Сначала он пел так: я птицелов, я птицелов, всегда я весел и здоров. Затем он решил несколько изменить слова, и получилось: я птицелов, я птицелов, я бодр, и весел, и здоров. И тут он представил себя птицеловом — клетка в руках и силки. А в силках бьется беспомощная птица, которой едва ли до песен. Какой-то элемент преднамеренной жестокости проглядывал здесь, и, чтобы смягчить его, он снова изменил и спел так: я старый добрый, — именно старый и добрый, — этими словами элемент преднамеренной жестокости если не уничтожался совсем, то в значительной степени смягчался, — я старый добрый птицелов, и всяк вокруг меня здоров… И все то время, пока он пел то на один манер, то на другой, он продолжал топтаться на месте, и остановился только тогда, когда на зеленом дерне вытоптал — как он того и хотел — две маленькие черные площадки. Только тогда он перестал топтаться и петь и огляделся…

1

На зеленой траве стояли они, на зеленой траве под синим утренним небом, трава была густой и влажной, роса еще не высохла, солнце поднималось слева, откуда время от времени налетал ветер. Ветер прилетал издалека, он скользил по траве, шевелил листки протоколов, он взвивался к небесам, синим и спокойным, транспаранты надувались, как паруса каравелл, они хотели унестись вслед за ветром — но того уже не было, он умчался дальше, и снова повисали флаги; на транспарантах на двух языках — русском и английском — было написано: «Привет участникам международных состязаний » Участники состязаний стояли на влажной зеленой траве и смотрели вслед ветру — он будоражил воображение, он был наполнен тревогой предстоящих боев. Им предстояло участие в первенстве мира, их было много, мест было всего три, трое мужчин должны были отправиться далеко, в заморские края, в Америку, куда давным-давно надутые другим ветром паруса каравелл принесли Колумба, — не туда ли проторенным путем унесся ветер…

Объявляется пятиминутная готовность!

Ветер унесся, флаги повисли, но волнение осталось. Все волновались, все — с его места на двенадцатом щите, прямо посередине общей линии было особенно хорошо видна, что творилось вокруг, слева и справа, но первое, что он увидел, был Феликс. Феликс Крее, Феликс Освальдович Крее, главный судья международных соревнований, судья международной категории. Конечно, никто и не подумал бы назвать его сейчас просто Феликсом: он был велик и недоступен, замкнут и отрешен, словно Великий Инквизитор; он совершал свой путь вдоль линии стрельбы, передвигаясь отчужденно и прямо, наметанный взгляд его в последний раз проверял, все ли было в порядке, все ли было в соответствии с международными требованиями; он был непохож на веселого, смешливого Феликса иных дней, и его замкнутость отрешенность едва ли не больше всего другого показывали степень волнения, раз даже Феликс мог измениться настолько, что стал похожим на Великого Инквизитора, — так на кого же стали похожи все остальные, все мы, и на кого стал похож он, Сычев.

Потому что Феликс…

Потому что в обычное время Феликс — это само радушие, ты сидишь у него в кабинете, он занят, как всегда, ты ждешь, пока он освободится, и смотришь в окно; окно выходит на залив, и ты видишь выкованное из серебра пространство, среди которого неожиданно, всегда неожиданно, возникает вдруг и вновь исчезает, словно забытое и вернувшееся на миг воспоминание, что-то трогательное — то ли крыло чайки, то ли далекий парус.

Или ты приходишь к нему домой; маленький деревянный домик стоит в гуще старого парка: он живет на улице Лейнери; перед домом у него цветы, и во дворе — тоже цветы, в домике — стерильная чистота и, конечно же, цветы, только что срезанные цветы в толстом глиняном кувшине, радушие и покой. Ты пьешь кофе со сливками, сливки в серебряном сливочнике. Не пойти ли нам сегодня в «Варьете»?

И вы идете в «Варьете».

Или ты идешь с ним по Старому городу. Старый город у тебя под ногами, слева и справа, узкие улочки вымощены тесаным камнем, серые стены башен сложены из камня; крепость, что высится над городом, тоже из камня. Ты был в этом городе десятки раз, — что здесь осталось такого, чего бы ты не видел? Но ты с Феликсом, и он ведет тебя куда- то, куда ты сам не пошел бы; он здесь родился и прожил сорок лет, и у него всегда есть что показать тебе, даже если ты здесь в сотый раз и в двухсотый тоже.

Или вы — уже втроем, потому что с вами Ингрид, — гы, Феликс и Ингрид. Вечер, темно, зажигаются фонари, вы сидите в кафе, одном из бесчисленных кафе, скажем — в «Пегасе». Тающие во рту булочки высятся горой, на пятачке размером с тетрадный лист — фортепьяно, ударник и саксофон играют весь вечер чистые и грустные мелодии, и ты видишь, как теплеют серые глаза Ингрид. Феликс поправляет свой галстук бабочкой. Теперь он не похож уже на главного инженера завода «Терас», кто может догадаться о его профессии инженера-механика? Быть может, он кондотьер, ил он дипломат, вернувшийся из заморских далеких стран, а может быть, и кафе это, чуть подсвеченное скрытыми огнями, не кафе вовсе, а корабль, плот, ковчег, и вот он плывет себе и плывет меж серых каменных домов в далекую и таинственную страну — и нет ничего вокруг, только грустная мелодия, что выводит саксофон, только темные черепичные крыши, только серые глаза Ингрид…

Так было — недавно и давно, так, возможно, будет, но не теперь, не сейчас, сейчас всего этого нет, как не было, а если и было — то в другом измерении и другой жизни. Неужели все изменилось, трава и ветер, ветер и солнце, — что причиной? Оглянись, сказал себе Сычев, неужели вокруг то же самое?

То же самое. Ветер, солнце и зеленая трава, и люди, которых он знал не первый год, впрочем здесь все знали друг друга не первый год, звезды мирового спорта; они знали друг друга задолго до того, как познакомились, их было не так уж много, в Европе и Азии, Африке и даже в Австралии. Их было так немного, что они знали друг друга по именам, поздравляли с Новым годом, обменивались подарками… И все-таки они менялись в тот самый момент, когда раздавался свисток — объявляется пятиминутная готовность — и в этот самый момент они менялись, и Феликс становился похожим на Великого Инквизитора, и рука сжимала рукоятку «марксмана» или «ягуара», «хойта» или «черной вдовы»; Мариан Парульский все снимал и натягивал на самые уши свой всему миру известный потертый зеленый картуз; маленький Бужо, чемпион Франции, свирепо вдыхал и выдыхал воздух, косясь налево, где длинный и рыжий Мэтьюз, чемпион Великобритании, втирал в тетиву воск; так, может быть, поступал и его предок при Азенкуре или Кресси, а может быть, и при Пуатье. В таком случае прогресс был налицо; налицо было облагораживающее веяние нового времени: вековые враги с луками в руках стояли теперь не друг против друга, а плечом к плечу, англичанин рядом с французом и монгол возле русского. Газеты писали: спорт сближает сердца . Вероятно, это было правильно, жаль только, что генералы не увлекаются спортом. Хорошо бы генералам состязаться в беге и метании копья, адмиралам — в плавании; хорошо, если бы единственным оружием на земле остались луки и стрелы. Луки и стрелы стоили совсем не мало, но, конечно, много меньше, чем танки и подводные лодки, не говоря уж о бомбах, простых и атомных. Вопрос о разоружении стал бы много проще. Каждый из них мог бы стать по праву генералом, и уж между собой они как-нибудь договорились бы. Но все это были мечты, эмпиреи, пока что генералы прочно сидели на своих местах, орудия массового Уничтожения успешно совершенствовались, над этим работали лучшие умы человечества, дипломаты проводили свои совещания в обстановке полнейшей секретности, напалм прожигал человека насквозь, шариковые бомбы разносили его в клочья. Лук и стрелы были игрушкой, анахронизмом, странной причудой, и сами они были чудаками: удивительно было, что им пришло в голову заниматься стрельбой из лука, еще удивительней было то, что, занимаясь этим, они проделывали все это всерьез. М уж вовсе непостижимым было их волнение, — ведь причин для волнений не было, дипломатические недоразумения были абсолютно исключены и денег за это они не получали.

И все же они волновались, даже великий Остапчук, шестое место в мире, второе в Европе; он хмуро поигрывал литыми плечами и слишком уж тщательно втирал тальк в рукоять своего «хорна». И уж на что невозмутим был О. Финкелынтейн (сборная Советского Союза), и он, сидя, как обычно, до самой последней секунды на скамье в нейтральной (пять метров от линии стрельбы) полосе и ловко орудуя спицами, на этот раз без конца шевелил губами, пересчитывая петли, и вот уже который раз начинал сначала.

Ну а он, Сычев? Выходило, что он только один и не волнуется, один среди звезд, ведь он тоже был звездой, не первой, конечно, и не второй величины, и даже не третьей, он был «одним из лучших» — так это говорится, — но вовсе не лучшим, он был звездой из туманности, он составлял Млечный Путь. Он был неразличим на общем фоне — может быть, поэтому он не волновался, потому что ни сам он, ни его волнение не были никому заметны, интересны, он был звездой десятой величины — средняя середина, в звездных каталогах Европы и мира он не значился — действительно, с чего бы ему волноваться… Тут губы его дрогнули и предательски скривились.

Да, ему нечего было волноваться. Выиграть он не мог, проигрывать ему было нечего. За десять лет если он к чему и привык, то это к проигрышам, тут он мог поспорить с любым. Тут он стоил не двух, а шести небитых; единственное, что ему оставалось, — это терпение, и похоже, оно у него было безграничным. Иногда оно даже вознаграждалось, его терпение, судьба была слепа, и время от времени удавалось примоститься где-нибудь на третьей ступеньке пьедестала; но это бывало так редко, что и вспоминать не стоило; здесь же, в этой компании, ему ничего не светило. И даже надеяться ему было не на что, это было элементарно, это было ясно хоть дураку, хоть умному, хоть трезвому, хоть пьяному, а он, на свою беду, не пил вовсе.

Так говорил он сам с собой, так убеждал себя, убеждал и успокаивался. И это так понятно. Мы редко позволяем себе признаться в истинных мотивах, которые движут нами, если эти мотивы почему-либо представляются нам сомнительными. Вместо этого мы принимаем успокоительные таблетки собственного изготовления. Мы наводим тень на плетень и бормочем что-то о недозревшем винограде. Ну и Сычев туда же — он, оказывается, и не собирался блеснуть чем-нибудь на этих соревнованиях, ему главное было — принять участие, а если так, если просто участвовать — чего волноваться.

Вот только губы у него дрожали…

Но тут Феликс, Феликс Крее, некогда старый друг, а ныне судья и Великий Инквизитор, добрался наконец до полосы, отделявшей женский сектор от мужского. И в то время как правая рука его с мегафоном медленно поднималась ко рту, он успел бросить быстрый взгляд влево — туда, где стояла Ингрид; но напрасен был этот взгляд, он был безответным, Ингрид стояла совсем рядом, но не видела его, она смотрела перед собой, прикусив нижнюю губу, и не видела ничего. Тогда он повернулся, приложил мегафон к губам, и над полем пронесся металлический голос: «Внимание!»

Тут Сычев почувствовал, как мелкая дрожь побежала у него по телу, от шеи к ногам. Левая рука его, державшая лук, вспотела, и рукоятка сразу стала скользкой. «Тальк, надо взять тальк», — подумал он, но как-то бессильно подумал, мысль эта появилась на обочине сознания, сознание было ленивое, чужое, не его. Его была потная ладонь, скользившая по рукоятке, и ему был нужен тальк, но словно сон овладел им, словно столбняк. «Тальк», — еще раз подумал он; затем эта мысль лениво, как пьяница в жаркий день, пробрела мимо и скрылась из виду, а он вознесся вдруг над землей и увидел эту всю картину сверху: огромное зеленое поле и две неподвижные линии. Одна линия — линия мишеней — была прямая, отчетливо видны были и щиты и сами мишени с огромными разноцветными кругами, другая линия была изломанной. Это были стрелки, мужчины и женщины; мужчины стояли за девяносто метров от мишеней, женщины — за семьдесят, посередине был излом; и вот в этом-то изломе и стоял Феликс Крее, который сверху был похож на смешное насекомое с вытянутым хоботком.

«Внимание! — кричал металлический голос с эстонским акцентом, и пустые трибуны послушно повторили это за ним. — Внимание!.. Первая зачетная серия… стреляют индексы „А“ и „Б“…»

И тонкий пронзительный звук свистка ножом отрезал прошлое от настоящего. У каждого из них, у каждого из тех, кто стоял сейчас на линии, были в прошлом, до этого свистка, свои дела и свои заботы, разные дела и разные заботы; в настоящем, которое началось сразу вслед за свистком, ничего этого уже не было. Теперь у них в ближайшие четыре дня было только одно — двести восемьдесят восемь стрел, по тридцать шесть стрел на каждой дистанции, двенадцать серий по три стрелы на девяносто метров, столько же — на семьдесят (тут закончится первый день); тридцать шесть стрел на пятьдесят метров и столько же — на тридцать (тут закончится второй день и первый круг); в третий день — снова девяносто и семьдесят, а в четвертый — опять пятьдесят и тридцать, всем осточертевшее упражнение, двойной международный круг ФИТА. И из всех этих двухсот восьмидесяти восьми стрел всегда запоминаются только две; самая первая стрела первой серии на девяносто метров и самая последняя на тридцатке, что, впрочем, и понятно, ибо с ними связаны начало и конец ваших надежд.

Эта минута… Даже ветер стих, словно из любопытства. И было тихо кругом… так тихо. Сейчас надо было сделать как раз тот самый первый выстрел, вот отчего стояла такая тишина. Они стояли молча, собирая вместе умение и нервы; за этим первым выстрелом стояли тысячи часов тренировок — долгие часы, дождь и жара, стертые в кровь пальцы, незримо витали надежды и мучительные сомнения. Им пора было начинать, а они все не решались, а стрелка уже бежала по кругу, отсчитывая первые секунды из тех двух с половиной минут, после которых на светофоре зажжется красный свет, и тот, кто не успел, должен уйти с линии и уступить место другим. Так стояли они и вели счет своим секундам, и Сычев среди них, пока наконец то, что можно было выждать, ушло.

Тогда он вложил стрелу в гнездо на тетиве. Хвостовик вошел и щелкнул, как взведенный курок. И если то, что мы есть, определяется нашим прошлым, — с этого мгновения он перестал быть самим собой. И уже неважно было, что именно для него имело цену и значение в этом недавнем прошлом, — круг повернулся, декорации исчезли и появились снова, но это были уже другие декорации, и роли у актеров были другие — разбойник играл добропорядочного семьянина, а Золушка — Бабу-Ягу. Кем был Сычев на зеленой арене — он не знал, представление захватило его; он весь предался во власть ощущений, в основе которых лежал тончайший расчет, доведенный на тренировках до автоматизма. Левая рука его с луком стала медленно подниматься, рука поднималась плавно — плавность была главным условием хорошего выстрела. Далеко от него стояла мишень с золотым яблоком посередине, и к этому-то яблоку и двигался его прицел, прицел и левая рука, а правая мягко вела тетиву к подбородку. И в эти считанные мгновенья, пока руки, независимо от него, поднимали лук и тянули тетиву, он успел заметить флажок, шевельнувшийся от порыва ветра за девяносто метров от него; слева на солнце наползала тучка; рукоятка лука скользнула у него в руке, давление приходилось немного выше основания большого пальца, мысль о тальке снова появилась где-то сбоку, появилась и исчезла, он только успел подумать, отрешенно, как и в первый раз, — надо, надо было взять тальк; тетива легла не по месту, не коснулась самого кончика носа, а легла справа, он не думал обо всем этом, автомат, сидевший внутри, справился без него, сам все проанализировал, почувствовал, в то время как прицел — черная точка — тихо полз по раскрашенным кругам к центру. Белый, черный, голубой… красный и наконец золотисто-желтый; дополз и замер, и тут же автомат дал поправку — на тучку и на ветерок. Прицел нехотя шевельнулся, сполз с середины вправо и вниз, дрогнул и снова замер. «Проверка, — сказал он себе, — проверка…» Всё было в порядке. Всё было в порядке, прицел не дрожал, вынос был определен правильно, секундная стрелка бежала, время шло можно было стрелять, нужно было стрелять, оставалось только произвести выстрел, левую руку надо было удержать там, где она и была, справа и ниже золотисто-желтого круга, правой рукой потянуть тетиву, тянуть и тянуть, включить спину, завершающее усилие должно было выполняться как бы само собой: незаметное движение лопатки, мягкое и мощное, и в тот момент, когда щелкнет кликер, кисть должна сама расслабиться, пальцы отпустят тетиву, она уйдет с мягким шипением, она рванется вперед, она выбросит стрелу в пространство, но тебя это уже не касается — ты должен остаться недвижим. Да, ты не должен даже шевельнуться — до тех пор, пока стрела с характерным звуком — «тук-к-к» — не воткнется в мишень.

Что он и сделал. Он протащил стрелу. Он замер. Теперь потянуть. Он потянул. Теперь лопатка. Лопатка пошла, пошла, сейчас щелкнет кликер, он щелкнул, и в тот момент, когда пальцы, расслабившись, должны были отпустить тетиву, они вдруг словно одеревенели, они прилипли к тетиве, левая рука уже сдвинулась с места, прицел покатился вниз, а он все тянул и тянул, понимая со странной смесью ужаса и изумления, что сейчас, вот сейчас произойдет непоправимое, но он не мог разжать пальцы, не мог, не мог. Это было нелепо, то, что он не мог разжать их, это было так нелепо и бессмысленно, что удивление в нем победило ужас, он смотрел на себя со стороны, со стороны это выглядело еще более нелепо, и он едва удерживался, чтобы не покачать головой. Прошло мгновение, не больше — и тут до него дошли все ужасные последствия такого положения. «Снять, снять выстрел!» — крикнул он себе, но сделать ничего не успел, левая рука была согнута, он уже не видел прицела, он знал только, что стрелять нельзя, — в это время пальцы наконец раскрылись, он почувствовал толчок, он дернулся весь, словно этим отчаянным движением хотел выпрямить путь тетивы, но уже было поздно, он мог только выглянуть из-за покосившегося лука, он выглянул и увидел, как некрасиво, боком, виляя, стрела понеслась к мишени, пытаясь в воздухе выпрямить свой полет. Ему было нестерпимо больно смотреть на это, и он закрыл глаза.

И тут же звук — жалкий, словно лопнула где-то струна, долетел до него.

Все было кончено. Не стоило открывать глаза. Не стоило даже брать бинокль, чтоб посмотреть на такой выстрел, но он, чисто механически, сделал это — снял бинокль с пояса и посмотрел: стрела его была в щите. Она воткнулась в щит так, как она и летела, — боком, жалко, и теперь понуро висела у самого края мишени. Руки у него тряслись, бинокль прыгал, и некоторое время он не мог даже понять, задел он хотя бы единицу или нет, и ему пришлось опереть бинокль о лук. И тогда он увидел, задел.

Единица!

Не десятка и не девятка, и даже не шестерка на худой конец — единица, одно несчастное очко, но он обрадовался так, словно попал в самый центр десятки. Единица — это все-таки был не ноль, это было попадание, это было очко, но ведь очко, не промах, нет, не промах…

Нет, его так просто не возьмешь. «Спокойно, — сказал он себе, — спокойно». Вторая стрела; рука вынула ее из колчана, стрела легла на тетиву, и хвостовик щелкнул; он делал это сотни раз, он делал это тысячи раз, он не был звездой первой величины, но и последним он тоже не был. «Так, — сказал он себе, — ну, давай». Веселая злость пузырьками поднималась у него в груди. «Значит, единица», — сказал он себе, и левая рука его мертво стала в центре.

«Единица». И пальцы мягко легли на тетиву.

«Единица». И лопатка пошла назад. «Контроль», — сказал он себе, но больше уже по привычке, злость кипела и поднималась; контроль, проверка — но все было в порядке, левое плечо было на месте, кисть лежала в рукоятке, словно младенец в колыбели, кончик носа чуть касался тетивы, а прицел все стоял в центре; так рыба стоит над камнем, живая и неживая в одно и то же время, и двигаясь, и стоя на месте; все было в порядке, и он дотянул еще чуть-чуть. Тут щелкнул кликер, — тяга шла, пальцы раскрылись сами собой, движение было мягким и неуловимым для глаза, правая кисть свободно ушла назад, прицел все еще стоял в центре, а стрела исчезла, она рванулась и исчезла из поля зрения, раньше чем он успел бы моргнуть. Только он ведь и не моргал, моргать ему было вовсе незачем, как незачем было ему глядеть, куда летит его стрела и куда она попадет, ибо в тот самый момент, когда он выстрелил, в тот момент, когда разжались пальцы и соскользнула тетива, — он почувствовал и понял, он был совершенно уверен, что эта стрела будет «там», в середине, в самом центре, и так оно и случилось, — так что когда издалека донеслось до него столь сладостное — «тук-к-к», ему на этот раз не пришлось ни пересиливать себя, ни тратить время на то, чтобы смотреть в бинокль. Нет, здесь он времени терять не стал, веселые и злые пузырьки все еще поднимались в нем, это было восхитительное чувство, и пока оно не прошло, не стоило терять ни секунды. И он просто повторил все, как автомат: левая рука, правая рука, прицел, проверка, тяга, лопатка, щелчок и выпуск. И снова издали донеслось до него — «тук-к-к»… Он только зубы сжал, повернулся и пошел с линии стрельбы на свою скамейку. И только тут, теперь только он по-настоящему испугался, вот тут-то на него накатил настоящий страх, как если бы он выскочил удачно прямо из-под колес машины и пошел бы себе как ни в чем не бывало и, может быть, даже посвистывая, а потом остановился бы, и ноги подкосились, и пот побежал по груди и по спине; стоял бы весь мокрый и думал бы: «Да, пронесло. Но могло-то быть и иначе».

Точно так и здесь — все могло быть иначе, и Сычев не дошел еще до скамейки, а уж колени у него подогнулись. И все-таки он уже выскочил, а вот Зайдниексу, который шел ему навстречу, все еще предстояло. Зайдниекс шел ему навстречу, улыбаясь белыми от волнения губами; он стрелял по тому же, что и Сычев, щиту, он был «литер В». Он был парень что надо, Аугустинус Зайдниекс из Даугавпилса, он был слесарь-ремонтник, он всегда владел своими нервами, он и сейчас владел ими, когда попробовал улыбнуться Сычеву. Сычев же только и мог что моргнуть в ответ.

На скамейке сидел веселый, как всегда, Шарафутдин Ташибеков и смотрел в подзорную трубу.

— Ну, — осипшим голосом спросил его Сычев, — Ну, Шурик?

Шарафутдин открыл зажмуренный глаз и посмотрел на Сычева. Глаза его были темно-карие, твердые и веселые. Смотреть на него и то было приятно. Это были глаза веселого и доброго человека, добрым и веселым человеком был Шарафутдин Ташибеков, он был мастером международного класса, Шарафутдин Ташибеков, он был учителем средней школы; наверное, там, в горах, где он был учителем, иным и нельзя быть, и Сычев подумал вдруг, что хорошо, должно быть, ребятам иметь такого учителя, как Шурик. От сердца у него отлегло, и он улыбнулся. Он улыбнулся Шарафутди- ну, как улыбнулся бы любимому брату, и Шарафутдин, Шурик, улыбнулся ему в ответ, и тут Сычев подумал снова, что будь у него такие зубы, он вообще не смыкал бы губ, улыбался бы без остановки с семи утра до двенадцати ночи, и даже перерыва на обед не стал бы просить.

— Ну, — сказал Сычев, улыбаясь, — ну, Шурик?

— Очко, — сказал Шарафутдин. — Хорошо, а? — Ему, похоже, очень хотелось засмеяться, он даже словно подпрыгивал от нетерпения, так его распирала радость — ведь жизнь была так хороша; и, глядя на Шарафутдина, нельзя было не признать правильности этого несколько общего положения. И Сычев согласился и сказал:

— Да, Шурик, вроде и в самом деле неплохо.

— Неплохо? — сказал Шарафутдин. — Нет, это просто хорошо, а?

И они рассмеялись, и тут Сычев окончательно пришел в себя. Шурик был прав, конечно. Это было хорошо, это было замечательно, замечательно было, что он попал оба раза в десятку, злые пузырьки у него в груди исчезли, злости не было, а была уверенность и теплота. «Все хорошо, — говорил он себе, — все хорошо».

Он хотел было сказать об этом Шарафутдину, но тот уже исчез, унесся, убежал, и Сычеву ничего не оставалось, как вытащить из колчана записную книжку и карандаш и твердым вертикальным почерком вывести: «Первая серия. 1 + 10+10 = 21».

Ну, так вот оно и началось. Сначала ты делаешь то, что должен сделать, потом уходишь, потом возвращаешься и делаешь это дело снова. И еще раз. И еще… уходишь и возвращаешься, но разве это в первый раз? Разве не это мы делаем всю свою жизнь? Между солнцем и зеленой травой, под голубым небом, сверкая, проносятся стрелы, ты уходишь и возвращаешься и снова уходишь, и солнце освещает тебя, а может быть, через минуту польет дождь — разве в этом дело? Ты — часть большого мира, ты делаешь свое дело, земля вращается, где-то ночь, в земле лежит зерно, где-то холод, где-то зной, варится сталь, добывается уголь, добывается нефть, мудрец сидит согнувшись над листком бумаги, спит женщина, вернувшаяся с ночной смены, где-то родился ребенок, кто он — будущий Сократ, Заратустра или новый доктор Менгеле; летят стрелы, жизнь идет своим чередом, жизнь вечна, но неизменным в ней остается только одно — ее изменчивость.

А ты стоишь на линии, ты литер «А» или литер «В», ты инженер, учитель, портной, архитектор, милиционер, слесарь или летчик, ты живешь в Англии, ты живешь в Сиднее, Ленинграде, Копенгагене, Москве, Антверпене, в горном кишлаке.

Ты держишь в руках «хойт», или «марксман», или «голдн игл», или «грин хорн», или «блэк видоу».

Ты идешь к щиту по зеленому полю, по упругой траве, над тобою ветер развернул флаги, транспаранты рвутся вдаль, «привет участникам международной встречи », ты идешь к щиту, чтобы выдернуть стрелы.

А потом ты снова идешь, чтобы через несколько минут начать все сначала, и думаешь о мире, таком большом и таком непохожем.

Ты думаешь о том мире, что меняется каждую секунду, о потоке, в который нельзя войти дважды, и о том, что ты сам — это капля в безграничном океане. Можно было бы предположить, что капля никому не интересна, что ею можно пренебречь. А потом ты вспоминаешь, что без капли нет ручья, без ручья нет реки и нет океана. И ты начинаешь думать о своем мире, в котором ты живешь сейчас, когда ходишь по зеленой, уже успевшей высохнуть траве. Но ведь не всегда ты живешь в этом мире, мире стрел и флагов, есть еще другой, на время оставленный тобою мир, и вот о нем-то неожиданно для себя и вспомнил Сычев, вспомнил и забыл, и снова вспомнил, и стал думать о нем, вспоминать о нем, и уже не забывал, не забывал о том мире, из которого он уехал три дня назад; мир был тогда другим, он, Сычев, был тогда другим, и другой была вода в потоке.

2

Поток существовал всегда, всегда существовал мир, солнце над головой, ветер и звезды и тропа у ручья, витязь ехал по тропе темным лесом, чистым полем, зеленая трава и синее небо, лук за спиной, в руке копье, витязь ехал по белу свету и доезжал до развилки, тут он замечал, что дорога разделяется, направо пойдешь — коня потеряешь, конь пятился, колебалось в руке копье, пасмурно становилось на душе, налево пойдешь — домой не придешь, белели обглоданные ветром кости и ворон мерзко хохотал в вышине. Проходили минуты и часы, надо было выбирать, проблема выбора возникала рано или поздно перед каждым, и каждый рано или поздно делал свой выбор.

Проходили дни, месяцы, годы и столетья, менялись формы правления, появлялись и исчезали религии, экономические учения, менялись авторитеты, проблема выбора оставалась, хотя витязь был уже другим…

Существовало несколько путей, и выбор каждого из них был в равной мере случаен и закономерен. Если бы пришлось подыскивать названия, то один из них можно было бы назвать путем необходимости. Он, Сычев, так и назвал бы его, будь он склонен к скрупулезному анализу своих действий, но он не был к этому склонен — особенно если ему и в самом деле приходилось выбирать.

Этот путь состоял, в основном, из аритмичных бросков через переполненные людскими телами пространства; пересадки были похожи на штурм редута, короткие, как удар клинка, реплики парировались молниеносными взглядами. Тяжелое дыхание, медленно раскрывающиеся двери вагона, водоворот встречных противоборствующих течений. Искусственный воздух подземного помещения и быстрый, чересчур быстрый бег стрелок на часах; время летит, время приближается к девяти, стрелки не ждут, волнение повисает в воздухе, как невидимый, но реальный туман, из тумана появляется красная шапочка, красная шапочка кокетливо посажена на обесцвеченные кудри, высокий от напряжения голос уговаривает: «Граждане, не толпитесь, становитесь на ступеньку эскалатора по двое…»

Эскалация нетерпения. Стрелки бегут.

Эскалатор не торопится, его движение задано наперед, эскалатору чуждо нетерпение, лениво движутся вверх рифленые ступени, люди вняли голосу, они стоят на рифленых ступенях по двое, а кое-где и по трое, но красная шапочка этого уже не увидит. Вверх, вверх, медленно вверх, господи, как медленно вверх; каждый, кто стоит на ступенях, рад бы помочь медленным, неторопливым ступеням, каждый рвётся туда, к выходу, хорошо бы иметь крылья, хорошо тому, кто имеет крылья, хорошо бы не зависеть от техники, расправить крылья и полететь, но человеку не дано летать. Эскалатор ползёт. Медленный, размеренный подъем, полупустые чёрные ступени, ползущие навстречу, уходящие вниз, в душную даль тоннеля. Не спеша уходят вниз бронзовые массивные светильники.

«Прослушайте объявление. Ленинградскому метрополитену для постоянной и временной работы требуются рабочие, мужчины и женщины. Для лиц, не имеющих специальности, организовано производственное обучение. Холостые обеспечиваются общежитием. Там же требуются уборщицы производственных помещений, заработная плата сто четыре рубля в месяц. Обращаться по адресу: Московский проспект, сто двадцать восемь. Повторяю…»

Девушка с чёрной сумочкой думает — я могла бы пойти уборщицей. Девушке двадцать четыре года, она инженер, её зарплата девяносто рублей. Её не примут уборщицей, ей не дадут сто четыре рубля, у неё диплом, она так и будет работать инженером, но она на всякий случай запоминает адрес: Московский проспект, сто двадцать восемь.

Но в этот момент уже светлеет, фиолетовый свет люминесцентных ламп сталкивается с ярким природным светом, искусственный свет, казавшийся там, внизу, таким ярким, тускнеет, бледнеет, исчезает совсем. Последние ступеньки. Они оседают, рифлёный поток исчезает в глубине машины. Неловкий, спотыкающийся шаг — и ты наконец наверху, на твёрдой и ровной земле, ты можешь продолжать свой путь.

Вперёд.

И ты устремляешься вперёд. Как жаль, что у тебя всё- таки нет крыльев. Быстро, быстрее, ещё быстрее, секундная стрелка несется галопом, ты не должен отстать, лететь ты не можешь, перед тобой парк, дорожки переплетаются, на траве еще не высохла роса, но ты бежишь, ты вынужден бежать вслед за стрелкой, наперегонки с безжалостным механизмом, и ты не видишь, не замечаешь уже ничего; цветы распластались в чашах из серого гранита, изумрудная зелень пронизана утренним солнцем, золотистые дорожки присыпаны свежим хрустким песком, но ты не видишь этого, ты бежишь, лёгкие жадно вдыхают прохладный утренний воздух: вдох, выдох, снова вдох, рубашка на спине уже промокла от пота.

А вот уже кончается желтая похрустывающая дорожка. За ней — набережная, кованая решетка, двуглавые орлы опустили длинные печальные шеи. Но ты не замечаешь ничего, незамеченной остается и ширь темно-синей воды, внезапно и остро открывающаяся взору там, слева, и краснокаменная туша Артиллерийского музея, и уходящий вправо узкий и изогнутый канал. Ты не видишь ничего, даже неба над головой у тебя нет, даже земли под ногами.

Бегом, бегом, бегом, по гулкому мостику, под желтую арку ворот, над воротами выбита дата —1740 год, мимо экскурсантов, бог весть каким образом оказавшихся здесь в такую несусветную рань, — и чего им не спится? Мимо них, мимо них, мимо, лиц он не различает, лица неразличимы, лица — словно туман, общий невнятный мазок кисти, только золото тюбетеек, только темнота кожи, знакомой с иным, нездешним солнцем, мимо, мимо них. И уж совсем случайно, на бегу, сверхъестественно, боковым каким-то зрением ухитрился он однажды зацепить и запомнить темно-русую прядь коротко стриженных волос и стройность тонких ног, высоко отчеркнутых строгой черной юбкой.

И еще — но это уже наверняка из области догадок, домыслов и сладостной вольной фантазии: негодующий взгляд зеленовато-коричневых глаз, взгляд этот долго еще помнился дурно воспитанному человеку, толкнувшему женщину, он бежал, он спешил, он не успел даже пробормотать извинение, или оно не было расслышано, этот вопрос будет выяснен много позже — пока же он только смог обернуться, но второго такого взгляда суждено ему было дождаться не скоро.

А тут ещё этот прыжок…

Этот прыжок всегда приходилось делать в конце жестко очерченного пути, это был прыжок через вытоптанный, с редкими зелеными проплешинами газон, и он был совершенно естествен и необходим, как точка в конце сочинения, ибо после него ты оказывался в самом хвосте огромной толпы. Ты вливался в толпу, как ручей в реку, исчезал, растворялся, становился подобным, объединялся, сливался и исчезал, «я» менял на «мы», прикрываясь множественным числом, как щитом, чувствуя себя неуязвимым, защищенным и невидимым; «я» исчезало, оставалось только тяжело дышащая многоголовая гидра, которая спешила, пыхтела, шаркала десятками ног, бежала последние метры наперегонки с секундной стрелкой, она делала это вчера и позавчера, будет делать завтра и послезавтра, а может быть, и через месяц, через год, через сто лет будет продолжаться эта игра, пока кому-нибудь не надоест. Я бегу, ты бежишь, мы бежим, вы бежите, они бегут, чередуются мужчины и женщины, чередуются «ж» и «г», чередуемся мы и вы, ты и я, молодежь вырывается вперед, крепкие мышцы и здоровое сердце приспособлены для финишного рывка, дверь проходной автоматически захлопывается в тот момент, когда секундная стрелка пробежит последний круг, еще рывок, стрелка финиширует, финиш ровно в девять у двери проходной — на этот раз она не успела захлопнуться, соперник посрамлен, увлеченная твоим примером гидра набрала скорость, она толпится в дверях, пересекает спасительную черту, — так финишируют велогонщики в групповой гонке, места у всех разные, а время одно, и только первые три получают бонификацию.

Так заканчивался этот путь, обрывалась караванная тропа, трасса марафонского бега. Никто не кричал: «Мы победили», никто не падал и не умирал, гонки продолжатся завтра и послезавтра, победитель не получал ничего. А завтра начнем сначала — я и вы, мы все, нам еще потребуется все наше умение, вся выносливость, хорошо, если нам, как сегодня, будет сопутствовать удача. Теперь можно утереть пот, пойти умыться, поделиться впечатлениями, перевести дух и закурить. Мы победители, и мы сами назначаем себе бонификации и награды; пять минут, чтобы прийти в себя, пять минут — умыться, пять — покурить, синий дым сигарет заменяет дымы жертвоприношений, еще десяток минут — и можно работать.

Сычеву был знаком этот путь, очень, очень хорошо знаком, но он не включал его в обширный реестр рассматриваемых вариантов. Он делал это намеренно: необходимость не поддается рассмотрению. Бессмысленно говорить о варианте, не оставляющем выбора. Вы можете купить у нас машину любого цвета, при условии, если этот цвет будет черным , говорить следовало совсем о другом, потому что иногда, редко, но бывали и другие пути. И вот о них-то и следует говорить, ибо они принадлежали к той стороне жизни Сычева, в которой понятие необходимости если и не отсутствовало вовсе, то расширялось до тех мыслимых границ и пределов, где оно переходило и как бы сливалось с понятием свободы.

В любой свободный день все эти пути начинались сразу же за дверью подъезда. Неспешными шагами выходил он во двор. Четырехугольный колодец тянулся вверх своими девятиэтажными стенами, стены были тусклыми и серыми, синей эмалированной крышкой лежало небо; груда ящиков громоздилась посередине двора. Ящики были похожи на обломки рухнувшей башни. Пестрая толпа, теснившаяся у серой стены, вызывала в памяти вавилонское столпотворение, но смешения языков не было. Молчание было общим языком. Очередь не любила пустопорожних разговоров, очередь сдавала посуду: блестели ярлыки, вились надписи, подрагивали в руках сетки и чемоданчики, рюкзаки и корзины; двор, начало пути, начало всех путей, имел довольно гнусный вид, серый цвет доминировал, мелодично позвякивало стекло, кошки бежали по своим делам, корчился в огне выброшенный кем-то старый диван, черный дым красиво вливался в небесную синь. Путь уводил со двора, серый доминирующий цвет оказывался временным явлением, он преобладал лишь временно, впрочем, иначе и быть не могло, серое — цвет тлена и смерти, цвет небытия, это становилось ясным сразу же за углом, где сквозь черные асфальтовые щели неоспоримым торжеством живого над крепостью мертвого и бездушного пробивались зеленые струйки травы. Тут был еще один поворот, и еще — свернув направо, можно было выйти на улицу, тут же, через какой-нибудь десяток метров впадавшую в огромный проспект, тянувшийся через весь город с севера на юг. Здесь-то и появлялись первые варианты, здесь начинала двоиться и троиться дорога, в этой исходной точке окончание пути скрывалось во мраке, в тумане, в неизвестности; в неизвестности таился элемент риска, здесь, на углу был тот берег, от которого отплывали каравеллы, все пути были открыты и доступны, и все они были одинаково радостны и одинаково желанны.

Все решало мгновение, случайность, импульс. Взгляд мог упасть на темно-зеленую стену парка, и тогда, отдавшись мгновенному порыву, можно было идти и идти, похрустывая неукатанным гравием по горбатой дорожке, по тени, из которой солнцем то здесь, то там были выхвачены зубчатые куски, можно было идти по аллее или тропинке, пересекать другие аллеи и тропинки, то узкие, то широкие, мимо бюстов на массивных постаментах, мимо фонтана — огромного венка из бронзовых листьев, ощущая на лице мелкую пудру рассеянной в воздухе влаги, идти и идти, вплоть до того места, где гипсовые львы, пятнистые от облинявшей бронзовой краски, недоуменно и чуть обиженно смотрели слепыми глазами в стоячую воду искусственного озера.

Заманчив был этот путь, но он был слишком короток, станция метро круглилась рядом со львами, ветер гнал по дорожкам промасленные бумажки, летом и зимой здесь шла бурная торговля пирожками, путь заканчивался у плетеных корзин, а дальше путешественника ждала столь знакомая ему по предыдущим дням подземная проза метро.

Не потому ли предпочитал он поддаваться иным импульсам, толкавшим его на другой путь — пусть даже он уводил его прочь от аллей, манивших своей зубчатой и широколиственной тенью. Прочь. И он поворачивался к парку спиной, копье выбора склонялось направо, путь вел его туда, где улица становилась проспектом. Проспект был рекой, тротуар заменил дорожку, трава на узком газоне была бурой. Он не спешил, он двигался осторожно: шаг, остановка, еще шаг, еще остановка, путь был известен и в то же время нов, он проносился здесь некогда, он пробегал здесь недавно, мимо, мимо, мимо, не глядя по сторонам, не видя, не замечая ничего вокруг, не догадываясь о существовании всего того, на чем теперь с изумлением останавливался его неторопливый взгляд — можно ли было сказать, что он знал этот путь? Нет, он его не знал. Он убеждался в этом на каждом шагу, остановки были продиктованы любопытством первооткрывателя: он открывал заново мир, в котором жил давно, для открытия которого ему вечно не хватало времени. Предметы и явления, останавливавшие теперь его внимание, были, по правде сказать, достаточно обыденными и простыми, но это ни о чем не говорило; более того, обыденность, которую он не мог разглядеть ранее, содержала в себе прелесть новизны.

Он остановился сразу за углом, первый же взгляд приковал его к тротуару, первый же поднятый взгляд, что-то ползло по стене, это были остывшие неоновые трубки. Свиваясь и развиваясь, они образовывали бесконечную надпись, которая тянулась над запыленными витринами и исчезала вдали: ткани-трикотаж-белъе-чулки-галантерея . Неоновые трубки были серыми, они были мертвы. Мертвые неоновые слова, появившиеся неведомо по чьему желанию. А рядом было еще одно слово, короткое и странно загадочное, звучавшее таинственно и грозно. Это слово могло быть заклинанием халдейского мага, приносящего жертву небесам, — то было слово УРС. УРС ! Здесь таилась загадка, может быть где-то была скрыта пещера, полная сокровищ, которая ждала своего «Сезам, откройся».. Слово УРС было тоже покрыто пылью, наверное это была пыль веков. И он, Сычев, был единственным, может быть, человеком, обратившим внимание на это слово. Он ясно сознавал, что только неограниченная свобода, которой он сейчас располагал, только она позволила ему оторвать взгляд от земли, заметить это слово, увидеть в нем загадку и насладиться ею. Это слово вернуло его в детство, в ту невинную пору веры в существование чудес, которые некогда тревожили его воображение, в пестрый мир необыкновенного, где серый цвет обыденности еще не проступал, — в мир, в границах которого были высечены слова рух, джинн и сезам . Эти слова были той же породы, того же происхождения, что и УРС, они с тех давних пор остались в его памяти и до сих пор вызывали сладкую и томительную дрожь.

Жаль, что нельзя было остаться здесь навсегда, прекратить свой путь, отдаться созерцаниям и размышлениям. Асфальтовая река текла дальше, асфальтовая тропинка звала вперед, откровение еще не пришло, возможно, дракон ждал его где-то впереди, где-то притаился он, готовый к схватке, расправляя на солнце перепончатые крылья. Витязь был уже не волен над собой, путь должен был продолжаться — и он продолжался, хотя и не без сожаления; таково было условие игры. Но уже и того, что было увидено на первом шагу, достаточно было, чтобы понять слепоту предыдущих торопливых дней. Теперь он заново открывал и по крупицам собирал то, что многие годы терял широко, щедро и бездумно, — но кто мог знать, что настанет время, когда чистейшая поэзия откроется ему в слове «БАКАЛЕЯ», а за словом «ОВОЩИ» прозвучит музыка сфер.

Продавец овощей был посланцем небес, по крайней мере внешне, за широкими плечами, вероятно, скрывались сложенные крылья, вились кудри, голос его был подобен трубе, созывающей грешников на божий суд. «Помидоры, — взывал он, — помидоры, покупайте, граждане и гражданки, — голос ширился, разносился дальше и дальше, захлестывал и усыплял, голос звенел, он был наполнен угрозой и страстью, — прекрасные, несравненные помидоры по редким, доступным, по сниженным ценам, — голос гремел и останавливал, он предвещал что-то неслыханное, руки архангела шутя перекидывали тяжелые ящики, — всего шестьдесят копеек за килограмм». Архангел был горд собой и имел для этой гордости все основания: вечером у него было назначено свидание с девушкой нечеловеческой красоты, позавчера он купил себе мотоцикл «ЯВА-350», он зарабатывал более двухсот рублей в месяц, девушка с черной сумочкой, что сидела сейчас, склонившись над чертежом, и мечтать не могла о такой зарплате. Помидоры вели его к счастью прямой дорогой. Он ни разу не пожалел о своем выборе, сфера обслуживания была его небесами, его путь к счастью был вымощен помидорами и картофелем, капустой «кольраби» и баклажанами. «Замечательные, несравненные, непревзойденные помидоры!»

Голос архангела уже охватывал землю и небо, страсть вела его, страсть покоряла сердца прохожих, открывая их взору то, что было скрыто в глубинах недр. Было утро, возможно, это был один из первых дней творенья, возможно, земля была еще раем, человечество еще прозябало в невинности, вечер грехопадения был еще далек. Помидоры и впрямь казались прекрасными; нетрудно было найти извиняющие причины, трудно было противостоять музыке сфер. Кудри вились, грешники, поеживаясь, сводили дебет с кредитом, незрелость помидоров никак не могла быть поставлена им в упрек. Незрелость вообще не может быть поставлена кому-нибудь в упрек, ибо всегда является лишь следствием пороков заготовки. Часто, впрочем, незрелость удобна. Она позволяет обходиться с товаром без особых церемоний.

Только тут Сычев заметил, что мысль его, оттолкнувшись от осязаемых и вполне определенных субстанций, странным образом воспарила к отвлеченным эмпиреям чистого духа. Это иногда случалось с ним, и сейчас с ним случилось то же самое, стоило ему только подумать о незрелости вообще; хорошо, что он еще вовремя остановился; кто знает, куда мог завести его увлекающийся абстракциями ум? — неведомо куда.

К счастью, этого не случилось, и не случилось по причине глубоко реалистической, ибо глубоко реалистической и материальной была раскрывшаяся перед ним картина, и в один миг она возобладала над отвлеченными, сомнительными и никому не нужными умствованиями. Мгновение — и он оказался далеко за пределами недозрело-помидорных сфер; замерев, он стоял уже у границы иного мира, и иное солнце освещало его. Люди были перед ним, божественное нисколько не осеняло их своим крылом. Но змий-искуситель угадывался, змеевидность формы уживалась с примиренной покорностью содержания. Трогательной была един ость и единовременность, заставившая этих совершенно разных людей в этот ранний еще субботний, нерабочий час покинуть теплые постели. Картина была трогательной. Она была поучительной, не говоря уж о живописности: раннее утреннее солнце просвечивало янтарную жидкость, пиво в кружках казалось расплавленным золотом, движения людей напоминали древний ритуал поклонения огню. Осторожными и бережными были их движения, они говорили о скрытой в недрах души и не нашедшей выхода нежности; не исключено, что нежность эта была не осознана и лишь случайно прорывалась наружу, открываясь стороннему взгляду невольного соглядатая, малопочтенную роль которого исполнял в данном случае Сычев.

Он побрел дальше, он был смущен, окружающий мир смущал его чрезмерным, сверхобильным многообразием, он таил в себе несметные сокровища и готов был одарить ими любого, требуя за это, или даже не требуя, а умоляя лишь об одном — о внимании.

И Сычев, покорно уступая этому зову, поднял глаза — в предстоящем ему откровении сомневаться уже не приходилось.

«РЫБА», — прочел он и вслушался в отзвук собственного голоса. А потом еще раз повторил по складам: «Ры-ба…»

И тотчас за стеклом появилось:

СКУМБРИЯ

Из скумбрии можно приготовить разнообразные рыбные блюда.

В НЕЙ СОДЕРЖИТСЯ 20 % ЛЕГКО УСВАИВАЕМЫХ БЕЛКОВ И В СРЕДНЕМ 5–5,2 % ЖИРА.

ВИТАМИНЫ В, — В, — В,2 — РР И МИНЕРАЛЬНЫЕ ВЕЩЕСТВА, НЕОБХОДИМЫЕ ДЛЯ НОРМАЛЬНОЙ ЖИЗНЕДЕЯТЕЛЬНОСТИ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО ОРГАНИЗМА.

Вот что суждено ему было узнать. Он увидел все это на расстоянии какого-нибудь полуметра, и тут ему показалось, что до откровения, которого он так жаждал, совсем близко.

3

Зависть, зависть, обыкновенную черную зависть — вот что он почувствовал прежде всего. Может быть, он хотел бы стать рыбой? Да, сказал он сам себе, хотел бы. Старший инженер Сычев — скумбрия . Он сам превратился в полосатую проворную рыбу, он мчался куда-то в общей стае, он уже не завидовал, он свободно перемещался в безграничных водных просторах, границы государств не сдерживали его, заработная плата его не интересовала, таможенные сборы отсутствовали. Он преодолевал огромные пространства, он спасался от опасности, избегал тралов и акул, он подчинялся лишь собственному инстинкту, а когда его вылавливали, его изучали, он был в центре внимания мировой общественности. Все живое смертно, и после смерти полосатая рыбка — Сычев становился предметом пристального и кропотливого исследования, после чего весь мир узнавал об изумительной полезности существования Сычева, это в нем содержались легко усваиваемые белки и жиры, это он был необходим для нормальной жизнедеятельности человеческого организма, это он… впрочем, уже перечисленного вполне достаточно для удовлетворения любого честолюбия. Сычев был горд и удовлетворен, это удовлетворение могло придать смысл его жизни, будь он рыбой. К сожалению, он не был ею и гордости не чувствовал. Удовлетворения он не чувствовал тоже — по той же причине, он не чувствовал ни того ни другого; и зависть переполняла его. Неужели это и было откровением, которого он так долго ждал? Если да, то у откровения был горьковатый привкус. Зависть была вполне человеческой, она касалась самого Сычева, она касалась его самого и его жизни, он прожил на свете тридцать с лишним лет и до сих пор не мог бы ответить на вопрос: нужна ли (слово «необходима» он не осмеливался даже произнести) — нужна ли была кому-нибудь его жизнь, нужен ли был кому-нибудь он сам, и если да — то зачем. Каков был скрытый от него смысл его жизни, какой от нее был прок ему самому и всему человечеству — он хотел быть полезным, он непременно хотел быть полезным всему человечеству, он жаждал быть нужным кому-нибудь, кроме анонимных отделов по кадрам с их написанными от руки «Учреждению требуются…» Это желание мучило его и жгло в дни его жизни, наполненные торопливым круговоротом деяний, неотличимых одно от другого. «Требуется Сычев », — хотел бы прочитать он однажды, но требовались только опытные инженеры.

Каковым он и являлся…

Здесь, кажется, приспело время сказать несколько слов о герое сего повествования, оговорив заранее, что ничего геройского в нем нет и не будет, ведь о нем читателю пока известно лишь то, что его фамилия Сычев. В самом начале он, кажется, пел песенку о веселом птицелове, да еще имел некоторое, до поры до времени не уточняемое отношение к стрельбе из лука. Хотя и это уже — смотри ты — совсем не так уж мало, есть люди, которые и известны лишь тем, что носят какую-то фамилию, а тут мы можем добавить, что Сычева звали Игорь, и с учетом того, что ему было уже за тридцать, пожалуй уместно будет называть его Игорем Александровичем, хотя средства массовой информации, радио и телевидение вкупе с борзыми на слово журналистами предпочитают называть мужчин его возраста объединяющим словом «ребята» — например: «Наши ребята во втором тайме показали…» и так далее. Игорь Александрович Сычев, тридцати с лишним лет, один из «наших ребят» — а что же далее? Он избран быть героем — за что, чем он знаменит, чем отличен от других, в чем послужит примером? Кто сделает себе идеалом его жизнь, кто, замерзая, будет повторять его имя, чему он может научить, что есть в нем такое?

Ничего. Ничего в нем такого нет — автор, знакомый с героем лучше всех, говорит это совершенно честно, ему жаль, но это наш сосед по коммунальной квартире, речь пойдет о самом обыкновенном человеке, о самом обычном, о тех, кого в дюжине двенадцать, а в сотне девяносто восемь, и будь автор посмелее, он назвал бы свои рассказ «Повестью об обыкновенном человеке». Именно таким был Игорь Александрович Сычев — по крайней мере ничто в его жизни не позволяло ему думать иначе, ни ему, ни другим, ничто не давало ему повода или предлога выделять себя из дюжины или сотни, он был такой, как все, и уже по одному по этому решительно не годился в герои. Он и сам так думал, тут он не заблуждался, уж он-то знал себя, уж он-то знал себе цену. Цена была умеренной. Она чуть-чуть была выше той, что он получал в виде месячного вознаграждения за свой нетяжелый труд. Он получал сто сорок пять рублей в месяц — без премий.

Кто же он был? Самый обыкновенный человек, мы об этом уже говорили. Нет, дураком он не был, он был нормального, среднего ума, он был честен, он был прям, он был не способен на подлость, он не был подхалимом — и в тех пределах, в тех берегах, что оставляла ему жизнь, был независим — разве этого мало? И еще он был горд. Может быть, поэтому он никого ни о чем не просил — просить для него было нож острый. Пожалуй, он был не по чину горд, но и это не порок и не геройство. Просто он был «из тех ребят». Его детство пришлось на войну — наверное, это может послужить объяснением. В остальном и жизнь его была обыкновенна. В школе он учился без троек — но не более, в институт он поступил, выбирая, где поменьше конкурс, — и поступил. В институте учился ни шатко ни валко, и на двадцать пятом году закончил высшее образование с запасом знаний, по его собственному мнению, весьма умеренным, которого, однако же, к его удивлению, оказалось вполне достаточно для работы. Год после окончания института он проработал Мастером на стройке, он строил аэродром в большом южном городе: сначала там были кукурузные поля, тянувшиеся до самого горизонта, но затем появились зеленые вагончики, чуть позже — вечные времянки, потом — бараки для строителей, подъездные пути, узкоколейка, он ходил с теодолитом и нивелиром, долго путался с установкой уровней: все было так не похоже на институтские практики. Он ходил в ватнике, реечник качал рейку. Копались котлованы, росли стены из тесаного ракушечника, сроки торопили. Осенью кукурузу убрали, и черная земля предстала перед ними в печальной наготе. Он разбивал железнодорожную ветку, укладывал трубы, выписывал наряды. Тут у него произошел первый производственный конфликт: нормы и расценки были несовершенны, в наряды записывалось все, что хоть отдаленно относилось к делу, рабочие были нездешние, и обещанные сто пятьдесят рублей им надо было вывести, хоть умри. Он еще соглашался чуть изменить категорию грунта, он еще мог записать: «Относка грунта вручную на расстояние до десяти метров», — но выдавать чернозем за скалу или допускать ручную переноску грунта едва не на километр — на это он согласен не был. Конфликт был локальным, ничего страшного не произошло, наряд подписал за него старший прораб. А он перешел в лабораторию: определял лучший состав бетона, брал пробы, рекомендовал растворы. Наверное, он неплохо справлялся и с этой работой. Испытания бетонных йлит для взлетной полосы прошли успешно, аэродром был построен в рекордный срок, а Сычев вернулся домой и пошел в изыскательскую партию — семьи у него не было, стране нужны были дороги, каждый год из- за отсутствия дорог страна теряла миллиард рублей. Сычев был специалистом широкого профиля, к тому же в изысканиях платили шестидесятипроцентную надбавку. Он работал в лесу: институт обслуживал Север и Северо-Запад. Вологодские, кировские, карельские леса были исхожены если не вдоль, то поперек уж точно, он уже не путался в уровнях, он работал быстро и хорошо, уровни в теодолите и нивелире устанавливались сами собой, чавкала болотная жижа под ногами, огромные резиновые сапоги доходили до бедер. Славное было время — он понял это много позже, а тогда он вживался в работу дорожника-изыскателя. Народ в партиях бывал всякий, в городе о таких людях и не слыхали — от спившихся и выгнанных из института студентов до отцов семейств, от охотников, не расстававшихся с ружьем, до раскаявшихся рецидивистов. Времени, как всегда, не хватало, сроки, как всегда, поджимали, людей, как всегда, было мало, так что капризничать не приходилось; в дело шли и отцы семейств, и рецидивисты, и охотники, да и сами они, два инженера и три техника, рубили просеки, разбивали трассу, вели пикетаж, нивелировку, производили съемки водотоков, если надо — копали шурфы и там, где не могла пройти лошадь, тащили трубы, ящики с геологическими образцами, палатки, ящики с инструментами, буханки хлеба, сахар и соль, муку и крупу. Если можно было — они останавливались в деревнях, нет — разбивали палатки. И так длился год, и еще год, и еще. Сычев прижился в изыскательских партиях, работа была тяжелая, но несложная, оказалось, что он умеет работать с людьми, он был неплохим организатором, он взваливал на плечи самый тяжелый мешок и шел первым. Конечно, его, мешок был не просто самым тяжелым, а самым тяжелым из того, что он мог нести, конечно, какой-нибудь Дима-болыпой мог унести на своих широченных плечах самого Сычева вместе с мешком, было просто удивительно, какие люди жили вдали от городов. Да, думал Сычев, удивительно все же, какие сильные есть люди, вот бы ему такую силу: он стал бы чемпионом мира по борьбе уж точно, он не пыхтел бы, не сгибался в три погибели под сорокапятикилограммовым мешком. Но он сгибался, он шел, пот катился по лицу, затекал в глаза, гнус вился вокруг них темным облаком, оседая на кожу, впиваясь, кусаясь, присасываясь, а они все шли и шли.

Год и еще год, лето и зима, весна и осень, Север и Северо-Запад, вологодские, костромские, карельские леса, архангельские болота. Трассы, площадки, мостовые переходы. Колючая хвоя, пряная листва берез, рубленые бани, резиновые сапоги до бедер, сбитые ноги, тренога с теодолитом, бритье холодной водой, дни и месяцы, месяцы и годы, километры и сотни километров, Сычев — начальник изыскательского отряда, Сычев — помощник начальника изыскательской партии, их партия — лучшая в институте, безотказные работники, гарантированная досрочность выполнения задания, трассы, трассы, трассы. «Что же дальше? — спросил он себя однажды. — Что дальше?» Он лежал на печи на овчине, глаза у него смыкались, на дворе задувал ветер, сухие снежинки катились по застывшей земле. Хозяйская дочь Катя сидела внизу у стола. Кате было шестнадцать лет, она готовила уроки — дом был прибран, малышня, угомонившись, спала. Катя сидела над тетрадкой, прикусив маленькую полную губу, ее груди мягко круглились под тонким свитером, со своего места Сычев видел маленькое красивое ухо. Катя была очень красива. Сычев ей очень нравился, она никак не могла сосредоточиться, лицо у нее горело. «Что дальше?» — спрашивал себя Сычев. Надо что-то делать. Он чувствовал, что эта работа засасывает его, этой работе не было конца, она была бесконечной, страна была огромна, дорог было мало, строительство велось медленно, работы хватило бы до конца жизни. Была ли это его жизнь? Был ли ему предназначен этот удел? Он подходил к этой жизни, но подходила ли она ему? Он уже стал отвыкать от чтения, книга не шла в руки после десятичасовых переходов, он поймал себя на мысли, что начинает грубеть; наверное, это было вовсе не страшно: он мужал, он выполнял тяжелую мужскую работу, работа формировала его, может быть все шло так, как надо, может быть его сомнения были безосновательны и напрасны, вполне могло быть, что не происходило ничего ужасного, возможно, все шло по заранее начертанному пути. Не исключено, что именно на этом пути ждало его счастье: в следующем году ему должны были дать самостоятельную партию, он был бы самым молодым начальником партии в институте, он получил бы полную самостоятельность, а что могло быть лучше самостоятельности? Может быть, думал он, лежа в приятной истоме, его судьба и просто рядом, может быть ее зовут Катя, красивая Катя, он представил себе, как они станут мужем и женой, ее налитое молодостью тело. Руки у нее огрубелые, шершавые, но ласковость и нежность уже угадывались в ней, в ней он никогда бы не разочаровался. Нет вернее жен, чем такие вот тихие поморочки, для изыскателя это вовсе не маловажно, значит, это будет Катя… Катя. Значит, это будет Катя, значит, его стезя определилась, они нарожают дюжину детей, Катя будет готовить пироги с морошкой — где в городе она возьмет морошку? — он будет уходить в экспедиции, уходить и возвращаться. Он будет хорошим мужем и хорошим начальником партии; последнее он мог утверждать вполне определенно, — это было бы его потолком, он был бы вечным начальником партии, в тридцать и сорок лет, и в пятьдесят. Никем другим в изыскательских партиях стать нельзя, ибо начальник партии подобен господу богу, который есть начало и конец всего.

И тут он понял, что это не его путь. Этот путь был слишком прост и доступен и, следовательно, не для него. Бедная Катя! Она все еще сидела над тетрадкой, она думала о нем, о Сычеве, он нравился ей, она, конечно, пошла бы за него замуж, но пока она думала о нем, глядя в чистую страницу, все было кончено. Судьба простерла над этими двоими свою руку и развела их. Нет, не быть им вместе, никогда не быть, никогда ему не обнимать ее крепко сбитое, ладное тело, они даже не успели поцеловаться, как все было кончено.

Это была последняя изыскательская партия Сычева, он решил переменить течение своей жизни. Вернувшись, он уволился из института, с изысканиями было покончено. Достаточно широкий профиль позволил ему быстро освоить инженерно-проектные работы, дороги требовались не только в отдаленных районах, страна строилась, стройки высились и росли во всех ее концах. Росли города, улицы были теми же дорогами, специалист-изыскатель быстро разобрался в вертикальной планировке городов, время шло и приносило с собой все что полагается; из инженера он стал старшим инженером, тут подвернулась возможность, и он вступил в кооператив, залез по уши в долги. Размышлять было некогда, работа от зари до зари, через два года он рассчитался с долгами, еще через год его сделали руководителем транспортной группы. Вся группа состояла из одного Сычева. Но он и один справлялся, он работал быстро и много, и это не утомляло. Никаких особенных дел, не считая стрельбы из лука, у него не было, а стрельбу первое время он не принимал всерьез.

И покатились дни: на работу, с работы, на тренировку, домой; он жил один, годы шли, были какие-то девушки, но то ли он им не подходил, то ли он подходил к ним не так. Он все еще ждал откровения, жизнь все еще походила на спокойную реку, ее налаженное, размеренное течение успокаивало, усыпляло, время обтекало его, протекало мимо, не привнося никаких изменений. Иногда ему снилась дорога, уходящая в лес, или рыжее болото, все в красных каплях перезрелой клюквы, иногда ему снилась Катя. Поводов роптать на судьбу он был решительно лишен. Да он и не роптал, ибо был человеком справедливым. Он имел все, чего он заслужил, пока в этот прекрасный, в этот нерабочий субботний день, полностью свободный от каких-либо обязанностей, он не оказался вдруг перед витриной рыбного магазина и не подумал о том, что, пожалуй, не мешало бы установить, а зачем существует на свете некий Сычев и есть ли в нем нечто особенное, свое, что необходимо для чьей-нибудь жизнедеятельности. Пока что все, что он делал, могло быть сделано любым другим человеком. Пока что он, Сычев, не был индивидуализирован как личность, в любой точке жизни он мог быть заменен другим человеком — изыскателем или инженером; он был винтиком, он был каплей. То, что он был каплей, пережить он еще мог, но то, что капля была безлика…

Будь такая попытка произведена однажды, думал он, и покажи она, что нет в нем, в Сычеве, ничего, что жизненно необходимо кому-то, — что ж, это было бы тяжело, но справедливо. Но беда была в том, что никто не мог проделать такого опыта. И выходило так, что он теперь до конца своих дней обречён заниматься разработкой проектов организации транспорта. Было ли это плохо? Отнюдь. Было плохо только ему самому: ведь ежели он сел не в свой поезд — на ком была вина и кого он мог винить? Снова возвращались его сомнения. Он испытал их однажды, лежа на печке, — теперь печки не было, тогда ему было всего двадцать восемь лет. Профессию можно менять один раз или два, но то, что можно в двадцать восемь, нельзя в тридцать три. И все же сомнения оставались. Ему хотелось бы понять, зачем он… ах, как ему хотелось бы это понять!

Нет, он не роптал.

Он только хотел понять — вот и все. Самое трудное для него было — примириться с заданной ограниченностью его существования.

И Сычев испытывал горечь и досаду, он чувствовал себя не столько обиженным, сколько виноватым, хоть вины за собой не знал.

И тут уже совершенно понятно, что ничто не могло служить ему в этот миг утешением: ни гирлянды дивного янтаря, нежно мерцавшие в витринах ювелирного магазина, ни красивая девушка, томно стоявшая в дверях парикмахерской с высоким спортивного вида парнем в потрясающей изящногрубой кожаной мотоциклетной куртке, — ничто не могло заставить его забыть ту обиду, то чувство несправедливости, которое он испытал, стоя у витрины рыбного магазина, когда снова — после того случая на печке, где это произошло с ним впервые, — снова возник перед ним вопрос о его, Сычева, внутреннем предназначении. О том, насколько оправдана и необходима его жизнь, исходя из доказательств, которые могли быть представлены им на сегодняшний день.

Возле пивного бара «Уголок» бурлил водоворот. Радостная толпа ввинчивалась в огромные двери фирменного колбасного магазина. Сычев шел, весь в невнятной обиде на свою судьбу и на себя, он шел вожделенной дорогой свободы, вокруг бурлила жизнь. Солнце поднималось все выше, воздух согревался, в воздухе висел многозвучный гомон огромного проспекта, двигались машины всевозможных видов и размеров, людской поток то обгонял его, то с силою прибоя устремлялся навстречу; громко кричали продавцы, на необозримом протяжении проспекта раскинувшие свои лотки. Удивительно ли, что обида не могла долго владеть им, она улетучивалась, испарялась, как эфир из бутылки, которую забыли закрыть, постепенно он успокаивался, и вместе с обидой исчезали в его душе сожаление и горечь.

Это было разумно. Миллионы людей вокруг него жили спокойной мирной жизнью, а такая нормальная человеческая жизнь — уже прекрасна, и об этом следует помнить, без этого мы с трудом с. могли бы объяснить смысл наших дел.

Да, жизнь прекрасна, хотя бывает и так, что ее и просто хорошей не назовешь: никто не понимал этого так хорошо, как некий грек, философ и музыкант Орфей; старая история, древняя, как мир. Он отправился в преисподнюю, в царство душ, за своей Эвридикой, чтобы из вечного покоя вернуть ее в полный боли и страданий мир. Им двигала любовь — это вы хотите сказать, да? Но здесь ничто не противоречит общему тезису: да, да, любовь двигала несчастным Орфеем.

Он пел: «Потерял я Эвридику…» Да, именно любовь, только что же это такое — любовь? Ведь это и есть самое убедительное, самое совершенное доказательство того, что земная наша жизнь непреходяще прекрасна; зачем иначе было бы претерпевать столько трудностей на пути возвращения к ней?

Нет, не легкомыслие было виною, что Сычев в этот день так быстро забыл все свои огорчения. Сама жизнь распорядилась им. И в тот момент, когда он остановился у будки чистильщика обуви, он уже не чувствовал себя несчастным, — все-таки он был оптимистом по натуре, хотя вопрос об избранности и предназначенности все еще оставался открытым.

4

Будка чистильщика была открытой. Она была стеклянной. Может быть, это была и не будка вовсе, а террариум или особого вида клетка, стеклянный параллелограмм с открытой дверцей. Внутри и в самом деле томилась диковинная птица. Старый ассириец сидел там, глаза его были полузакрыты, взгляд обращен внутрь. За ним в тесноте стеклянного террариума таились тысячелетия истории. Кровь его давно остыла. Не было ничего в этой жизни, чего бы он не знал, удивить его тоже не могло ничто. И никто не мог бы сказать, что значит его обращенный внутрь взгляд. Возможно, он оплакивал смерть Ассурбанипала, гибель Ниневии, быть может он ожидал прихода ангела смерти. Сычев мог предполагать все что ему было угодно, он принадлежал к молодой нации, кровь бежала в нем быстро и подстрекала к любопытству. Он и вообще был любопытен, далеко еще нс утратил интереса к жизни. Он зашел в стеклянную клетку.

Старый ассириец даже не пошевельнулся. Похоже, подумал Сычев, он еще вчера знал о том, что произойдет, возможно, он уже не отличает одного человека от другого. Сколько ему лет, думал Сычев, неужели этот старик всю жизнь чистит обувь? Это был классический чистильщик. Его профессия была столь же вечной, как и сама история, и ни века, ни социальные катаклизмы не были властны над ней. Вполне можно было представить этого старика, с его выпуклыми темно-фиолетовыми глазами и толстыми коричневыми пальцами, поросшими колечками белой шерсти, сидящим где-нибудь в Древнем Риме и предлагающим свои услуги легионерам Помпея.

И не только в Риме, потому что люди всегда носили на ногах что-то, нуждавшееся в чистке, пыли и грязи хватало тоже, всегда был избыток грязи, следовательно, где бы ни представить его, он всегда оставался самим собой. «И не от этого ли, — думал Сычев, — не от сознания ли того, что не так уж много профессий могут похвалиться тем же, происходило его спокойствие и его величавость? Или они имели какое-то другое происхождение?»

«А может быть, — думал Сычев, — все обстоит гораздо проще. Может быть, для того, чтобы не чувствовать себя ущемленным, человеку достаточно просто быть мастером своего дела?»

Дорого дал бы Сычев, чтобы узнать, о чем думал чистильщик в ту минуту, когда он вперил вдумчивый, все еще наполовину обращенный в себя взгляд — в поверхность покрытых пылью туфель. Если только он думал вообще. Какие образы всплывали в его воображении? Но нет, Сычев не мог этого понять. Но и того, что он увидел, было достаточно. Он видел уже такие взгляды: землекопы смотрели так на землю, где надо было вырыть котлован, строитель так смотрел на кирпич, из которого придется выкладывать стену, токарь — на заготовку: человек сначала проделывает всю работу в уме. А может, это и есть тот самый признак, который можно по-настоящему считать человеческим: думать, прежде чем приступить к делу?

Итак, о чем думал потомок некогда могущественного народа, Сычеву не дано было узнать. Но он видел человека, полного достоинства; человек живет во второй половине двадцатого века: торжество физики, лазеры, черная икра из нефти, синхрофазотрон, век технического прогресса, престиж профессий, а человек сидит и чистит чужую обувь, снимает пыль, счищает грязь, наводит блеск… Чистильщик сапог — анахронизм, пережиток, нонсенс, скоро эта профессия исчезнет, но он полон достоинства — откуда и почему?

И тут-то, в этом самом месте, Сычев ощутил некий толчок. Мысль, звук, неосторожный жест, легкое дуновение ветра — и вот уже маленький камешек покатился с горы. Все начинается с этого толчка и с этого маленького камешка, что тихонько катится с горы, а в конце концов вызывает обвал со всеми его последствиями, ущерб от которых даже приблизительно нельзя предугадать. Это в конце. Но интереснее всего именно начало, ибо в нем-то и заключена вся последующая опасность. Даже легкого внутреннего сотрясения достаточно, а порой даже звука голоса или слабого порыва ветра.

Таким вот порывом ветра, таким слабым, почти неощутимым толчком была для Сычева эта встреча. Она была случайна, но случайность была обусловлена какой-то необходимостью; тысячи камешков катятся с горы, но не каждый вызывает обвал. Сычев встречался с сотнями людей, но понадобилась эта встреча, понадобилось, чтобы он зашел в стеклянную клетку. «На кого он похож? — мучительно думал Сычев. — Я видел это лицо, я понимаю, это абсурд, и все же я его видел». И тут он вспомнил, где он видел это лицо. Ну конечно, он был похож на апостола Петра с одной из кранаховских гравюр. Похож? Да это было просто одно лицо. Но что роднило их больше чисто внешнего сходства — апостола Петра, разглядывающего ключи от райских врат, и старика в стеклянной клетке, проводящего по темно-шоколадной коже сморщенным коричневым пальцем, — это выражение лица. Вот что делало их до удивления похожими: лицо каждого из них было задумчивым, оно было полно внимания к внутренним, никому, кроме них, не слышным голосам.

Смущенный сидел Сычев на низенькой скамейке, низ штанины был у него аккуратно подвернут. Низко наклонившись к туфле, темнокожий старик бормотал что-то на никому не понятном языке, его мысли, неведомые Сычеву, текли своим чередом, а Сычев думал о том, что он не ощущает, нет, совсем не ощущает никакой социальной разницы между собой — пусть он был всего лишь руководителем транспортной группы — и этим человеком, который в данную секунду обматывал себе тряпкой указательный палец.

Но ведь разница, различие в положениях должно было быть, и он должен был его ощущать. Он должен был чувствовать, что стоит неизмеримо выше: он, черт возьми, принадлежал к техническому потенциалу страны, он должен был стоить больше уже по одному тому, сколько денег стоило его обучение, он должен был чувствовать свое превосходство хотя бы потому, что общераспространенное мнение приписывает образованию самодовлеющую ценность…

Но он не чувствовал никакого превосходства, а наоборот — смущение. И робость. Перед ним был неизвестный мир. Перед ним была дверь, ведущая в этот мир. И человек из этого, закрытого для него мира был полон чувства собственного достоинства. Сычеву приходилось видеть людей, гораздо более преуспевших с точки зрения обывателя, но достоинством от них и не пахло. Он сам не всегда мог похвалиться этим чувством. Перед ним была загадка, и он хотел ее разгадать. Что должно произойти, чтобы человек стал чистильщиком сапог? Ведь никто как будто не рекламирует особенно этой специальности, о ней не упоминают самые дотошные анкеты социологов, даже самая нерасторопная растяпа-калькировщица и то — в ее понятии — стоит многими ступенями выше.

Сычев жаждал ответа. Перед ним был человек, он жил в том же городе, что Сычев, ходил по тем же улицам, дышал одним воздухом, читал одни и те же газеты, одни и те же сигналы по радио пробуждали их, диктор желал им спокойной ночи, человек уходил на работу, садился в стеклянную клетку, сидел и чистил обувь, день за днем, изо дня в день. Завтракал и обедал, где-то строились города и домны, где-то перекрывались реки, газеты сообщали о посадке на Луну. «Человек вышел в космос», — сообщали газеты. «Президент Кеннеди убит в Далласе». «Президент Никсон прибыл в Москву»… Завтрак и обед. Прийти домой и лечь спать, и видеть сны… И видеть сны?

Неужели этот старый ассириец видел сны? Что снилось ему ночами, из каких далей он возвращался и в какие дали уходил? Жалел ли он об упущенных возможностях хотя бы, — ведь жизнь его могла быть совсем иной, но не стала, она уже прожита, он мог бы стать учителем, врачом, дипломатом. «Сегодня министерство иностранных дел устроило прием в честь…». Он мог стать посланником, это в его честь устраивали бы приемы. «На приеме присутствовали…» — он мог бы присутствовать на приемах, решать вопросы внешней политики, он мог бы стать ученым — «Новое блестящее достижение советской науки…» — это было бы его достижение, он мог бы стать инженером, артистом, военным, он мог бы…

Он не стал.

Не могло быть, чтобы он не думал об этом, человек не может не думать о возможных вариантах, о том, кем он мог стать и кем он стал, сопоставлять и анализировать, делать выводы. Итог всегда перед нами, итог показывает, что человек остался чистильщиком сапог, и непреложность этого факта, подобный итог прожитой жизни должен бы убивать… если только…

…Если только все это не есть следствие свободно осознанного выбора.

Вот он, ключ. Вот откуда это спокойствие и достоинство. Сычев бросил взгляд вниз, он посмотрел вокруг с той высоты, которой он достиг на сегодняшний день, и увидел, сколь мизерна была эта высота. Теперь он и высотой-то мог назвать ее только условно, для того лишь, чтобы еще понятнее была ее бросающаяся в глаза мнимость, — да, понятна еще отчетливей и безнадежней, чем при взгляде вверх. Все смешалось, высота исчезла, то, что он считал высотой, было лишь фикцией, миражем, игрой воображения. Они стояли плечом к плечу, ступень одного отличалась от ступени другого на некоторую мнимую величину; так вот почему он не чувствовал никакого различия; его просто не было, они были равны друг другу, а над ними в недоступной взору вышине скрывались ступени, ступени, ступени…

Нет, и это еще не было столь жданным откровением, еще нет. Но вот эти мысли, еще не додуманные до конца, что тогда зародились в его голове, и были тем самым маленьким камешком, который только-только тронулся с места и катился себе, совершенно безвредный, по пологому склону, один, совсем один — пока что. Но только пока что, до поры до времени, в чем и самому Сычеву, и всем, кто его знал, предстояло вскоре убедиться.

5

Он идет по Летнему саду в сплошной черной тени деревьев. Деревьям сто лет, деревьям сто пятьдесят, мраморным изваяниям двести лет, светлый, чуть потускневший от времени мрамор, аллегорические фигуры. Искусство и Мореплавание, Архитектура и Геометрия, мраморные бюсты, императоры и полководцы, Нерон, Клавдий, Тиберий, Агриппина, мать Нерона, сладострастная распутница — ее честолюбие стоило ей жизни, она была убита своим сыном, — Ян Собесский, Калигула; музы и богини — их бедра слишком тяжеловаты, они ставят под сомнение легендарную красоту древних представительниц прекрасного пола; похищение сабинянок; Флора, Летний дворец, Кофейный домик, парусиновый тент над открытым кафе, мороженщицы со своим холодным товаром, смесь сугубо реального с возвышенным и отвлеченным. В этом саду легко, как, пожалуй, нигде, уживаются крайности, вызванные к жизни различными эпохами и разными культурами, и это настраивает Сычева на странный, фантастический и в то же время несколько легкомысленный лад.

Что-то часто он предавался фантазиям последнее время. Слишком часто. Не к добру это было, не к добру. Ему, Сычеву, фантазии казались явлением более низкого порядка, чем знания, это был гарнир к мясному блюду, гарнир улучшал вкус мяса, но самостоятельного значения не имел. Знания составляли основу жизни, а фантазии лишь показывали недостаток знаний, они были игрой воображения, не получившего реальной пищи. Время для приобретения прочных систематизированных знаний Сычев потерял, он получил техническое образование, сумму технологических навыков и сведений, но он был некультурен, и это причиняло ему каждодневные страдания. Его необразованность была бездонным болотом, куда он по мере сил бросал камешки отрывочных знаний, случайность их была сравнима лишь с их разнообразием: история и философия, литература и живопись — странный, неудобоваримый конгломерат, совершенно несъедобная смесь разрозненных фактов, не связанных между собой. Сычев никогда не переоценивал питательности этой смеси, надеяться ему было не на что — разве что на время и на крепкий желудок. Желудок у него был луженым, и он набивал его чем только мог и когда только мог. Большинство поглощенных им сведений были ему совершенно бесполезны, применить их в практических целях не предвиделось никакой возможности, но он был полон любопытства. Он верил, что любой шаг, сделанный в сторону знания, открывает ему новые, утопающие в необозримой дали перспективы; он был в душе идеалист и романтик.

И, оказавшись в фантастически реальном саду, он мог, если хотел, поиграть в странную игру. Здесь, в саду, все вокруг располагало его к игре, и если бы ему очень захотелось, он мог бы перекинуть мостик из второй половины двадцатого нашего века в глубь веков. Так он и поступил. Он понесся в двенадцатый век, он шел по саду в центре большого современного города, шел Шервудским лесом и пел на придуманный им самим мотив песенку о знаменитом разбойнике и великом стрелке из лука Робине Гуде, который тоже некогда жил в зеленых Шервудских лесах.

Вспоминаете ли вы о Робине, вспоминаем ли мы все о Робине, о Робине Гуде? Вы — вспоминаете? Нет? А вы ведь так любили его в детстве. Ну а Сычев — он помнил о нем все время. «Робин, — пел он, — веселый Робин». Не выглядит ли это странно, не воображает ли Сычев бог знает что? С чего это взрослый человек тридцати с лишним лет распелся вдруг, словно влюбленный щегол? Доведись Сычеву услышать такое, он пожал бы плечами — не без горечи, впрочем. Вы любите свою жену, а вы — «Двойное золотое» в пивном баре «У заставы»; наша любовь необъяснима, чувство это иррационально. Так ответил бы Сычев вчера и позавчера, возможно, и сегодня он ответил бы так же — до встречи с чистильщиком.

Но после этой встречи, оставив за собой право пожать плечами, он, возможно, ответил бы иначе. Любовь к Робину Гуду объяснению поддавалась; сегодня он знал больше о чувствах, которые он испытывал, — может быть, он любил его за то, что Робин стоял на земле, не поднимаясь и не делая даже попыток подняться на мнимозначительную высоту (совсем как сам Сычев), и весело, с достоинством, как и подобает свободному человеку, творил посильное добро. Зеленая трава была у него под ногами, синее небо над головой, он хотел справедливости, а большего он не хотел. Человек с чувством собственного достоинства, творящий добро, — образец достойного человека, не меняющийся с годами и тысячелетиями. Вряд ли он думал о последующих поколениях, вряд ли он был честолюбив. Сычев был честолюбив, но творить добро не мог. Или не знал, как это делается, а вот Робин — тот знал. И что же?

А вот что: он остался. Был он или не был, жил или не жил, он остался в истории. История — единственный судья, единственная инстанция, выносящая приговор, не поддающийся отмене, признала его достойным остаться в памяти последующих поколений. Забыты многие короли и папы, князья мирские и князья небесные, пророки, и архангелы, и полководцы — из тех, кто поскромней, — а он остался, веселый разбойник. Он не давал в обиду тех, кто слаб, наверняка он был изрядный плут, наверное, за ним водилось немало грехов — больших и малых, но он был человек, который понял необходимость добра. Ну а кроме того, он еще умел стрелять из лука… И вот тут-то никто не понимал Робина так, как Сычев, и нам, никогда не сгибавшим лука, тоже не понять его до конца, — не понять, что значит убить королевского оленя стрелой за пятьсот шагов, нет.

Фантазии, фантазии. Сычев, кажется, презирал их. Но вот вам результат, показывающий, что от воображения, опирающегося на знания, до чистейшей фантасмагории — один лишь шаг: Сычев увлекся, и вот уже нет Сычева, Робин Гуд идет по Шервудскому лесу, торопясь в Ноттингем, Робин Гуд осторожно крадется среди столетних деревьев, и некому уже идти утром в понедельник в проектный институт «Гипроград». (Газеты выйдут с заголовками: «Таинственное исчезновение руководителя транспортной группы», Сычев станет героем дня, вспомнят о летающих блюдцах, инопланетяне будут обвиняться во всех смертных грехах, отдел кадров вычеркнет его из своих списков и впише? его должность у входа в рубрике «ТРЕБУЮТСЯ».)

Фантазии? Не бог весть какие. Их извиняет — если они вообще нуждаются в извинении — лишь то, что в действительности они нередко скрашивали жизнь некоего руководителя транспортной группы, позволяя ему, когда с честью, а когда и просто без большого урона, выходить из некоторых щекотливых ситуаций. Стоило только совершить такую невидимую глазу подмену, и на вопрос главного транспортника института отвечал уже не Сычев, сбежавший с очередного занудного заседания транспортной секции в Доме научно- технической пропаганды, а ни в чем не повинный Робин, который озирался в этом бумажном лесу со вполне понятным недоумением. А виновник подмены в это самое время как ни в чем не бывало шел себе в зеленом своем наряде, сжимая в левой руке прямой английский лук с тетивой из крученой оленьей жилы, и, посвистывая, напевал:

Двенадцать месяцев в году, Не веришь — посчитай, Но веселее всех других Веселый месяц май.

Вот что он делал в это время — и тут ему уже абсолютно безразличен был и Дом технической пропаганды, и аспирантура, куда неумолимой рукой подталкивал его главный транспортник. Зачем нужна была аспирантура вольному стрелку из лука? Зеленый лес был ему милее бумажного, этот лес был настоящий, живой, в колчане у него было две дюжины стрел с отточенным стальным наконечником, пробивающим любую шкуру, даже если она сплетена из стальных кружков. Так было с Робином, так было с Сычевым, он бежал из заколдованного бумажного леса, это уже не было фантазией, у него тоже был свой лук и стрелы. Другой лук и другие стрелы, он не смог бы попасть стрелой в цель на пятьсот шагов, среди его друзей не было монахов, и грабить им не приходилось. Но друзья у него были по всей необъятной стране, они тоже стреляли из лука: никогда не переводились люди, понимающие толк в старинном вольном занятии, и в разных концах света разные люди только и ждали, пока пропоет труба и они выйдут на просторный луг, на зеленую траву, станут плечом к плечу под высоким голубым небом.

В минуту опасности ты уходишь в этот спасительный мир, а потом, когда гроза пройдет, ты вернешься обратно как ни в чем не бывало. Это незаметное исчезновение и возвращение не раз и не два помогали ему избегать неприятностей. ведь во время этих неприятных разговоров он просто отсутствовал, его не было. И это было еще одной причиной, по которой Сычев все время помнил о своем патроне и покровителе, веселом и метком стрелке. Что касается меткости, таких вершин ему не достичь; однако что за беда, здесь нет оснований отчаиваться. Утешение же окончательное принесла ему философия. Философ жил в стародавние времена, он любил человечество, которое об этом не догадывалось, человеколюбие всегда было опасно, ибо всегда находились люди, подозрительно относящиеся к чужому человеколюбию. Такое положение наводило философа на грустные размышления, а это привело к тому, что он прослыл мизантропом. И однажды он написал слова, которые Сычев выбил бы на своем гербе, будь у него герб, или вышил бы на знамени, будь у него знамя.

«Презрения достоин не тот человек, — писал философ, — кто не достиг цели, а тот, кто к ней не стремился».

Теперь мы уже знаем чуть больше о Сычеве — вот он идет по парку, фантазер и поклонник французской философии; дай ему волю — он и взаправду убежал бы в зеленый Шервудский лес, словно нет на земле других достойных мест. Вот город — огромный и прекрасный, вот широкая река, железная арка моста соединяет ее пологие берега, легко возносясь над поверхностью сине-серой воды. Вот прекрасный вид, открывающийся взору с вершины железной арки: прямо и слева — шпиль, золотой меч, вонзившийся в небеса, из синей и серой воды вырастают безмолвные стены старинной крепости. Чуть поодаль — маленький горбатый мостик через уходящую вдаль кривую протоку, мо стик со старинными фонарями, столбы в виде ликторских прутьев, к столбам прибиты щиты, на каждом щите — голова Горгоны, голова гневно смотрит на прохожих, не имеющих о ней никакого представления.

И правда — кого сейчас может интересовать какая-то Горгона!

Другое дело — хорошенькие ножки. Хорошенькие ножки спешат впереди по уже упомянутому горбатому мостику через протоку, стройные прямые ножки, перечеркнутые — и довольно высоко — скромной темной юбкой, которая, в свою очередь, так удачно сочетается с темно-вишневым вельветовым жакетом. Это вам не Горгона, не какая-то там выдуманная Медуза. Это совсем другое дело, те. м более что оно имеет к нашему повествованию совершенно прямое отношение: при виде этих ножек, при звуке дроби, выбиваемой острыми и — увы — не совсем по люде высокими каблучками, Сычев встрепенулся и прибавил шагу. Острые каблучки простучали по дощатому настилу, затем звук прекратился, каблучки увязли в песке, густо насыпанном у входа в ворота, в воротах — тень и прохлада, каблучки застучали было по каменным плиткам — и остановились, эхо гулко отдалось вверху гнусавым голосом Сычева: «Сии ворота были воздвигнуты в тысяча семьсот сороковом году иждивением ее величества…» — голос звучал особенно богомерзко и противно под высоким каменным сводом, затем голос изменился, гнусавость сменилась торжественной напыщенностью: «А теперь, товарищи экскурсанты, взгляните налево…»

И тут показался свет. Зеленые е редкими коричневыми крапинками глаза (давно уже минуло и едва ли не забылось совсем то время, когда мельком, на бегу впервые успел он заметить этот необычный цвет набегающей морской волны) глянули на него с тем странным выражением, которое он никак не мог определить словами и которое ему так нравилось.

— Господи, — сказала она, — господи, веселый Робин, как же ты меня напугал.

Ничто не могло так подкупить, как эти слова. «Веселый Робин», — сказала она. Он лишь однажды обмолвился ей про зеленый Шервудский лес, а она сразу, словно иначе и быть не могло, поняла его и все, что стояло за этими словами, приняла всерьез, словно иначе и быть не могло. Вот какая она была, обладательница стройных ножек, — но, конечно, не только ножки были у нее, было у нее и имя — Елена Николаевна, из тех, похоже, Елен, из-за которых время от времени случаются троянские войны. Ввиду упразднения царских должностей современная Елена работала экскурсоводом музея Петропавловской крепости — этой вот самой, где ее и увидел — ах, как давно все же это было! — Сычев, увидел на бегу, мельком, в окружении смуглых людей в шитых золотом тюбетейках и полосатых восточных халатах. Только потом он подумал, что и это не было случайностью, Елены всегда были связаны с Азией, Парис был азиатским принцем, он прибыл из Трои за обещанной ему наградой. Он не знал тогда, чем это кончится, на нем вполне могла быть роскошная азиатская одежда, — уж не носил ли он полосатого халата и тюбетейки, или, может быть, он предпочитал тюрбан? Так или иначе, более близкое знакомство с Еленой не пошло ему впрок — вечная история, не приносящая добра. И всегда в ней так или иначе замешаны женщины и фрукты, в основном яблоки: женщины сами не свои до яблок и восточных принцев. Надо быть настороже, надо бежать, едва увидишь, как женщина протягивает руку к ветке. Ах, Робин, что за обвинения? Яблоки и женщины — а она здесь при чем? Сычев-то знал, что к чему, — его за Париса принять было трудно, расположением богов он заручиться не успел. Вот он и старался вовсю.

— Яблоки, — с сомнением сказал он. — Вы правы. Некоторые специалисты по Ветхому завету утверждают, что это были абрикосы. Или апельсины — точно не установлено.

«Это тоже — про Елену?» Оказалось, что речь идет о некоей Еве, которая, правда, была из той же породы. Очень, очень интересно. И все же она ни при чем. А он и говорит — конечно, ни при чем. Поэтому и следует все начать с начала. Сейчас, говорит он, сейчас мы начнем все с начала. Где Парис, где бесчестный соблазнитель-профессионал? Его нет. Яблок или иных плодов, могущих послужить поводом для раздора, — тоже нет, что же касается тщеславных женщин, с которыми при одном только упоминании о яблоках может произойти все что угодно, то ведь, — и тут он пригнулся, взгляд налево, взгляд направо, хитрая бестия и проныра из проныр, которого не проведешь, — женщин ведь тоже нет вокруг. Верно, Балтазар?

— Ну, Робин, — только и сказала она, она уже смеялась, — Балтазар! Это придет же в голову.

Но ему только и надо было — смутить, ошеломить, отвлечь и завладеть вниманием; неважно как, неважно, при помощи чего; признаться, он изрядно робел. Для вольного стрелка, для отчаянного храбреца это было довольно странно, только ведь он робел — и все, только и мог он спастись, что в скороговорке, и тут он понес околесицу про Балтазара. Он-де был и остается Робином, а вот она теперь Балтазар, — неужели она не слышала о нем? Ну как же, Балтазар Косса, будущий папа Иоанн Двадцать третий, авантюрист и пират, хитрец и смельчак — пробы ставить негде, она не шутит, она и вправду не слышала? Ах, какая история, ей это будет интересно, пусть это будет как игра: Балтазар и Робин встретились как-то на крепостном валу… Откуда он знает — зачем, так просто, совершенно случайно, может быть шли на работу, встретились, и тут он, Робин, говорит: ах, Балтазар, ах, мой милый, как я рад тебя видеть, — Тут сердце у него сжалось, и только потом, когда отлегло, он перевел дух. — Ну, вот — вы тоже рады, дружище Балтазар, приди в мои объятия… — И тут он ее обнял, закрутил и завертел, небо над головой крутилось и вертелось тоже, медом пахли ее волосы, медом была она сама, и медом были ее губы, до которых он дотронулся как бы случайно: дотронулся и отпрянул, словно его ожгло. А дальше повел себя как ни в чем не бывало, взял ее руку в свою и стал легонько гладить эту узкую руку, рука была прохладной и сухой, узкое обручальное кольцо он даже сразу не заметил.

— Балтазар, дружище, — говорил он, — пойдем, пойдем же.

Ему трудно было скрыть настораживающее смущение под выбранной им наспех маской, он все не мог забыть, он все думал о прошедшем обжигающем миге, запах меда преследовал его. К нему примешивался чистый запах только что скошенной травы, эта женщина была зеленым лугом. Голубое небо над головой все еще продолжало вертеться, он пытался убедить себя, что ничего особенного не произошло и не происходит, и поцелуй (впрочем, что это был за поцелуй, — дуновение ветра, — непонятно, был он или его не было), и это поглаживание, эта рука, которую он не согласился бы выпустить из своей ни за какие блага… Елена Николаевна посмотрела на Сычева и поинтересовалась вскользь:

— Что бы это все значило, Робин?

Никакой обиды — это показывало дружеское обращение в конце, весь упор был перенесен на суть вопроса. Не исключено было, что вопрошающий обращался как бы сам к себе: что бы это все значило? И нежное поглаживание руки, и этот весьма сомнительный Балтазар Косса, и поцелуй, который она предпочла считать несостоявшимся; неизвестно было, как следует принимать всю эту внезапную и подозрительную игру, во всем чувствовался какой-то лихорадочный умысел, словно ей под видом искушения преподнесли нечто испытующее, что-то здесь было нечисто, и она хотела знать — что же.

— Отвечайте, — сказала она.

Пришлось повиноваться и повиниться.

Конечно, он разгадан, признал Сычев, он был низвергнут с высот романтики на землю, он снова стал самим собой, о Робине не могло уже быть и речи — он разгадан, его попутал лукавый, он кается, он полон смирения — она, Елена Николаевна, со свойственной ей проницательностью, конечно, это видит…

Он думал, что отвертится этим, но она потребовала — дальше.

Подвохи. Каверзы. Сплошная военная хитрость, принялся перечислять грешник. А что прикажете делать? Только хитрость и может помочь. Даже Парису пришлось подождать, пока муж Елены пошел поплавать в бассейн, он тоже применил хитрость, Менелай бежал в чем мать родила через весь город, а корабль с Парисом и Еленой только и виден был еще на горизонте, не более того, а ведь он, Сычев, не Парис…

— Дальше.

— Обман. Принять личину святой простоты, усыпить бдительность, окружить прелестную цель посягательств неким отвлекающим подобием безопасности, скрывать вопиющую дерзновенность поползновений под фамильярной, шутовской развязностью и тем самым в самый короткий срок перескочить несколько ступеней, отделяющих друг от друга, благо их остается еще немало.

— А затем?

— О, коварство мужчины, взирающего на женщину, вообще не имеет пределов, — заверил Сычев; это было сказано достаточно дерзко и вместе с тем уклончиво, он был настороже, он не хотел рисковать и готов был в любую минуту превратить с таким трудом возведенное строение в руины. — Вам, как Елене, об этом говорить не надо.

Во всем, что он говорил, как бы не смея поднять глаз, в этом его сокрушенном раскаянье было так много настоящего тепла, так много простодушного лукавства, что, смеясь над ним, она вовсе упускала ту часть этой несколько неожиданной исповеди, которая могла оказаться чистой правдой.

— Ладно, — проговорила она, — я прощаю вас. — И протянула покаявшемуся хитрецу освобожденную было руку. Поскольку он сам раскрыл свои козни, она надеется, что его раскаяние было столь же искренним, каким должен быть обуревающий его стыд («Как бы не так», — подумал он), она его прощает… И тут какая-то новая нотка, прозвучавшая в ее голосе, заставила Сычева поднять голову.

— Что случилось? — спросил он и понял, что упустил какой-то момент: что-то изменилось, в глазах Елены Николаевны было это что-то — отчаяние? грусть? тревога? — А ведь вам не весело, — сказал он.

— Да, — сказала Елена Николаевна; это «да» звучало как откровенность за откровенность, она таила это «да» в себе, вероятно оно не должно было вырваться. Теперь Елена Николаевна смотрела на Сычева подозрительно, даже хмуро, считая, быть может, что одним своим словом сказала слишком много, но Сычев уже не шутил. Эта минута доверия была итогом его трудов, он молчал, он молча сочувствовал, он соболезновал всей душой, и она улыбнулась ему, но улыбка была вялой и не обманула его. — Да, — повторила она, ей невесело, она, пожалуй, сказала бы, что ей совсем не весело, а Сычев смотрел и смотрел на нее, и пауза, которой было заполнено это молчание, приблизила их друг к другу больше, чем это могли сделать любые слова.

Ей было невесело. Она никогда прежде не говорила с ним о себе, она никогда не говорила с ним о своих делах, и, конечно, она никогда не говорила с ним о муже, было бы странно, если бы она говорила с Сычевым о своем муже, он не знал о муже Елены Николаевны вообще и, уж конечно, не знал о его докторской диссертации; он защитил ее уже год назад, позавчера пришло утверждение из ВАКа, и в тот же день новоиспеченный доктор наук напомнил своей жене старинный договор. Договор заключался давно, доктор только-только стал тогда кандидатом, но уже он метил высоко, он глядел вперед, он прозревал будущее, в будущем у него должна была быть прелестная жена, которая должна будет в свое время сидеть дома и обеспечивать его дому надлежащее реноме; да — и вот тогда-то она сможет, если у нее не пропадет желание, завести ребенка. Она уже забыла про тот разговор, прошло столько лет, она, по правде говоря, никогда не принимала его всерьез. Ее муж все принимал всерьез, ибо серьезность была его отличительной чертой. Он был чертовски серьезен, он был красив, он занимался альпинизмом, он любил свою науку, он много работал, он очень любил Елену Николаевну, и она его очень любила. Да и как его можно было не любить: он был идеальный мужчина и идеальный партнер по браку. Он даже не возражал, чтобы она теперь завела ребенка. Ребенок — это было серьезно, это был серьезный вопрос, к нему нельзя было подойти, так сказать, эмпирически, теперь его можно было завести, но ей что-то уже не хотелось, ей не хотелось заводить ребенка, как заводят собачку или кошку, она так его хотела, но что-то перегорело в ней, и она уже не хотела ничего. Но ведь это было несерьезно. Так или иначе, разговор состоялся, или, точнее, был возобновлен, а еще точнее — продолжен, отныне она была женой доктора технических наук, и она шла увольняться с работы. Что она сказала Сычеву из всего этого, о чем умолчала — она не могла об этом вспомнить позднее, а он не говорил ей. Он понял главное, главным же было восстановленное доверие: о большем он и не мечтал. И тут она спросила его с каким-то вызовом: что ж, он так и намерен продержать ее весь день у ворот? Он, кажется, предлагал куда-то идти? Предлагал или нет, идут они или не идут? Она была напряжена, голос ее звенел.

Конечно, они идут, благо что это здесь недалеко, но он преувеличивал. Вообще-то говоря, идти им никуда уже не было нужно, ибо с самого начала они были на месте — и он показал ей на раскрытое окно.

— Что там? — все же спросила Елена Николаевна.

— Конечно же, вертеп, — ответил Сычев.

А окно? Она должна лезть в окно?

— Вот именно, — подтвердил Сычев. — Именно в окно.

— Забавно…

— Не бойтесь, — сказал Сычев, — Здесь совсем не высоко.

И бедной Елене Николаевне пришлось подобрать свою короткую юбку и встать на подоконник.

6

На улице был ясный день, здесь было прохладно и темно. И тихо — ни звука, только что-то шуршало за сомкнутой стенкой кульманов, словно мыши шуршали. Только откуда здесь столько мышей — тишина и шуршание, шуршание и тишина? Голос Елены Николаевны был поневоле тих, она была полна любопытства, но была озадачена.

— Здесь никого нет?

— Тихо, — шепнул ей Сычев, — они здесь. Будьте готовы, они притаились, сейчас…

И тут раздался рев, раздался гогот, Содом и Гоморра и черт знает что. Потом на мгновение воцарилась тишина — похоже, что концерт был отрепетирован и давался не впервые, потом раздался удивленный голос: «Посмотрите, кто пришел к нам на обед». И тут же снова — какой-то коллективный вопль. В воздухе явно пахло каннибализмом. Сычев увидел, что Елена Николаевна несколько обомлела, и решил, что с нее, пожалуй, хватит.

— Эй, вы! — крикнул он тем, кто, шурша, притаился во тьме. — Хватит. Мы пришли к вам с Еленой Николаевной…

Гогот и вой.

— Сумасшедший дом, — сказал Сычев в шуршащей тишине. Он знал свою роль назубок, он сердился почти естественно, он подал Елене Николаевне руку, и она спрыгнула на пол. — И здесь вот, в этих эстетически антисанитарных условиях проходит жизнь, — сетовал он, и в голосе его было разочарование. — А кролю того — что здесь за люди: вон они, притаились, ведь жизни от них — никакой! Мерзавец на мерзавце. Заметьте, что при всем при этом они страшатся света и сидят себе потихоньку в углу. Там вам и место, — крикнул он тем, шаркунам, — там вам и место, оставайтесь там навсегда, дети преисподней, я заклинаю вас магическими формулами Люцифера и Бегемота, дьяволов тьмы, я обрекаю вас на вечное молчание, ваши души после никчемной жизни попадут в ад, в то время как я — человек достойный в высшей мере — буду наслаждаться в раю.

— С Евой или Еленой? — поинтересовался кто-то.

— Какой ужасный голос, — сказал Сычев, — вы согласны? Это Демьяныч. Хорошо, что он неразличим. Хорошо, что мы не видим этого лица, испещренного следами всех наиболее позорных пороков. Себе самому он, конечно, представляется добрым и кротким — но кто, спрашиваю я, соблазнил подавальщицу Нюшу из столовой номер двадцать три? А кто лишил покоя продавщицу из винного магазина на углу Кировского и проспекта Максима Горького?..

Они рванулись из темноты к свету, как пираты на абордаж, они оттеснили Сычева от Елены Николаевны. «Ручку, ручку дозвольте поцеловать!» — кричал один; «В плечико, в плечико, дозвольте, ваша светлость», — и они припадали кто к ручке, кто к плечику, они проходили пред ясными очами Елены Николаевны — знаменитые обитатели знаменитой комнаты номер семь мастерской номер один института «Гипроград». В институте они слыли чем-то вроде Запорожской Сечи, вольница из вольниц, весельчаки и забияки, работяги из работяг, краса и гордость первой мастерской, стыд и горе первой мастерской. Никто не знал, награждать ли их за отличную работу или ругать за непочтение к архитектурному совету города, где они устроили очередной скандал. Пока что им дали два месяца сроку для участия в международном конкурсе на застройку центра Сантьяго. Теперь они просиживали вечера, субботы и воскресенья в мастерской, они поклялись утереть нос любому сопернику и получить первый приз. Им всем было к тридцати или чуть за тридцать, они были талантливы, они были честолюбивы, они работали как черти. Участие в конкурсе не снимало с них обычных обязанностей, начальство, похоже, знало, что делало, начальство было не лыком шито и знало, кого на что можно купить. Пока не будет закончен конкурс, мастерская была обеспечена тихой жизнью, что, в конце концов, и нужно было начальству: тишина и спокойствие. Буйная комната номер семь изолирована и нейтрализована, Запорожская Сечь занята день и ночь работой, и работа эта, знало счастливое своей гениальностью начальство, будет выполнена на мировом архитектурном уровне и точно в срок.

Отсюда и снисходительность, немыслимая ни на каком другом месте, даже в пределах самого «Гипрограда», не говоря о каком-нибудь предприятии с более жестким режимом, — это выглядело удивительным для неопытного в подобных делах экскурсовода. С любопытством оглядывала Елена Николаевна огромные подрамники, они лежали всюду — на столах и на козлах, они висели на стенах, они стояли, приткнувшись, в углах; всюду, куда ни посмотри, валялись карандаши, краски, банки с тушью, флаконы с гуашью, схемы и макеты, ворохи синек и калек, а посреди всего этого содома на чистом листе ватмана — кольцо бледно-розовой колбасы и несколько бутылок…

Здесь автор останавливается. Он замирает в смущении, он ищет слов в свое оправдание — ищет и не находит, ему стыдно, ему мучительно неудобно. Что за ситуация — бутылки… Рука поднимает перо, чтобы вписать после бутылок прекрасное и ликующее слово «лимонад» — и снова бессильно падает на стол. Увы! То был не лимонад; черт побери, — не совсем педагогично восклицает автор, он предвидит возражения и упреки, господи, ну что им стоило пить лимонад и закусывать колбасой. Упреки совершенно справедливы: но — Платон мне друг, а истина дороже: в бутылках было вино. И здесь волей-неволей придется давать объяснения. Ибо что же это такое — бутылки… «Безобразие!» — в гневе воскликнут одни — и будут совершенно правы. «Неправдоподобное вранье», — скажут другие, и они тоже будут совершенно правы. Что делать… Здесь автор видит только одно оправдание, нет — два: оба они сомнительны, и все же… — во-первых, дело происходило в субботу, не в какую-нибудь «черную» рабочую субботу, а в самую что ни на есть выходную, это был выходной, нерабочий день, труженики города и села законно отдыхали, они еще с вечера пятницы уехали за город. Погода благоприятствовала рыбной ловле, трудящиеся занимались спортом на стадионах и спортивных площадках страны, а кто не хотел — гулял с семьей по загородным паркам, посещал музеи и выставки, одним словом — восстанавливал свой трудовой потенциал после напряженной трудовой недели. И если бы нашлись такие — единицы, одиночки конечно, но ведь были же, наверное, и такие, — кто хотел бы провести часть времени за рюмкой доброго вина, то и они не подверглись бы нашему гневному осуждению, ибо, как справедливо заметил известный поэт, класс отнюдь не заливает жажду квасом, следовательно… Второе же оправдание — это то, что речь здесь идет о случае не совсем обычном, вернее сказать, вовсе не обычном — о вчерашней скромной некруглой дате — дне рождения одного из сотрудников: не в рабочий же день ее отмечать, если дела и так невпроворот!.. Вообще же все это, конечно, было чистым безобразием, и никакие ссылки на то, что проекты сдаются здесь в срок или что качество этих проектов превосходно, не служат оправданием упомянутым выше бутылкам.

Но пока — в виде исключения, с прискорбием следуя правде жизни, придется принять тот факт, что в нерабочий субботний день в седьмой комнате мастерской номер один института «Гипроград» на промасленном уже листе ватмана лежали крупно нарезанные куски колбасы сорта «ветчинная» (цена два рубля двадцать за килограмм) и несколько бутылок «волжского крепкого», которое, как всем известно, вовсе не такое уж крепкое, зато обладает неоценимыми достоинствами, какими являются прекрасный рубиновый цвет и редкая доступность в цене.

Уместен вопрос — а что же начальство? Руководитель мастерской, ее главный архитектор, профсоюзная, наконец, организация? Догадывались ли они, что подобный факт, как говорится, мог иметь место, могли ли они додуматься до этого, когда давали бригаде из комнаты семь разрешение на доступ в служебное помещение для работы во внеурочное время, могли ли, наконец, все означенные выше лица предполагать нечто подобное? И опять приходится подразделять ответы на вечные (при увертках) «во-первых» и «во- вторых»: нет, не знали. Не додумались. Не предполагали. Но — и это относится равно как к честности автора, так и к категории ответов «во-вторых»: могли. Да, могли предположить подобное все эти люди, и главный архитектор, и профсоюз, что скрывать — они могли предположить. К этому у них были все основания, им и предполагать было нечего, ибо точно установлено, что совсем недавно по этому самому поводу не далее как месяц назад имел, как говорится, место анонимный сигнал. И тут — как ни горько признать такое — вся ответственность за непринятие мер по сигналу ложится на плечи руководителя мастерской номер — один Ивана Макаровича Вертоносова. Плечи у него были не слишком широкие, трудно было предположить, что они вы-: несут подобную ответственность. В данном конкретном случае эти плечи могли и выдержать.

Вообще-то, глядя на узкого в плечах и тихого — совсем не по-начальнически — Ивана Макаровича, трудно было поверить в его особую такую уж выносливость, но тут придется довериться фактам: он оказался на редкость выносливым — на его долю пришлось четыре года войны, побег из концлагеря, ранений у него было больше, чем орденов, орденов было больше, чем зубов; он воевал во Франции и Италии, он был в Югославии, он был партизаном, диверсантом, командиром дивизии, комендантом города в Альпах; когда окончилась война, ему было двадцать четыре года. Разное случилось ему пережить после войны, на многое он изменил свои взгляды, но было в нем одно, на что взглядов он не менял и не мог изменить, — это было его отношение к доносчикам, худшими из которых он считал анонимных. Тут он уже не мог с собой ничего поделать — даже если бы и хотел, — но он, похоже, и не хотел. Во всем остальном он был человеком мягким и деликатным, и если бы это не звучало оскорбительно, вполне уместно было бы сказать, что он был либерал — может быть, из лесов и концлагеря он вынес непоколебимое доверие к торжеству добра в человеческой душе, — кто знает. В одном только он был щепетилен до жестокости — в умении держать слово: сроки сдачи проекта были для него священны, как черный камень Кааба для правоверного мусульманина. План был для него законом, точное соблюдение сроков выпуска и качество работы служило пропуском в его мягкую душу. К качеству он предъявлял требования самые немыслимые, тут он был беспощаден — справедливости ради следует сказать, что проявлять эту беспощадность почти не приходилось. Зато во всем остальном — как был он мягок, как терпим; некоторые считали, что он слишком мягок, многие считали, что он чересчур терпим, кое-кто пытался наставить его на путь истинный — это были те, кто считал мягкость слабостью. Они не имели в виду ничего такого, они хотели предупредить, они были исполнены самых дружеских намерений, их целью было раскрыть глаза начальнику мастерской (это было в самом начале его пребывания на посту начальника, Сычев еще не работал тогда в мастерской). Человек пришел к начальнику исполненный самых чистосердечных намерений, но вышло несколько странно. Очевидно, Вертоносов не все понял или не оценил элемента чистосердечности, может быть он не хотел, чтобы ему открывали глаза. Доброжелатель высказал свои подозрения, бдительная речь его лилась быстро, процесс раскрывания глаз протекал поначалу нормально, затем этот процесс замедлился, машина речи замедлила ход, она стала пробуксовывать, затем остановилась. Чистосердечный человек смотрел на начальника мастерской сначала с некоторым недоумением, потом с некоторым испугом. Начальник не поднимал глаз, он сидел молча, наливался краской, багровел, челюсти его судорожно двигались, кадык поднимался и опускался, он молча прожевывал невидимый комок. Потом он заговорил, и голос его был похож на колючую проволоку. Он сказал:

— Убирайтесь. — Он пожевал еще, руки его были сцеплены за спиной, похоже — он боялся, что они выйдут из повиновения, он даже словно подрагивал, голос у него тоже подрагивал. Потом он поднял взгляд, и человек, пришедший открыть ему глаза, попятился от выражения, которое было в этих глазах, — Вы поняли? — спросил Иван Макарович. И поскольку ответа не последовало, сказал заикаясь: — Уб-би-райся в-вон, т-ты…

— К-к-куда? — тоже заикаясь, спросил ошеломленный доброжелатель — он был совершенно не готов к такому повороту дела. Он был инженером с двадцатилетним стажем, он был уважаемым человеком, это было возмутительно, он даже хотел было возмутиться вслух. Но тут Иван Макарович встал и, подойдя к нему вплотную, сказал — куда именно ему убираться… Это место находилось уж во всяком случае за пределами мастерской.

Никто ничего не слышал, никто ничего не видел, доброжелательный член профсоюза уволился по собственному желанию, однако разговор этот чудесным — иначе не объяснить — образом стал широко известен. Количество доброжелателей резко пошло на убыль, и наступил мир. Происшедшее молча было постановлено считать прискорбным инцидентом. Жизнь в мастерской номер один снова стала походить на реку: одним берегом реки был срок сдачи проектной документации, другим — качество работы, поверхность воды была ровной и гладкой ко всеобщему благу, а премии сыпались, как звезды в звездопад. И если сотрудники других мастерских бежали утром на работу, боясь опоздать и тем бросить тень на себя и свою репутацию, то сотрудники мастерской номер один бежали вдвое быстрей: опоздать — значило поставить под удар репутацию Ивана Макаровича, а поскольку сам Иван Макарович за опоздания никогда не пенял и никаких черных списков не вывешивал, бежать приходилось уж поистине изо всех сил; грех было подводить такого человека — разногласии по этому поводу ни у кого не было, и тут уж, хочешь не хочешь, ноги сами пускались в бег, и секундная стрелка оставалась всегда посрамленной.

Равным образом начальник мастерской не препятствовал и не протестовал, если кто-либо из сотрудников хотел задержаться после работы, посидеть в тишине часок-другой, доделать то, что не ладилось весь день, проверить мыслишку, прикинуть вариантик. И хотя можно предположить и здесь возражения со стороны тех, кто так жарко возмущался недостойным появлением в рабочем помещении бутылок и колбасы, — возражения эти иметь будут в данном случае совсем иную основу. Ибо замечено уже не раз, что самым истовым из пуритан и блюстителей нравственности реже других приходит в голову что-либо требующее додумывания после работы. Пуритане относятся к своим правам с большим уважением, которое выражается в их строгой работе от сих до сих. Мы же, истины ради, утверждаем, что желающих остаться и остававшихся безо всякого к тому понуждения в мастерской номер один было совсем немало; не один раз и не два раза допоздна светились окна, выходящие на зеленую крепостную лужайку.

Вот что это было за место, комната номер семь, где руководителем транспортной группы работал Сычев, вот куда он обманным путем — ах, мой милый Балтазар, ах, какая встреча на крепостном валу, и так далее, и так далее, знаем мы эти штучки! — затащил бывшего экскурсовода Елену Николаевну, жену неизвестного доктора технических наук. Доктор наук, надо полагать, был весьма достойным человеком, Елена Николаевна должна была по праву стать лучшим украшением его дома, и вряд ли он подозревал, чем в эту минуту занимается его скромная и всегда выдержанная жена.

И хорошо, добавим мы уже от себя, и очень хорошо, что не подозревал, хорошо, что он был сейчас далеко, занимался своими важными делами и не имел возможности заглянуть в окошко первого этажа одного из равелинов старинной крепости; вряд ли ему понравилось бы то, что он там увидел, возможно даже, что он потерял бы покой, чем был бы причинен ущерб науке. Хорошо, что он не видел в эту минуту свою очаровательную жену, — она была очаровательна по- прежнему, она была еще более очаровательна, чем всегда, никто не дал бы ей сейчас ее тридцати лет, и уж совсем не походила она на добропорядочную супругу достопочтенного доктора наук. Она была похожа на сорванца, который нечаянно попал в табор бродячих комедиантов, жизнь открылась ей с новой, неожиданной стороны, она растворилась в этой жизни вся, всей душой, она была счастлива и не собиралась это скрывать. Она восседала на козлах от подрамника, в одной руке у нее был огромный ломоть хлеба с колбасой, в другой руке — стакан «волжского крепкого», на бледных обычно щеках горели яркие пунцовые пятна. Вряд ли этот стакан был первым, вполне вероятно, что не был он и вторым: комната номер семь встречала гостью со всем присущим этой комнате радушием. Комната номер семь всегда была мирной мужской обителью, вторжение бывшего экскурсовода нарушило плавное течение мужской жизни — внезапное вторжение марсиан не произвело бы подобного переполоха. Тишина была нарушена, уединение было невозможно, козлы с Еленой Николаевной стали на это время центром вращения Вселенной, и Вселенная старалась вовсю. Каждый из обитателей тихой кельи чувствовал на себе некую ответственность, которую трудно было бы определить словами, они были мужчинами и друзьями, всегда и во всем плечом к плечу, один за одного — какая же могла при этом быть первейшая обязанность и ответственность, как не та, чтобы выказать себя кавалерами в самой что ни на есть галантной форме.

Именно этим они и занялись, кто как умел и как считал возможным. Демьяныч говорил туманно и многословно, многозначительный загадочный туман обволакивал ситуации, о которых он мог упоминать лишь намеками, вскользь, за туманом вставало и исчезало что-то уже вовсе поразительное. Намеки на соблазненную подавальщицу он отвергал категорически, это были грязные инсинуации, вызванные исключительно завистью, затем он решил спеть и со всей решительностью запел на итальянском языке. Песня называлась «О, sole mio!». Это была неаполитанская песня, страсть переполняла исполнителя, голос его трепетал, ширился, гремел и грозил обрушить стены двухсотлетней гранитной твердыни. Другим обитателем комнаты был Лев Давидян, потомок древнего рода, он был восходящей звездой архитектуры, восходящая звезда имела два метра роста и напоминала Антиноя. Потомок армянских князей мягко и как бы невзначай показывал силовые номера, он жонглировал двухпудовыми гирями, удалившись в дальний угол, жонглируя, он бросал на Елену Николаевну взгляды, способные расплавить невский гранит. Елена Николаевна не оставалась равнодушной, и нежный румянец алел на щеках Льва Давидяна, подобно заре Востока. Третьим был великий экономист Б. Зеленцов, он был маг и чародей, с цифрами в руках он мог доказать все что угодно, еще большими были его успехи, когда цифр не было; в нем пропадал незаурядный талант фокусника, наверное он рожден был для арены цирка. Он был элегантен, как английский принц-консорт, он творил чудеса на глазах — «только один раз по заявке публики». На дворе был август, и Б. Зеленцов небрежным движением руки вытащил из своего крокодилового — настоящий кубинский крокодил — портфеля размером с небольшую пещеру августовский номер журнала «ВОГ». «ВОГ» — законодатель мод, последние новинки, парижский шик, фирма «Диор» предсказывала увеличение спроса на соболевые манто, бриллианты снова входили в моду, спрос на изумруды несколько упал. Елена Николаевна едва не упала с козел, на которых ей приходилось соблюдать равновесие, — все, что рекомендовал, проповедовал, вещал и предсказывал журнал «ВОГ», было совершенно необходимо каждой уважающей себя женщине, и журнал был ей тут же подарен. Архитектор Анатолий Иванович Швед тоже был здесь, он не умел жонглировать гирями, не умел извлекать новинки парижских мод, он был магом в мире научно-технической информации, он знал все, что только можно знать: девичью фамилию матери Черчилля, состав миссии Красного Креста в Габоне, стоимость барреля иранской нефти на нью-йоркской бирже, он знал семь языков, в том числе корейский и финский. Он смотрел на Елену Николаевну из-за толстых стекол очков неутоленным взглядом тридцатилетнего праведника и ждал, пока настанет его очередь завоевать ее внимание глубоко аргументированной импровизацией о причинах изменения стабильности золотого паритета.

Все это происходило одновременно: пение неаполитанских песен, мелькание гирь, блеск глянцевитых страниц «ВОГ». В воздухе звучали хвастовство и буффонада, в углу продолжались цирковые номера. Только двое не принимали в торжестве видимого участия — сам косвенный его виновник Сычев и его лучший друг, некто Татищев. Этот Татищев и был номинальным главой комнаты номер семь, он был главным архитектором проекта, чем немало гордился. По мнению Сычева, ему было чем гордиться и помимо этого. Руководитель транспортной группы Сычев не был знатоком, он во всем был дилетантом, но в Эрмитаже-то он бывал, Русский-то музей он знал как свои пять пальцев, и уж на альбомы — то ли галереи Уффици, то ли Мюнхенской пинакотеки или музея Гугенгейма, не говоря уже о Лувре и Прадо, — он денег не жалел. Значит, кое-что он все-таки видел, мог сопоставлять и делать свои выводы. И вывод был таков: его друг Сергей Татищев — гений. Сычев поверил в это, когда увидел рисунки Татищева: они пылились в каморке, которую тот снимал в Купчине. Татищев не был жаден, он дарил свои работы тем, кто был ему приятен и близок, у Сычева тоже было несколько его рисунков пером, углем и гуашью, две монотипии и три сангины, он окантовал их и повесил на стены. Если бы у него были деньги, он скупил бы все рисунки Татищева. Он завидовал ему, он сердился на его беспечность и готов был для него на все.

Сейчас он сидел рядом с Татищевым и завороженно смотрел, как из бессмысленного на первый взгляд переплетения толстых и тонких угольных линий вырисовывается (нет, — поправил он сам себя, не вырисовывается, а прорастает) тонкое и худое лицо мучительно незнакомой ему женщины с коротко остриженными волосами и странным взглядом чуть раскосых глаз. Татищев проводил свои линии, время от времени он бросал на Елену Николаевну острый и цепкий взгляд. Снова смотрел на картон, что-то бурчал себе под нос. Кажется, это было одобрительное бурчание — так по крайней мере казалось Сычеву. Татищев все еще поднимал свои щелочки на Елену Николаевну и опускал их снова к картону, Елена Николаевна звонко смеялась, она запрокидывала голову, она слушала лекцию о золотом паритете, а на картоне она была грустной и такой красивой, что Сычев едва не заплакал. Он смотрел на картон, смотрел и смотрел, потом он смотрел на Елену Николаевну, и его лицо твердело от напряжения. Елена Николаевна нравилась ему как никогда раньше. Она покивала ему как бы из неведомой дали… вот тут-то и посмотрел на Сычева Татищев и шепнул: «А ведь ты вожделеешь… — сказал он. — Ты ведь, поди, с нею еще и не спал».

Сычев только дернулся. Этого он не любил — таких словечек, их он не хотел слушать ни от кого. Татищев был его лучшим другом, никому другому Сычев не спустил бы подобных штучек, сухость ответа выдавала его внутреннее недовольство. Словами здесь было не объяснить, вожделение — это только слово, оно ничего не объясняет. Оно не объясняет, почему щемит где-то там, внутри; это не имело ничего общего с физиологией, люди могут спать друг с другом и быть бесконечно далеки и чужды. В голове Сычева теснились какие-то возвышенные мысли, в эту минуту он и не думал об объятиях, и по тому, что он сказал Татищеву, он и вообще ни о чем подобном и не помышлял. «Это еще почему?» — удивился Татищев. Он действительно не все по-нял из путаных объяснений Сычева. Женщины не слишком интересовали его, но он не признавал всего того мистического тумана, который обычно напускался в вопросе об отношениях полов. Он был человек земли, он не усложнял без надобности простые вещи, ему нравились красивые женщины, нравилось обнимать их — так было задумано природой, и всякое усложнение похоже было на извращение естественных природных основ. Сычев приплел к этому простому вопросу какие-то принципы, принципы эти звучали для Татищева неубедительно. С одной стороны, Сычев признавал, что Елена Николаевна ему нравится, и это оыло понятно, дальше шла какая-то мешанина из таких понятий, как дружба, бескорыстное поклонение красоте, братское отношение к женщине и кристальная чистота помыслов. Татищев слушал внимательно, рука его наносила на картон последние штрихи, он думал о том, что кристальная чистота помыслов, существуй она на самом деле, привела бы к самому скорому исчезновению человечества. Он все ждал, не откажется ли Сычев от своей галиматьи. А когда убедился, что нет, сказал ему совершенно недвусмысленно, что если все то, что он тут плел, — правда, то он, Сычев, просто болван…

Но Сычев в эту минуту свято верил в каждое свое слово и, глядя на Елену Николаевну, ласково кивавшую ему с козел, умиленно и даже с каким-то гордым самоотречением продолжал убеждать — теперь уже самого себя, — сколь чисты и непорочны были его намерения. И только в тот момент, когда с живой женщины он переводил взгляд на серый картон, только тогда в него начинали закрадываться сомнения. И тогда где-то глубоко внутри он ощущал горячие и тревожные толчки, похожие на отдаленное предвестие катастрофы, — таким пугающе сладострастным и нежно-жестоким становилось это лицо, таинственно возникшее перед его глазами из угольных черных штрихов.

7

Три длинных свистка — день окончен. Поле, жившее до этого напряжением последних выстрелов, ожило, зашевелилось, заговорило, зашумело: день закончен. Еще стрелы последней серии, невытащенные, торчат в щитах. Еще не выведен итог последней дистанции. Но уже — р-раз — снимаются тетивы, лук — в чехол, стрелы — в коробку; теперь можно расслабиться, распрямиться, прийти в себя и перевести дух. Теперь можно оглядеться, переброситься парой слов. Теперь уже нет соперников, только одни друзья, рядом с нами великий Остапчук, тут же Ося Финкельштейн (сборная Советского Союза), — наконец-то он может отложить проклятые спицы, от которых нервы, оказывается, устают еще больше, чем от стрельбы. Тело потихоньку начинает ощущать навалившуюся усталость, руки до поздней ночи и даже во сне будут еще сжимать и чувствовать теплое дерево рукоятки. Уже нет возможности что-то исправить, по крайней мере сегодня. Зато есть возможность посетовать на судьбу, и вот уже слышны эти жалобы: кто-то перепутал прицел, кто-то не заметил, как переменился в десятой серии ветер, у кого-то поползла обмотка на тетиве… Так бывает каждый раз, это может случиться с каждым, каждый пострадавший сегодня выслушивается сочувственно, ибо кто знает, когда придет твой черед ожидать сочувствия собственным бедам, — может быть, это случится завтра. Это, конечно, не трагедии, скорее трагикомедии, но они помнятся и долго еще будут припоминаться в подходящих случаях: «Это случилось, когда у Лахтонена сломался его новый „хойт“, — помнишь?»

Такое и вправду не забыть.

Усталость все больше и больше дает о себе знать. Только сейчас все вспоминают, что стрельба шла более восьми часов подряд: начали в десять утра, а теперь уже за шесть. Все голодны, тело ломит, словно они не стреляли из лука, а перетаскивали на себе несколько тонн груза, — впрочем, нечто подобное они и совершили.

Остается только выяснить, что совершил каждый из них. Вопрос один и тот же: «Ты сколько набил?»

— Миша, ты сколько?

— Двести пятьдесят три и двести восемьдесят восемь.

Это неплохо.

— Зайдниекс, ты сколько?

— Двести сорок и двести семьдесят три.

Тоже ничего.

— А ты?

Ответа нет. Все ясно.

— А Витя? Ребята, сколько у Остапчука на семидесятке? Сколько? Да это же…

У Остапчука триста двадцать четыре очка — повторение мирового рекорда. Впрочем, на то он и Остапчук, он может еще и не такое.

— А как иностранцы?

— Пока в завале, человека два в десятке.

— Ося! А ты сколько навязал?

Но О. Финкельштейна поддеть нелегко, он невозмутим, он спокоен, и он говорит:

— Спокойно, ребята, спокойно. Еще не вечер…

Вечер…

Это игры. Это детские игры взрослых людей. Может быть, стоило бы просто пожать плечами: взрослые мужчины и женщины, оставив свои семьи и работу, ходят по полю с карандашами в руках и подсчитывают очки. Подумать только! Но для Самих этих мужчин и женщин в этом нет ничего необычного. Идя наискосок через поле, Сычев то и дело слышит отовсюду, спереди и сзади, слева и справа: сколько, сколько, а ты, а сам, на девяносто, на семьдесят, сколько? Ну это класс, это ты дал!

Последнее уже относится к нему самому, к Сычеву. Это он сегодня ходит в героях, это к нему относится так редко приходящееся на его долю — ну, ты дал!

Что же он дал?

Он дал результат. Результат и в самом деле высокий, высокий не только для него, Сычева, это по-настоящему классный результат, о таком он и не мечтал: двести семьдесят шесть очков на дистанции девяносто метров, триста четыре — на семидесяти.

— Ну, старик, ты даешь.

Старик! Совершенно идиотское слово, от него у Сычева во рту привкус, словно от перегара. «Ну, ты даешь, старик!»

Сычев только пожимает плечами. Он идет, загребая ногами, он устал, он валится с ног, желудок у него скрутило от голода. Он сегодня герой, свершилось чудо, — не иначе как небеса услышали его молитвы. Он показал сегодня классный результат, что верно, то верно, это лучший результат, который он когда-либо показал, он вполне мог бы гордиться этим своим результатом. Особенно если забыть на мгновение, что кроме него самого есть еще Остапчук, и француз, и этот долговязый поляк с круглым безбородым лицом.

«Ну, ты даешь!»

Тут он видит свою команду, храброе разбитое воинство. В пылу сраженья он потерял их из виду, они решили, что он забыл о них, это видно по их лицам. А еще видно, что они этого не забудут. «Им кажется, что я загордился», — думал Сычев, и тут он понимает — они правы, он и вправду забыл о них, да, они правы. Он говорит: «Как дела, ребята?» — это звучит объяснением, это можно понять и так: не сердитесь, бывает… Но никто его ни в чем не упрекает, никто не говорит ему ни слова. Это-то хуже всего. Он тоже молчит. Он знает, что упрекнуть его не в чем, он работает на команду, но… он сегодня в лидерах, высокие очки выделяют его… и отделяют. Ему это очень неприятно. Он чувствует себя неловко и стоит дурак дураком, пока Вера не говорит ему сквозь слезы: «Ну чего стоишь? Садись».

Это — прощение. Он валится на истоптанную траву, закрывает глаза и лежит недвижимо; рядом с ним плачет Вера. Она плачет осторожно, чтобы от слез не расплылась тушь, и смаргивает слезы на платок.

Нужно идти.

Они идут. Сычеву очень хотелось бы взглянуть на доску с результатами первого дня, ему очень хочется узнать, на каком он месте, не так уж часто выпадает ему такой случай. «Хорошо бы, — думает он, — зацепиться в десятке». Двести семьдесят шесть и триста четыре в сумме дают пятьсот восемьдесят очков — ему даже не верится, что это у него такая сумма после первого дня, уж больно много. Если бы завтра, продолжает он мечтать, он выбил бы на пятидесятке двести девяносто пять, то до результата высшего класса — тысячи двухсот очков в одиночном международном круге — ему осталось бы всего триста двадцать пять очков с тридцати метров… Мысленно он уже видит эту тысячу двести очков, прикидывает в уме, сколько очков он должен выбить в каждой серии и сколько очков должна при этом принести каждая стрела… Пока не спохватывается. «Ну, брат, — говорит он сам себе, — ну, брат, ты и нахал! Размечтался». Мечтам сейчас не место, об очках не надо думать, надо сейчас отдыхать, и завтра не надо думать об очках, надо думать о технике, надо технично стрелять, хорошо еще, что так обошлась ему та первая единица.

К доске с показателями он не пойдет.

Кроме всего прочего, он не пойдет к ней еще и потому, что это было бы бестактно по отношению к своим. Это они на вопрос: «А ты сколько?» — не отвечали ничего. Он тоже не может задать им этот вопрос, и он снова испытывает непонятный стыд, как если бы он добыл свои высокие очки обманным путем.

А это не так.

Это не так. Он знает, как дались ему эти очки, и они, те, что идут сейчас рядом, тоже знают. Он тренировался как никто другой, больше любого из них, много больше. Весь этот год он отдал тренировкам, тренировки и работа — вот и все, что видел он в этом году. Он попытался — не мог вспомнить, когда в последний раз он был в кино. Только в Эрмитаж он ходил на занятия по искусству средневековья, — но это было и все. И все-таки, — все-таки здесь что — то не так: в этом убеждает его непроходящее чувство вины. И правда — кто ж может так вот, день за днем без остатка отдавать свое время тренировкам — день за днем и год за годом? Ну он — он человек одинокий, он вправе распоряжаться собой, захотел целый год ходить на тренировки — и ходил. Но у других есть семья, дети, тут получается какое-то неравенство, а соревноваться-то всем приходится на равных. Никому нет дела, можешь ты или не можешь отказывать себе во всем ради тренировок, ради весьма проблематичной победы. Стоит ли она этого?

Наверное, стоит. Иначе трудно было бы объяснить, почему все эти люди и сам он, занятые с утра до вечера на работе, строители и механики, архитекторы, преподаватели, художники, этот вот диктор телевидения, что мрачно шагает сейчас справа от него, и эта вот с заплаканными глазами (краска все-таки потекла), физик-теоретик, — все они, забывая едва ли не обо всем на свете, тратят свое время и свои деньги, отказывают себе столь во многом. И все это для того лишь, чтобы даже в неравных условиях вступить в борьбу, в которой у них так немного шансов взойти на пьедестал.

А может быть, они вовсе и не стремятся на него взойти?

Раньше он сам себя убеждал в этом, но только теперь он понял, что напрасно пытался обмануть самого себя: конечно, не только ради участия в соревнованиях проводил он сотни часов в стрелковом тире и на площадке, делал тысячи выстрелов, подгонял снаряжение. Конечно, он хотел победить, он был нормальным человеком, мужчина должен быть честолюбив, должен думать о славе. Слава была крепостью, которую надо было взять, ее нельзя было одолеть хитростью или каким-нибудь окольным путем. Тот, кто хотел взобраться на стены крепости, должен был рассчитывать на себя, свое умение, мышцы, волю. Крепость не пустовала, она была занята лучшими из лучших. Она была неприступна — почти неприступна, потому что время от времени находились смельчаки, которые брали ее приступом. Это поощряло других: если кто-то может, значит, могу и я. Количество смельчаков не убывало, кто-то срывался, кто-то отступал, вершина казалась такой близкой, — еще одно усилие, одно, последнее… Никогда не переведутся люди, которым хочется сделать что- то необыкновенное, не переведутся, пока есть крепости и вершины, которые надо взять. Это касается спорта точно в той же степени, как и любой другой сферы человеческой жизни, имеющей свои вершины, иными словами — это касается всех, сторон нашей жизни. И очень часто штурм неприступных вершин начинается еще тогда, когда мы сами хорошенько не понимаем, что делаем на самом деле.

«Я в домике, чур-чура!» — это каждый помнит с детства. Это формула безопасности и неприступности. От нее захватывало дух, восторг наших ранних впечатлений, уже было позабытых, оказывается, не только не слабеет со временем, а, наоборот, становится сильнее с каждым взрослым годом. Когда мы молоды, мы не думаем о том, почему это происходит, нам хочется поскорее вырасти, стать взрослыми, позабыть о детстве, пока не обнаруживается однажды, что мы не только вышли все из страны детства, как об этом справедливо сказал один француз, мы, собственно, никуда из этой страны и не уходили. Мы играли в кубики и куклы, потому что нам это нравилось, нам было интересно, мы любили новые игрушки, но когда не было новых, мы играли старыми, когда не было интересных игр, играли в неинтересные. Но интересные мы по-прежнему любим больше.

Похоже было, что подобными рассуждениями он мостил себе дорожку, по которой можно было при случае перебежать в стан победителей, где наверняка игры были интересней. Он мог бы сказать в свое оправдание, что долгое время провел среди побежденных, только ведь он и сам понимал, что все это одни отговорки. И тут он снова остановил себя: ни к чему были все /его мысли, он делил шкуру неубитого медведя, он рано забеспокоился об оправдании своих поступков, которых еще не совершил. Крепость славы охранялась достаточно хорошо, и одним приступом, даже удачным, ее было не взять.

Так сдерживал, так увещевал себя Сычев — он не хотел быть нескромным, внутренняя пристойность была его уздой, которой он укрощал так долго дремавшую гордыню, но мог ли он насиловать природу? Его природа хотела сейчас совсем иного обрамления, которое не состояло бы из мрачной сосредоточенности и горестного перечисления уже не существенных теперь просчетов, и он не обиделся, обнаружив, что остался один за столиком в ресторане.

Это был обычный провинциальный ресторан того класса, к которому прикрепляют на питание приехавших на соревнования спортсменов. Они усаживались за столики полуживые от усталости, им можно было скармливать пищевые неликвиды, позавчерашние котлеты, вчерашние супы. Они не были выгодными клиентами, не пили водки и коньяка и расплачивались-то талонами, с ними можно было не церемониться, они могли и обождать. Команда не хотела ждать, вместо борща и котлет они взяли шоколад и ушли, оставив Сычева. Они почувствовали его настроение и без лишних слов оставили его одного. Он был им благодарен. И, испытывая давешний стыд, он в то же время испытывал и преступное наслаждение своим одиночеством. Оно давало ему возможность пережить свалившееся на него кратковременное величие, которое — он понимал и принимал это не без горечи — было все же не слишком высокого свойства. Ибо хотя О. Финкелыптейн, проходя мимо его столика, и поднял два пальца, означавших, что он, Сычев, по результатам первого дня идет на втором месте, несмотря на эти два расставленных и толстых пальца, Сычев должен был признать, что по отношению к истинно великим делам, творившимся в это время на свете, его величие, которым он так упивается, выглядит в достаточной мере призрачным, мелким и пустым. Он был всего лишь калифом на час, и высоты, достигнутые им сегодня, уже казались ему столь же мнимо значительными, как и те, которых он достиг на ступенях служебной лестницы. Верхние ступени скрывались в облаках, а он стоял на земле. Вот и все.

А может быть, он все-таки неправ? Ведь его величие выражалось цифрами, очками, его можно было сравнить с чем- то, что имело те же измерители. Если и такое величие есть пустота и мнимость, — что следует тогда считать значительным на самом деле? Способны мы на действительно стоящие дела, или нам следует признать все происходящее с нами мелким и навсегда лишенным даже тени величия? И все из-за того лишь, что мы находимся — как Сычев находился — просто на земле, или, говоря иначе, далеко внизу?

Эта трактовка допустима при одном условии: если взгляд на нас и наши дела брошен с космических высот, люди оттуда не видны вовсе и жизнь их более походит на муравейник. Однако по условиям нашего бытия немногим дано подобное возвышение над реальной действительностью — разве что силою чистого духа, презирающего вещественные оболочки. Все же остальные — вы и я, все мы — остаемся пленниками земного притяжения. Поэтому и мерки у нас должны быть иные, и не этим ли объясняется наша непреходящая любовь ко всему земному?..

Певица была немолода, она вышла на сцену только после того, как был погашен свет, свет переливался в стеклярусе, из которого состояло платье певицы, лицо ее было помято и стерто, трудно было придумать что-то более земное, чем эта женщина, которая пела сейчас, прижимая руки к большой и рыхлой груди.

Ех-хали… на т-т-р-ойке… с бубен-цами… —

пела она и вдавливала руки в переливающуюся грудь. Голос у нее был еще хороший, может быть она когда-то была красивой, наверняка она когда-то была молодой, у нее было упругое тело, она мечтала о карьере, о славе, о любви. Все кончилось тем, что она стала ресторанной певицей. Она, подумал Сычев, похожа на состарившуюся птицу, которой заказано небо, ей уже больше не взлететь.

Вот так всегда было с ним: казалось бы, что тебе — сидишь в ресторане, сыт и в тепле, человек поет, делает свое дело, все кругом смотрят и слушают, и ты — смотри и слушай, наслаждайся, ни о чем не думай. Так нет — тут как тут мысли, прожорливые голодные мыши, в любой, самый спокойный и сладостный миг готовые прогрызть в тебе дыру сомнения. Это случалось и раньше, это случалось с ним теперь, слишком часто случается это с Сычевым. И тогда начинается некое смятение чувств.

А отсюда — только шаг до отказа от соблюдения общепринятых правил.

А этого делать нельзя! Так говорит Сычеву его внутренний, никому, кроме него самого, не слышный голос. Время от времени Сычев чувствует как бы предупреждающее прикосновение. Может быть, это его судьба предупреждает его, советует ему не увлекаться, не отрываться от земли и помнить поговорку о сверчке и о шестке. Сам он мог бы присовокупить сюда свои собственные рассуждения о высотах истинных и мнимо значительных. Искушения одолевают его, и он с трудом пытается им противостоять. Куда вознесся ты, подумай! Послушайся доброго совета, на землю спустись, на землю, ты просто лунатик, в неведении шагающий по карнизу, коснись тебя кто — пробудишься и — вниз. Помнишь детскую считалочку: «Первый раз прощается, второй раз — запрещается…» Так вот: сейчас — тот самый первый раз, и он простится тебе, если с этого своего эфемерного возвышения ты, не мешкая, ринешься в обратный путь.

Ехали… на тройке… с бубенцами…

Вниз, вниз… Ниже, еще ниже, еще. Внутри тебя мерцает честолюбие. Уйми его. Это неверный болотный огонь, он заведет тебя в трясину. Это он будит в тебе желание выделиться не по праву, изменить себе, стать не тем, кто ты есть от рождения. Тебе этого не дано. Но прожить свою жизнь достойно ты можешь и без этого, даже если твой удел до смерти — лишь проводить на плотных белых листах некие условные линии да пускать стрелы в пространстве между зеленой травой и синим небом.

Все верно, думает Сычев, все верно. Что бы ему последовать совету. Как хорошо ему стало бы, как упростилась бы его жизнь. И все-таки именно сейчас, на временном и шатком своем возвышении, он еще менее способен примириться с ограниченной заданностью своего существования.

Ехали… на тройке… с бубенцами, А вдали мерцали… огоньки…

Может быть, в этом все дело? Может быть, все дело в огоньках, что мерцают вдали? Что, если нам не доехать до них никогда? Тогда-то все и становится равным и имеет одинаковую цену — и первое, и второе, и последнее место. Тогда бессмысленны соревнования, жертвы, которые мы приносим, бессмысленна вся наша работа — черные линии на белом ватмане, и сам он, руководитель транспортной группы Сычев Игорь Александрович, тысяча девятьсот тридцать седьмого года рождения. Все теряет смысл без огоньков, которые светят нам впереди и которых мы должны достичь во что бы то ни стало. Без этого наша жизнь превращается в простой набор шестков, которые нельзя путать, если не хочешь в тот же миг сверзиться вниз. А это неминуемо случится, если ты согласен принять на себя игру по общим правилам, ибо первая заповедь играющего звучит так: «Играя — не плутуй», что в переводе на общедоступный язык значит: будь как все.

Он забыл, что это все игра. Он чуть не принял все всерьез, а это был все тот же бег по замкнутому кругу, игра понарошку, для того лишь, чтобы, добежав до угла, стукнуть по серому камню ладошкой и крикнуть: «Я в домике — чур-чу- ра!»

И перевести дыхание.

8

В комнате номер семь веселье продолжается своим чередом: кто поет, кто смеется, кто чертит — только Сычев как прилип, так и не может отлипнуть от картона. Похоже, он готов сидеть так долгие часы, сидеть и смотреть на лицо, от которого ему хочется плакать. Татищев — рядом, он доволен. Он сам знает — портрет удался, но восхищение Сычева ему приятно: художнику всегда приятен одобряющий взгляд, для Татищева другой награды не требуется. День сегодня выдался удачный, портрет получился, кроме того у него мелькнула одна мысль, чуть позже он ее проверит, удача цепляется за удачу, проект застройки центра Сантьяго будет выполнен на высшем уровне, хотя бы для этого ему пришлось просидеть все субботы и воскресенья. «Транспортное движение в центре, — думает Татищев, надо поднять вверх, — вот именно. Сначала они хотели убрать все под землю, центр города сделать зеленой пешеходной зоной, кроме велосипедистов и пешеходов никто не должен появляться в этой зоне, таков был первоначальный замысел. К сожалению, от него пришлось отказаться: отработанные газы в туннелях задушили бы всех автомобилистов, не говоря уж о том, что стоимость подземных работ была бы просто фантастической. Нет, новая идея лучше: поднять весь транспортный поток вверх гигантскими эстакадами. А как развязать движение в разных уровнях — это забота Сычева. Жаль, что он уезжает так некстати…»

— Ну так ты едешь? — спрашивает он Сычева. Тот, не отрывая глаз от картона, что-то мычит.

— Ты едешь или нет?

— Еду.

— Когда?

— Завтра.

— А вернешься?

— Через неделю… Что-нибудь случилось?

— Нет, — говорит Татищев. — Ничего не случилось. Тут есть идея… Что бы ты сказал о развязке в четырех уровнях?..

Что бы он сказал о развязке в четырех уровнях? Что можно сказать, когда их во всем мире — раз-два — и обчелся, от расчетов обалдеть можно. Да и какое это имеет значение?

— Имеет, — говорит Татищев. — Вот, посмотри…

После этого они начинают что-то выводить на обрывках ватмана — а если так… или вот так… нет, ты смотри, что-то начинает вырисовываться…

Потом они молчат. «Конечно, — думает Татищев, конечно. Соревнования по стрельбе из лука — это… Ну, это должно быть по крайней мере интересно, раз Сычев так туда рвется. Но, конечно, это не работа. Черт, придется ждать еще неделю. Ужасно досадно, неужели Сычев этого не чувствует?» И Татищев спрашивает:

— Тебе это очень важно?

— Ты о чем?

— О соревнованиях твоих, о чем же.

— Да, — говорит Сычев. — Да. Важно.

— А почему?

— Вот тебе и раз, — говорит Сычев, — вот так вопрос.

Он даже опешил несколько. Татищев — один из немногих, кого Сычев приобщил к тайнам вольного братства стрелков, живущих в Шервудском лесу. По одному уже этому он мог бы не задавать подобных вопросов. Но задает. «Почему»! Неужели это нуждается в объяснениях? Это так ясно…

Слова возникают у него в мозгу, их много, но они испаряются, едва он хочет облечь их в звуковую форму. Ему самому все ясно — но где найти слова, веские, убедительные — такие, чтобы эта важность стала ясна любому. Он ищет эти слова — и не находит, вместо этого у него в голове какая-то мешанина, каша: гармоничность развития, древние греки, Пифагор; Пифагор — олимпийский чемпион по кулачному бою. Нет, все не то. Статуи в честь победителей, чемпиона несли на руках до родного города, в его честь выламывали стену… Всеобщий мир? Да, во время олимпиад объявлялся всеобщий мир, может быть время соревнований было единственной передышкой в древние суровые времена…

Нет, неубедительно, не то, при чем тут вечный мир, это же не конгресс по разоружению…

— Если бы я мог попасть в сборную, — говорит он внезапно для себя и сам удивляется этой вопиющей нелепости. Он — и в сборную. Ну хотя бы гипотетически. Ладно… Но Татищев сразу перебил его. Неужели вся важность в том, чтобы попасть в сборную?

— Про сборную, — сказал Сычев, — это я так. Это теория, чтобы было ясней.

А Татищев — свое:

— Ну, попал ты в сборную. Что дальше?

— Дальше? Сборная едет на первенство мира. Вэлли Фордж, штат Пенсильвания, США.

— Так уж прямо — Пенсильвания…

Нет, говорит Сычев. — Конечно, не сразу. Сначала сбор, потом десять прикидок, пристрелок — это уж само собой, а вот потом…

— А может, — говорит Татищев не без ехидства, — а может, все проще. Хочется сгонять за границу, за рубежи, так сказать, а все остальное — просто слова, вуаль, камуфляж. А?

Тут Сычев почти что обижается.

— Ну уж нет! Гы что думаешь, я без заграницы не проживу? А потом, все это не сахар. Это тебе не экскурсия — посмотрите налево, посмотрите направо… нет. Там не поразвлекаешься. Думаешь, спортсмены что-нибудь видят там? Черта с два. Они садятся в самолет, одуревшие от прикидок, пересекают океаны и континенты, их привозят в отель, потом они сутки приходят в себя, потом идут на тренировку, день пристрелки, разница во времени — десять часов, здесь День — дома спят, здесь вечер — дома утро; волоча ноги, они возвращаются в свой отель — завтра соревнования, завтра надо снова стрелять, надо быть в полной готовности, надо быть в форме, тренеры смотрят в четыре глаза, режим, режим и еще раз режим, вы сюда не развлекаться приехали, говорят тренеры, и они совершенно правы. Рио-де-Жанейро, Париж, Люксембург, Прага, отель, пристрелка, тренировки, соревнования; первенство Европы и мира, международные встречи, какая разница: под палящим солнцем и проливным дождем, в любую погоду, везде после шести-семи часов, проведенных на поле, остается только одно желание — дотащить ноги до постели, отдых, режим, «вы приехали сюда не для того, чтобы…»

— Так какой же смысл?

Нет, он не может это объяснить. И все же смысл есть. Спорт, говорит Сычев, ну как бы это сказать… Это иной мир. Он тоже не идеален, идеала не существует, наверное, вообще. Но если бы был на свете мир, близкий к идеальному, это был бы мир спорта. Там каждый стоит то, что стоит, — вот что главное. Это как с деньгами: есть деньги бумажные, а есть золотые и серебряные. На бумажных написано: «Имеют хождение наряду с золотом», — а попробуй обменяй. А золото — оно золото и есть. Вне зависимости от того, что на нем написано. Так и в спорте — там бумажки ходу не имеют. Там золото — это золото, серебро — серебро, все как есть, каждому по заслугам, заслуги имеются в виду действительные, это надо подчеркнуть особо. Спорт не признает никаких иерархий, установленных извне, никого нельзя назначить чемпионом, им надо стать самому, там нет ни вечных чинов, ни вечных званий. Перед спортом, как перед природой, все равны, все равны перед дождями, ветром и палящим солнцем, происхождение не принимается в расчет, ветер дует, он сносит стрелы, солнце слепит, первая серия, вторая, третья… Покажи мне, что ты умеешь, и я скажу тебе, кто ты. Тысяча сорок очков — норма мастера спорта, она одинакова для народного артиста и авиамеханика, тысяча сто восемьдесят очков — мастер международного класса… Вот почему это важно. Человек в мире равных возможностей. Мы зависим только от себя и от своих способностей, секундомер или количество очков — вот высший авторитет. И если возникает сомнение в чьей-то правоте, всегда можно поставить двоих за девяносто метров от щита и выяснить, кто из них лучше…

Говорил он это вслух или только хотел сказать? Как бы то ни было, он высказался. Ему-то повезло: он нашел своего Робина.

А ведь могло статься, что он родился бы художником — как Татищев. Художник — тот вообще не может ничего доказать, будь он хоть семи пядей во лбу. Гений он или эпигон — решают другие. Какими критериями они пользуются — неизвестно. Импрессионистов сначала освистали, потом вознесли; Модильяни умер в нищете, теперь он стоит миллионы. Где авторитеты, что смеялись над ними? Над кем они смеются сегодня, каким мерилом мерят, и кто они, эти судьи? У них фальшивые бороды и накладные носы, они анонимны и всесильны, они изрекают от имени народа: «Массам непонятно, что вы хотели этим сказать», — а иногда они вообще ничего не говорят. Три больше двух или меньше? Неизвестно. Пятнадцать меньше единицы или равно ей? Все может быть. Все может быть, и все может случиться в мире. Желающему дождаться истины остается только уповать на время. Время, подобно природе, тоже создает свой мир, если не идеальный, то близкий к этому, бумажные знаки достоинства там не имеют хождения, там рассыпаются в прах звания и должности, происхождение и титулы, там остаются лишь дела, достойные потомства, и висельник по имени Франсуа Вийон пьет там нектар бессмертия за одним столом с господином министром Гете и кавалером Глюком.

Вот, значит, в чем дело. В том, чтобы определить свою пробу еще до того, как ты, отдавшись во власть времени, получишь не подлежащую пересмотру оценку.

Так Сычев и сказал. А Татищев ответил, что все это попахивает обыкновенным честолюбием — только и всего. Он, Сычев, хочет забежать вперед и узнать свою оценку еще до того, как она будет окончательно выставлена, если он понял правильно.

— И вообще, — заметил Татищев философски, — скольких честолюбцев я ни встречал, все это были люди, не уверенные в себе, а ты разве таков?

Таков, сказал Сычев, — что ж с того? Но в твоем наблюдении есть и нечто поучительное. Недовольство собой — разве не это двигатель человеческого прогресса? А может быть, это и есть вечный двигатель? Тот, кто доволен собой, не ищет совершенства, такие люди живут в ладу с самими собой, они не ищут никаких доказательств, им все равно, плоская земля или квадратная, им и в голову не придет задуматься, чему равна сумма квадратов катетов, — зачем им нужны эти самые катеты, они бесплоднее смоковницы… Я не уверен в себе. А с чего бы это мне быть уверенным? Чем это таким наградил меня господь бог? Тебе легко говорить, тебе- то не надо задавать вопрос — «зачем я?» — и Сычев кивнул на картон, — с тобой все ясно. Со мной — никогда не было ясно. Зачем я? К чему я призван? Чего я стою? Я должен это понять рано или поздно. Отсюда — все. Отсюда — честолюбие: честолюбие возникает по ходу дела: сначала ты просто борешься за что-то, ты просто хочешь доказать себе, что способен сделать это, просто способен, потом ты не замечаешь, как этого становится мало…

Татищев заметил с сомнением:

— Мне кажется, что ты сам не знаешь, толком, чего ты хочешь. Поэтому ты хочешь всего, а это невозможно.

Сычев ответил:

— Лишь желая невозможного можно приблизиться к достижению возможного, того же, что легко достижимо, не стоит и желать. — И еще сказал он: — Я хочу узнать, на что я способен. Я хочу узнать, чего я стою, истинную свою цену. Узнать ее я могу только одним путем — дойти до предела.

— Ну, а дойдешь?

Тут-то Сычев и задумался. Действительно, что дальше? Постановка вопроса выглядела абсурдной: предел есть предел, но ведь и остановка есть, как прообраз смерти. Антитезой смерти является бессмертие, и ответ родился сам собой.

— А не стоило бы попытаться заглянуть за предел? — спросил он.

Это и было ответом.

9

Они вышли тем же путем, что и вошли, — через окно; но много, много часов протекло с тех пор, и многое осело в их памяти для будущих времен, когда это осевшее настоящее превратится в прошлое, давая пищу для раздумий. Это был необыкновенный день. С утра он был совсем обычным, но вот уже вечер, и они тихо идут друг подле друга, словно обремененные непосильной ношей — особенно непосильной эта ноша выглядит для Елены Николаевны, которая еле переставляет ноги. Постороннему человеку, мельком бросившему взгляд, могло бы прийти, пожалуй, в голову, что она пьяна. Она и была пьяна, да только не от вина, а от этого дня, который, словно диковинный подарок, неведомо за что поднесла ей судьба. Она была пьяна от хмельного карнавала уже давно забытых чувств, которые поднял со дна этот день, суматошный, беззаботный и веселый. Как тускло начался он для нее, с этой предстоявшей поездкой на место бывшей уже работы, расставаться с которой оказалось намного тяжелее, чем она могла бы предположить; расставаться для того, чтобы надолго осесть в замкнутую сферу довольства, где больше, чем стены материальные, на тебя со временем начинают давить иные, невидимые стены. В своей замужней жизни она забыла, что можно чувствовать себя такой свободной и делать что хочешь, не рискуя наткнуться взглядом на осуждающий взгляд или высоко поднятые брови. Этот дивный день, эти полные восхищения и желания — да, и желания тоже — мужские лица вокруг нее, взгляды, гладившие ее, как горячие ладони… Удивительно, что мы не знаем самих себя и тех глубин, что притаились до поры до времени; а может быть, мы сознательно взращиваем в нас самих ложное о себе мнение. Все, что происходило с ней сегодня, все решительно было полной противоположностью ее предшествующей жизни с четко очерченными границами добра и зла, порока и добродетели, с незыблемыми, неоспоримыми и настолько точно и четко очерченными границами, что немыслимой казалась сама мысль о возможности их нарушения.

И то, что она, так легко и просто перейдя эти границы, не почувствовала ничего, кроме глубокой и искренней радости и облегчающего ощущения свободы, — все это должное было ужаснуть её, навести на мысль о падении и раскаянии… Но вместо полагающегося ужаса была одна только радость, вместо раскаяния — смех, а вместо предполагаемых угрызений совести — легкомысленное восхищение — кем? — толпой мальчишек, которые, ошалев от ее присутствия, пели, кричали, несли всякий вздор и бросали на нее взгляды, полные неподдельного и недвусмысленного восхищения. Да, они восхищались ею как женщиной и ничуть не собирались это скрывать. «Правильная баба» — так, что ли, это называется? Она, Елена Николаевна, — «правильная баба»… Вздор и нахальство; не может быть, чтобы это не покоробило ее, не возмутило… Но приходится признать — нет, не возмутило, не покоробило. Более того, она, воспитанная с детства, с молочных зубов в отвращении к подобного рода несдержанным проявлениям человеческой натуры — низменным, как убеждали ее, проявлениям, — окунувшись в них, нисколько не находила их низменными. Они нравились ей своею искренностью — и как не похоже было все это на те многие и многие дни ее недолгой девичьей и весьма продолжительной замужней жизни, что были записаны в приходно- расходную книгу ее равномерного существования.

Но куда, в таком случае, должно было записать сегодняшний день — в приход? в расход? В расход — не раздумывая, сказала бы она вчера, и мысль о какой-то иной оценке показалась бы ей просто невозможной. В приход — поняла она сейчас, и только горькая мысль о возможной переоценке остальных ценностей замерцала где-то в глубине. Но что же это было, как не маленький, тихо катящийся себе камешек, с которого все и начинается?

Гут они оказались на скамейке, на первой же подвернувшейся им свободной скамейке в парке, и они сели, вернее будет сказать — они рухнули на нее в изнеможении, причины которого, правда, были вовсе различны.

— Ах, Робин, — сказала Елена Николаевна, — ах, мой милый. — Голова ее в этот же миг оказалась у Сычева на плече. Это, надо сказать, ввергло его в состояние некоего транса, выход из которого он нашел далеко не сразу; а пока он выслушал водопад обрушившихся на него признаний. — прекрасно все было, Робин, милый, как все это было прекрасно. Я полюбила всех их, твоих друзей, я полюбила их, они все такие смешные… и этот Демьяныч, о, он совсем хороший, вы смеетесь над ним, а он просто несчастный, он сказал мне — но это ужасная тайна, это секрет — его и вправду преследуют на улице женщины… ты смеешься? А я ему верю, он правду говорил. Но больше всех — нет, нет, не пытайся, тебе не угадать никогда, — знаешь, кто мне понравился больше всех, — Анатолий Иванович. Он прелестный мальчик, и ты знаешь, я убеждена в этом совершенно — у него никогда не было девушки. Вот ты снова смеешься, ты нехороший, таким я тебя не люблю… ну не смейся, пожалуйста. Ах, ты знаешь, я совсем, совсем пьяна. Я, наверное, ужасно порочна — ты это чувствуешь? Конечно, ты это почувствовал, разве ты притащил бы меня туда? Нет, ты не посмел бы. Ты знаешь, — сказала она совсем другим тоном и без всякого перехода, — ты знаешь, у нас никогда не бывает просто веселья. У нас принимают гостей… всегда принимают гостей. Никто к нам не приходит просто так, мы устраиваем прием, к нам всегда приглашаются люди с положением, и нет ни одного, чтобы просто так… просто… как здесь…

Длинными худыми пальцами она провела по его лицу. Что-то царапнуло его, он вздрогнул, но цепкие пальцы держали крепко, и вся она дрожала: озноб или что иное — непонятно. Странный сладковатый дурманящий туман окутал их; где они, что делают — все стало безразличным, неважным. Ее голова все сильнее прижималась к его плечу, словно там — от чего? — искала она безопасности, пока наконец не соскользнула ему на грудь. Он положил ей под щеку ладонь — и замер. Время от времени он наклонялся и целовал едва белевшее в надвинувшихся благодатных сумерках маленькое пятнышко за ухом — и тогда он слышал торопливый шепот, прерываемый частыми и глубокими вздохами. Так он услышал исповедь прошедшей жизни — хотя едва ли не половину сказанного он попросту не расслышал.

Нет, она не жаловалась на прошедшие годы, и причин для жалоб у нее не было. Она и замуж вышла по любви, и тогда, и потом все было как она хотела, — только она-то не знала, чего ей хочется. Может быть, сейчас она несколько иначе могла бы оценить то, что тогда сочла за любовь, — но тогда, тогда она представляла ее именно такой, и только такой — с первого взгляда. Нет, нет, ей и в самом деле достался самый лучший из всех возможных вариантов, ее муж — прекрасный человек, ни одного слова, бросающего на него тень, не могла бы она найти. Для него, ее мужа, в мире существуют лишь два божества — наука и она; до сих пор он готов носить ее на руках, любое ее желание — закон, другие женщины для него просто не существуют; научная карьера, звания и степени нужны ему тоже исключительно для нее — так он говорит. Все время, свободное от работы, он проводит только с женой… он не пьет, он красив и здоров, настоящий мужчина, альпинист и лыжник, и тут кругом выходило, что если есть на свете человек, в котором собраны все мыслимые добродетели, то это и есть ее муж.

Тут вздохи стали еще глубже, на ладонь, положенную под щеку, капнуло что-то теплое, и вздохи перешли в рыдания, уже не сдерживаемые ничем. «…Я гибну, Робин, я гибну… такая жизнь… она лишает сил… и воли… это как ласковое болото, оно заманивает… и засасывает тебя и… я… пропадаю».

Бессвязные, горькие слова. Облетевшими листьями они опустились у их ног. Поцелуй был долог, горяч и неумел. Что-то давно забытое дрогнуло у Сычева внутри, дрогнуло, обмякло и поплыло. Мысли остановились, все остановилось.

— Пошли, — сказал Сычев хриплым, сдавленным голосом и, встав, потянул безвольно подчинившуюся и не перестававшую дрожать Елену Николаевну за собой. Делал он все это так, словно внутрь к нему вселился совершенно чужой и незнакомый ему человек, которому он отдал свое тело как бы в аренду и который распоряжался этим телом безжалостно и твердо. Следующие пятнадцать минут они шли молча, Сычев чуть впереди, Елена Николаевна — за ним, молчаливо и покорно; так пересекли они проспект, оставили справа минарет татарской мечети, длинной и кривой улицей вышли к трамвайному парку, где уже устраивались на ночь огромные туши вагонов, затем свернули налево. Сычев шел, как сомнамбула. Он даже не задумывался, что он делает, ибо тот, кто сидел сейчас внутри него, был убежден, что все делается единственно правильным и возможным путем. Плечом к плечу поднялись они по узкой темной лестнице, минуя этажи; один, второй, третий… пятый, шестой. Выше седьмого этажа, на чердаке, была мастерская художников. Сычев протянул руку и в едва заметном углублении стены нащупал ключ.

Они вошли в кромешную тьму, и не успела дверь закрыться за ними, как с жадностью, трепетно и бесстыдно они припали друг к другу.

Итак, свершилось. Ибо здесь закончился путь, который начат был этими двумя людьми независимо друг от друга в разных точках огромного города и с разными целями — и такой вот была конечная точка этого странного движения. Что же, значит, так и должно было случиться, так и было им назначено и предопределено — или предположение такого рода есть лишь попытка снять с себя ответственность и переложить ее на плечи так называемой судьбы? Но, может быть, предопределение находится в нас самих, невидимое до поры до времени, как невидимо зарытое в землю зерно?

От этих разговоров о предопределении попахивает метафизикой; так всегда происходит, когда человек чего-либо не в силах понять. Но разве не следует и в самом деле попытаться понять — если не этим двоим, то нам, — как, каким путем, каким образом попали они, еще утром сегодняшнего дня и не вспоминавшие друг о друге мужчина и женщина, в темное и таинственное помещение высоко над спящим городом? Или тропа добродетели и впрямь столь узка, что на ней не разойтись двоим, встретившимся внезапно и не успевшим из-за этой внезапности принять мер предосторожности и самозащиты? Как бы там ни было, перед ее глазами — сложное пересечение уходящих вверх плоскостей чердачной крыши, серебристое мерцание и рядом — чуть выделяющееся из темноты распростертое тело; от него, незнакомого ей и вместе с тем знакомого до мельчайших подробностей, исходит тихое благодарное тепло. Ей кажется, что крик, который сорвался с ее губ несколько минут тому назад, еще бьется о пересеченные плоскости потолка, словно ночная бабочка невиданной доселе расцветки. Она видит и чувствует многокрасочность странного невесомого мира внутри себя и прислушивается к нему, испытывая при этом одновременно и ужас, и захватывающий душу восторг.

До размышлений ли было ей? Она уже ничего не хотела от этой жизни: в приходно-расходной книге была заполнена последняя страница и поставлена последняя точка. Эту старую книгу, книгу ее прежней жизни, надлежало захлопнуть и отправить в архив. Отныне ей следовало вести отсчет заново, от этого дня и от этого часа, ибо это было преддверием ожидавшего ее и еще неведомого ей будущего.

Ну а он? В этот миг ей было даже не до того, но позже, когда волны улеглись, из пучин неведения вынырнул он, не имевший теперь перед лицом закрытой книги прошлого ни имени, ни звания — ничего; но и нужды в дополнительных обозначениях не было тоже. И вообще ни в чем не было нужды, потому что здесь, в самой середине простирающейся во все стороны Вселенной, наконец-то встретились двое, уже много лет погибавшие от жажды и обнаружившие — когда все уже, казалось, было потеряно, — что они в состоянии утолить жажду друг друга. И только потом, когда и луна, устав и скрывшись за фиолетовыми тучами, лишила их даже слабого своего мерцания, заменявшего им свет, когда, припадая друг к другу с неожиданно острой и болезненной радостью обретения, утолили они небывалую жажду и, обессилев, лежали, разметав руки, тогда мало-помалу стали они возвращаться из обретенной ими обетованной страны, и на смену убивавшей их жажде пришел голод, — только тогда в тишине раздались голоса и смех. Это раскрывалась перед ними чистая страница, в начале которой их имена были, пусть даже случайно, поставлены рядом. Они не изменяли здесь своему прошлому. Прошлому здесь попросту не было места. И сами они были иные, чем в прошлом, — и вот эти-то иные и смеялись…

Ну и голодны они были! К счастью, в мастерской нашлись продукты, вряд ли рассчитанные на их появление, но оказавшиеся как нельзя более кстати. «Шлеп, шлеп, шлеп», — это Елена Николаевна, шлепая босыми ногами по доскам, производила спасательные работы. В конце этих работ они подбили итог, оказавшийся столь же обильным, сколь неожиданным и разнообразным: треть бутылки перцовки, граненый стакан шартреза, хлеб был черствый, изюм в кулечке, маслины, две сардины на обломленном блюдце, банка мясных консервов, совершенно целая куриная нога, два засохших пирожка с повидлом, два соленых помидора, банан. Мандариновый джем, банка кальмаров и, наконец, семь картофелин в мундире.

Они накинулись на это и смели все, как тайфун на побережье Карибского моря сметает утлые хижины бедняков. Им было стыдно, но они ничего не могли с собою поделать и остановились лишь тогда, когда последняя из семи картофелин была честно и по-братски поделена между ними. Тогда они стряхнули крошки на пол, чинно прилегли один возле другого и, окутанные облаком дыма, умиротворенно замерли, смутно подозревая, что долго еще будут вспоминать эти минуты как самые лучшие в своей жизни.

А затем они еще раз говорили друг другу о самих себе. Они делали это так, словно один из них был в то же время и другим, — так оно и было, иной разговор был невозможен и немыслим. То была странно звучавшая исповедь, исполнявшаяся в два голоса, она заполняла разрыв между прошлым, книга о котором была закончена и закрыта, и будущим, первую страницу которого они начинали, и заполнить этот разрыв можно было только чистым, без примеси, материалом. Это была исповедь, не предназначенная для посторонних ушей, здесь звучали признания, которые были бы почти святотатственны, если б не произносились на языке любви. И эти признания навсегда умерли там, в темной комнате с нависающим черным переплетением потолочных плоскостей.

10

Узнавая других, не узнаем ли мы тем самым лишь самих себя, воплощенных в ином, более доступном для наблюдения обличье; так наклоняемся мы над водой, и ее меняющаяся поверхность показывает нам самих себя, но чуть измененных. Однако и этого небольшого изменения достаточно, чтобы наружу проступило все тщательно и тайно хранимое нами.

Но что мы храним в себе? Что за сокровища прячутся в тайниках нашей души — драгоценные камни или пыль и прах? И что такое наша память — не та, которой мы ежедневно пользуемся столь же утилитарно и просто, как ключом от почтового ящика, а та, другая, настоящая память, которая помнит действительно все, — что же она такое, как не тот самый тайник, где может оказаться что угодно и равным образом может и прославить и погубить? Есть ли на свете человек, который с чистою душою не побоялся бы извлечь из темноты что-то из того, что годы складывают в этот тайник? Есть ли кто, захотевший, чтобы его жизнь, такая, как она есть на самом деле и известная до конца лишь ему одному, — стала известна еще кому-то?

Таких, наверное, нет.

Ворошить старое — занятие малопочтенное, иногда оно просто опасно. Но оно необходимо для того, кто и в самом деле захотел бы осознать себя от самых истоков.

Что же мог ворошить, что мог узнать о самом себе Сычев? Уже утром, покинув землю обетованную и простившись на углу улицы Астронавтов с Еленой Николаевной (робкой запинающейся походкой входила она в подъезд собственного дома, и, уже исчезая из поля его зрения, дрогнули — словно вот сейчас вернется — ее узкие плечи под темно-вишневым жакетом… но нет, не вернулась), стоя недвижимо и глядя вслед глазами, слезившимися от напряжения, Сычев в то же время все еще был там, наверху, на широком и жестком ложе, сколоченном из досок, рядом с той, чьи плечи, не покрытые ничем, были рядом, под его руками. И ее слова, те, что заставили его вдруг решиться и вытащить из запретных до сих пор тайников разворошенное прошлое; слова, которые, подобно приказу о помиловании, возвращали человека к жизни. Были ли сказаны эти слова? Вернее, были они произнесены вслух, или это был один из тех случаев, когда ухо улавливает слова, произнесенные едва шевелящимися губами, а то и не шевелящимися совсем. Но тут же, рядом, были и другие слова, и эти другие слова были ножом гильотины, косым и равнодушным лезвием, падающим вниз от легкого, незаметного движения. «Мы не увидимся больше никогда». Эти-то слова были произнесены, и как ни пыталось все его существо отвергнуть их или придать им новое толкование, это оказывалось невозможным. Оставался только один выход — разрушить, нейтрализовать или хотя бы приостановить их действие. Вот тогда-то, в отчаянии, он раскрыл перед ней, а заодно и перед собой все содержимое заброшенного и забытого тайника. Тогда и стал он ворошить старое, пытаясь отыскать в нем что-нибудь такое, что послужило бы причиной отсрочки вынесенного приговора.

Сейчас все рассказанное им ночью Елене Николаевне представало перед ним в ином освещении. Но тогда, в темноте, он, вероятно чисто инстинктивно, пытался воздействовать на самую отзывчивую из струн, всегда напряженных в напряженной женской душе, — на жалость. Иначе с чего бы он вдруг вспомнил о маленьком мальчике, лежащем в большой холодной постели и глядящем не мигая на синеватый свет ночника. Он вспомнил об этом и снова — впервые за последние тридцать лет — увидел это воочию: маленького мальчика, которому было страшно. Страшно и горько одному среди белых, точнее — синеватых от света ночника постелей тех, кого на субботу и воскресенье забирали домой, к родителям и родным. У мальчика, лежащего щуплым клубочком в слишком просторной для него постели, их не было.

Не здесь ли зародились его страх и неуверенность в себе — два зверя, с которыми он, с переменным успехом, должен будет потом бороться всю жизнь, до сегодняшнего часа, то побеждая, то терпя поражение. Страх и неуверенность брали начало в странных звуках, долетавших из-за плотно зашторенных окон, усиливались тревожной непонятностью теней, беззвучно кравшихся по стенам, и странным блеском в глазах склонившейся над ним дежурной няни, от которой пахло одновременно вином, табаком и одеколоном, а может быть, более всего от слов: «Бедняга, бедняга», — и от большой прохладной руки, положенной ему на лоб. Значение этого «бедняга, бедняга» он понял много позже. Тогда же он понял и другое: надежды увидеть тех, кому он был обязн своим рождением, — несостоятельны.

Помнил ли он их? И да, и нет. Он считал, что помнит, и жалость — к самому себе, к ним ли — подкатывала к горлу и глазам. И хотя он разумом понимал, что не мог помнить их, первая убежденность чувства торжествовала над доводами рассудка, и он, вглядываясь в потускневшую любительскую фотографию, видел их и помнил живыми.

Что еще сохранила его память?..

Удивительны были эти мелочи, так четко отпечатавшиеся и сохранившиеся за три десятилетия. Так, например, он вспомнил волчок, юлу, красную с синим, которая досталась ему однажды на Новый год… только какой же это был год — сороковой или сорок первый? Ему было тогда не то пять, не то шесть лет, он был замкнут и привязчив, и няня, та самая, выправляла документы, чтобы усыновить его; но затем что-то случилось, и она исчезла из детского дома, и ему никогда не удалось узнать судьбу той, которая часто в синем свете ночника стояла над ним, положив на лоб ему свою прохладную добрую руку, и, роняя мутноватые нетрезвые слезы, приговаривала: «Бедняга, бедняга».

Полная сумятица царила в Сычеве, когда, пристально глядя в темный провал парадного, в который несколько минут назад вошла Елена Николаевна, он предавался воспоминаниям. В бедной голове его царил сумбур — тут были и воспоминания о слишком широкой кровати, в которой лежит маленький мальчик, натянув до глаз серое одеяло, тут же — воспоминание о странном стонущем крике, и только намеком, слабой скользящей тенью — отзвуки невероятных, похожих на богохульство слов, произнесенных несколько часов назад, — все это на фоне темного провала парадного, в котором только что исчезло все его прошлое, и давнее и недавнее. Он вмещал в себе все это одновременно и при этом чувствовал, что остаются еще не заполненные уголки, потому что, как ни прикованы были к парадному его гЛаза, однако же и на часы успел он взглянуть, и трезвым деловым разумом, которого не должно бы остаться после прошедшей ночи, отметить, что до отлета ему остается чуть более трех часов, и тут же мысль об отлете потянула за собой другую какую-то практическую мысль, а за ней третью, четвертую… и вот уже в его мыслях стал образовываться новый, все вытесняющий слой…

Тогда он повернулся и пошел… пошел… маленький человек, раздираемый одновременно несколькими слоями времени, как некогда преступник бывал раздираем лошадьми, несущимися в разные стороны.

Но ведь он-то не был преступником, и он был жив. И вот эта-то способность оставаться в трех разных временах и думать одновременно, без всякой логической связи, о столь разных предметах, как женщина, сказавшая «никогда больше», мальчик в огромной комнате, залитой холодным синим светом, и самолет, который оторвется от земли через три часа с небольшим (не говоря уж о гораздо большем количестве мелких и мельчайших по своей значимости, или, точнее, уже по своей незначительности деталей), — эта способность огорчила Сычева; в ней он видел образчик того бездушия и жестокости, который вполне определяется словом «практицизм», а ведь здесь, пожалуй, выходило, что именно это качество, которое так не нравилось ему в других, в полном объеме присуще ему самому.

11

Но как бы то ни было — он пошел… и пошел… с каждым шагом приближаясь к будущему, каким бы оно ни оказалось и сколь сильно ни отличалось бы от недавнего прошлого. И что бы он про себя ни думал, какие характеристики ни давал себе — факт оставался фактом: сердце его билось ровно, с каждой секундой все более удалялся он от подъезда, где исчезла Елена Николаевна, и так же равномерно, шаг за шагом приближался к своему дому, чтобы заняться прозаическими приготовлениями к отлету. А так как предстоящие нам дела всегда, хотим мы этого или не хотим, имеют некое невысказанное преимущество перед делами, уже свершившимися, мысли Сычева мало-помалу все больше и больше заполнялись представлениями об этих предстоящих ему делах. Так что, когда он добрался до своей квартиры, он уже полностью был готов к той своей деятельности, которая диктовалась приближающейся минутой отлета. И если бы возможно было заснять последние часы его жизни на пленку, можно было бы проследить, как способен изменяться на глазах один и тот же человек, в зависимости от того, какую роль он играет в тот или иной момент. Вчерашним вечером в комнате номер семь это был просто инженер Сычев; он сидел себе тихонько на стуле рядом с Татищевым. Вид у него при этом был ничем не выдающийся, чтобы не сказать невзрачный — среднего роста человек тридцати с лишним лет с крепкой, хотя и несколько сутуловатой спиной и длинными жилистыми руками; а едва заметный под загаром румянец на щеках свидетельствовал о железном здоровье. Скромно и тихо сидел он в своем аккуратном, несколько тесном ему пиджаке, радуясь тому успеху, который имеет Елена Николаевна. При всем при этом посторонний наблюдатель не в состоянии был бы сказать про него ничего определенного, кроме разве того, что этот Сычев не слишком говорлив…

Таков был один Сычев — неприметный и тихий. Но ведь был и другой — тот, что появился несколькими часами позже в темной мастерской под перекрещивающимися потолочными балками, — он отличался от первого. Был еще и третий Сычев, терзавший себя мыслями о низменности собственной натуры, допускающей одновременно смешение высокого и низкого, и этот Сычев совсем не походил на первых двух. Сычев, что вернулся в свою пустую квартиру, был снова иной. В нем не было ни подчеркнутой молчаливости и замкнутости первого, ни дерзкой решимости второго, ни мнительности третьего. Теперь все в нем пришло в некое гармоническое состояние, хотя гармония эта была чисто внутреннего порядка, и если бы этого — четвертого — Сычева спросили в эту минуту, что он чувствует, он ответил бы: покой.

Так оно и было. И кто знает, не был ли этот четвертый по счету Сычев таким, каким он хотел бы быть всегда, — спокойным и неторопливым человеком, — человеком, свободным той глубокой внутренней свободой, которую нет надобности демонстрировать внешне. Скованность его исчезла; сейчас все было легко и просто и происходило само собой. В том числе и разговор. С самим собой разговаривал он, и разговаривал с интересом, как с человеком, понимающим толк в таком важном деле, как дорожные сборы. Конечно, говорил он себе, все можно было собрать еще вчера. Но мог ли кто предположить, что этот день сложится так, как сложился? — Нет. А ведь сложился он прекрасно, да, да — прекрасный день, судьбы подарок… разве при этом можно ворчать? Теперь следовало решить, какая ожидает нас погода. Украина, август, климат резко континентальный. Это география. Сычев, ты помнишь географию? Умному человеку это ясно и без географии. Тренировочный костюм? Берем. А шорты? Еще бы. И три пары носков. И шапочку с пластиковым козырьком, и кеды, и сандалии. Теперь жара нам не страшна. А холод? Ты думаешь, что там может быть холодно? Конечно думаю, неужели ты забыл, что… Ну, будет, буг; дет, вот я беру шерстяной свитер. Это в августе-то! И шерстяные носки. Теперь все? И плащ на случай дождя — все, все, только не скули. Ну вот, конечно, забыл зубную щетку, всегда забываю; впрочем, это уж и вовсе не беда, в любой аптеке куплю, в любом городе, даже интересней… и он все брал и брал, вплоть до нитки с иголкой. Не первый раз собирался он в дорогу, и надо полагать, не последний, но нитка с иголкой — это уже был предел. Ниткой и иголкой общая часть его сборов заканчивалась совершенно. А затем…

Затем следовало сладкое блюдо: это были специальные сборы. Им всегда сопутствовало неизъяснимое наслаждение, какое он испытывал только в детстве, читая книгу о Робинзоне Крузо, — то место, где подробным образом перечисляется содержимое ящиков, выброшенных на берег с погибшего корабля.

Робинзон был парень хоть куда, своим мужеством он вполне мог бы понравиться веселому Робину из зеленых Шервудских лесов; поэтому Сычев, вопреки элементарному историзму, включал мужественного моряка в команду зеленых стрелков. И, поступая так, Сычев снова, уже который раз, менял свое обличье.

На кого же он становился похож сейчас? Пожалуй, все на того же маленького мальчика, который долгие годы воспитывался в различных государственных учреждениях. Именно тал: пристрастился он к истории и научился незаметно исчезать в страну фантазии, где жизнь была совсем иной, чем та, в которой ему год за годом приходилось засыпать на одной из пятидесяти кроватей под тускло-синим светом ночника.

Вот и сейчас он был похож на мальчика, который с замирающим сердцем подсчитывал сокровища, выброшенные морем. Теперь это, правда, было не более чем игра, но он, как и раньше, предпочитал детскую выдумку трезвости взрослого подсчета, предпочитал — и будет предпочитать всегда. Теперь, в эту секунду, он был дикарем, впервые увидевшим блестящие стеклянные бусы и с радостью готовым отдать за этот блеск золото. Но разве не в том лишь и состоит истинное назначение любого из предметов л: атериального мира: чтобы приносить радость?

А польза? — слышится тут же возражение с другого берега: оттуда, надо полагать, где польза полностью совпадает с выгодой. Но мы на это ухо туговаты, а посему мы с удовольствием присоединяемся к тем простофилям, которые считают наивно, что не может быть пользы там, где нет радости.

Можно ли было ожидать, с точки зрения непосредственного начальства, подписавшего приказ о предоставлении инженеру Сычеву отпуска на семь дней без сохранения содержания, — можно ли было ожидать для проектного института «Гипроград» хоть какой-нибудь пользы от этих занятий? Нет конечно, отсюда — вся цепь утомительных и унизительных процедур, которые Сычеву приходилось проделывать всякий раз, обходя одну за другой все административные ступеньки, которые могли что-то решить. И во время этих обходов он ни разу, увы — ни разу, не смог заметить, чтобы в чьих-нибудь административных глазах вспыхнул веселый огонь бескорыстного интереса к его занятию, из которого нельзя было извлечь никакой пользы.

«Зачем все это нужно?» — таков был язык искоса брошенных взглядов и недоуменно поднятых плеч. «Зачем это?» — и поджатые тонкие губы. Остановить это ничего не могло, и не останавливало, только лишняя царапина на том месте, где у человека положено находиться гордости, но если вам приходится раз, а за ним другой стоять с протянутой бумажкой и говорить: «Пожалуйста, подпишите», — то вы вскоре остаетесь с одними царапинами.

Зачем нужен нам хлеб насущный — «даждь нам днесь»? Иначе говоря, ежедневно и ежечасно, — зачем? И для чего нам нужна бескорыстная радость от маловразумительных занятий, из которых нельзя извлечь ни морального урока, ни практической пользы?

Потому что нам без этого не прожить. Без этого нам конец — крышка гроба и стук комьев…

Но ведь не мог Сычев сказать им об этом, да его и не поняли бы, — о чем это он? И все-таки ему было жаль: ведь, подписывая бумажку, можно было забыть на мгновение о пользе дела и тут же, не поднимаясь с кресла, увидеть осаду Трои, Одиссея, убивающего женихов, гибель Ниневии, фараона, охотящегося на львов, армию парфян, разгромивших легионы Красса, — увидеть самих себя, ибо мы тоже были там, выия; кровь, что пролилась тогда, до сих пор течет еще в наших жилах; правда, у тех, кто давно сидит в кресле, она течет не так быстро. Но может быть, нам просто не хочется заглядывать так далеко? Тогда мы могли бы вспомнить самих себя тридцать лет назад. Тогда синее небо и черточка самодельной стрелы казались нам волшебством, и, оставляя на пыльной дороге следы босых ног, мы не стыдились петь: «Оленя за пятьсот шагов, хоть лопни — не убьешь».

Теперь в этом нет и нужды. Теперь к нашим услугам ресторан «Русская кухня», и там в любой момент можно получить оленину по-деревенски, стоимость одной порции обозначена в ресторанной карточке — два рубля семьдесят четыре копейки, спасибо, сдачи не надо. И остальное нам ни к чему в той же степени. Вместо охоты мы натягиваем несколько тесноватый импортный костюм фирмы «Тико» и отправляемся за город с любимой девушкой или женой в Зеленогорск, например, или в Дюны. И зачем нам при этом сомнительный шелест ветвей, если можно, совмещая приятное с полезным, слушать по транзистору новые песни в исполнении Тома Джонса?

Совершенно излишне.

И смешно.

Я ставлю двадцать золотых, Кладу на край стола. Оленя за пятьсот шагов Убьет моя стрела…

Ах, нет, нет, нет и нет. Все это лишнее — все, в том числе и чувство, которое вызывает у нас прекрасное: «Я это могу».

Так говорил он сам себе. Но здесь он должен был остановиться и прервать свой монолог, хотя и внутренний, никому не слышный, но волновавший его от этого совсем не меньше. Ему трудно было решить, насколько эта внутренняя речь его была глупа, да, может, и не так уж глупа была она; тут важно другое — он понял, что она бесполезна. Он забыл о собственном шестке. «На свой шесток, на свой шесток садись скорей, сверчок», — запел он, продолжая собирать свою амуницию, и только резкость и нервность его движений свидетельствовали о еще не прошедшем раздражении.

А тут телефон принялся звонить, и, поглядывая на часы и решая, брать или не брать с собой ту или иную вещь, которая здесь казалась бесполезной, но могла вдруг оказаться там совершенно необходимой, Сычев то и дело бросался к дребезжащей неистово трубке и кричал: «Да, да, я уже выхожу…» Или: «Нет, не надо, нет», или: «На твой? Приклей ту, что покороче… конечно, двенадцать хватит». И через мгновенье: «Да, да. Через десять минут. Заезжать не надо. Хвостовики? Лучше возьми дюжину — тех, бьерновских, светящихся. Ну, давай», — и так далее, и так далее, и все это — мечась по комнате то туда, то сюда, пока, наконец собравшись, не подхватил сумку и — вперед, навстречу судьбе, хотя то, что его ожидало, вряд ли заслуживало столь высокого наименования.

На пороге он оглянулся. Здесь был его дом и его крепость. Здесь был его мир, и другого ему, видно, не дано: окно на север, окно на запад, огромная, продавленная посередине тахта, услада для лентяя, матовое бельмо телевизора с тремя засохшими астрами в широкой вазе и старинная вращающаяся этажерка — шведская, по преданию, — с книгами: Шервуд Андерсон рядом с Монтенем, Томас Манн рядом с Цицероном, Плутарх и Сименон, Арнольд Цвейг и Софокл, Пушкин и Пристли… и Бальзак… Это было единственное его достояние, которым он мог хоть в какой-то степени по-настоящему гордиться; этажерка и восемь сотен книг — никогда не иссыхающая река, способная напоить пустыню.

И еще один взгляд, уже воистину последний, бросил он на свою любимую картину, ту, что висела у него в изголовье над тахтой: из черного углубления, забранного слева узловатой решеткой, выступало белое пятно. То было вопрошающее лицо с глазами, смотревшими куда-то вбок и вдаль, а ниже из той же темноты вырастали, подобно двум белым стеблям, две руки с пальцами, похожими на лепестки ромашек, а где-то там, вдали, в неправдоподобном отдалении, как воспоминание об утраченной свободе, вился ручеек; это вполне мог быть Стикс. Картина эта называлась «Мудрость», но это была, очевидно, ложная мудрость, поскольку она не принесла ее обладателю ничего, кроме решетки. Этим, должно быть, и объяснялась безысходная печаль глядящих вбок глаз. А может, все было как раз наоборот, и мудрость была самой истинной из всех возможных, раз уж ее потребовалось припрятать за решетку…

— Ну что ж, прощай, — сказал он мудрецу. Тот, не отвечая, продолжал смотреть вбок и вдаль. Тогда Сычев вскинул на плечо чехол с луком, подхватил чемодан и вышел.

12

«Уважаемые товарищи пассажиры…» Голос стюардессы был профессионально бодр и стерилен. В самолете было душно, и, чтобы избавиться от тошнотворного ощущения, оставалось лишь одно проверенное средство — попытаться уснуть. Сычев потянул за ручку внизу справа и откинулся, закрыв глаза. «Один, два, три, — начал считать он, — четыре, пять, шесть…» Это средство было безотказным, хотя действовало каждый раз по-разному. «Сорок один, сорок два, сорок три… похоже, что сегодня это средство окажется несколько менее эффективным, чем обычно… пятьдесят восемь, девять, шестьдесят…»

«…Рейс выполняет харьковский экипаж, командир корабля товарищ Прокопенко».

«…Семьдесят четыре, семьдесят пять, семьдесят шесть…» Сознание работало необыкновенно четко. Счет шел при этом сам по себе, где-то третьим планом, рано или поздно он все равно должен был оказать свое усыпляющее действие, сработав, как мина с сюрпризом, неизвестно когда; а пока что он слышал каждое слово, произносимое стоявшей возле него девушкой в синей летной форме. «Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять».

«…Рейс выполняется на высоте…»

— Никому это не интересно, — подумал он. — Другое дело, если бы она рассказала что-нибудь о себе, вместо того чтобы повторять одно и то же в каждом из трех салонов. Если бы она вдруг сказала так: «Дорогие товарищи пассажиры! Я родилась… — пусть это будет какой-нибудь маленький зеленый приветливый город… ну, скажем, Полтава, так вот: — Я родилась в Полтаве в…» — тут он понял, что не может решить, в каком году могла родиться эта чистенькая и чуть высокомерная длинноногая девчонка со вздернутым носиком, острыми коленками и в пилотке, лихо сдвинутой набок. Ей было лет двадцать, ну от силы двадцать два. Значит… черт, значит, она родилась уже совсем после войны. Подумать только, уже успело вырасти и стать взрослым целое поколение, которое совсем — невероятно! — совсем не захватило войны. Поколение, не знающее, что такое артобстрел, бомбежка, эвакуация, поколение, никогда не слышавшее мерных и торжественных слов: «От Советского информбюро…», от которых у него даже сейчас холодело сердце.

Что это было за поколение? Ведь для них прошедшая великая война была просто историей — примерно такой же, как война с Наполеоном. И все-таки это, следующее за его собственным поколение выросло; мальчики и девочки, родившиеся через несколько лет после окончания самой кровопролитной в истории человечества войны, выросли и стали взрослыми мужчинами и женщинами, со своим взглядом на мир. Каким именно? Чего они хотят от этого мира, как представляют себе будущее? — этого он, увы, не знал, ибо не знал поколения, идущего на смену.

Вот почему девушке с острыми коленками лучше было бы рассказать о себе.

«…Сто двенадцать, сто тринадцать, сто четырнадцать…»

А много ли знаем мы о своем собственном поколении?

Полчаса назад он стоял на аэродроме среди толчеи и свиста, шума, гула и грохота металлических слов, выпадавших, подобно граду, из раструбов громкоговорителей. «К сведению пассажиров, вылетающих рейсом 9448… ваш вылет задерживается до восемнадцати ноль-ноль… Вниманию встречающих… прибыл самолет „Ту-104“, рейс 2137 из Магадана… повторяю…» Так они стояли, он и его малочисленная команда, о которой он, казалось бы, должен знать все, и не только потому, что уже пять лет ездил с ними на десятки соревнований; но и о них — понял он сейчас, пытаясь уснуть среди методично мелькающих где-то на заднем плане цифр, — даже о них он не знал ничего. Нет, знал, конечно, но эти знания были только внешними, не проникающими в суть вещей; он знал не самих людей, а сведения о них. А это совсем иное. Он мог, если бы потребовалось, сообщить какие- то факты из их личной жизни — женат, замужем, разведена, ребенок, какие-нибудь штрихи, чуть меняющие общую окраску, но только чуть: вспыльчива, отличный инженер, обидчив, живет в коммунальной квартире, провела в Ленинграде всю блокаду. Но все это ему ничего не говорило: это были лишь звуки, и за ними не стояло ничего — человек пропадал полностью. А ему как раз хотелось бы разглядеть невесть куда исчезнувшего человека. Тайна — вот что всегда манит нас, и нет ничего интересней, чем отгадывание загадок, которые тебе даже не задают, — сначала ты должен угадать саму загадку, а потом уже попытаться ее разгадать.

Здесь правомерен вопрос — зачем? Зачем одному человеку знать, что творится в душе другого? Затем, наверное, — и Сычев не видел другого ответа, — что только так мы можем почувствовать нашу общность с другими. И понять самих себя.

А может быть, их скрытая общность выразилась внешне в их странном и трогательном увлечении, — увлечении, похожем на любовь. Вот и сейчас слева и справа от него слышны эти упоенные, захлебывающиеся голоса:

«…И-вот, когда я подмотал седло лавсаном…»

«…Нет, вы послушайте: в последнем номере…»

«…Я видел такую магнитную полочку — закачаешься!»

«…Но когда ты тянешь стрелу через шведский кликер, это колесико прыгает и..»

«…Этот Харди Уорд — знаешь, сколько он настрелял в прошлом месяце на матче США — Канада? Триста двадцать восемь на пятидесятке, на двенадцать очков выше мирового, а ему и девятнадцати лет нет еще. А ты говоришь…»

«Триста восемнадцать, триста девятнадцать, триста двадцать»… Если дать им волю, они разговаривали бы о луке до. Владивостока и обратно. И Сычев улыбается сонной счастливой улыбкой. Он сам такой же, и как приятно, что ты такой не один. Сон густой липкой полосой склеивает ресницы, голоса вокруг слышны все более и более приглушенно, словно издалека, и с каждым мгновением они, отдаляясь, становятся все тише, тише, тише. Он еще успевает подумать о Харди — в этом году он поклялся выиграть первенство мира. Он, Харди, писал Сычеву, что тренируется каждый день по шесть часов; он тренировался бы и больше, если бы не занятия в колледже — потому что хотя Харди и обещает выиграть первенство мира, но стать он хочет только врачом. Поэтому он тренируется всего по шесть часов.

«Он молод, — думает Сычев с неожиданной стариковской горечью, — он может себе это позволить. Молодость может себе позволить многое…» О себе он не рискнул бы так сказать. Раньше… а впрочем, и сейчас тоже. Хорошо быть молодым. Хорошо быть молодым, хорошо знать, чего ты хочешь, и заниматься делом, которое тебе по душе.

А чем бы хотел заниматься он сам?

Сейчас он занимается тем, что готовит поживу для архивных мышей. А чего не доедят мыши, покроется толстым слоем пыли… Ну ладно, это, конечно, не совсем так, признался он себе, и все же… Здесь, очевидно, все дело было в способности довольствоваться абстракциями. Это не является ни пороком, ни достоинством, это просто склад ума с поправкой на темперамент. Для одного прямоугольник, нарисованный на бумаге, — это жилой дом, для другого — всего лишь прямоугольник. Вот он-то и был этим другим. Он любил работу, в которой участвовали все органы чувств, а не только зрение. Работу, от которой болят руки и ломит спину, такую, наконец, после которой остается нечто, имеющее вид, форму, объем, цвет; нечто такое, что можно потрогать… Не следовало ли ему стать переплетчиком?

Дело рук… Может ли быть счастье большее, чем' возможность прикоснуться к делу своих рук — будь то книга, болт или обшивка космического корабля? Не отсюда ли проистекает то уважение к себе человека, которому это счастье дано? А что дано ему? В лучшем случае — сомнительное счастье увидеть свой проект на макете. Все, чем он занимается, — это бумага. Бр-р-р. Он ей не доверял. Ее непорочная белизна была обманчива. Нет, бумага и бумажные дела не вызывали у него доверия, они оставляли в его душе пустоту. Уничтожить эту пустоту мог только труд, смысл которого был ему понятен. Архивные мыши?.. Он сам был виновен, больше никто. Он должен был думать об этом, пока был молод. Ведь не всегда же он был таким… Он ощутил вдруг островато-сладкий запах только что сбитой опалубки и тяжелую влажность твердеющего бетона, и сердце его сжалось — ведь это было, было все — тяжесть бетонных колец, укладываемых в трубу через веселый холодный ручей, пыль, въевшаяся в поры, мозоли на ладонях и глоток воды прямо из ручья — руки упираются в красноватую от железняка землю, и ты пьешь, лежа на животе, а над тобою шумят деревья, уже not меченные твоим топором… и ты счастлив.

Надо что-то делать, делать, делать что-то… но что? Надо что-то делать с этой жизнью, надо выбраться из леса шелестящих бумаг. Не поздно ли?.. Он уже забыл, как ранней холодной ранью выходят на трассу пикетажисты, как тянет назад громоздкий ящик теодолита, как пахнет трава, высыхающая на солнце… Хватит ли сил вернуться к прошлому… или, быть может, надо искать иную тропу? И есть ли она, эта тропа, где ждут его не _дождутся? Где он, Сычев, незаменим и смертельно нужен? Где то дело, куда, задыхаясь от радости, он будет прибегать за час до положенного срока и с сожалением, оглядываясь, уходить по вечерам? Нет, конечно, он несправедлив к своей работе. Взять хотя бы архитекторов. Нет, он не прав… Для них их проекты — не бумажный лес. Но ведь каждый должен искать свое дело и успокаиваться лишь тогда, когда оно найдено.

А ему-то что делать? Он мог бы пойти работать тренером. Он набрал бы себе детишек, мальчиков и девочек. Он снова заставил бы их удивляться, рассказывая сказки о давно минувших временах, о далеких странах, о людях, живших давно-давно, таких от нас отличных и таких похожих на нас. Он рассказал бы им о Древнем Риме, о Крассе, которого погубило честолюбие. О Спартаке, чье тело не было найдено после битвы, и о Юлии Цезаре, убитом Марком Юнием Брутом, который, возможно… Впрочем, нет, вряд ли… О том, что мы должны почерпнуть из прошлого, называемого историей… Только тут он понял, что это, пожалуй, совсем не тренерские заботы… но слишком уж дерзкой показалась ему эта мысль. История… нет, это невозможно, это слишком хорошо, чтобы могло осуществиться. Нельзя на полном ходу круто повернуть в сторону, это всегда ведет к аварии; нельзя сразу изменить направление жизненного хода, заданного предыдущими тридцатью тремя годами.

«Что же делать мне, что же мне делать? — прошептал он, вызывая спасительную помощь неизвестно откуда. — Я обязан, я должен что-то сделать. Но что?»

Где-то на немыслимом отдалении тихий голос отсчитал ему вместо ответа: «Пятьсот сорок четыре…»

И он уснул.

Ему приснился коридор. Во сне он казался бесконечно длинным — намного более длинным, чем был на самом деле, когда он увидел его впервые двадцать пять лет назад. Правда, может быть, непроизвольное ощущение этой бесконечной длины родилось потом, в течение столь же бесконечных десятков и сотен дней, когда ему пришлось познакомиться с этим коридором поближе, так сказать вплотную, — размазывая ли шваброй темно-красную или янтарно-желтую мастику, ползая ли с мокрой тряпкой и гоня перед собой черную дымящуюся воду с мраморными прожилками мыльной пены, стирая ли коленки до крови, когда суконкой и щеткой приходилось доводить до сияния елочки дубового паркета. Но все это было потом, в последующие семь лет, а в то время, к которому относилось его нынешнее сновидение, он ничего еще не знал, ибо, как это уже сказано, начало было двадцать пять лет тому назад, то есть осенью тысяча девятьсот сорок четвертого года. Училище было только что организовано.

Эти дни столь четко запомнились ему тогда потому, что слишком велик был контраст между недавним прошлым Сычева и этим вот неправдоподобно сверкающим и сияющим настоящим, причем разрыв во времени здесь был минимальным. Что это значит, могла бы понять, пожалуй, только Золушка, попавшая на королевский бал прямо от плиты с бобовой похлебкой. Все, что происходило с Сычевым, было столь же неправдоподобно или, во всяком случае, столь же непредвиденно. Но, тем не менее, это была реальность.

Все это старинное здание, похожее на корабль, с его широкими длинными коридорами, с медью перил, которые вовсе были уже не перила, а леера, с величественной, убранной ковром лестницей, которая тоже, конечно, была не лестница, а трап, с бесчисленными таинственными переходами, лестничками, большими и маленькими комнатами, кладовыми, подвалами, с огромными, в сложных переплетах окнами, выходящими на Неву, все классные комнаты с новенькими партами, покрытыми нежным золотистым лаком, — все это было реальностью тем более ощутимой и прекрасной, что счастье это свалилось на Сычева совершенно неожиданно, внезапно и безо всяких видимых причин, так что временами он чувствовал, что не в состоянии нести этот груз посыпавшихся на него невесть откуда благ, и если бы в то время он мог подозревать о существовании высших сил, он наверняка поверил бы в бога.

Но апофеозом всего этого неслыханного великолепия и роскоши был — или показался ему — день, что и снился ему теперь, в ту минуту, когда, откинувшись назад в мягком кресле, он мчался над облаками в современном суперлайнере со скоростью девятьсот километров в час, а именно день выдачи парадных ботинок. Позднее были и другие прекрасные для мальчишеского сердца и памятные ему события — например, день выдачи парадных мундиров, сшитых лучшими портными точно по фигуре, — великолепных произведений портновского искусства с выпуклой грудью, с двумя рядами по шесть пуговиц спереди и еще четырьмя пуговицами на фалдах и с умопомрачительным белым кантом на стоящих колом брюках, — то есть день, когда любой из воспитанников, а не только бедный Сычев, попавший в училище неким сверхъестественным образом из средней руки детского дома, чувствовал себя почти парализованным от восхищения (пополам со смутным чувством недостоверности происходящего). Но все это, как уже было сказано, было потом, позднее, когда душа уже пообтерлась немного и притупилась в восприятии явлений, разуму недоступных, — а вот день выдачи парадных ботинок он не смог бы забыть никогда.

И не забывал. Время от времени, совсем, впрочем, неожиданно, этот день всплывал в его памяти совершенно четко и незамутненно, словно наносы последующих двадцати пяти лет не могли и коснуться его, как это и было в его сегодняшнем сне.

Они быстро построились по команде старшины, на груди которого не было места, свободного от серебряных и латунных медалей, — построились быстро, хотя и несколько суетливо, ибо не приобрели еще пришедшей много позже чисто механической сноровки. И, придя в относительный порядок, пошли по коридору в дальний его конец, к некоей двери, которая вела неизвестно куда. И пока старшина, скрывшись за дверью, совершал колдовское действо, они стояли, переминаясь с ноги на ногу и вытянув длинные детские шеи, пытались угадать, что их ждет, не забывая при этом бросить косой взгляд на соседа, так как в те две недели, что они к этому времени провели в стенах училища, они едва ли успели приглядеться друг к другу и не успели друг о друге ничего узнать. Поэтому отношения складывались пока что чисто стихийно, по принципу, который ближе всего лежал к поверхности и характеризован мог быть понятно и просто: «А — КТО — У — ТЕБЯ — ОТЕЦ?» — и так уж чисто стихийно получилось, что те, кто мог как-то с большей или меньшей степенью убедительности ответить на этот вопрос или кто просто имел родителей, держались купно, а те, у кого родителей не было вовсе — как у Сычева, — те самою общностью судьбы прибивались, особенно в эти самые первые дни, к таким же, как они сами. И поэтому только Сычев, в эти минуты ожидания нового чуда, пределы которого он даже не пытался и угадать, не переставал украдкой поглядывать на своего случайного соседа, и, вертя головой и навострив уши, уже улавливавшие таинственно-прекрасные шорохи, доносившиеся из-за двери, — он, скривив рот, все-таки ухитрился, с некоторой запинкой, задать соседу, глядевшему по сторонам с довольно-таки пренебрежительно-равнодушным видом, тот самый сакраментальный вопрос, который в те дни служил им опознавательным знаком. В ответ на это сосед, чуть вылупив глаза, потрогал себя аккуратно за нос и, крутанув круглой стриженой головой, процедил фамилию столь потрясающую, что Сычев едва не позабыл об ожидающих его за дверью чудесах. Что было и понятно, ибо прозвучавшая и столь небрежно произнесенная фамилия принадлежала командующему Военно-Морским Флотом. При такой фамилии круглоголовому надлежало бы стоять вовсе не рядом с безродным Сычевым; но по той вызывающей уверенности, с которой тот отделился от «своей» группы и стал именно к Сычеву, можно было понять, что это была демонстрация с оттенком дерзкого вызова, а ничтожность самого Сычева только призвана была подчеркнуть величину этой дерзости. Но сам Сычев в эту минуту ни о чем подобном простодушно не думал. Сердце у него то взлетало, то падало, и сама только возможность допущения того, что круглоголовый может возжелать дружбы с ним, заставляла Сычева то и дело отвлекаться от созерцания закрытой двери и с риском повредить зрение все косить и косить взглядом в сторону круглоголового, замирая от ему самому еще неясных предчувствий. И кто знает, чем бы это раздвоение могло кончиться, если бы дверь внезапно не растворилась и на пороге не появился старшина, сопровождаемый тяжело дышавшим баталером. Вернее будет сказать, что баталер только угадывался, а вместо него, по крайней мере вместо верхней его половины, громоздилась, распространяя на много метров вокруг ни с чем не сравнимый запах новой хромовой кожи, огромная груда сверкавших темным хромом ботинок — настоящих кожаных ботинок с восково-желтого цвета подошвой, на которой был выдавлен размер. Одна партия, вторая, третья… баталер нырял в свою дверь, как в пещеру Али-Бабы, и вскоре перед строем, к тому времени совершенно уже развалившимся, подобно плохо пропеченному пирогу, высилась башня, пирамида, гора из ботинок.

Тут Сычев забыл обо всем на свете, даже о круглоголовом своем соседе, да и тот утратил на время свое высокомерно-равнодушное выражение. Даже он, — удивительно ли при этом, что происходило с Сычевым. Ему казалось, что он спит или бредит. И когда была дана команда приступить к примерке, он не бросился, подобно остальным, вперед, он остался на том же месте, безмолвный и оцепенелый… Так стоял он, не в силах двинуться с места, потому что до этой минуты он не только не имел, но даже в руках не держал новых кожаных ботинок, — и сколько бы он ни прожил еще, хоть сто лет, никогда ему не забыть этого мига. Именно с тех пор ощущение мучившего постоянно одиночества стало понемногу исчезать из его души, исчезать и растворяться, наперекор всему, что случалось или могло еще случиться с ним.

13

Куда они попали? Сколь ни странен был этот вопрос, тем не менее он был вполне уместен, ибо все, что они могли увидеть, начиная с той минуты, когда по трапу, вздрагивающему от тугих ударов ветра, они сошли на землю и, щурясь от яркого света, двинулись к выходу, прижимая к себе длинные коробки с луками, все виденное ими или попадавшееся им мельком на глаза не давало вразумительного ответа и, более того, способно было поставить любого человека в весьма затруднительное положение. Потому что все это — и сам аэродром с его стандартно-двухэтажной надстройкой, с рестораном, багажным отделением, с решеткой, окаймлявшей маленький садик, где приговорены были томиться дожидавшиеся своего рейса пассажиры, и площадь перед зданием аэропорта с неизменным круглым цветничком посередине, и стоянка такси, и женщины неопределенных лет с темными морщинистыми лицами, шелестевшие пышными букетами, и чистильщик обуви, чье стеклянное жилище привычно приткнулось возле входа в вестибюль; и сам вестибюль с указателями ресторана, почты и телеграфа, но более всего — отдел сувениров, где на стеклянных полках стояли изготовленные равнодушной рукой и, может быть, именно поэтому очень похожие бюстики великих людей, с аккуратно болтающейся на белой нитке ценой: Белинский — 5 р. 40 коп., Пушкин — 12 р. 20 коп., Лев Толстой — 4 р. 80 коп., — все это было как-то очень оскорбительно и похоже на насмешку. Город, в котором они оказались, абсолютно не имел своего собственного лица и мог, если судить только по внешним признакам, в равной степени оказаться и Смоленском, и Воронежем, и Полоцком, и Гомелем, но вовсе не обязательно Харьковом, в котором никто из них до этого не бывал.

По асфальтированной и тенистой улице мимо домов в пять неизменных этажей, отделанных то битым стеклом, то крошкой, то нехитрой мозаикой, не без труда добрались они до городского комитета по делам физической культуры и спорта. То была малопривлекательная двухэтажная постройка, похожая одновременно и на баню и на прачечную, отданная в пользование комитету по делам физической культуры и спорта лишь ввиду полной непригодности для каких- либо иных целей, — знакомая картина, которую им не раз доводилось наблюдать в самых различных областных городах. И инструктор комитета, ответственный перед высоким своим начальством за проведение этих соревнований, неопределенного возраста человек с помятым от ежедневной усталости лицом, принимавший приезжие команды и распределявший их на постой и кормление («Сколько вас прибыло? Заполните эти, да, да, и вот еще эти анкеты — нет, мандатная комиссия будет позже — алло, это „Первомайская“? Нет, я просил гостиницу, гостиницу я просил — где ваша командировка — ах, вот она, простите — товарищи, нельзя ли потише — талоны получите в бухгалтерии; здесь — по коридору, вторая дверь нале… — Гостиница? Броня для стрелков из лука… да, да… — ну, вот, поезжайте, гостиница „Первомайская“, троллейбус до центра, оттуда на втором трамвае… не за что, я сам бывал там, да, в сорок втором… простите, что? Автобус? Какой автобус… Петрищев? Как… — товарищи, да имейте же совесть, ничего не слышно… — Что? Ах, да — в ресторане „Спорт“ нет, близко, здесь же, талоны по рублю — всего, всего хорошего, я… — алло!..»), был такой же, как и в любом другом нормально работающем комитете по делам физической культуры и спорта (за исключением, может быть, столичного). То есть бедный чудодей, совершающий чудеса при помощи потрепанной телефонной книжки, записок на обрывках бумаги и тому подобного; он спит не более пяти часов в сутки и получает за это оклад, ненамного больший оклада хорошей уборщицы.

Нет, конечно, не так все было мрачно; чуть попозже, приглядываясь к предметам, ускользавшим от взора в первые мгновения, можно было понять, что это уже благодатная Украина. Замелькали заманчиво едва ли не на каждом углу вареничные; явственно стал преобладать ласкающий ухо певуче-протяжный говор; промелькнуло несколько тяжеловатых памятников, по-южному щедро утопавших в цветах, — все это так. Но только попав на базар, для чего им пришлось немало попетлять, они поняли и удостоверились наконец, что и вправду оказались в большом украинском городе. С этим они, подобно маленьким ручейкам, влились в общее бурливое русло, и оно закружило их, завертело и понесло вдоль подвижных людских берегов, где отнюдь не молчаливо демонстрировалось изобилие и щедрость тучного украинского чернозема.

Да, было от чего разбежаться северным, соскучившимся по ярким живым краскам глазам. Было от чего вертеть головою то влево, то вправо, бросаться вперед и возвращаться, стыдливо пробуя щедро предлагаемые образцы. Дымилось лето, самый разгар его, и над всем царили — вишни, вишни, вишни, сочные и упругие, здесь, и здесь, и там, и здесь вот, а хозяйка этих вишен готова была — ну совсем задаром, полтора рубля ведро — отдать их вам сейчас, и здесь же, и едва ли не с ведром в придачу. И вы уже собирались взять это ведро с крупными яркими ягодами, но в это время взгляд ваш падал — совершенно случайно — двумя метрами далее, и рука ваша с протянутыми было деньгами замирала. Потому что там, в двух шагах, тоже были вишни, но какие! Диво: еще более крупные, черного цвета, мясистые, их терпкая сладость угадывалась даже без пробы… и вы, потупившись от стыда, все же делали эти два шага к той вишне… чтобы через минуту столь же покорно идти к другой… третьей… пятой… А от них идти к сливам — то аспидно-черным, вытянутым наподобие маленькой лодочки, то огромным, сизым и круглым, то двухцветным: коричневато-желтым, распространявшим густой сладостный аромат. От слив уже в полном изнеможении вы переходили к бесконечным рядам яблок — томно-бледных, ярко-желтых или пунцово-красных; то огромных, с два кулака здоровенного мужчины, то трогательно маленьких… А далее уже наступали груши — но нет, для груш уже не хватает у автора слов, а ведь там, вдали, все тянулись, все шли и шли ряды — и все это было весело, громко, певуче, открыто, со столичным размахом, но без столичной заносчивости, просто, шумно и пестро… И тут вспоминался невысокий востроносый человек, ходивший некогда по безграничному простору другой такой же украинской ярмарки, и хотелось обойти все сначала, потому что здесь где-то, можно не сомневаться, должны были найтись и галушки со сметаной, а при современной технике что им стоило самим запрыгивать в рот! Вот таким предстал, немного помучив их сначала, этот славный украинский город, и таким он запомнился им, хотя было, несомненно, в этом городе и многое другое, даже более достойное запоминания; но им-то запомнился более всего именно базар, — разве можно осуждать их за это?

Без ног, чуть дыша, ползли они обратно в гостиницу; это было странное и несомненно несколько комическое зрелище, останавливавшее на себе всеобщее внимание и вызывавшее добродушные улыбки. Они несли в руках дыни, похожие на отрубленные головы, сетки их раздувались от слив, яблок, вишен и груш, и можно было смело предположить, что понадобится помощь по крайней мере еще пятнадцати человек, чтобы одолеть все это. Два огромных, пухлых, теплых еще каравая легли затем на стол. в почетном эскорте пунцовый помидоров, нежно-зеленых малосольных огурчиков и картошки, сваренной с поджаренным лучком, чесноком и приправленной укропом; свиная, домашнего приготовления колбаса, нежная, острая и пахучая, покорно легла здесь же, — и вот уже неотвратимо блеснули над всем этим великолепием остро отточенные ножи…

Нет, никогда не испытывали они подобного наслаждения. Никогда еще еда не казалась им такой вкусной, и чудовищный аппетит, перед которым отступил бы и Гаргантюа, уравнял всех в этот момент перед съедобным многоцветным излишеством, перед съестным столпотворением на неудобном столе гостиничного номера. Они даже стали в эти минуты чем-то похожи друг на друга, и сходство это наводило на мысль об условности всяких разделений и градаций перед лицом отрешенно чистого движения природы. О, как они ели, эти инженеры и конструкторы, эти мастера спорта, эти мужчины и женщины, холерики и меланхолики, как наслаждались они, зарываясь в мягкие ломти невесомого каравая. Как брызгали ярким помидорным соком, жевали, хрустели, резали, еще и еще — никакие ресторанные деликатесы были несравнимы с этим; простая, испокон веку знакомая людям и любимая ими пища, сок и плоть земли, более древней, чем само человечество.

Долго длилась эта вакханалия, этот Лукуллов пир в тесном пространстве двухкоечного гостиничного номера, на неудобном узком столе, покрытом двумя газетами. Окончив этот пир, они отодвинулись от пустого стола с сожалением бессилия и расползлись по номерам. Но долго еще вспоминали они этот базар и этот день и час, а когда они вернулись домой и все происходившее с ними стало невозвратимым прошлым, собравшись вместе, они говорили друг другу: «А помнишь Харьков?» И тут каждый из них невольно набирал воздуха в грудь, шумно вздыхал и, чувствуя, как туманится взор, говорил: «Харьков? Да разве такое можно забыть?»

14

«Когда я работал в Албании…» — сказал Николай Семенович и замер, напряженным, прищуренным глазом наблюдая за стрелой, которая, чуть бренча, каталась по зеркалу, снятому со стены; в какой-то ему одному понятный момент он ухватил ее, прижал к зеркалу, еще прижал, затем снова катанул — тут уж не было никакого бренчания, стрела катилась, издавая ровный густой звук, что и свидетельствовало о её абсолютной гарантированной прямизне.

Разговор происходил накануне соревнований, разговор необязательный внешне, неторопливый и неспешный, с остановками, переходами от одной темы к другой, скорее мысли вслух, чем диалог, состоящий из двух монологов, когда каждый говорит о своем и не слишком вслушивается в то, что говорит собеседник. Вечер был дивный, теплый и безветренный, небо обещало на завтра хорошую погоду, а девушки ушли в кино успокаивать расшалившиеся нервы — фильм под названием «Следы ведут в пропасть» вполне для этой цели годился. Ну а их — Сычева и Николая Семеновича — не интересовали никакие следы, оба они были умудренными жизнью мужами, они были старше всех и всех опытнее, и они знали, что если они не проверят накануне соревнований всю амуницию, то она так и останется непроверенной — что взять с девчонок. Вот они и проверяли ее еще и еще раз.

Потому что не только для того, вернее, совсем не для того, чтобы наслаждаться прелестью тихого южного вечера, вызывавшего восхищение еще у классиков («Знаете ли вы украинскую ночь? Нет, вы не знаете украинской ночи…»), или благодатными дарами украинской щедрой земли, прибыли они в этот город, — им предстояли еще и другие дела. В эти немногие дни они получили полную возможность забыть обо всем, что осталось у них дома, забыть настолько, насколько каждому из них того требовалось и хотелось, и на расправленных крыльях воображения парить в подвластных им отныне временных небесах. Это было куда как кстати, потому что, несмотря на их мудрость мужей и немалый опыт, с каждым часом они все настоятельнее ощущали потребность в отвлечении, в забвении того, что им завтра предстояло, поскольку с каждым часом усиливалось то неприятное и необъяснимое состояние предстартового волнения, которому англичане придумали более выразительное, чем «предстартовая лихорадка», название: «butterfly in stomach». Что в буквальном переводе означает «бабочка в желудке» — трепыхание, судорожное сжатие, перехваченное нервное дыхание, когда руки теряют вдруг силу, голова — свежесть, мысли — связность. Это тем более удивительно, что не может быть ни объяснено, ни устранено доводами рассудка. Ни такими, как солидно-философское: «Здесь полностью отсутствуют обоснованные причины для волнения», ни грубовато-стеснительными, вроде: «Да что же я, корову проигрываю, что ли!» Никогда не помогало ни то ни другое, только одно: размеренная беседа при полном сознательном непротиводействии этому неудержимому внутреннему трепыханию; полное понимание его неизбежности вместе с невысказываемым, но, тем не менее, вполне явным пренебрежением к этим трепыхающимся и трепещущим ощущениям внутри. Только это одно могло со временем привести в норму издерганные ожиданием нервы, лучшего же лекарства, чем ненаправленный свободный разговор, как бы струящийся сам по себе, не было. Разговор струится, перескакивая с камешка одной темы на камешек другой, а руки в это время занимаются своей работой: катают по зеркалу очередную стрелу или приклеивают отскочившее перо при помощи двух бритвенных лезвий, зажатых прищепами от белья, — и так постепенно все приходит в порядок, становится на свои места, успокаивается…

Что же касается слов «когда я работал в Албании…» — в них не было и нет ничего таинственного. С одной стороны, они соответствуют истине, а с другой — это просто позывные, своего рода сигнал, условный шифр, вроде слов «а я в домике, чур-чура»: за этими словами может последовать все что угодно — от рассказа об Албании, где Николай Семенович работал в изыскательской дорожной партии, до рассуждения об усовершенствованиях, которые следовало бы применять при покрытии сложных по конфигурации деталей молотковой эмалью. Но и в том случае, если бы разговор имел специальное направление, он все равно представлял бы незаурядный интерес, поскольку, о чем бы Николай Семенович ни начинал говорить, он говорил с теми подробностями, которые могли быть известны только специалисту высокого класса. И, что самое удивительное, — подобным специалистом Николай Семенович и был, причем это касалось не только молотковой эмали или дренажных систем на албанских дорогах, но равным образом и любого другого вопроса, имевшего отношение к технике. Ибо Николай Семенович представлял собою ту породу русских смекалистых людей, которые назывались когда-то «мастерами на все руки». Вот такие-то руки в добавление к природной любознательности и смекалке и были у Николая Семеновича, и ими он мог делать — и делал, когда к тому приходила надобность, — буквально все; выкатывал на зеркале стрелы, токарил (для чего дома у него имелся специальный миниатюрный станочек, вмонтированный в крышку стола), выполнял переплетные работы, чинил старинные часы, ремонтировал приемники и телевизоры, пылесосы и швейные машины, фотоаппараты и бинокли, резал и жег но дереву, реставрировал редкую мебель… Примечательность этого универсализма заключалась еще и в толі, что все, за что Николай Семенович брался, он делал и доводил до конца с неуклонным, можно даже сказать неукротимым педантизмом, внося во всякую вещь, вышедшую из его рук, артистическую завершенность.

И обо всем этом он готов был подробнейшим образом рассказывать своим хорошо поставленным голосом. Сычев умел слушать и уже по одному этому был находкой; а кроме того, он умел, если требовалось, одной-двумя репликами изменить направление беседы несколько забывчивого Николая Семеновича и пустить его по нужному и проверенному руслу, после чего речь текла уже как бы сама по себе. То есть создавалась ситуация идеально отвлекающая, иными словами — именно такая, какая нужна человеку в тот момент, когда у него в желудке трепыхаются неведомо откуда взявшиеся бабочки.

И еще одно достоинство, чисто меркантильного свойства, имела эта беседа: разговор разговором, а руки Николая Семеновича делают между тем свое дело, самую трудную работу: большие, чуть потемневшие от табака пальцы с плоскими чистыми ногтями крадутся вдоль стрелы, нащупывают неровность, давят, вертят, поднимают, опускают, снова катят — ну вот, готово, следующая… а бархатистый голос все журчит.

Из этого журчания для подготовленного слушателя вырисовывается картина жизни еще одного представителя двадцатого века — представителя умелого и деятельного, спокойного и без досады взирающего на события. Не значит ли, что он уж слишком примирился с положением вещей, которые в таком случае оказались бы словно заданными наперед? Сычев моложе Николая Семеновича ровно на четырнадцать лет, что одновременно и много и немного. Сейчас он лежит поперек кровати в некой размышляющей истоме и пытается делать вид, что не замечает в самом себе красным светом вспыхивающих вопросов «зачем». Он понимает, что не имеет даже права думать о проблемах вселенского масштаба, ибо относится к той породе людей, что не только не бывали в Албании с поисковыми изыскательскими партиями, но даже и гвоздя не умеют вбить как следует. Не раз и не два бывало брошено ему это обвинение в лицо, и поскольку звучало оно всегда одинаково: да что ж ты за мужчина, если гвоздя не умеешь толком вбить? — то Сычев в конце концов и сам поверил в нерасторжимую связь между такими разными предметами, как мужское достоинство и умение забивать гвозди. Николаю Семеновичу, надо полагать, такого упрека выслушивать никогда не приходилось.

«…И тут впереди что-то замигало», — журчит, переливаясь, бархатный, убаюкивающий неподготовленного слушателя голос. Подготовленный Сычев, возвращаясь в реальный мир, напрягает внимание. Как уже было сказано, условный сигнал «когда я работал в Албании» может в дальнейшем превратиться во что угодно. Вот и сейчас действие, далеко уйдя от Албании, перенеслось в Ленинград зимы тысяча девятьсот сорок первого года, и в то время как руки рассказчика выкатывают на зеркале очередную американскую стрелу, сам он уже не здесь. Он там, в Ленинграде, темным и голодным декабрем, двадцатилетний и тощий, бредет к Средней Рогатке, сжимая этими вот самыми руками застывшее дерево винтовки, а впереди, в кромешной тьме, мигает фонарик диверсанта. И все же…

И все же ответ должен быть когда-то — да. «Должен, — думает Сычев, — должен быть дан ответ на вопрос, к которому каждый обращается в жизни рано или поздно, — зачем мы живем? Ведь несомненно одно — вразумительный ответ на этот вопрос должен существовать. Невозможно поверить и примириться с тем, что мы живем лишь потому, что были зачаты случайно и столь же случайно появились на свет, согласно законами биологии. Николай Семенович, я тебя очень люблю. Ты верный и надежный друг; видит бог, одно это уже значит в наше время так много; тогда, в холодном Ленинграде, в декабре, ты шел навстречу мигающим огонькам, и руки твои, как последний доступный тебе довод, сжимали застывшее дерево винтовки. Я люблю тебя за то, что, пройдя немало жизненных ступеней, ты не стерся, как долго обращавшаяся монета, и не утратил доверчивой способности к удивлению. И за то, что ты нашел в себе мужество: в тот момент, когда и тебе пригрезились зеленые Шервудские леса, ты поднялся и пошел навстречу зову — такой же, как всегда, подтянутый и аккуратный, и тебя не смутило, что взгляды, обращенные к тебе, были полны недоумения, а порой и насмешки. Ты оставался самим собой и шел своей дорогой; скептики со временем отошли в небытие, и вот тебе уже пятьдесят, и ты говоришь мне: мы с тобой еще постреляем. И катаешь стрелы.

Вот почему именно ты должен будешь мне однажды помочь. Однажды… Ты сделаешь над собою усилие и поможешь мне разобраться во всем до конца; тут-то и понадобится мне твоя обстоятельность — для того, чтобы разобраться во всем до конца».

«…А палатка на четверых весит килограммов пятьдесят…»

Нет, не сейчас. Не сейчас задаст он этот вопрос. Пусть этот вечер останется тих и спокоен — незачем омрачать его вкрадчиво-разрушительным «зачем». Что же касается палаток, здесь он вполне мог бы поддержать тему разговора. И рассказать кое-что не совсем лишенное интереса — не потому, что ему вдруг захотелось бы удивить Николая Семеновича, а потому лишь единственно, что все когда-либо случившееся с нами никогда не оставляет нас в покое до конца. Пятидесятикилограммовая палатка? Это совсем не страшно, не более страшно по крайней мере, чем то, что ты спешишь, недостойно суетясь; а здесь ты и не спешишь. Ты просто идешь, передвигаешься по поверхности земли самым древним из известных способов, то есть на собственных ногах. За спиной у тебя тяжелая ноша — да, но ведь кому и нести ее, если не мужчине. Вот ты и несешь ее, и на ногах у тебя высокие, до паха, резиновые сапоги, которые больше чем наполовину уходят в болото, и ты идешь, осторожно, как миноискателем, прощупывая палкой тропу, стараясь угадать кочку, и болото вокруг тебя нежно-зеленое и чуть желтое, и странный дурманящий воздух кружит тебе голову. Оводы темной шевелящейся массой ползают по тебе, сжимая железные челюсти, солнце над головой играет в ленивые прятки с кудрявыми облаками, а ты все идешь и идешь — единственный, быть может, на земле человек, прошедший сквозь это болото. Но именно человек — и понимание этого четко осознанного и неоспоримо доказанного человеческого достоинства еще долго дает тебе внутренние силы. И тогда без зависти паришь ты в своих собственных небесах.

Ибо на лестнице успеха — другой счет, и другие ценности там в ходу и в чести. Тут уж грош цена и болотам, которые ты прошел, и многому-многому другому, что может неожиданно открываться в человеке, начинающем свой рассказ словами «когда я работал в Албании», или в человеке, задающем себе бессмысленный и, может быть, неразумный вопрос «зачем?».

Вот теперь только и подошел черед этому вкрадчивому и разрушительному слову быть произнесенным, поскольку этот сакраментальный вопрос, сокрушая и отметая все мнимо значительные высоты, оставляет человека один на один с самим собой. Без прикрытия отвлекающих и чисто внешних атрибутов значительности. В тот момент, когда салі человек, заподозрив некоторую лшшурность этих атрибутов, ищет неоспоримых для себя доказательств осмысленности своего присутствия на земле. Доказательств, для многих и многих вовсе не обязательных — настолько, что их не только не ищут, но и не задумываются над их существованием вообще. «Но разве, — может прозвучать вопрос, — разве не является уже сам факт нашего существования достаточным доказательством пусть трудно, но все же улавливаемого смысла?» Конечно, в газовой духовке собственных пристрастий мы вольны испечь любой утешающий нас пирог по собственному усмотрению, а то и не печь его вовсе. Но имеем ли мы право поступать так, спасая себя от мучений ищущего ответа разума, — мучений, пусть даже и бесплодных с точки зрения практической пользы? Не означает ли это стирание разницы между теми, кто непреклонно носит звание «Homo sapiens», и теми, кто по причине природной бессловесности вполне довольствуется наличием сена в яслях и воды в поилках?..

Далеко за полночь в маленьком номере гостиницы сидят двое.

«…А когда мы снова приехали в Албанию», — говорит один из них. А другой пока что напряженно всматривается в непроглядно черное украинское небо, словно ожидая увидеть огненные письмена, которые вот-вот должны вспыхнуть на этой бесконечной доске Вселенной.

По зеркалу, снятому со стены, с ровным гудением прокатывается последняя стрела.

— Завтра, — говорит один и трет занемевшие пальцы.

— Завтра, — эхом повторяет другой, но смысл, который кроется для него за этим коротким словом, вовсе не относится к грядущим двадцати четырем часам.

Завтра — это море будущего, куда безвозвратно впадает река настоящего.

Завтра — это те огоньки, мерцающие вдали, к которым мы должны прийти — и придем, вопреки всему.

Завтра… Слово родилось и, заполняя пространство, несется к звездам, чтобы сообщить им нашу надежду и веру в будущее.

Свет гаснет, и еще долго слышно, как скрипучими голосами жалуются на судьбу сердитые от бессонницы сверчки.

15

Время текуче и изменчиво — как, впрочем, и все в этом мире, единственном из бесчисленных миров, который нам дано познать. Соглашаясь с этим, придется согласиться и с другим: представить себе наглядно это изменение и текучесть времени столь же трудно, как и природу разбегающихся галактик и белых карликов. Тем не менее, именно в этом изменении — и, пожалуй, только в нем — можем мы хоть как- то ощутить тот прогресс, которого достигло человечество за последние три или четыре тысячи лет — ничтожный, в общем — то, срок, столь же слабо заметный на бесконечных скрижалях истории, как царапина на одной из плит пирамиды Хеопса.

Эти рассуждения, верные в своей основе, но носящие несколько общий характер, можно и должно сделать более понятными; для этого придется обратиться к человеческим судьбам и рассмотреть их взаимосвязь с меняющимся временем. А поскольку все, что касается человеческих судеб, всегда становится более понятным при некотором увеличении, при подыскании примера лучше брать несколько увеличенных представителей человеческого рода, которых мы, следуя традиции, будем называть героями.

Что же происходило с героями в начале тех времен, от которых мы, к нашей гордости, ушли столь далеко? Происходило следующее: почувствовав в себе силы для высших свершений, герой уходил совершать свои подвиги. Поскольку при этом он следовал призванию, он готов был отсутствовать годы и десятилетия, с тем чтобы слава о содеянном жила после него долгие столетия. Такова, так сказать, внешняя оболочка происходившего. Внутри же этой почтенной оболочки происходило всегда действие менее почтенное по форме, но необходимое практически по содержанию. Герой готовил свои доспехи, отдавал распоряжения по дому, причем пытался предусмотреть и тот случай, если свершение подвигов несколько затянется, затем садился на деревянный корабль, который в наше время показался бы просто большой лодкой, и вместе с другими отплывал за тридевять земель, например к берегам далекой Трои, до которой — но это известно только нам с вами — не то что рукой подать, а и того ближе. Затем герой в течение десяти лет завоевывал Трою, и поскольку десять лет — срок значительный даже по тем временам, то вышеупомянутый герой, чьим жизненным примером мы хотим воспользоваться, волей-неволей становился свидетелем или даже действующим лицом таких интереснейших и нашедших свое место в истории событий, как гнев Ахилла, гибель Патрокла и Гектора; довелось ему увидеть также и смерть Ахилла, которого многие склонны считать даже более великим героем, чем Геракл. Именно наш герой затем, наскучив пребыванием под неприступными стенами, с помощью деревянного коня похоронил все надежды азиатов, благодаря чему и закончилась эта история, начавшаяся с похищения прекрасной Елены. Но, закончившись, она не положила конец приключениям нашего героя, который, ни много ни мало, еще десять лет добирался обратно домой, претерпевая неслыханные невзгоды и искушения, равно как и превратности судьбы, — с тем только, чтобы, вернувшись наконец из странствий, найти свой дом полным пьяных бездельников, нагло пристающих к его жене. Что же ему оставалось делать, как не поразить женихов из своего знаменитого лука, натянуть который никому, кроме него, оказалось не под силу? Так или иначе, но лук в этой поучительной истории присутствует и играет нс последнюю роль, служа орудием справедливости… Или он работал копьем?.. История нашего героя на этом заканчивается.

Благодарная греческая история, не подгоняемая тогда еще острым дефицитом времени и с наивно-гордым добродушием считавшая маленький народ на клочке суши достойным самого пристального внимания, направила взоры всех своих глашатаев на описанные выше события. Некий слепец, аккомпанируя себе на музыкальном инструменте, пел сочувствующим согражданам о странствиях Одиссея, причем пел, надо полагать, не одну и не две ночи,'— и так продолжалось до тех пор, пока не была — к счастью для нас — изобретена письменность и песнопения слепца, скитавшегося в поисках пристанища и хлеба по растрескавшейся от зноя земле, не были должным образом записаны. Тогда только — никак не раньше — спохватились и о самом певце, оказавшемся вдруг в центре мирового внимания. Но поскольку при жизни никто и никогда не интересуется нищими стариками, то и настоящее имя его, утраченное навеки, было заменено другим — в чем, конечно, нет для человека маленького никакой трагедии, ибо и самому давно угасшему слепцу, и тем более нам самим это абсолютно все равно, — так что пусть он зовется Гомером.

И долго еще эти песнопения тревожили воображение простодушных людей, не знавших соблазнов современного, несомненно более прогрессивного мира: ни суперлайнеров, покрывающих за считанные часы тысячекилометровые расстояния на линиях «Аэрофлота», «Люфтганзы» или «Пан- америкен», ни автомашин марки «фольксваген», «волга» или «ситроен», — и уж совсем не имевших понятия о магнитофоне «грундиг» и ансамбле «битлз». Только этим и объясняется, что они, те наивные и не слишком развитые люди, жившие во времена, заслуживающие одного лишь соболезнования, еще долго переживали события, к ним самим давно уже никакого отношения, казалось бы, не имевшие: злосчастную судьбу Агамемнона, убитого собственной женой; предчувствия вещей Кассандры и, наконец, страдания Андромахи, — в результате чего еще долгое время появлялись сочинения на эту — все на эту же тему, написанные неким Софоклом, а также неким Еврипидом, и затем уже — много позже — неким Вергилием.

Нам же все это кажется несколько смешным. Нынче все происходит иначе. Иначе — значит, и быстрее и проще.

Удивительно ли, что в условиях перенасыщенного информацией времени, при некоторой к тому же тревоге за будущее, никто — да позволено будет сказать об этом совершенно утвердительно — никто не может тратить дорогостоящие часы и минуты на описание переживаний современного героя, собравшегося, к примеру, преодолеть какую-нибудь тысячу километров. Тем более ни у кого нет времени настолько свободного и ненужного, чтобы посвятить его чтению многостраничных описаний подобного путешествия.

Вот почему следует, на наш взгляд, опустить все происшествия, имевшие значение только для самого героя, и, экономя время читателя, поскорее посадить героя в самолет, чтобы скорость девятьсот километров в час убыстрила столь неоправданно замедлившийся ход повествования. Ибо ясно, что герой сегодняшнего дня и жить должен сегодняшними ритмами.

Вот почему здесь опускаются несколько дней, проведенных Сычевым (как ни мало подходит он к роли современного героя) в городе Харькове. А ведь можно было бы описать все, а не только один, и то затронутый вскользь, первый день соревнований. Можно было бы подробно — совсем как в случае с доспехами Ахилла — описать, как час за часом и день за днем продолжалась битва современных героев на зеленом поле под жарким синим небом. Как взлетали ввысь и падали с каждой выпущенной стрелой их надежды; как проходил последний день соревнований, накануне которого Сычев провел бессонную ночь. И как соревнования закончились, и наш герой — читателю волей-неволей придется условно признавать за Сычевым право на это звание, — еще вчера никому не ведомый, стоял на пьедестале почета — пусть не на самой высшей ступени, а на второй, рядом с великим Остапчуком и выше француза и всех остальных, как стоял он под флагом родной страны, поднятым в его честь на мачте. Стоял между веселым зеленым и спокойно синилі, почти касаясь головой облаков, и слезы, которых он не сумел сдержать, катились у него по щекам… да, можно было бы описать все это — и не только это. Но зачем?

Зачем? Тем более что все эти происшествия, частично касающиеся Сычева, нашли в свое время отражение на страницах спортивной прессы в шести строчках не слишком крупного, но и не самого мелкого шрифта, чем, надо полагать, вполне исчерпывается значимость упомянутых событий для широкой публики, в том числе и для читателя этой идущей к концу повести.

Но не для Сычева. Для него самого все эти события представляли интерес не только сами по себе, но и в той еще степени, в какой они служили прологом к иным, гораздо более важным событиям. Конечно, и чувство удовлетворенного самолюбия, да и простое сознание хорошо выполненной работы были приятны сами по себе, но этим дело не исчерпывалось. Тут уж в силу вступали совсем иные, куда более могущественные факторы.

Ибо одно дело — красоваться на пьедестале почета с букетом в руках под гром оркестра и рукоплескания друзей, и совсем иное — вернувшись домой, лежать в темноте и под мерцающее жужжание в ушах то засыпать, то просыпаться, представляя себе возвращение на работу в Иоанновский равелин в качестве руководителя транспортной группы, соизволением хмурого начальства отпущенного на соревнования без сохранения содержания. Но более всего угнетала нашего героя — потому что, даже лежа в постели, он еще был таковым — мысль о необходимости и неизбежности нового разговора, а точнее — новых разговоров с начальством. И здесь его, Сычева, победа, утешавшая его давно жаждавшее утешения самолюбие, и была той причиной, следствием которой и должны будут явиться предстоящие разговоры. И, представляя их, Сычев сейчас только, начинал понимать, что именно тут-то и будет проведена проба его героизма.

Затем ему приснился сон, который, словно по заказу, усугубил его понимание и углубил предчувствия. Сон этот спустился на него подобно мифологическому облаку и явил Одиссея, до странности похожего на самого Сычева; сидя на камне в несколько неудобной позе, Одиссей выводил шариковой ручкой на листе бумаги:

«В Совет старейшин острова Итаки от Одиссея, царя, проживающего на Козьем холме, 15

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу предоставить мне долгосрочный отпуск без сохранения содержания на предмет участия в Троянской войне с 1-го июля с. г.»

Но только он поставил последнюю точку, не успев даже подписаться, как сразу же вслед за этим из пространства появилась рука с карандашом — самым что ни есть обыкновенным красным многогранным карандашом, который всегда можно увидеть торчащим из кармана главного специалиста по транспорту; и эта рука, опустившись на левый верхний угол заявления, оставила там следующую резолюцию: «Категорически возражаю, ввиду сроков сдачи проектной документации по городу Красногорску».

И это было все! Это было крушением всех надежд для человека, подавшего заявление, вне зависимости от того, какие основания выдвигал он в поддержку своей просьбы — Троянскую войну или поездку на первенство мира; несколько слов, начертанных красным карандашом, ставили предел всему — и будущим подвигам Одиссея, которым в данном случае не суждено было свершиться, и надеждам Сычева, просыпавшегося в горячем поту.

А ночь за оконными стеклами жила своей собственной жизнью. Потом пришел рассвет; придя, он осветил помятое кошмарными сновидениями лицо Сычева.

16

И вот уже снова он идет дорогой, проторенной и хорошо ему известной. Но на сей раз это отнюдь не дорога свободы, позволяющая неторопливо и вдумчиво совершать долгий путь по радующим душу местам. Нет — это жестко ограниченная трасса, свернуть с которой нельзя. Бегом, бегом, вниз, вверх и снова бегом — и только перед старинными воротами с четко выбитой на них датой — 1740 — обнаруживается запас времени, равный двум минутам, в то время как вполне достаточно полутора. Тогда он умеряет бег и пропадает в общем потоке сослуживцев, отбивающих торопливый шаг по выщербленным каменным плитам.

Да, сейчас он совсем не похож на героя, который еще вчера стоял на пьедестале почета, прижимая к груди охапку цветов, под знаменем своей страны, поднятым в его честь. Там был один человек, здесь — совсем другой, не говоря уж о знамени, которого здесь не было вовсе. Прошмыгнув через вахтерскую, другой человек идет направо, вешает на гвоздь свой плащ, а затем выходит в длинный коридор, где, привычно переводя дух, стоят уже, привалившись к стене, первые курильщики, жадно втягивая в себя синий дым и обмениваясь самыми экстренными, не терпящими отлагательства даже до обеденного перерыва новостями. Здесь он кивает головой налево и направо; он делал это каждый день и на протяжении всех последних лет, и поскольку его отсутствие, длившееся меньше недели, не было даже замечено, его появление тоже не вызвало никакой реакции. Все было точно так же, как вчера, позавчера, на той неделе, пять, десять, а может быть, и двадцать лет тому назад: неторопливо снималась с подрамников калька, неторопливо натягивались темные сатиновые нарукавники, пересказывались услышанные вчера анекдоты, очинялись карандаши… Кто-то требовал открыть окна, кто-то возражал; хлопала дверь, поднимая со столов карандашные очистки и шевеля листы бумаги; уже звонил телефон; раздавались зевки, потрескивали расправляемые суставы. Женщины с неодобрительным подозрением глядели в маленькие карманные зеркала, и сладкий запах пудры щекотал обоняние. Через все огромное помещение пронесся первый крик: «Гуляева — к телефону…» Словом, все было так, будто на земле не могло случиться ничего такого, что могло бы хоть как-то поколебать и разбудить привычное течение здешних дел. И, уж конечно, не подвигам Одиссея было это под силу — Одиссея, так удивительно похожего на самого Сычева в его тревожных ночных сновидениях. Сам же Сычев, внезапно приунывший, не без ловкости лавировал между огромными подрамниками, расставленными в самом прихотливом порядке, узнавая попутно последние новости. Какие-то сведения — самые разные — доносились со всех сторон, но о нем самом, о том, где он был и что он делал, — ни слова. И только когда, войдя во второй коридор, свернув налево, налево и налево, он наконец открыл свою дверь, только тут он почувствовал себя наконец- то доли и испустил глубокий вздох, который в равной степени можно было считать как вздохом разочарования, так и вздохом облегчения.

Первым, кого он увидел, был Сергей Татищев, все такой же кругленький и ладный, с припухлыми глазами и помятым лицом. Он сидел на колченогом стуле. Демьяныч, которого и в это утро преследовали некие девицы, рассказывал об этом событии с крайним возбуждением, размахивая руками и сильно двигая кадыком. Завидев Сычева, оба они, привстав, застыли на какое-то мгновение, но тут же опомнились, ибо не такие они были люди, чтобы долго находиться в замешательстве. Тут же выяснилось, что оба уже наслышаны о подвигах новоиспеченного героя. Татищев, щуря свои щелочки, предложил было крикнуть «ура», но предложение одобрено не было. Иное дело Демьяныч, бывший, не в пример Татищеву, человеком солидным, обстоятельным и серьезным; потирая руки, он в весьма торжественных выражениях поздравил Сычева с успехом, а затем, глядя несколько в сторону и вниз, скромно предложил свои услуги — он мог бы сбегать, поскольку совершенно невероятно, чтобы подобный успех не был отмечен.

— Тронут, — сказал Сычев. — Весьма.

Через несколько минут Демьяныч, протиснув костлявую фигуру в окно, прытко бежал по утреннему холодку. Сычев же уселся за свои чертежи, успевшие за эту неделю несколько подзапылиться. Затем он отточил карандаш и в немногих словах поведал Татищеву обо всем происшедшем.

Обеденный перерыв подкрался среди множества дел. Заявление об отпуске без сохранения содержания сроком на месяц «для подготовки и участия в первенстве мира», как говорилось в ходатайстве Комитета по делам физической культуры и спорта, уже находилось у секретаря; чертежи и схемы, касавшиеся транспортного развития города Красногорска, были приведены в относительный порядок; что касается добровольной миссии Демьяныча, то она увенчалась полным успехом, в честь чего и были произнесены соответствующие событию речи, тосты и пожелания. В обеденное время они продолжали работать: Сычев набрасывал «клеверный лист» — транспортную развязку в двух уровнях, Демьяныч вновь и вновь возвращался к своему утреннему приключению и клеил на макет маленькие небоскребы из пенопласта; Татищев заливал гуашью кальку.

— Сычев, а Сычев, — сказал он вдруг ни с того ни с сего.

— Ну, — сказал Сычев, водя циркулем, — ну…

Но Татищев уже снова ушел в свою кальку. И только минут через пять он вытащил из-под стола магнитофон и, пробормотав нечто невнятное, нажал клавишу. Что-то зашипело и смолкло. Затем раздалась музыка, музыка жизни и смерти, Реквием…

— Тихо, — сказал Татищев.

Сычев смотрел на него, сморщившись от напряжения.

Лицо Татищева с уже не улыбающимися пухлыми веками стало отодвигаться в неясную даль, служа как бы фонам, экраном, на котором Сычев увидел нечто давно забытое: просеку в сердцевине дремучего северного леса и палатку на просеке, похожую на утлый челн, заблудившийся среди бескрайнего зеленого моря под сизыми тучами, стремительно гонимыми холодным ветром; желтовато-серый брезентовый полог, готовый сорваться и улететь, а под этим пологом четырех уставших людей, лежащих в сырых спальных мешках из свалявшейся ваты на самодельных нарах, пытающихся согреться до наступления следующего утра, когда придется вылезать из нагревшихся за ночь тепло-сырых мешков и, натянув холодные резиновые сапоги, снова, час за часом, идти по лесу. Но пока они лежали, они могли об этом и не думать, и они не думали, а лежали, без желаний и мыслей, потрескивал отсыревшими батареями приемник, оставляя их безучастными до тех пор, пока не раздалась эта вот самая музыка и не были произнесены эти же первые слова:

«Все говорят: нет правды на земле…»

Он не мог передать той дрожи, которая охватила его при этих словах; он стал цепенеть, ноги у него сводило, как от холода.

Все исчезло и не имело больше смысла. Завертелось и поплыло — лицо Татищева, его сверкающий и сверлящий взгляд, долговязая фигура Демьяныча, распятая на серо-жемчужном фоне распахнутого окна, шипение магнитофонной ленты; исчезли все заботы, угнетавшие Сычева, и вся его будничная жизнь, прошлая и настоящая. Слова и музыка захватили Сычева, опьянили сильнее спирта, закружили подобно тому, как смерч, закружив, поднимает вверх малый листок или щепку, — и вот уже он летит, оторвавшись от земли, в сладостном и жутковатом упоении — ах, не все ли равно, что будет потом. И уже после того, как прозвучало последнее слово, и умолк последний звук, и наступила тишина, такая пустая, нелепая и неестественная, долго еще судорога сводила ему скулы и горло. Долго еще потом сидел он, опустошенный, подавленный и безразличный, и водил для чего-то дрожащим пальцем по столу, размазывая графит и стараясь протолкнуть внутрь застрявший в горле ком…Тут подошел к нему Татищев и без звука швырнул перед ним лист бумаги.

Все, что чувствовал, не в силах высказать это, Сычев, все, что он мог бы сказать или о чем догадывался, не имея возможности облечь свои догадки и предположения в понятные слова, — все это он увидел изображенным на небольшом пространстве: там было изображено то, о чем говорили музыка и слова. Лицо гения, сломленного жизнью.

Оно было изображено вполоборота. Оно скорее угадывалось, худое и прекрасное; хорошо видна была спина, кружевной воротник и небрежно-изящная завивка парика, и все же главное, самое сильное впечатление производило это угадываемое лицо, полное предчувствий более верных, чем самая большая уверенность. В нем отражались только что отзвучавшие аккорды Реквиема; они еще не угасли, звуки, но уже отрешенно, словно из другого мира, прислушивался к ним их творец, а они отлетали… А рядом, почти вплотную к Моцарту, стоял Сальери — и всякий, кто мог бы увидеть его изборожденное морщинами лицо, запомнил бы его навсегда. Но еше больше, чем лицо, запомнились глаза его: огромные, они смотрели на хрупкого изящного человека, сидевшего неподвижно за фортепьяно, так, словно обладали магическим даром проникновения в будущее; эти глаза были наполнены непритворными слезами, ибо они оплакивали и проклинали это знание, позволяющее им видеть мертвым еще живого, в то время как тонкие и твердые пальцы музыканта уже всыпали в бокал смертельный порошок, хранившийся на крайний случай — теперь он, этот случай, пришел. В этом застывше-текучем лице было все, о чем сказал поэт. Одного в нем не было — злодейства, а кроме этого — все: и долгий путь познания, и мучительные следы, оставляемые творчеством и более всего походившие на сабельные удары, и вечное недовольство собой, и усталость от многотрудного, почти до конца пройденного пути, и не сравнимая ни с чем любовь к музыке, и зависть, и решимость. И сожаление — тот, кто совершает преступление, следуя идее, может иногда испытывать сожаление к жертве. «Прости меня, — говорил этот взгляд, — прости меня, но иначе нельзя. Так надо».

«Что пользы, если Моцарт будет жив и новой высоты еще достигнет…»

Пользы нет. «Так улетай же! чем скорей, тем лучше…»

Пользы — нет…

Безразлично-деланный голос 'Батищева сказал над его ухом:

— Ну что, нравится?

Что-то происходило у Сычева с голосом, когда он отвечал:

— Я б и минуты здесь не оставался, когда б… — И он махнул рукой, — Ни минуты.

— Но ведь остаешься…

— Я, — сказал Сычев и осторожно погладил листок с рисунком, — я… Что я. Что я такое? Веселый Робин — и нее. Стрелок из лука. А ты… — Голос у него прервался.

— Сычев! — донеслось из коридора, а затем распахнулась дверь. — Сычева нет? — И великий экономист Б. Зеленцов возник в дверном проеме, подобно привидению. Он понюхал воздух своим длинным острым носом и сказал: — Пили, мерзавцы. Без меня. А еще друзья… Ну ладно, запомним. А ты, Сычев, к Леве — бегом марш.

Лева — то была кличка главного специалиста по транспорту. Лев Григорьевич Задорнов — так именовался он в официальных документах, а Левой Задовым звали его для удобства, и вот он-то, Лева, бывший однокашник Сычева, и желал официально видеть его в эту минуту — в минуту, когда самому Сычеву менее всего хотелось бы видеть своего однокашника. Но дело здесь было связано с красным карандашом, примерещившимся ему ночью, и, вспомнив про это, он пожал плечами и с сожалением поднялся.

— Мы еще поговорим, — сказал он Татищеву.

— Пошли ты его, — сказал Татищев. — Чего ему от тебя надо?

— Сейчас, — сказал Сычев, — будет решаться вопрос, отправится Одиссей на Троянскую войну или нет.

Великий экономист Б. Зеленцов слушал эту собачью чушь, открыв рот.

— А, — сказал Татищев, — это другое дело. Тогда иди. Иди.

17

— Это совсем другое дело, — сказал Лев Григорьевич. И он приветливо улыбнулся Сычеву улыбкой, в которой принимали участие только губы.

Они сидели в маленькой вытянутой комнатке, служившей главному специалисту кабинетом, причем комнатка эта была столь узка, что спиной Сычев упирался в одну стену, а Лев Григорьевич — в другую, и лица их находились одно от другого на ширину стола. Сычев сидел, вцепившись руками в коленки, изредка поднимая глаза, и тогда он видел неизменную улыбку на лице главного транспортника, улыбку столь широкую и обезоруживающую, что можно было предположить здесь тихую задушевную беседу двух закадычных друзей, если бы не странное несоответствие, которое вносили в эту идиллическую картину глаза: они смотрели недоверчиво, настороженно и даже, более того, с оттенком подозрения, что почти сводило на нет очаровательную дружелюбность улыбки и придавало лицу некое двойственно-недостоверное выражение. Двойственность эта усугублялась еще и разностью положений Сычева и главного транспортника, и это уже сказывалось и во внешнем их облике, потому что, несмотря на равный почти возраст, во внешнем облике Сычева не было и четвертой доли той осанистости и знающего себе цену лоска, что были у Льва Григорьевича. Думая о разнице между собой и им, Сычев испытывал всегда сложную гамму чувств — от зависти до стыда и отвращения к самому себе.

Но сегодня ощущения должны были отойти на задний план, как не имеющие никакого отношения к делу. И они отошли, так что, поднимая взор и видя перед собою широкое лицо с толстенькой колбаской второго подбородка, как бы подвязанного под первым, и чисто выбритые щеки, слишком раннюю желтизну которых еще резче подчеркивал белоснежный ворот сорочки с аккуратным красно-серым узлом галстука, Сычев хотел только одного — как можно скорее и без ненужных разговоров узнать: поддержит бывший однокашник его рапорт или нет. Однако, если слева и вверху красным граненым карандашом будет написано «не возражаю», в этом, и только в этом случае он готов был вести любые разговоры на любые темы; в противоположном случае эти разговоры были бы бессмысленны вдвойне. Но Лев Григорьевич, судя по всему, придерживался несколько иного мнения на этот счет — вот почему на вопрос, поставленный Сычевым с предельной простотой: да или нет? — он улыбнулся одной из своих самых доброжелательных улыбок, в которой глаза все же не принимали участия, и не без живости сказал: «Это совсем другое дело». А затем доверительно наклонился через стол к Сычеву.

— Это совсем другое дело, — повторил он, — Да и нет — сухая материя, не способная удовлетворить нас при решении жизненных вопросов. Конечно, я мог бы сказать «да» или «нет» и ничего при этом не объяснять. Я, пожалуй, так и поступил бы, если бы передо мной сидел только некий Игорь Александрович Сычев, руководитель транспортной группы. Но здесь совсем другое дело, и вы знаете, в чем разница. Поэтому я хотел бы с твоего разрешения — с вашего разрешения, — поправился он, — изложить ряд общих соображений; тогда — кто знает, вы, быть может, все поймете, и мне не нужно будет даже говорить ни да ни нет. Итак — вот ваше заявление: «В связи с подготовкой к первенству мира…» — и так далее; вот ходатайство из Комитета… Кандидат в сборную. Поздравляю… это, должно быть, очень трудно?

Сычев молчал.

— Итак, в случае удачи, вы можете поехать в составе команды на первенство мира… в Соединенные Штаты… Вижу, как вы сжимаете зубы, вижу. Вы глядите на меня исподлобья и думаете — да, да, да, я немного психолог, — вы думаете примерно следующее: сейчас он начнет толковать о плане работ, о сдаче объектов, о том, что сейчас лето, время отпусков, каждый человек на счету, о долге инженера… Что ж… это все есть на самом деле, и все это — вы знаете не хуже меня — вопросы достаточно серьезные. Но сейчас я не буду говорить об этих и на самом деле важных обстоятельствах, как бы важны они ни были. Ибо здесь есть другая более важная сторона — это вы сами. И вот об этом я хочу с вами поговорить, хотя вы, как мне кажется, без особого энтузиазма смотрите на такую возможность. Что ж… я могу понять и это… я не обижаюсь на вас — вы напряжены, вам кажется, что решается самый главный для вас вопрос, и вы готовы мне противодействовать. Вы знаете… — голос Льва Григорьевича странно помягчел, — вы знаете, я чувствую за вас какую-то ответственность. Уж не знаю почему, не знаю… потому, очевидно, что мы вместе кончили один институт и один факультет — с годами это приобретает какое-то странное значение… не знаю. Так или иначе, я не могу себя заставить отнестись к вашему заявлению чисто формально; давайте же и вы помогите мне рассмотреть этот вопрос не с формальной, а с чисто человеческой точки зрения. Вариант первый: я подписываю ваше заявление, — при этих словах он поднял свой неизменный красный карандаш и, описав им в воздухе замысловатую фигуру, опустил на стол. Сычев, проводивший этот полет взглядом и уже собиравшийся облегченно вздохнуть, снова сжал колени и скрипнул зубами.

— Я подписываю, — продолжал меж тем Лев Григорьевич как ни в чем не бывало, — я подписываю, как бы говоря этим да; в конце концов, почему бы мне не поступить так: всем известно, как тяжело пробиться вверх — везде, в том числе и в спорте. Итак, я говорю да, я вас поддерживаю, и вы уезжаете… Первенство мира… это прекрасно. Через месяц вы возвращаетесь. Очень хорошо. А что дальше? Наверняка через некоторое время вы снова придете ко мне с просьбой отпустить вас — ну, уж не знаю куда, в Сухуми, Ереван, Ужгород — неважно. Может такое случиться?

— Да, — сказал Сычев. — Такое может случиться.

— Вот видите, — сказал Лев Григорьевич. — Теперь вы поняли.

— Нет, — сказал Сычев. — Я не понял.

— Да ну? — удивился Лев Григорьевич. — Не может быть. Что ж тут не понять? Вы ведь будете продолжать эти свои занятия, ведь будете. И если они и впредь будут получаться у вас хорошо, вы будете все ездить и ездить… а если у вас не будет получаться так хорошо, как вам надо, то вы, как человек упорный, станете тренироваться все больше и больше, до тех пор, пока у вас снова не начнет получаться хорошо, и тогда все начнется с самого начала, как в сказке про белого бычка. Что же получим мы в итоге?

— Ничего, — сказал Сычев.

— То-то, — примирительно сказал Лев Григорьевич. — То-то и оно, что ничего. А теперь вы вдумайтесь-ка в это слово: ни-че-го. Ужасное слово-то, неприятное. Очень, очень неприятное. Валі ведь не двадцать лет и не двадцать пять. Вам ведь за тридцать… это же возраст. А достижения? Вы извините, что я говорю так, это вполне, может быть, меня и не касается, наверное даже… но мы ведь вместе учились… да и говорю я сейчас так, что вы не вправе на меня обижаться. Чего вы достигли? Я понимаю, вы можете про себя подумать: «А сам-то ты чего достиг, не бог весть чего»… Но это не обо мне разговор сейчас, я еще не достиг, чего хочу, еще нет… но вы… Я не замечаю в вас даже желания… Руководитель группы… Хорошо, хорошо. Но перспективы — где они? Вы согласны со мной?

Сычев молча пожал плечами.

— Согласны, согласны, — закивал Лев Григорьевич, — я вижу. Я давно уже хотел поговорить с вами, давно уже хотел дать вам совет. Надо делать выбор, Игорь Александрович. Пока не поздно. Надо выбирать. Не поздно, — поправил он сам себя, — это не совсем точно. Точнее будет сказать — еще не поздно. Но еще немного — и будет поздно уже по-настоящему. Выбирать, выбирать надо. В жизни всегда приходится выбирать, и выбирать круто: либо — либо. Кто не идет вперед, тот отстает, такова диалектика. Бросайте свой спорт — и за дело. Я готов вам помочь, и я помогу вам. В аспирантуру, в аспирантуру. Работы, нужных, отличных тем — сколько угодно. Поздновато, конечно, но лучше поздно… Через три-четыре года вы защитите диссертацию, а там… — Широко разведенные руки Льва Григорьевича означили необъятные горизонты, которые откроются перед кандидатом технических наук. — Нельзя, — убежденно закончил Лев Григорьевич, — нельзя более терять ни минуты. И, чтобы помочь вам сделать первый шаг, наиболее, как вам известно, трудный, я прошу вас взять обратно свое заявление; взять самому, продемонстрировав этим свою добрую волю. Я еще раз напоминаю вам о времени: сколько вы потеряли его с вашим увлечением! За то время, что вы стреляли из лука, люди работали, учились, двигали вперед науку, поднимались вверх, росли. Вы, конечно, помните Зарембу? На днях он защитил докторскую. А теперь подумайте немного, прежде чем ответить мне…

И он утер с лица пот большим красивым платком.

Итак, Сычеву нужно было ответить. Ответить не как-нибудь, а сильно. Но как-то вяло он себя чувствовал, вяло. «А Лева — он ведь ничего парень. Ничего», — пронеслось у него в голове. Разговор сбил его с толку. Если бы Лев Григорьевич говорил с ним иначе, Сычев, наверное, нашел бы в себе силы разозлиться и ответить резко и твердо. А сейчас…

Он прикрыл глаза и нырнул в зеленую чащу; прямой английский лук висел у него за плечами, чуть-чуть мешая при быстрой ходьбе. Он находился где-то неподалеку от Ноттингема, а шерифом тамошних мест был некий Заремба, который на третьем курсе весь год просидел с ним за одним столом, и Сычеву показалось, что он сейчас видит это лицо с вымученной улыбкой вечного отличника.

— Зануда был этот Заремба, — сказал вдруг Сычев, возвращаясь в нормальный мир. Это, конечно, был не ответ, что и говорить, только ведь и Сычев не представлял, что же он еще в следующую минуту скажет Льву Григорьевичу, а для начала и такой ответ годился. И поэтому он повторил: — Зануда и дурак.

И замолчал. Своеобразное дружелюбие, которое несомненно содержалось в словах Льва Григорьевича, выбило его из колеи. Он не испытывал теперь против него никакого раздражения. Похоже было, что Соединенные Штаты не увидят великого стрелка из лука — бедные Соединенные Штаты, бедная Пенсильвания, и бедный Сычев… Вместо вполне оправданного раздражения, которое было бы в этой ситуации понятно и естественно, Сычевым овладела элегическая грусть. Он должен был ответить Льву Григорьевичу, но теперь ответ должен был выходить за рамки частного, даже если этим частным были Соединенные Штаты.

И тут он услышал звучавшие в нем голоса. Во внешнем мире они были, понятно, не слышны, но внутри него они звучали совершенно отчетливо и громко, оспаривая друг друга и пытаясь заглушить один другого.

Первый голос был громок и трубен, он звучал героически, звал к активным действиям, вперед, на борьбу — и этот голос, так или иначе, приводил его к тому пути, на который направляюще-дружеской рукой подталкивал его и Лев Григорьевич. Звучал этот голос, что было несколько странно, гекзаметром:

«Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…»

Иными словами, голос этот говорил — вперед к высотам, вооружась здравым смыслом и терпением и будучи готовым к различным жизненным бурям и невзгодам.

Ну а другой голос? Он напевал нечто легкомысленное и маловразумительное: «Я птицелов, я птицелов, всегда я весел и здоров». Этот голос никаких катаклизмов не предвещал, ни к каким возможным потрясениям не готовил; он славил радость жизни, солнце и воздух; он был подобен пузырькам шампанского, поднимающимся к поверхности, чтобы там лопнуть и исчезнуть, не оставив следа. Вначале этот голос звучал слабо, его едва можно было различить, но, по мере того как Сычев, возвращаясь из своей последней прогулки, подходил все ближе к тому месту, где в ожидании ответа сидел Лев Григорьевич, этот голос стал слышен столь явственно, что почти перекрыл тот, трубоподобный, а затем заглушил его окончательно. И Сычев понял, что готов ответить.

— Прежде всего, — сказал он, глядя Льву Григорьевичу в красно-серый аккуратный узелок галстука, — прежде всего я, Лев Григорьевич, хочу попросить вас об одном. Что бы вы ни услышали сейчас от меня — не обижайтесь. Возможно, я не смогу с желаемой точностью выразить то, что хочу. Но я попробую сделать это. Я попробую ответить вам и сделаю это так, как смогу. А вы постарайтесь меня понять. И не обижайтесь. Даже если вам покажется, что повод для обиды существует. Я начну с того, что поставлю перед вами три вопроса. И по тому, как вы к ним отнесетесь, я буду знать, о чем говорить нам дальше.

Вопрос первый — думаете ли вы, Лев Григорьевич, что гений и злодейство — две вещи несовместные?

Вопрос второй — как вы относитесь к Гекубе?

И третий вопрос — что, по-вашему, стало бы с миром, если бы Одиссей не принял участия в Троянской войне?

Лицо Льва Григорьевича в самом начале этой речи было доброжелательно-вежливым. К концу же ее оно приобрело замкнуто-отчужденное выражение. Он молча смотрел на Сычева в продолжение минуты или двух. Затем лицо его исказилось, и он сказал разочарованно:

— Ах, бросьте вы…

И брезгливая улыбка, чуть раздвинувшая его пухлые губы, показала Сычеву, сколь болезненно уязвляет человека столь грубое проявление неблагодарного шутовства. Ибо только как шутовство и можно было расценить эти три вопроса. Но Сычев, похоже, был готов и к такой реакции. В тот же момент, едва уловив презрительную улыбку, он простер через канцелярский стол правую руку останавливающим жестом.

— Подождите, — сказал он смиренным тоном, — подождите. Я просил вас не поддаваться чувству. Я просил вас не обижаться. Вы, Лев Григорьевич, конечно, поняли, что разговор наш давно уже вышел за официальные рамки и превратился в нечто иное. Это уже и не разговор даже, а что-то вроде нашего совместного с вами эссе. Это общие наши рассуждения на тему жизни. В конце концов, я не оговаривал форму ответа, я только задал три вопроса. Если вы ничего не хотите добавить, можно считать, что вы мне ответили, — все равно.

Итак, вы сочли все заданные мною вопросы если не просто глупыми, то, во всяком случае, несерьезными и неуместными. При этом ход ваших рассуждений, как я его понимаю, примерно таков: Я мог бы попросту написать на этой бумажке, на этом заявлении «нет, не согласен» или что- нибудь в этом роде, найдя для своей позиции достаточно веские аргументы. Вместо этого я вызываю к себе человека, подавшего заявление. Я говорю с ним — откровенно и дружески. Я указываю ему пути, которыми он должен двигаться, чтобы не остаться ничтожеством, каковым он сейчас, несомненно, является, открываю перед ним перспективы будущего и даю при этом понять, что он может рассчитывать на полное мое понимание и поддержку, ибо только на этом пути ждет его то, ради чего он некогда, так же как и я, поступал в институт, затем учился в нем и вот уже почти десять лет работает, не достигнув, как мы видим, совершенно ничего. И вот, вместо того чтобы серьезным образом ответить, откликнуться на эту искреннюю заботу, на это доброжелательное внимание, он задает совершенно бессмысленные вопросы, цель которых, несомненно, одна — превратить эту беседу в шутовство… Приблизительно так подумали вы, Лев Григорьевич, бросая мне вместо ответа свое «ах, бросьте». Но это все не так, далеко не так, поверьте. Вопросы, которые я задал вам, не случайны. И не вам одному задаю я их. Я задаю их всем и чаще других — самому себе. Сама жизнь задает их всем нам. Другое дело — кто сможет эти вопросы расслышать и обратить их к себе. Ибо вопросы эти, при всей их внешней несообразности, просты, и на них, как на трех китах, держится внутренний мир любого человека, независимо от того, знает он это сам или нет.

Первый вопрос — о гении и злодействе — это вопрос об отношении к самому себе и к своей душе; второй — об отношении к другим; а третий — об отношении к истории, к тем силам, которые участвовали в создании прошлого, а что такое прошлое, как не исток, не начало нашего настоящего и будущего. Вот и все, о чем я спрашивал и что хотел от вас услышать — о вашем отношении к миру. Они, эти вопросы, взаимосвязаны: от того, как вы относитесь к себе, зависит ваше отношение к другим. От отношения к себе и другим — то, как вы относитесь к прошлому, настоящему и будущему. А все это, вместе взятое, говорит о том, что вы за человек, потому что, как вы и сами знаете, эта взаимосвязь является определяющей в нашей жизни. Никогда нельзя сказать, какой наш шаг приведет к самым необратимым, а может быть, и фатальным- последствиям, — а ведь таким шагом может быть и дружеский совет. Но что же нам делать, Лев Григорьевич, если, задавая вопросы, себе ли, другим ли, мы нс слышим ответа? Остается одно — угадывать такой ответ. Угадывать, расшифровывать намеки, говоренные иносказательно. Эта иносказательность мною понимается так — к себе вы относитесь хорошо. Да, вы хорошо к себе относитесь, а путь свой вы считаете не только правильным, но и единственно возможным для человека с дипломом инженера: работа, аспирантура, диссертация, а потом — неоглядные дали. Вот ваше жизненное кредо: у вас все правильно, у вас все хорошо, поступай, как я, иди по моему пути, и у тебя тоже будет, как у меня, то есть все правильно, все хорошо. Мне кажется, я понял вас верно. Теперь я попробую расшифровать ваш ответ на второй мой вопрос, об отношении к Гекубе. И на него вы ответили мне. Ответили, еще того не зная, — тогда, когда вы произнесли уничтожающе-соболезнующее «ничего»… Затем вы сказали — «в ваши тридцать с лишним лет», а чуть позже добавили про Зарембу. «Подумать только, — прозвучало в вашем голосе, — подумать только, он уже доктор наук»…

— Послушайте, — сказал здесь Лев Григорьевич. Лицо его было таким, будто у него внезапно заболели зубы. — Послушайте…

— Нет, нет, — сказал Сычев. — Нет, Лев Григорьевич. Уж вы позвольте мне высказаться. Так вот, что касается Зарембы — я рад за него. Мы оба рады за него. Честь ему и хвала, хотя — вы помните? — у него всегда был такой вид, словно его только что вытащили из воды после неудавшейся попытки утопиться. Но ваш пиетет перед достижениями Зарембы — он, мне кажется, не случаен. Я понимаю его. Он означает, что у вас есть некий критерий, которым определяется ваше отношение к другим, которых мы условно назвали Гекубой. И оно, это отношение, зависит, думается мне, от одного. От успеха. От того, чего сумел достичь человек на пути, который вы избрали шкалой для сравнения. И ценность человека по этой шкале определяется вами очень просто — степенью его возвышения, или, иначе, положением на некой лестнице: чем выше стоит человек, тем он более достоин подражания. Ах, как хороша эта точка зрения! Как она удобна! Кроме того, она заманчиво наглядна: чем выше, тем лучше. Отсюда и просто постигаемое жизненное кредо — вперед и выше. И нет сомнений, что, приняв такую точку зрения — возможную, должен я признать, возможную и вполне понятную, — жить становится много проще, а тем самым и приятней, ибо, прежде чем выразить наше отношение к кому-либо — ну хотя бы к Гекубе, нам достаточно осведомиться — а какую ступеньку она занимает. И если успех ее невелик, мы вправе воскликнуть, почти как тот шекспировский герой: «Да на что она нам, эта Гекуба?..»

Мы подходим к концу, Лев Григорьевич, мы подходим к концу. Потому что и на третий вопрос вы уже, в сущности, ответили. Ведь вы же не подписали мое заявление. Это и был ваш ответ. Но посмотрите, чем чревато вмешательство в события. Подумайте: ведь если бы Одиссей по какой-либо причине не принял участия в Троянской войне — Троя не была бы взята. Не пришлось бы скитаться Энею, и не был бы основан Рим. И уже совсем трудно предположить, что было бы и чего бы не было дальше. Так вправе ли мы становиться на пути того, что должно свершиться? Имеем ли мы право говорить и действовать так, словно нам наперед известны намерения и конечные цели судьбы? Вы могли бы возразить на это, что свобода выбора принадлежит нам самим — тогда хотя бы, когда тем или иным своим шагом мы предопределяем дальнейший свой путь. Но если допущена ошибка? Если направление выбрано неправильно и вместо того, чтобы идти вперед, ты без конца кружишь и кружишь на одном месте — что тогда? К чему, как не к отчаянию, ведет подобное круженье? И разве с точки зрения самого государства — это я уже спускаюсь с высот общих рассуждений к нашему вопросу — не выгоднее гораздо, чтобы в конечном итоге каждый занимался тем, к чему лежит его душа? Разве не мечтает каждый человек о такой работе, где он не считал бы часов, оставшихся до обеденного перерыва или до конца рабочего дня? Человек должен мужественно смотреть правде в глаза — в этом вы правы целиком. «Ничего» — это страшное слово. Так позвольте же человеку стать тем, чем он хочет…

Вот что сказал в своем длинном — немыслимо длинном, на наш взгляд, — монологе Сычев; и вот что пришлось совершенно стоически выслушать главному транспортнику института «Гипроград» Льву Григорьевичу. И он выслушал это в полном молчании, и даже после того, как Сычев закончил, молчание это продолжилось, и хотя выражение страдания в конце уже исчезло с его округлого лица, взгляд его продолжал выражать некую смесь удивления и отрицающей рассеянности.

— Много интересного сказали вы здесь, — произнес Лев Григорьевич наконец, когда молчанию, казалось, уже и не прерваться никогда. — Очень много интересного — и про Гекубу, и про Одиссея… — Тут Лев Григорьевич пожевал губами что-то невкусное. — Занятно было все, о чем вы говорили, да… И я тут было уже приготовил целую речь… знаете, оправдательную даже речь — как-то неудобно стало мне, уж очень складно у вас вышло — я опять про Гекубу и про Троянскую войну… и вот я хотел уже было начать эту оправдательную речь, как пришло мне в голову в свою очередь задать один вопрос. И вопрос этот вот какой. Вот, допустим, идете вы по мосту. И видите, что человек какой-то собирается прыгнуть в воду. Может, он прыгнет — и ничего. А может — насмерть. Может быть, у него и есть даже Какие- то причины поступать так, наверное даже есть… Что же делать?.. Да, так вот мой вопрос: как бы вы поступили в этом вот случае — дали бы ему прыгнуть или постарались удержать?

Теперь пришла пора Сычеву морщить губы.

— Ну, — сказал он, — знаете…

— Нет, вы ответьте, — настаивал Лев Григорьевич, — удержали бы вы этого человека или нет?

— Да, — сказал Сычев, — но какое это все…

— Этим я и занимаюсь, — сказал Лев Григорьевич, и в голосе его звучало полное удовлетворение. — Этим я и занимаюсь сейчас. То, что вы хотите делать, на мой взгляд, столь же вредно, как и прыжок с моста в реку. Я вас удерживаю — вот и все.

Сычев только руками развел.

А Лев Григорьевич закончил:

— Я занимаюсь решением транспортных проблем — всего лишь. При этом я высказал вам свою личную точку зрения.

Могу добавить: время универсалов прошло. Сейчас уже чисто физически невозможно одному человеку преуспеть в разных, тем более отдаленных друг от друга областях; в одной успеть бы. И поэтому — рано или поздно человек должен сделать окончательный выбор. Он должен выбрать себе занятие, профессию на всю жизнь — и в этом его цель.

— О нет, — сказал тут Сычев и покачал головой, — нет. Вы неправы. Профессия — не цель. Человек прежде всего должен быть не певцом, не инженером, не ученым, но человеком. Профессия — не цель, а средство. Счастье — вот цель. Для того чтобы быть счастливым, мы должны быть уверены, что находимся на своем месте. А там само собою получится, что на этом месте мы будем приносить людям самую большую, на какую мы способны, пользу — ибо это будет наше место. Найти такое место — не высшая ли это задача, не прямой ли долг перед собой и другими? Не знаю, что предстоит мне, не знаю. Но знаю одно: сколько бы аспирантур я ни окончил, я останусь тем, кто я есть, — средним инженером. Я не жалуюсь на судьбу. Но я хочу попробовать вырваться за круг очерченных возможностей… Кто знает, может быть, именно сейчас я могу стать чемпионом мира. Может быть, это вообще у меня первый и последний в жизни шанс проверить, способен ли я достичь каких-нибудь высот. А я, не без вашей помощи, этот свой единственный шанс упущу, так и не использовав его. Может быть, именно после него ко мне вернется интерес — изрядно утраченный сейчас, по совести говоря, — интерес к моей инженерной деятельности, и тогда я стану еще и кандидатом, и кем хотите. А может быть, я пойму окончательно, что место инженера занимаю не по праву, и тогда я найду в себе силы начать все с начала и стану учителем истории. А может, этот неиспользованный, единственный в жизни шанс вообще выбьет меня из жизненного седла и я кончу свою жизнь забулдыгой; а может, я пойду в чистильщики обуви. Кто знает? Вы — знаете? Вот у какого перекрестья дорог стоите вы, Лев Григорьевич, со своим красным карандашом. Чтобы с уверенностью говорить: «Надо делать то-то, а не то-то», — надо знать намерения судьбы. Я их не знаю. Но и вы, Лев Григорьевич, вы ведь тоже не можете знать их; я не думаю, что будущее открыло вам свои намерения в отношении меня. Вот почему ваш отказ подписать мое заявление я вынужден рассматривать и расценивать как некорректность не в отношении инженера Сычева, нет, а в отношении намерений судьбы на его, инженера Сычева, счет. А раз так, то я еще раз, но уже в последний, обращаюсь к вам и спрашиваю с простым любопытством: подпишете вы, Лев Григорьевич, эту бумажку, предоставив все остальное времени, или нет?

— Нет, — болезненно улыбаясь, сказал Лев Григорьевич и потрогал свою колбаску под подбородком. — Я не подпишу ваше заявление. А время, как вы сказали, пусть решит, что из этого должно произойти.

— Так, — задумчиво сказал Сычев. — Значит, все-таки нет.

— Нет, — подтвердил Лев Григорьевич и посмотрел на Сычева с интересом. Похоже, что ему нравилось играть роль судьбы.

— Разрешите тогда задать вам еще один, самый последний вопрос, — сказал Сычев, глядя куда-то вверх и вбок. — Что я, по-вашему, буду делать после того, как вы, присвоив себе прерогативы судьбы, учинили мне столь огромный препон?

— Вы, — с великодушием победителя ответил Лев Григорьевич, подхватывая игру, — вы, после учиненного мною вам препона, должно быть, пойдете к директору, и пойдете, на мой взгляд, — добавил он скромно, — совсем напрасно. Вы пойдете к директору и будете добиваться своего. Я угадал?

— Вот видите, что значит брать на себя обязанности судьбы, — грустно качая головой, произнес Сычев. — Вот видите, как трудно угадать даже ближайшее действие наших поступков и решений и как легко попасть здесь впросак. Нет, дорогой мой однокашник Лева, нет, уважаемый главный специалист Лев Григорьевич. Нет. Вы не угадали. Я не противлюсь судьбе. Я подчиняюсь ее указаниям. Именно поэтому я не пойду к директору… — И с этими словами он разорвал свое заявление сначала на четыре части, а затем на восемь, сопровождая свои действия все тем же грустным и как бы задумчивым покачиванием головы. — Нет. Я сделаю следующее. Я встану сейчас. Выйду за дверь. Пройду три шага вправо. Возьму плащ, накину его на плечи и через проходную выйду отсюда… Не знаю куда, — откровенно признался он, — не знаю еще. Может быть, я пойду налево. А может быть — направо. Это я решу сразу, там. Но куда бы я ни пошел, сюда, милый мой однокашник и доброжелатель Лева, — наконец-то я могу назвать тебя просто Левой, как когда-то, Левой, а никаким не Львом Григорьевичем, — куда бы я ни пошел, сюда, к тебе, я больше не вернусь. Никогда. Этот, сегодняшний день прошу тебя считать днем отгула — у меня этих дней отгула штук пять или шесть, вот я и возьму один. Возьму и пойду гулять — налево ли, направо ли, решу потом. И на этом мы с тобой простимся — надеюсь, что на-всегда. Не знаю, как повернулась бы моя судьба и моя жизнь, если бы ты, Лева, друг мой, подписал мне эту бумажку, подписал бы ее своим толстым глупым карандашом; если бы ты просто взял и подписал: «Не возражаю». Но ты не написал этого, и теперь моя жизнь потечет по-другому. Видишь, каков итог твоего решения. Можешь ли ты сказать, что именно этого ты и добивался? Послужит ли тебе, Лева, этот случай уроком? Не знаю, не знаю. Склонен сомневаться. Слишком уж ты доволен собою; слишком уж мало волнуют тебя вопросы о совместимости гения и злодейства; на Гекубу тебе наплевать, а об Одиссее ты просто забыл. Но вот ведь что ты забыл кроме того: перед райскими вратами (а может, это просто наша совесть?) каждому из нас рано или поздно придется подыскивать доказательства того, что мы не напрасно жили на земле. И я далеко не уверен, что самыми вескими доказательствами будут наши с тобой диссертации.

И он повернулся было, чтобы пойти… но голос Льва Григорьевича, необычный, до странного сдавленный голос остановил его, спросив — ну а у него, Сычева, у него самого уже есть такие доказательства? И Сычев честно ответил, что нет.

— Нет, — сказал он, — у меня таких доказательств. Но я постараюсь…

И тут он осекся. Потому что в момент, когда он произносил последние слова, он случайно поднял взор свой и посмотрел в окно, и в ту же минуту, в то же мгновенье все эти слова выскочили у него из головы, и удивленный его запинкой Лев Григорьевич смог увидеть лишь его внезапно перекосившееся лицо, с которого сползали краски. А Сычев все смотрел и смотрел в окно, где перед его глазами несколько секунд назад прошла Елена Николаевна, и он не мог решить, снится ему это или видится наяву. Она шла медленно, время от времени останавливаясь и подбрасывая кончиком туфли первые опавшие листья, и Сычеву показалось, что это собственная его жизнь проходит перед ним.

И тогда, повернувшись к Льву Григорьевичу, он закончил свою фразу.

— Нет, — сказал он. — У меня, к сожалению, таких доказательств нет. Сейчас. Но я постараюсь, чтобы со временем они у меня появились, — Он помолчал и добавил: — Я буду очень стараться.

Вечером того же дня посетители Летнего сада могли встретить человека, который медленно и без видимой цели передвигался по аллеям, подбрасывая первые палые листья носком башмака. Время от времени человек этот усаживался на скамью, и тогда до окружающих долетали звуки, которые, при некоторой живости воображения, могли быть приняты за пение. Странное это было пение: иногда звучала мелодия песенки о веселом птицелове; иногда звучали строфы гекзаметра, уже сами по себе мелодично-песенные, но чаще всего повторялась песня о веселом и вольном стрелке из зеленых Шервудских лесов, и эти слова человек, сидевший на скамье, произносил с особенным тщанием, ибо и сам он в этот день обменял право служебного первородства на чечевичную похлебку весьма туманной и нелегкой свободы. В темноте разносились слова:

Мы будем в зарослях бродить, В волнах густой травы, И слушать звонкий щебет птиц Да пенье тетивы.

1970–1972