчи, — сказал он. — Разве я не учил тебя, что перебивать взрослых — просто невежливо. Продолжай, Геракл. Ты действительно совершил чудо в этом поединке. Пожалуй, никто не держал на тебя пари даже на равных. А?
— Он был сильным борцом, — признал Геракл. — Вообще-то, вся эта затея была мне ни к чему. Но ему — я имею в виду Антея — обязательно нужно было блеснуть. У него весь авторитет держался на этом. Надо сказать, что такого тяжеловеса я еще не видел. Его захват обеих рук был почти без изъяна. Только резкости ему не хватало. Ну и, конечно, малыш прав — судьи там все были подкуплены. Впрочем, их не надо было даже подкупать — они все были местными, они были подданными Антея — где же тут было ожидать объективности. Зрители просто сходили с ума, когда он бросил меня через бедро в первой схватке. Фу, даже сейчас пот прошиб — я не ожидал от него такой прыти.
— А разговоры, будто он набирается сил от земли?
Геракл вздохнул.
— Это правда. Я слышал об этом раньше, но не мог поверить. Да и малыш сказал мне, что этого не может быть, что это противоречит научным данным. Я долго наблюдал за ним, и, поверишь, этот правдивый секрет оказался до смешного простым.
— Так обычно и бывает с секретами, основанными на недоразумении, — заметил Эврисфей. — Что же это было на самом деле?
— Он просто отдыхал! — воскликнул Геракл. — Я же говорил тебе, что ничего подобного я еще не видел. Он весил по меньшей мере четыре центнера, и когда он уставал — он попросту садился на землю и отдыхал. Он сидел, как овощной бурт, и ты мог делать с ним все, что хотел, — и так продолжалось, пока он действительно не набирался сил. А когда это случалось, он вскакивал и, совершенно свежий, дожимал любого противника. А при тамошнем судействе его сидение на земле вполне проходило, как борьба в партере.
И Геракл вытер пот со лба.
— Пришлось его придушить, — сказал он скромно.
— Он поднял его на вытянутые руки, — снова не вытерпел мальчик. — Он поднял его на вытянутые руки и держал так, пока у Антея изо рта не полилась кровь и он не задохнулся. Мы, конечно, тоже сделали ставки, и если бы в этой проклятой Ливии, где рогатыми агнцы родятся, существовало бы хоть какое-то подобие справедливости, мы должны были унести оттуда все, что там было, вплоть до глиняных чашек. Но там такое поднялось, что мы еле ноги унесли, сам понимаешь.
— «Где рогатыми агнцы родятся» — это что такое?
Мальчик покраснел.
— Это так, — сказал он. — Это мне пришло в голову однажды, когда мы не могли уснуть в пещере. Помнишь, Геракл? Мне пришло вдруг в голову, что не худо бы придумать какую-то другую форму рассказа, чем та, которой мы пользуемся сейчас во всех случаях. Ты понимаешь меня, великий царь? Нужно чем-то задержать внимание слушателя, а это можно сделать только при помощи формы — подобно тому, как сосуд удерживает налитую в него воду. И тут я попробовал передать свои впечатления такими вот длинными ритмичными фразами… Я еще не понял, что из этого получится, но меня все это ужасно интересует. Дело в том, что меняется весь смысл сказанного. Ты можешь просто сказать про то, что настало утро: «Ночь прошла, и горизонт порозовел» — и это будет верно. Но ты можешь сказать про это и так: «Эос, покинувши рано Титона прекрасное ложе, на небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных» — и это, по смыслу то же самое, звучит совсем иначе. Вот об этом я тебе и говорю.
— Это что-то новое, — задумчиво сказал Эврисфей. — Внутренний ритм… да, малыш, ты меня озадачил. Кажется, ты сделал открытие не менее интересное, чем мой автомат для продажи воды. Как ты сказал: «На небо вышла сиять для блаженных богов и для смертных»? Немного длинновато на мой вкус, но ритм отменный…
— Мне дадут досказать или нет? — сказал совершенно забытый Геракл.
— Эос, покинувши рано… Конечно, — сказал Эврисфей. — Конечно, мой великий родственник. Рассказывай все, как было. Но если верить тому, что подсказывает мне сейчас сердце, открытие, которое сделал наш маленький Майонид, — ах, да, ты ведь зовешь его Гомером — клянусь, оно, похоже, затмит все наши с тобой подвиги. Да и сами наши подвиги смогут, пожалуй, сохраниться лишь в его пересказе. Но продолжай, продолжай, Геракл… Пора нам покончить с этой стороной дела.
И Геракл продолжал. Он рассказывал долго, и слова его были просты и неприхотливы, как и он сам. Он рассказывал о долгом пути через Египет и о вероломстве тамошнего царя Бусириса, чуть не принесшего их в жертву, чтобы спасти страну от неурожая. Он рассказывал о многих других приключениях, приведших его наконец на край, света, к прекрасному саду Гесперид, в том месте, где брат Прометея, Атлант, согнувшись, поддерживал край неба, и о том, как довелось ему, Гераклу, на несколько минут заменить Атланта, — но он ничего не мог рассказать о своих ощущениях, о том, как дрогнули его колени, вздулись жилы на лбу и прервалось дыхание, когда немыслимая, непередаваемая тяжесть навалилась на него и стала медленно и неуклонно прижимать к земле, сгибая его, сгибая все сильнее и сильнее, как сгибает человека сама судьба, пока Атлант не вернулся, неся в огромной ладони три золотых плода. Нет, ничего из испытанного им не мог передать великий герой, но Эврисфей даже не попытался спросить его об этом. Он смотрел на мальчика и видел, как непроизвольно движутся его губы, не потерявшие еще детской припухлости, и он понимал: все то, о чем не сумел сказать великий герой, — скажет этот мальчик. И сказанное им переживет, быть может, и его самого, и Геракла, и уж, конечно, его, великого царя Микен Эврисфея; переживет его труд о бабочках, который современники не в силах оценить, переживет его заботы по разведению высокопородистых поголовий крупного рогатого скота, который, в случае войны, станет добычей победителей или пойдет под нож для прокорма осажденных… Все переживет слово, отлитое в твердую, но вместе с тем и такую подвижную, что она кажется живой, форму…
— И вот мы принесли их тебе, — донеслись до него заключительные слова Геракла; произнеся их, он точно тем же жестом, что и Атлант, достал из своей сумки три отливавших золотом яблока.
— Ну, что же, — сказал Эврисфей, прищуренно глядя на яблоки. — Ну, вот, значит, и все. Вот и все, Геракл. Отныне ты свободен. Свободен, свободен, — замахал он рукой, видя, что герой хочет что-то добавить. — Навсегда свободен. Ты принадлежишь теперь только самому себе и своей судьбе, а отнюдь не зловредному Эврисфею. Нет, нет, не надо слов. Это стало теперь общим местом: жалкий и злой Эврисфей — и великодушный, великий Геракл. Свободен. Спасибо тебе за все. Греция не забудет тебя — если она в состоянии будет вообще уцелеть в этом мире. Свободен для новых подвигов — только тебе придется теперь искать их самому. Впрочем, тому, кто так владеет дубиной и луком, как ты, долго не придется искать. Иди. Отныне тебе открыты все пути. Иди в семивратные Фивы. Иди в Тиринф. Ты слышал, — мой преемник Агамемнон собирает греков для похода против троянцев? Не слышал? Парис, сын Приама, украл жену Менелая Елену — да, да, ту самую. Это случилось совсем недавно — месяца не прошло. Как причина для захвата малоазиатского побережья годится и Елена — она, надо сказать, подвернулась очень кстати. Майонид, малыш, ты ведь родом из Смирны. Ты не хочешь посетить родные места? Я тебе советую это сделать. Эта война с Троей не кончится мгновенно, как об этом принято думать. Поспеши туда. Посмотри все своими глазами. Запомни все. Все запиши. Иди своей дорогой. Я не беспокоюсь более за тебя, ты нашел свой путь. Все вы свободны — все, кроме меня. Я обещал передать подробный инвентарный список всего имущества Агамемнону до того, как он отправится в путь. А я еду отсюда. Я отправлюсь в далекое путешествие. Я уезжаю в Вавилон к своему великому другу Энлиль-надин-ахи. Я буду жить там. А может, мне удастся уговорить его, и мы совершим путешествие на Восток, в страны, о которых я столько слышал… Впрочем, это вас уже не касается. Ну, что вы стоите? Вы мне не нужны больше. Вы же свободны… прощайте.
Он почти кричал на них, а они молча смотрели и видели маленького, с редкими пучками волос на почти что голом черепе одинокого человека: вот он сидит на своем троне со скипетром в руках и что-то резко кричит им и гонит их прочь — и каждый из них знает, что они видят друг друга в последний раз…
* * *
Вот такой мне приснился сон — не тогда, конечно, как вы поняли, не тогда, под Новый год, вернее, в ночь со старого года на новый, когда я заснул, как покойник, почти что вечным сном, а Лена сидела полночи рядом и держала меня за руку. Наверное, держала, потому что меня не покидает до сих пор какое-то покойное ощущение, но так ли это было на самом деле, сказать я, конечно, не могу, потому что, проснувшись, я никого рядом с собой уже не увидел. Нет, тогда мне никаких снов не снилось. В тот момент я просто провалился в какой-то жуткий омут, в темную яму, в преисподнюю, ко всем чертям — а я говорю, как вы понимаете, о том сне, который мне приснился здесь, в палате. Я лежал и думал, как шептались мои родители за стенкой о том, грозит ли мне что-либо, если, уехав, они пустят в освободившуюся комнату какую-либо девушку, или им лучше пустить туда парня. И что будет в одном варианте, а что в другом. Но больше всего, как я понимаю, им хотелось бы знать — или узнать, или догадаться, по крайней мере, — чего им следует бояться или ожидать от меня самого, что я уже знаю, а что мне еще грозит узнать, и от чего меня надо оберегать и тем самым спасать в первую очередь. И тут я, конечно, не мог не подумать о Лене и о том, что между нами произошло в ночь после Нового года. А когда я стал думать об этом, я, конечно же, дошел до того места, когда я так позорно заснул, что было, конечно же, свинством, и только Лена могла не обратить на это никакого внимания, потому что любая другая девчонка на ее месте… Да что там! Я сам, будь я девчонкой, никогда бы не стал даже не то что разговаривать, глядеть бы в сторону парня не стал, который сначала целует тебя, а через минуту валится на диван и спит всю ночь напролет. Но самое удивительное здесь не то. Самое удивительное, что стоило мне дойти до этого места, до того, как я, добравшись до дивана, мгновенно засыпаю…
Я и в самом деле засыпаю, причем это со мной уже не первый раз. Однажды я точно так же заснул в трамвае и уехал черт те куда, а другой раз в метро — и проснулся только на кольце, на станции Купчино.
Но и это даже было не самое удивительное, а то, что мне приснился сон, и то, что я его запомнил. Не знаю, снятся ли сны вам. Мне они не снятся никогда. Так, по крайней мере, было в предыдущие годы. Точнее, пожалуй, было бы сказать так: я не знаю, снятся ли они мне, — может быть, и снятся; но они исчезают начисто из памяти, стоит мне только открыть глаза. Так что я не знаю, можно ли такие сны засчитывать за настоящие. Но этот, про который я сейчас попробую вспомнить, я видел так же явственно, как вижу вас.
Да, это был отменный сон. Я помню, что мы стояли в маленькой комнате — чуть, может быть, побольше нашего класса — и ощущение было таким, будто я в ней, в этой комнате, не первый раз, а рядом со мной стоял Геракл, очень похожий на того, который изображается на статуях, у Михайловского замка, например; но и не совсем такой — этот был выше и не такой, знаете ли, мрачный. И его знаменитая дубина была здесь — действительно, огромная отполированная дубина со срезанными сучками, из какого-то плотного дерева, по структуре и цвету похожего не то на дуб, не то на орех. И шкура льва была накинута на плечи, но шкура меня не удивила, потому что у Степы, у Наташки Степановой, если вы помните, я говорил, тоже можно увидеть шкуру, только не льва, а леопарда — огромную шкуру, чуть не в два метра, и выделанную так хорошо, что она, эта шкура, скорее похожа на замшу, так что носить такую шкуру было бы и тепло, и красиво во все времена. И вот мы стояли перед креслом, а в кресле сидел человек маленького роста с плешивой, почти что голой головой и с таким знакомым лицом, что я даже в первое мгновение не поверил своим глазам, а потом вгляделся — и тогда уже не было никаких сомнений. Потому что у этого человека на стуле — только потом выяснилось, да и то я скорее догадался сам, что это был не просто стул, а трон, — у этого человека было лицо Ролана Быкова… Помните тот прекрасный, к слову сказать, фильм, где Быков играет Бармалея? Так вот вспомните то место, где он, Быков, приходит к Айболиту и говорит: «Я ужасный, я кровожадный, я просто необыкновенно коварный людоед», — а у самого глаза печальные-печальные, и всем видно сразу, что он просто страшно одинокий и несчастный, и ему больше всего хочется, чтобы кто-нибудь его полюбил, как обыкновенного человека, и все эти его слова — просто маска. И точно такое, абсолютно такое же было лицо у человека на троне, хотя и он кричал, чтобы его оставили в покое, чтобы убирались от него ко всем чертям, потому что ему некогда, надоели ему все до печенок — и так далее. А мы с этим огромным Гераклом стоим и смотрим, и чувствуем, что кто-то из нас сейчас не выдержит и подойдет к нему, к этому человеку с лицом Ролана Быкова, и скажет: «Ладно, не надо так переживать. Не надо огорчаться. Не надо. Давай, быть может, объединимся. Пойдем вместе куда глаза глядят. Плюнем на все и заживем в свое удовольствие…» Но никто не успел, а может быть, и не догадался это сделать, потому что человек на своем троне отвернулся и сказал: «Я, великий царь Микен Эврисфей, прощаюсь с вами. А теперь — уходите». И тут Геракл положил мне руку на плечо и сказал: «Ну что же. Прощай, Эврисфей». А потом обратился ко мне: «Ну, Гомер, пошли…»
Вот здесь я и проснулся.
Я лежал в своей палате один, как всегда, но сон стоял у меня перед глазами яснее всякой яви, и слова еще звучали у меня в ушах, так что я некоторое время не мог просто понять, что мне снилось, что есть, — может быть, мне просто приснилась эта белая палата, где стояли стул и тумбочка, а на тумбочке лежат три золотистых яблока. И тут я совсем чуть не спятил, потому что я четко увидел эти же три золотых яблока, и печальный голос произнес: «А яблоки оставьте. Положите их сюда. Спасибо. Это, как вы понимаете, не простые яблоки. Это своего рода загадка природы. Нечто подобное можно встретить в старых трудах по медицине Востока. Там пишется о некоем корне, обладающем чудодейственным свойством сохранять молодость — не вечно, нет — это, как мы понимаем, — абсурд, но довольно продолжительное время, что совпадает с выводами современной науки. Эти яблоки по своему действию превосходят тот знаменитый восточный корень. В древних шумерийских фолиантах я нашел рецепт изготовления лекарства, которое отдалит приближение старости на сто, быть может, даже более лет. В Вавилоне уже все готово к постановке опыта, и если вы пойдете со мной, — тут голос этого человека на троне дрогнул, — если бы вы пошли со мною — ты, Майонид, и ты, Геракл, мы могли бы прожить еще по двести лет — вы-то во всяком случае — и посмотреть на мир новыми глазами. Соглашайтесь. Не упускайте такой возможности. Ведь жизнь — это единственная действительная ценность, которой обладает человек, и ничто на свете не способно эту ценность превзойти. Вы согласны?»
— А слава? — сказал Геракл.
— А стихи? — спросил мальчик.
И тут я уже проснулся окончательно и понял, что мне снилось, а что существовало наяву: белые стены, занавеска на окне, за которым плескали серые волны Невы, а там, далеко, сверкали два золотых шпиля, Адмиралтейства — слева и Петропавловской крепости — справа, это была явь, а все остальное сон, сон, сон… Но… яблоки, яблоки, золотистые яблоки лежали на тумбочке у изголовья, и это был последний мираж, который мне предстояло развеять. Я взял одно яблоко — придаст ли оно мне долголетие, проживу ли я молодым до ста, до двухсот лет?.. Яблоко было упругим на вид, но чуть-чуть вялым, это было обыкновенное яблоко сорта «джонатан», прошлогоднего урожая, его доставили из Венгрии, и трудно сказать, как им там удается так хорошо сохранять яблоки, что они только чуть-чуть становятся вялыми внутри, и то самую малость. Если и было в этих яблоках какое-нибудь волшебство, то только то, которое я сейчас назвал, — что они сохраняются более года, не теряя свежести.
Я подошел к окну. На улице было жарко. Даже листва на деревьях не колыхалась, ни ветерка не доносилось с реки. Приятно было стоять на прохладном линолеуме и смотреть на серую воду, которая вспыхивала вдруг серебром, на речные трамвайчики, которые, раздувая под носом белые усы, важно ползли по сверкающей глади, — смотреть и смотреть на самый красивый в мире город и отыскивать взглядом все, что ты исходил своими ногами десятки раз: слева — Литейный мост, чуть направо — крейсер «Аврора», а сквозь него — Кировский мост, а еще дальше — белые колонны Эрмитажа, где несколько месяцев назад ко мне подошла Зинаида и сказала, что она — от имени всего нашего кружка любителей искусств — поручает мне подготовить сочинение на тему: «Что мы знаем о Гомере». И прибавила при этом — для того, наверное, чтобы я проникся важностью задачи, — что эти сочинения будут (после их утверждения, конечно) отосланы на международный конгресс по Гомеру, который состоится следующей зимой на Кипре, и что такой конкурс объявлен Организацией Объединенных Наций, и что конгресс будет присуждать медали за лучшие из этих сочинений… ну и так далее… И с того времени я хожу и, чем бы ни занимался, постоянно чувствую, что это сочинение висит у меня на душе, как ядро на ноге у каторжника.
И что, подобно этому каторжнику, я начинаю постепенно привыкать к своему ядру, и даже любить его или гордиться им. Ясно, конечно, что на все дела никакого времени не хватит, так что в связи с этим сочинением и тем, что надо сидеть в библиотеке и читать всю эту необъятную литературу, все эти сочинения философов древности и ученых позднейших времен, которые даже перечислить нельзя, мне пришлось забросить кое-какие дела — например, мой кружок юных натуралистов, моих змей, которых я наблюдал целых два года. Более того, я даже маркам стал уделять меньше времени и пропустил новый каталог Цумштейна за этот год, а если учесть, что ко всем моим прежним занятиям прибавилась еще гребля — то можно легко себе представить, что у меня была за жизнь все те месяцы, после отъезда родителей и до того момента (которого я, к сожалению, не помню), когда меня привезли сюда — привезли в сопровождении Кости и кота, которого Костя принес по моей просьбе, — я жутко просил, просто умолял врачей, чтобы они разрешили коту пожить со мной в палате, но разве у них допросишься. Да, я теперь только понимаю, что это была у меня за жизнь, без малейшей передышки: с утра, естественно, школа, затем два раза в неделю Эрмитаж, два раза — тренировки в гребном бассейне, в воскресенье — лыжные вылазки, а все остальное время — сидение в Публичной библиотеке, где каждый раз обнаруживалось, что на каждые пять прочитанных тобою книг отыскались еще десять — тех, что тебе необходимо еще прочитать. И так длилось до тех пор, пока я не понял, что, идя по этому пути, я никуда не приду и никто не придет и что прочитать все книги, посвященные гомеровскому вопросу, — попытка совершенно безнадежная. Я даже отчаялся было и хотел сказать Зинаиде, что отказываюсь от всякого участия в конкурсе, и даже сказал об этом Ленке, с которой я к тому времени уже делился всеми своими замыслами, но она сказала, что мне самому потом будет за это стыдно, и что другим ничуть не легче, и еще сто тысяч правильных слов, а под конец сказала, что будет мне помогать делать выписки из разных книг, — словом, еще раз подтвердила, что она за человек, и я как вспомню, что не сегодня-завтра она уедет в эти дурацкие Кириши, так выть хочется.
Нет, правда: я не знаю, что бы я делал без нее. Светлая голова — другого не скажешь. Без нее я просто пропал бы — не стал бы мучиться изо дня в день, особенно в первое время, когда ты глядишь на этот список книг, которые тебе надо прочитать, и видишь, что нет ему ни конца ни края, и приходишь к мысли, что все бесполезно, что тебе не одолеть этого никогда, — а она, Ленка, тут же, под рукой, не говоря ни слова, начинает выписывать индексы книг, один за другим, чтобы на следующий день можно было заказать первую порцию, и утешительно шепчет, что это все страшно только потому, что ты еще ничего не знаешь, а стоит вчитаться — станет интересней, и чем больше ты будешь узнавать, тем легче и интересней тебе будет. «Это как в гимнастике, — сказала она, — приходишь, такая маленькая, такая неуклюжая, и как посмотришь на других девочек, как они ловко, как красиво все делают, то хочется плакать, потому что, думаешь ты, никогда-никогда у тебя самой так не получится, но проходит год, тем более два — и если ты не бросил, если не поддался слабости, то все, рано или поздно, начинает получаться. Только надо характер выдержать — вот и все».
Нет, она железный человек. Она — как каменная стена, такой надежности. Не знаю, откуда это у нее. Но точно знаю — без ее поддержки я бы сдался. Нет, не так — скорее всего, сдался бы. Махнул бы на все рукой, потому что, если говорить по совести, по-настоящему в этом вопросе уже не разобраться. Одно только меня и удерживало от того, чтобы бросить, — Ленка; ужасно не хотелось выглядеть глупо, и тут мы начали потихоньку читать — просто так. Это я убеждал себя, что это просто так, что в любой момент, когда пожелаешь, можно взять и бросить, и мы, повторяю, стали сначала читать все, что попадалось под руку. Многие книги вообще ничего о Гомере не писали, но мы их читали все равно. Надо сказать, что все мы, конечно, не имеем никакого представления о жизни древних греков. Абсолютно никакого. Нас, похоже, сбивает с толку слово «древние». Но это ведь ни о чем не говорит. Абсолютно ни о чем. Они во многом были точно такие же, как мы. Только верующие — ну так и сейчас еще во всем мире полно верующих — даже в Ленинграде. Сходите на пасху куда-нибудь, к Никольской церкви, например, — полно старушек. Но у них, у греков, была совсем другая, как вы понимаете, вера. У них все было связано с природой, а боги у них ужасно похожи были на людей — так же ссорились, ругались, обманывали друг друга, строили различные каверзы — точь-в-точь как школьники какие-нибудь. И даже верховного своего бога Зевса они, остальные боги, обманывали частенько, а он покричит-покричит — и успокоится. Только если его разозлить как следует, когда он выйдет из себя, он действует решительно — например, Геру, свою жену, заковал в золотые оковы и подвесил между землей и небом. А так вообще Зевс показался нам мужчиной весьма добродушным — если бы надо мной кто-нибудь учинял такие шутки, как с ним, я бы тоже долго терпеть не стал.
Нет, нельзя греков винить, что они верили в своих богов. Среди этих богов были просто симпатичные личности. Афродита, например, — первая красавица. И как верно, что она влюбилась в Марса. Это же до сих пор всем известно, что многим девчонкам нравятся военные, особенно военно-морские курсанты. Да чего далеко ходить. Я рассказывал о нашей Кате, как она не обращала якобы внимания на своего морячка. А стоило ему отбыть в свои лагеря, как она быстро поняла, что жить без него не может. А теперь она говорит — она приходила в начале недели, — что осенью, наверное, они с этим морячком поженятся — вот вам пример, и не древний вовсе. Нет, эти древние греки были чертовски наблюдательны, и то, что они не знали, как объяснить, они объясняли при помощи богов. Любовь например. Вот как можно это объяснить? Я серьезно спрашиваю. Вот мы вовсе не древние, мы современные, но разве наука может объяснить, почему один человек любит другого, а тот его вовсе не замечает. И тут никакая наука, я подозреваю, не поможет. Никакие вычислительные машины, никакие компьютеры. Нет, кроме шуток, — это вопрос номер один. Мы с Ленкой говорили об этом до хрипоты, но ни к какому выводу не пришли. Разве может один человек заставить другого человека полюбить его? Или, скажем, разве достаточно обладать какими-нибудь достоинствами для этого? Я вам точно скажу — ничего этого не достаточно. Знаете, какие случаи бывают? А такие, что отличная девчонка вдруг влюбится в какого-нибудь гада, и, сколько бы хороших ребят ни было рядом, ей на всех наплевать. Она будет ходить со своим гадом, потому что он ей нравится. И тут можно убить ее или самому убиться, но изменить ничего нельзя. Ленка мне говорила на это, что, по ее мнению, это потому, что если, мол, человек любит, то ему вовсе не кажется, что человек гад. Но это, конечно, не так. Стоит только подумать — и сразу станет ясно, что такой девчонке просто все равно. Все равно, гад или нет, и вообще все равно, и даже если ей сто тысяч раз станет ясно, что этот парень — ну, хуже всех, она и бровью не поведет и не подумает променять его, этого гада, на кого-нибудь получше.
Вот и попробуйте объяснить такое. Вы не сможете, я уверен. И если бы мы с пеленок не знали, что богов нет и все это — позорные суеверия и так далее, — клянусь, я сам первый выдумал бы какого-нибудь бога — хотя бы того же Эрота, который пускал в людей стрелу любви — и человек погибал от любви, а если в человека попадет стрела ненависти — то никакой ответной любви он не узнает. Я понял, что дело происходило у древних греков именно так: что они не могли объяснить, то они приписывали богам. И это очень даже понятно.
А во всем остальном они, эти древние греки, жили очень даже похоже на нас. Скажем, мебель. У них были кровати. Они так и назывались — краббатос. И табуреты у них были — похожие на наши складные стулья — дифросы. И стулья были, они имели смешное название «клисмос». И столы, и лари, и светильники всякие. И голыми они, конечно, не ходили — и одеты были, и обуты. И к парикмахеру они захаживали частенько, особенно женщины. И даже волосы они подкрашивали, особенно те, кто хотел казаться блондином. А дети играли такими же игрушками, которыми играли мы, когда были маленькими. Ну и конечно, физкультурой они занимались не в пример нам. Это уж точно — я по нашему классу знаю. У нас ведь, честно говоря, и посмотреть не на кого, за исключением трех-четырех человек. На одном уроке физкультуры нам предложили влезть по канату без помощи ног. Что бы вы думали? Влезли три человека. Из тридцати восьми. Все остальные извивались где-то внизу, не выше, чем на полпути, и я тоже. Это ужасно противно, правда — висишь и ничего не можешь. Ну, понимаю, были бы мы какие-нибудь сверхспециализированные, физматы какие или что, — но ведь у нас обыкновенная школа. Конечно, нам пришлось бы туго среди этих самых греков, будь они хоть трижды раздревние.
В этом, скажу вам, есть все-таки что-то неправильное. Что-то обидное для нас. В том, что мы такие слабаки. Пусть мы даже более образованные и то, что у греков знал один Пифагор, теперь знает каждый малыш. Но мы слабаки, и, думаю, никто из нас не продержался бы и десяти минут, доведись нам соревноваться с греками в беге или борьбе. У нас как-то так получилось, что вопрос физического развития оторвался полностью от общего развития человека. Если, скажем, у какого-нибудь тупицы пара по физике, его тянут изо всех сил, и шефа к нему прикрепляют, и преподаватель останется после уроков, чтобы объяснить ему, болвану, то, что он проспал на уроке; а если человек не умеет плавать и утонет в первой попавшейся луже и никакие даже круглые пятерки не помогут ему выплыть, — на это всем наплевать. А ведь в нашем классе только половина и умеет плавать. Да где там половина! Треть. Мы как-то выехали всем классом в Разлив — смотреть было стыдно.
Нет, эти самые греки кое-что понимали, не только насчет физкультуры. Они и путешествовали совсем не мало. Мы с Ленкой поняли это, когда добрались до Геродота. Он жил почти что две с половиной тысячи лет назад. Клянусь, он знал географию ничуть не хуже нас. Он побывал в тысяче стран и все описал — нравы, обычаи, историю.
Нет, Ленка была права на триста процентов! Действительно, пока не знаешь ничего, тяжело браться за что-то новое. А как посидишь месяц-другой — и все меняется. Уже ближе к лету я знал о древних греках уйму всего. Как будто мы жили в одной коммунальной квартире, честное слово. И что они ели, и что они пили, и какие у них были привычки, и что считалось у них достойным, а что нет. И так, постепенно, я уже привык, что в любую свободную минуту надо бежать в библиотеку, а там уже нас знали. И как приятно было ощущать, что, сколько бы ни было у тебя свободного времени, тебе всегда есть чем занять его — и не только занять, как занимаешь его, скажем, когда просто шатаешься с ребятами по парку или по улицам, а занять, я бы сказал, осмысленно. Таким занятием, после которого узнаешь еще что-то. И с каждым днем все это складывается и складывается, как если бы ты строил дом и добавлял бы по десять кирпичей. Наверное, это сначала было бы незаметно, а потом, глядишь, — и стены уже стоят.
Ну и конечно, тут было и другое. То, что у тебя есть какая-то тайна. Не знаю, как это объяснить, но это так. Надо, чтобы эта тайна была. Хотя, конечно, ничего таинственного в том, чтобы сидеть в библиотеке и читать, скажем, «Античную цивилизацию» или «Искусство древнего мира», — ничего, повторяю, таинственного в этом нет. И все же есть. И я думаю, что на сто процентов это было связано с Ленкой. Мы даже не говорили об этом никогда. Это получилось само собой — но в классе никто не знал, что мы так железно дружим, не говоря уже про другое. Даже Костя — и тот не знал сначала. Долгое время. Он-то говорит, что подозревал с самого начала, но это он просто придумывает, потому что с самого начала, то есть с Нового года, об этом не знал никто. Даже я сам. Клянусь.
Это потому, что я такой болван. Это от темноты. Потому что на следующее утро, когда я проснулся и вспомнил, что было, я страшно испугался. Не оттого, что я ее, Ленку, поцеловал, а оттого, как это произошло. Вы понимаете? Одно дело, когда ты валяешь дурака, играешь там в разные пошлые игры вроде фантов или в «бутылочку», и совсем другое, когда ты с девочкой совсем один на один, и целуешь именно ее, и знаешь, что ты ей нравишься, и что если ты очень захочешь, то, может быть, тебе удастся поцеловать ее еще раз. Вот тут-то я испугался, потому что я слышал, что стоит только девчонке понять, что она тебе нравится, как ты пропал. Что она от тебя не отстанет. Будет смотреть на тебя как на свою собственность и демонстрировать это при каждом удобном случае, особенно при других. Клянусь, я этого не выношу. Я говорю это, потому что видел такое. Я имею в виду Наташку Степанову из нашей эрмитажной группы, я уже говорил о ней не раз. И тут самое время сказать о ней еще. Потому что после того как мы стали дружить с Леной, я многое понял. Понял, в частности, что все это время был, как последний дурак, влюблен в Наташку. Удивительного в этом нет ничего, я еще не встречал человека, который, увидев ее, не влюбился бы тут же. Все наши мальчишки по ней с ума сходили и наперебой предлагали ей свои услуги, готовы были сопровождать ее в любое место, куда б она ни захотела пойти. Но главное даже не это. Главное, что она знала это, я имею в виду, она знала, что ни один мальчишка не сможет ей отказать ни в чем. Она, я полагаю, просто не понимала, как может быть иначе, то есть как она может кому-нибудь нравиться не настолько, чтобы он, каждый из нас, не бросил тут же все свои дела, чтобы побыть с ней или проводить ее куда-нибудь — скажем, в Комарове, где у ее родителей была шикарная дача. Нет, я соврал бы, если бы вы поняли меня так, что она задавалась, я уже говорил об этом, но то, что она сознавала свою власть над всеми мальчишками — не только такими, как она сама, восьмиклассниками, но даже студентами, — вот это сознание действовало куда сильнее чего бы то ни было. Я думаю, это и погубило ее; вернее, в этом была причина того, что она в конце концов, как я уже говорил, сама влюбилась в Костю, и все потому, что он не заглядывал ей в глаза, не ждал, затаив дыхание, пригласит она его к себе в гости или на день рождения или еще как, а вел себя так, словно ее и вовсе не существовало на свете. Вернее, как если бы она ничем не отличалась от любой другой девочки и ее чары вовсе не действовали на него, Костю, так, как на любого из нас, — то есть как выстрел в упор.
Оглядываясь, так сказать, на прошедшие времена, я теперь ясно вижу, как я был влюблен в Наташку. Мне и в голову не пришло бы не пойти с ней в театр из-за какого-то мотыля для каких-то аквариумных рыбок. Да я и не вспомнил бы о рыбках, будь то не просто гуппи там или вуалехвосты, а даже если бы они все до одной были золотыми рыбками из сказки. Мне, как я понимаю, хотелось ее видеть каждый день по сто пятьдесят часов в сутки. Я, как теперь понимаю, и на Невский потому так часто ездил, чтобы как бы случайно пройти лишний раз возле ее дома — не с надеждой даже встретить ее, а просто так. Вы меня понимаете? Вот почему я так испугался тогда, после новогоднего вечера — мне показалось, что теперь Ленка заберет надо мною власть и будет демонстрировать это на виду у всего класса. Нет, я совершенно не разбираюсь в людях. Я, наверное, порядочный мерзавец все-таки, потому что всегда, выходит, готов подумать о другом человеке всякую пакость, и как хорошо, когда ты думаешь о человеке что-то, а он оказывается в тысячу раз лучше. Стыдно при этом всегда совершенно жутко, а все-таки хорошо. И лишний раз я убедился в этом на примере с Ленкой. Потому что я долгое время наблюдал за ней, как она будет относиться ко мне после всего этого, и был все время настороже, чтобы дать ей отпор, как только она посягнет как-нибудь на мою свободу и независимость. Но дни проходили, а она вела себя как ни в чем не бывало. Словно ничего и не было между нами, и словно это не я поцеловал ее тогда у окна. Она вела себя, на мой взгляд, совершенно странно, так что мне в конце концов стало даже как-то обидно, но я решил проявить железную волю и не подходил к ней еще неделю — только посматривал на нее время от времени, но долгое время не мог поймать ее взгляд. А потом поймал. Как сейчас помню, это было на уроке литературы, когда мы проходили Лермонтова, его лирику. И вот наша литераторша все говорила и говорила о тоске, чувстве одиночества и так далее, а потом стала читать стихи, и в тот момент, когда она прочитала:
я вдруг посмотрел на Ленку, которая всегда сидит наискосок от меня, и в то же мгновение увидел, как ее ресницы поднялись и она посмотрела мне прямо в глаза, — это длилось даже меньше, чем мгновение, но клянусь, за это время я все понял. Прежде всего я понял, что я совершеннейший болван и таким был все это последнее время. А во-вторых… Ну, словом, это уже все неважно. Я только не могу себе простить, что не разговаривал с ней почти что месяц — вы понимаете? А ведь я мог проводить с ней целые вечера — и как вспомню об этом, так мне сразу худо. Потому что мне теперь трудно представить, как она уедет, я не могу этого вообразить, и знаю, конечно, что мы будем писать друг другу письма, да и вообще, конечно, что такое Кириши — это же здесь, под боком… Но месяца того, что я был полным идиотом, мне ужасно жаль.
Ну, а потом уже мы все время были с нею вместе. И я скажу, если хотите знать, что дружить вот так с девчонкой очень даже славно. Я был просто уверен, что дружить можно только с ребятами, но это неверно. С девочками тоже можно, только в этом еще есть что-то другое, чего нет, когда дружишь с мальчиком. Я не хочу говорить сейчас про любовь, потому что я толком не знаю, что это такое. Но этого, как я убедился, и никто не знает; даже взрослые, и те, по-моему, немало путают в этом вопросе — по крайней мере, я смотрел во все словари и в энциклопедию, и даже в Брокгауза и Ефрона, где, по-моему, есть все, — и нигде не написано, что же это такое. Нигде. Не верите — проверьте сами.
Но я даже сейчас не об этом. Я о том, как славно ходить с такой вот девочкой, как Ленка. Она понимает буквально все. Это даже удивительно. Сколько раз так бывало: я только додумаюсь до какой-нибудь мысли, только открываю рот, — а она говорит — «да» и продолжает с любого места, как если бы голова у меня была стеклянная и все, что я думаю, видно было бы снаружи, как в витрине.
Первый раз я с этим столкнулся как раз на этих древнегреческих делах. Я помню, это было поздней весной, вернее даже в самом начале лета; мы засиделись в библиотеке до чертиков в глазах, и тут мне пришла в голову, как я понял, гениальная мысль — съездить с ней на Каменный остров. Я считаю, что это самое красивое место в Ленинграде. Знаете, о чем я говорю? О том канале, что идет вдоль Березовой аллеи, по левую сторону, если идти от Крестовки. Особенно там здорово вечером, когда в самом разгаре белые ночи, и все это место, кажется, появилось прямо из сказок Андерсена — странные такие дома с черепичными крышами, с маленькими вытянутыми окошками, похожими на бойницы древнего замка, — не хватает только сов, чтобы ухали, сидя на флюгерах, потому что там на каждом доме есть и флюгер — то в виде вымпела, то — петуха, а то — кораблик, как на Адмиралтействе, — дивная красота. Я хотел, чтобы для нее это все открылось сразу, одновременно и неожиданно, потому что я еще раньше узнал, что она никакого представления об этих местах не имеет вообще. И вот мы сели на сорок шестой автобус и доехали как раз до Второй Березовой аллеи — как вы поняли, это со стороны Кировского проспекта, так что и канал этот, и дома оставались невидимыми для нас справа, — а шли мы по направлению к Крестовке, как раз к тому островку, что напротив гребного клуба «Энергия», и вся хитрость заключалась в том, чтобы она, Ленка, ни о чем не догадывалась раньше времени. Вот потому-то я и повел ее сначала чуть левее, в парк, как бы уводя от этой самой Голландии, и тут я стал думать о том, что мы прочитали, отсидев очередную тысячу часов в библиотеке. Я подумал о том, что уже пора бы нам прийти к какому-то мнению об этом самом Гомере, понять хотя бы для нас самих, когда же он все-таки жил, и тут я раскрыл рот, чтобы заговорить об этом, как Ленка в ту же секунду говорит:
— Я, — говорит, — думаю, что прав все-таки Гелланик.
У меня даже слова, которые я хотел сказать, застряли в горле — настолько, что я даже закашлялся. Потому что я хотел сказать буквально то же самое. Я хотел сказать: «А знаешь, Ленка, по-моему, наибольшее доверие вызывает у меня лже-Плутарх». Но хоть она сказала про Гелланика, а я — про лже-Плутарха, просто удивительно, как мы пришли к одному и тому же, потому что из всех десяти миллионов мудрецов, которые на протяжении двух с половиной тысяч лет не могли прийти к какому-нибудь общему выводу о времени жизни Гомера, только эти двое — Гелланик, живший в александрийские времена, и этот самый псевдо-Плутарх, живший вообще неизвестно когда, — считали, что Гомер жил во времена Троянской войны. Только эти двое — и надо сказать, что в этом, как видите, обоим нам показалось больше смысла, чем во всех остальных бесчисленных вариантах. Потому что ни Кратес, ни Эратосфен, ни Аристотель с Аристархом, которые считали, что Гомер жил лет на двести позднее, ни тем более Геродот и Фукидид, которые считали, что он вообще жил лет через четыреста после этой самой войны, не могут объяснить внятно, откуда же он, Гомер, знал все так точно, с такими потрясающими подробностями — всё, даже самые мелкие случаи, которые во время этой войны происходили, откуда знал он все до мельчайших подробностей, вплоть до того, как выглядел этот замечательный щит у Ахилла. Ну, понятно, одну-две подробности можно выдумать, но нельзя выдумать всех героев, из которых ни один не похож на другого, нельзя выдумать все их биографии, все их поступки, нельзя всего этого выдумать из ничего. Это, по-моему, совершенно ясно. А если учесть, что до него, до Гомера, вообще никто — понимаете, никто — не описывал подобных вещей, то ему и подсмотреть, прочитать это было негде, не у кого; не у кого ему было учиться, как писать, и тут, как ни крутись, придется признать, что он мог описать все это, только увидев. Вот почему так верил каждому слову Гомера великий археолог Шлиман. Он, как вы знаете, не был ученым — в том смысле, что он просто любил свою археологию и верил в Гомера, как в господа бога, и считал, наверное, что ему, Гомеру, совершенно незачем было врать, выдумывать из головы, если можно было писать чистую правду — и что же? Те, кто сомневался, оказались не правы, а Шлиман, который поверил Гомеру, оказался прав и открыл Трою и нашел золотой клад царя Приама. Нет, Шлиман тоже присоединился бы к Гелланику и лже-Плутарху и к нам с Ленкой, хотя все остальные — и Аполлодор, и Ксенофан, Акций, Филохор, Эфор и Симонид — все они и десятки и сотни других древних историков, конечно же, подкрепляли свои доводы какими-то доказательствами, — но главного они все-таки объяснить не могли: откуда он, Гомер, все это взял с такими потрясающими подробностями и почему после него никто не мог уже подняться на такую высоту.
Здесь может показаться, что напрасно мы потратили столько времени, чтобы выяснить, когда он жил. Например, может кто-нибудь сказать, что неизвестно, и где он жил — в Смирне или на Хиосе, или на Итаке, или в Афинах, Колофоне, Пилосе… Да, и это неизвестно, но это понятно, что если место, где человек родился, имеет какое-то значение, то насколько же больше имеет значение время — время рождения и время жизни. Пусть каждый из вас попробует представить, что он родился на том же месте, только лет триста назад, — и вам станет все ясно.
И тут произошло то, что всегда происходит, когда начинаешь говорить не всерьез, а потом увлекаешься. Мы так увлеклись этим делом и так обрадовались тому, что пришли к одному и тому же выводу, что я уже и забыл, что привел Ленку сюда показать Голландию. Мы присели с ней на скамейку, и тут она мне выложила все, что, по ее мнению, вытекает, если мы поверим лже-Плутарху. Во-первых, сказала она, если я помню, то Геродот утверждает, что всех богов выдумал сам Гомер. А если это так, то и тут надо признать, что он не с потолка все это брал, а откуда-то. И если признать, что все это придумал какой-то человек, то надо или верить всему, или ничему не верить, это же логично. А поскольку наукой доказано, что Троянская война была на самом деле, то мы вполне можем поверить, что и Геракл не выдуман, что не выдуман и Тезей, и Елена была на самом деле, и Эврисфей, и тут она говорит мне потрясающую вещь: она говорит, что Гомер должен был все это видеть тоже.
— И Геракла? — говорю.
— И Геракла. И Эврисфея. И Елену. И Одиссея. И всех, всех.
— Но ведь писать об этом, — говорю, — нельзя.
А она говорит:
— Это ж почему? Это ж, — говорит, — ясно само собой. Эврисфей жил в Микенах. Геракл служил у Эврисфея. У Эврисфея детей не было. После Эврисфея царем стал Агамемнон. А представь себе, — говорит она, — что в это время и жил Гомер. Откуда мы знаем, сколько ему было лет? Никто ведь не знает. Ну, а если он жил? Ведь кто-то же написал, в конце концов, «Илиаду». Написал или нет?
— Ну, написал.
— Не «ну», а написал. Так как же, — говорит, — он мог все это написать, если не с натуры? Он, — говорит, — и мифы все сочинил. Он, — говорит, — тот человек, которого потом прозвали Гомером, не всегда же он был старым и слепым. Он был — как мы с тобой. Он был, как Пушкин. Он понял, что надо писать стихи. Вот он и стал все описывать. Думаешь, ему было неинтересно? Конечно, ему было интересно. А потом началась Троянская война…
— Но, — говорю я, — это ж когда было!
А она прямо зажглась, уже она и на скамейке усидеть не могла, схватила меня за руку и тянет куда-то и все мне говорит: «Нет, ты все-таки подумай, — говорит, — как тут все увязано».
— Что? — говорю. — Что увязано? — Я уже немного обалдел от такого напора. Никогда не видел ее такой возбужденной, обычно она и говорит-то в два раза медленней, а тут она прямо завелась и все говорит, говорит мне, какое это будет прекрасное сочинение, потому что стоит только решить, что Гомер все это видел, как все становится на места. Это она, оказывается, просто с карандашом в руках высчитала.
— Ты следи за моей мыслью, — говорит она. — Геракл знал Тезея?
— Ну, знал.
— А Тезей украл Елену?
— Украл.
— Теперь ты понимаешь?
— Чего ж, — говорю, — не понять. — И тут я действительно стал шевелить мозгами, и хотя в тот момент я еще не слишком все понимал, но просто удивительна была та быстрота, с которой я начинал все понимать, когда она, Ленка, начинала наталкивать меня на какую-нибудь мысль. Так и тут: в то мгновение, когда я довольно смело сказал — чего, мол, тут не понять, я, по правде говоря, еще не совсем понимал, куда именно она меня толкает, но колесики в моей голове уже начали вертеться, и я даже поразился, как все-таки много я успел узнать за это время — не то за три, не то за четыре месяца с тех пор, как мы выписали в библиотеке первую книгу и пришли к печальному мнению, что от школьной программы о древних греках у нас в голове не задержалось абсолютно ничего. А ведь я, хоть об этом даже стыдно и говорить, считаюсь отличником — и тут можно только предполагать, чего же стоили все эти мои пятерки, и еще — что же задержалось в головах всех других, если такие, с позволения сказать, круглые отличники ни черта не запомнили о таких интересных делах. Правда, интересных — вернее, то, что они интересны, я лично понял только в то время, когда мне пришлось заниматься этим делом вплотную, но, ей-богу, в этом самом случае происходит что-то вроде чуда: читаешь, читаешь и вроде бы не видишь, не замечаешь никакой связи между разными книгами и разными кусками, так что иной раз думаешь — все напрасно, все ни к чему, бесполезно. Но вот тебе даст какой-то начальный толчок для размышления девочка вроде Ленки, такая, чтобы ей нельзя было просто сказать — понимаю, мол, и все, — смотри ты, как быстро начинаешь соображать, как быстро все понимаешь и как аккуратно все становится на свои места — Геракл и Эврисфей, Агамемнон и Менелай, Елена и Парис, и этот неудачник Тезей, и Троянская война, и Гомер — всему тут же находится свое место, все выстраивается в железную шеренгу, и все это в такой короткий срок, что ты не успеваешь даже отшагать десяти шагов.
И в тот раз было именно так. Я, конечно, ухватил ее мысль, и я вам скажу, что если бы Ленка всерьез занялась историей, клянусь, она заткнула бы всех нас за пояс — всех мальчишек, каких я знаю, такая у нее была хватка. Да, десять шагов мне понадобилось для того, чтобы не только понять, что она хотела сказать, но и восхититься, как она до этого дошла. Только высказать я ей это не успел. Я уже хотел сказать ей, как здорово она все придумала, но тут эта аллея окончилась, и она вцепилась мне в рукав. И замерла.
Вот так и получилось, что она увидела Голландию. Это просто удивительно, но все получилось в тысячу раз лучше, чем я мог даже ожидать. Она просто обмерла, клянусь. Вцепилась мне в рукав, и только прошептать успела: «Смотри», — и даже язык прикусила. И замерла.
Не знаю, сколько мы простояли так — наверное, десять часов, — да это и не имеет значения. Потому что приятно мне это было, как никогда. Впервые я понял, как приятно делиться чем-нибудь, что тебе дорого, с человеком, который понимает, чувствует все это точно так же, как ты. Нет, правда, до того приятно, что она, Ленка, в одно мгновение поняла, как неуместно здесь произносить какие-либо слова, — потому что кругом действительно было как в самой взаправдашней сказке, но, понятно, это была лишь видимость, а с видимостью, вы знаете сами как: скажи одно лишнее слово — и все исчезнет. Но она не сказала ни одного лишнего слова — раскрыла свои глаза, которые днем были просто глазами, рыжими огромными глазами в мохнатых ресницах, но вечером становились внезапно блестящими и загадочными; смотрит, вцепилась мне в рукав, — и мы сами стали в этой сказке, словно принц и принцесса, которые потерялись в лесу… Видите, до чего человек доходит, дай ему волю повоображать, дай ему пофантазировать, — а ведь ни я, ни она не какие-нибудь дети, а вполне взрослые люди. Да, принцесса и принц — это если подумать при дневном свете, то ведь не откраснеешься и за год. Но вы заметили, что днем — одно, а вечером — совсем другое, и мы стояли и глядели на еле видные в зелени островерхие крыши и слышали шорох и обрывки голосов, и какие-то тени мелькали… Все это я говорю к тому, чтобы вы поняли, как это было здорово на самом деле и как Ленка должна была поразиться всему этому, особенно если учесть, что она видела это впервые в жизни, и где — в центре Ленинграда.
А потом мы двинулись вперед и вышли как раз туда, куда мне хотелось, чтобы мы вышли, — к островку, перешли через маленький, ну прямо-таки игрушечный мостик и прошли на островок — тоже кукольный, десять, наверное, метров в диаметре. Ночь была такая теплая, что воздух был похож на парное молоко, и вокруг стояла совершеннейшая полутьма, и мы сидели на земле, на откосике, свесив ноги, а под ногами плескала вода, и — тут я должен сказать всю правду — мы с ней начали целоваться уже по-настоящему. Не так, как тогда, под Новый год, совсем по-другому; и вот я вам скажу: никогда такого не испытываешь, когда дружишь с мальчишкой. Я говорю, конечно, жуткую банальщину, общие какие-то места — но если можно дружить с девочкой так же хорошо, как с парнем, и в то же время если она тебе нравится как девочка — никакая замена тут невозможна. Больше я на эту тему распространяться не собираюсь, скажу только, что, когда мы шли домой, я просто губами не мог пошевелить. Не знаю, говорит ли это о чем-нибудь. Думаю, что это вовсе не такая доблесть, как мне казалось в те минуты, скорее наоборот, но тогда мне было решительно наплевать, доблесть это или что иное. Мне было так хорошо, как может только быть человеку, — вот и все, и больше об этом я не произнесу ни слова, хоть вы меня убейте.
Я начал с того, что сказал, как удивительно мы понимали друг друга, и привел этот пример. Один всего лишь. Я мог привести их десять или двадцать. Только зачем? И еще я сказал, как приятно было мне поделиться всей этой красотой, о которой я знал, а она нет. Странное дело, поделиться — ведь значит поделить что-либо, а когда делить, то становится меньше. А тут совсем наоборот: поделишься, а становится больше. Потому что то, что было у тебя, — не уменьшилось, осталось таким же, а у нее, у того, скажем, с кем ты делишься, из ничего становится столько же — вот и получается, что ты поделился, а того, чем ты делился, не только не убыло, а стало вдвое больше. И в сто раз приятней.
Я потом поделился с ней всем. Всем, что я знал, всеми секретами. Я показал ей такие уголки, о которых она и не узнала бы, доживи она до ста пятидесяти лет. Их в городе сколько хочешь — таких красивых мест, прямо посреди города, где-нибудь на Крюковом канале и на маленьких островках в устье Невы, куда мы ездили на спуннинге — маленькой учебной парной лодке, которую я выпросил однажды у нашего клубного боцмана дяди Васи — я перетаскал ему, наверное, ящик пива, прежде чем он счел меня достаточно подготовленным к вождению спуннинга, а мне помогло то, что я много греб там, на Днепре, когда жил у деда и бабки, — и об этом, о всей моей предыдущей жизни я тоже рассказывал Ленке — и вы знаете, это у нее, наверное, тоже был особый талант — слушать. Когда тебя так слушают, ты поневоле начинаешь и сам верить, что все это интересно, — так что я рассказал ей без утайки даже про интернат, — а об этом я стараюсь не распространяться.
Да, я рассказывал ей, словно я сам готовился стать Гомером, древним певцом — только лютни какой-нибудь мне не хватало. И в Эрмитаж я с ней сходил — и долго, пока ноги не отнялись, таскал ее по залам — так мне хотелось показать ей все наши любимые уголки. Не то чтобы ей было это в новинку, была она, конечно, несколько раз в Эрмитаже, но когда мы с Костей повели ее — это было совсем другое дело. К этому времени Костя уже все знал про нашу дружбу — почти все, а почти — потому что я считаю, есть вещи, о которых говорить никому не то чтобы нельзя, а просто не следует. И вот мы вдвоем в один прекрасный вечер повели ее с собой и уже у самого входа небрежно так вытащили свои эрмитажные пропуска и показали их контролерам, которые за эти три года уже знали нас всех, как облупленных, потому что мы часто помогали им после того, как нашествие кончится и остаются груды мусора, как если бы это был не музей, а курятник, — да, они вполне знали нас, и мы могли провести с собой хоть пять человек, и никто бы не спросил нас ни о чем. Но тут мы нарочно, для форсу задержались, помахали своими пропусками, а про Ленку сказали: «А это — с нами» — и только тогда уже пошли за контроль. В тот раз мы показали ей нашу любимую мумию, которая лежит в Египетском отделе, потому что другую, ту, что найдена была на Алтае, мы не любили и смотреть на нее не ходили, а на египетскую — каждый раз, и Костя с жутким блеском рассказывал про то, как в Древнем Египте бальзамировали этих мумий, так что, казалось, дай нам волю — и мы сами забальзамируем кого угодно, хотя, как вы знаете, секрет бальзамирования утрачен навсегда. А потом мы повели ее к Пантохе де ла Крусу, на которого она в жизни не обратила бы внимания, и долго стояли перед этим рыжим гадом с красными, как у альбиноса, глазами; и мне все казалось, что если дать ему волю, то он выскочит сейчас из рамы и разнесет всех на куски — так ему нравилось, что мы стоим перед ним и прохаживаемся насчет его достоинств. И про Ду Фу рассказал, про великого китайского поэта, о котором она, конечно, не имела никакого представления, точно так же, как не имел его я, пока не вытащил его стихи из кучи книг однажды, когда мы играли с Костей в Пунические войны. Я показал ей это стихотворение об одиноком гусе. Но я ничего не сказал ей, как я тогда плакал, стоя во дворе, — не знаю почему, но не сказал. И мы потом читали этого самого Ду Фу до одурения и теперь, наверное, являемся с Ленкой самыми начитанными специалистами по Ду Фу, потому что мы эту книжечку выучили только что не наизусть, а потом я потратил десять астрономических лет, чтобы перерыть все книжные развалы — и отыскал все-таки потрепанную от многолетнего лежания зеленую книжку, на которой была изображена золотая луна размером меньше копейки и волосяными запутанными линиями нарисован пруд с цветками лотоса, и если вы увидите где-нибудь такую книжку — хватайте ее, не задумываясь, несите домой и наслаждайтесь — если только у вас хватит терпения дойти до дома и не заглянуть в нее.
И так, я думал, будет все время. Трудно было даже представить, что она, Ленка, может куда-нибудь деться; на короткое время каникул — и то трудно было представить, а когда она сказала, что вся их семья на целых три года уедет в эти чертовы Кириши, — у меня внутри прямо что-то оборвалось. Нет, я не мог себе этого представить, не мог вообразить, что вот начнутся занятия и я приду в класс, а там, в третьем ряду справа, если скосить глаза от того места, где я сижу, будет свободное место или, что еще хуже, будет отсвечивать кто-нибудь вроде Геры Попова — как представишь себе, так и в школу ходить не захочется. Но постепенно я стал думать об этом все меньше и меньше, потому что время проходило и она, Ленка, об этих трижды проклятых Киришах больше не заговаривала, и я, подозреваю, стал думать, как тот страус, который сунет свою голову под крыло и считает, что если он закрыл глаза и ничего не видит, то и его не видит никто.
Так было и со мной. Я просто отказался верить в Кириши. Еще немного, и я убедил бы себя, что мне все это приснилось и что такого места, такого города вообще не существует в природе, что мне примерещилось все это, и так будет длиться всегда — всегда, до конца каникул мы будем бродить с Ленкой по всяким прекрасным местам, а когда каникулы окончатся, как ни в чем не бывало вернемся в свой класс.
Но если я и думал так, то, значит, я еще глупей, чем кажусь. Потому что думать так — это значило надеяться на чудо, — а кто может сказать, что в его жизни было хоть одно чудо. Хоть одно-единственное, хоть маленькое. Взрослые — да. Со взрослыми, я полагаю, иногда еще случаются чудеса, но с ребятами — никогда. Я, по крайней мере, ни от кого из ребят о таком не слышал. А раз так, значит, не будь я круглым дураком, я должен бы помнить об этом. О том, что с ребятами не бывает чудес, и не уподобляться страусу.
Потому что она уехала.
Да, уехала.
Это произошло в тот день, когда я ждал выписки. Вернее, я ждал, что меня выпишут на следующий день, а тот день, о котором я сейчас говорю, был воскресным, а по воскресеньям, как вам известно, никого не выписывают. В больнице, даже такой шикарной, вообще-то изрядная скучища, а в воскресенье — в квадрате, особенно если ты отлежал там все бока — как я отлежал их. Я весь день бродил по коридорам, не зная, чем бы заняться, и сунул нос, кажется, уже во все мыслимые и немыслимые углы, и поспал даже, хотя в этой Военно-медицинской распрекрасной академии я, как мне казалось, отоспался на пятьсот лет вперед, до конца моей жизни. Да, я часочек все-таки поспал, но сон был какой-то муторный, потому что в этот день стояла страшная жара, и если здесь, за толстыми старинными стенами, было так жарко, то можете представить, что за преисподняя была на улице, где даже асфальт потек и из окна видно было, как у женщин каблуки застревают в тротуаре. Жуткий был день, и кончилось тем, что голова у меня заболела, словно мне свалилось на нее бревно, и я еще более уныло стал бродить, как привидение, и всем мешать, пока не нашел какую-то газету трехсотлетней давности, где была напечатана партия из матча претендентов, и я взял у дежурной доску и битый месяц играл за Спасского против Бирна и всаживал ему один мат за другим, жертвуя ферзя за две легкие фигуры.
А потом меня навестила моя тетка, о которой я, по-моему, начал как-то рассказывать, но так и бросил. Сколько я ни просил ее не приносить ничего — совсем ничего, сколько ни убеждал, что сам могу прокормить еще двоих, — она знать ничего не знала и только одно твердила: «Больному надо есть, ешь побольше, быстрее поправишься». Так что, возвращаясь после теткиного посещения к себе в палату, я тащил за спиной мешок с провиантом — точь-в-точь, как Дед-Мороз в рождественскую ночь.
Я даже заглядывать внутрь не стал. Я уже говорил — духота была в тот день страшная, но я все равно пошел снова в наш садик, потому что палата моя мне тоже уже надоела, и если бы не уверения Василия Васильевича, моего лечащего полковника медицинской службы, что мой вклад в науку совершенно неоценим, — клянусь, я уже давно сбежал бы отсюда — прямо в этой своей дурацкой больничной куртке и коротких штанах, которые делали меня похожим на чемпиона по дзюдо. Но не успел я устроиться поудобнее, как к самому входу подкатывает такси, и я еще, помню, удивился, потому что на этой тихой улочке, куда выходит ограда, такси — редкое явление. Но у меня глаза на лоб полезли, когда из него, этого такси, выскочила Ленка и — бегом к калитке. Я рванулся к ней навстречу, обрадовался жутко и даже сдуру не подумал, с чего это она средь бела дня раскатывает на такси, и тут она меня увидела.
Тут я наконец и сам понял, что здесь что-то не так. Но я был так рад, что еще по инерции закричал, как болван:
— Ленка, — кричу, — вот молодец!..
А она говорит:
— Дима. Я уезжаю.
Я остановился, будто со всего размаху наткнулся на забор.
— Как, — говорю, — уезжаешь? То есть ты хочешь сказать…
А она:
— Димка. Я уезжаю. Сегодня, сейчас… Я не могла тебе ничего сказать. Я сама не знала. Сегодня… сегодня прислали грузовик и «Волгу» и уже все погрузили… а я… я сказала, что поеду проститься с девочками… а это… я тебе, на память, — и тут только я заметил, что в руках у нее здоровенный пакет и она сует его мне, и я вижу, что она возбуждена и расстроена, и хоть я сам просто остолбенел, хоть один раз в жизни я понял, что должен проявить мужество, не распускать нюни, мне просто хотелось завыть, я сказал ей: «Подожди. Подожди, — говорю я ей, — подожди минутку».
Схватил этот пакет — и бегом к себе. Кинул пакет на кровать, вытащил из тумбочки свой тренировочный костюм и все деньги, что у меня накопились, — рублей восемь, переоделся за четверть секунды — и вниз, мимо обомлевшей нянечки.
— Поехали, — говорю. — Поехали, я тебя провожу.
И мы — бегом к машине, и я изображаю из себя такого молодца, а на душе так скверно, прямо кошки скребут, и мы подбегаем к машине, а оттуда — кто бы вы думали смотрит на меня? Костя.
— Ах ты мерзавец, — говорю.
А он смеется: «Решился, — говорит. — Значит, я проспорил коробку конфет. Правда, Ленка?»
Но тут мы уже понеслись, вывернули из тоннеля на Литейный мост, и Костя сидит впереди с шофером, занимает его каким-то разговором, а я даже не сообразил сначала, куда мы едем, и только стараюсь не выдать себя, только что зубами не скриплю, собрал всю волю в кулак, потому что вижу, что Ленка вот-вот расплачется и слезы уже дрожат у нее — да, огромная слезища так и повисла, и тут я уже обо всем позабыл, тут я обнял ее и говорю:
— Ничего, — говорю, — ну, ничего. Ты напиши мне. Напишешь?
А она, Ленка, даже и не говорит ничего, а только кивает — и так она кивала, пока я не увидел, что мы приехали.
Да, приехали. Она жила на углу улицы Севастьянова, и мы остановились, не заворачивая на Кузнецовскую, но и с того места, где мы стояли, видны были огромный крытый грузовик и вишневая «Волга» — прямо у Ленкиного подъезда, и вот тут-то только я понял, что это мне не снится, а что это все наяву и Ленка уезжает. В это время шофер вышел, поднял капот и нырнул туда, и Костя присоединился к нему, и вот мы остались с Ленкой вдвоем, а потом она встанет и уйдет. Я даже смотреть ни на что не хотел. Опустил голову и сижу. И чувствую, что от моей хваленой силы воли сейчас останется только мокрая лужа. И тут я слышу:
— Дима… — и не успел я еще сообразить, что к чему, как Ленка поцеловала меня. Я не знаю, куда она хотела меня поцеловать, но получилось где-то между углом рта и носом, а потом она сказала мне прямо на ухо: — Димка… Кириши — это же совсем рядом… я напишу тебе, а зимой я приеду — на все каникулы. — И она выскочила из такси. Я видел, как она отбежала шагов на десять, потом, словно вспомнив что-то, повернула на полном ходу, подбежала к Косте и чмокнула его в щеку, — видел, как она поднялась на цыпочки, — а потом она перебежала улицу и исчезла.
А потом мы поехали обратно. На том же такси. Костя сидел снова рядом с водителем, а я болтался сзади, и мне было как-то все равно, будто это не со мной все происходило, а с кем-то совершенно посторонним, и я снова не заметил, как мы отмахали через весь город, и я поплелся к себе в палату, а Костя крикнул мне вслед: «Эй, не вешай нос…»
И уехал.
И в это время начался дождь. Я говорил вам, что весь день жарило, как в преисподней, духота стояла смертельная, и вот теперь где-то прорвало и дождь обрушился на город, как если бы снова начался всемирный потоп, — так что когда я добрел до палаты, меня можно было выжимать.
Но мне было все равно. Если бы меня сейчас застрелили, я бы и не заметил. До меня только сейчас стало все доходить, и вот тут-то я и почувствовал, как мне плохо. Я добрел до своей палаты, стянул тренировочный костюм и влез в куртку дзюдоиста. Окно было открыто, за окном громыхал гром, и молнии блестели так, как если бы действительно существовал какой-то громовержец Зевс, повелевавший молниями. Я сел на кровать и увидел пакет, который мне дала Ленка, и стал его развязывать чисто машинально, а сам все вспоминал ее слова, — то, что она обещала приехать зимой на каникулы, и все пробовал понять, когда же это будет, если теперь август, — пробовал и не мог, и в это время я развязал пакет. И что бы, вы думали, там было? Роскошная книга — «Одиссея» в старинном издании Девриена с гравюрами необыкновенной красоты…
И это было уже слишком. Я чувствовал, что сейчас что-нибудь сделаю. Выскочу в окно. Разобью стекло. Завою. Я схватился за спинку кровати и стал трясти ее, словно она была в чем-то виновата…
И тут я увидел яблоки.
Они лежали у меня на тумбочке — ровные, одинаковые, золотистые. Я сразу узнал их — это были яблоки из сада Гесперид, и кто владел ими, мог рассчитывать на вечную молодость. Тут-то я все и понял. Потому что мне не нужна она была — молодость. Она мне не нужна была никакая — ни простая, ни вечная. На кой черт она мне была. Я не хотел быть молодым. Я хотел быть взрослым, потому что взрослый — и только! — не зависит ни от кого, и ему не надо ждать никаких каникул, и от него никто и никуда не уезжает, если не хочет. Нет, вся эта молодость мне была не нужна. И тогда я понял, что мне нужно сделать. Я схватил эти яблоки и что есть силы запустил их в окно. Сначала одно, потом другое, потом третье — они ударились об асфальт, подпрыгнули, покатились и исчезли. И тут я услышал снизу голос. Я даже не поверил себе — высунулся в окно и гляжу — а там, прямо под окном, весь мокрый, как сатана, Костя, и он кричит мне:
— Ты что, совсем из ума выжил? Чуть не проломил мне голову своими дурацкими бананами.
А я кричу:
— Костя, дуралей, какого черта ты здесь делаешь?
А он:
— Я, — говорит, — подумал: а вдруг ты захочешь прыгнуть из окна. Тут я тебя и поймаю.
Тогда я ему говорю: «Все, — говорю, — в порядке».
А он: «Ну, тогда, — говорит, — я пошел».
Вот такая произошла со мной история.
Помню, я тогда до полуночи все читал и читал, да так и уснул. Проснулся на рассвете — лежу, скорчившись, а под головой «Одиссея». Я встал и подошел к окну. Дождь уже давно кончился, и было совсем светло. Небо было ясным, и похоже на то, что днем снова будет несусветная жара. На душе у меня было совсем спокойно и чисто, словно меня промыло дождем, и чего-то мне хотелось, как если бы там, внутри, где положено быть душе, есть какое-то маленькое незаполненное пространство, которое обязательно нужно заполнить. Только что же это такое — я не знал.
Так я стоял, наверное, более часа, стоял и смотрел на воду и на небо, которое светлело все больше и больше, на вымытые дождем деревья, застывшие в ожидании жары, и все думал — чего же я хочу, чего ожидаю… И тут я поймал себя на том, что мне хочется зимы и снега.
1976 г.