Они вышли тем же путем, что и вошли, — через окно; но много, много часов протекло с тех пор, и многое осело в их памяти для будущих времен, когда это осевшее настоящее превратится в прошлое, давая пищу для раздумий. Это был необыкновенный день. С утра он был совсем обычным, но вот уже вечер, и они тихо идут друг подле друга, словно обремененные непосильной ношей — особенно непосильной эта ноша выглядит для Елены Николаевны, которая еле переставляет ноги. Постороннему человеку, мельком бросившему взгляд, могло бы прийти, пожалуй, в голову, что она пьяна. Она и была пьяна, да только не от вина, а от этого дня, который, словно диковинный подарок, неведомо за что поднесла ей судьба. Она была пьяна от хмельного карнавала уже давно забытых чувств, которые поднял со дна этот день, суматошный, беззаботный и веселый. Как тускло начался он для нее, с этой предстоявшей поездкой на место бывшей уже работы, расставаться с которой оказалось намного тяжелее, чем она могла бы предположить; расставаться для того, чтобы надолго осесть в замкнутую сферу довольства, где больше, чем стены материальные, на тебя со временем начинают давить иные, невидимые стены. В своей замужней жизни она забыла, что можно чувствовать себя такой свободной и делать что хочешь, не рискуя наткнуться взглядом на осуждающий взгляд или высоко поднятые брови. Этот дивный день, эти полные восхищения и желания — да, и желания тоже — мужские лица вокруг нее, взгляды, гладившие ее, как горячие ладони… Удивительно, что мы не знаем самих себя и тех глубин, что притаились до поры до времени; а может быть, мы сознательно взращиваем в нас самих ложное о себе мнение. Все, что происходило с ней сегодня, все решительно было полной противоположностью ее предшествующей жизни с четко очерченными границами добра и зла, порока и добродетели, с незыблемыми, неоспоримыми и настолько точно и четко очерченными границами, что немыслимой казалась сама мысль о возможности их нарушения.

И то, что она, так легко и просто перейдя эти границы, не почувствовала ничего, кроме глубокой и искренней радости и облегчающего ощущения свободы, — все это должное было ужаснуть её, навести на мысль о падении и раскаянии… Но вместо полагающегося ужаса была одна только радость, вместо раскаяния — смех, а вместо предполагаемых угрызений совести — легкомысленное восхищение — кем? — толпой мальчишек, которые, ошалев от ее присутствия, пели, кричали, несли всякий вздор и бросали на нее взгляды, полные неподдельного и недвусмысленного восхищения. Да, они восхищались ею как женщиной и ничуть не собирались это скрывать. «Правильная баба» — так, что ли, это называется? Она, Елена Николаевна, — «правильная баба»… Вздор и нахальство; не может быть, чтобы это не покоробило ее, не возмутило… Но приходится признать — нет, не возмутило, не покоробило. Более того, она, воспитанная с детства, с молочных зубов в отвращении к подобного рода несдержанным проявлениям человеческой натуры — низменным, как убеждали ее, проявлениям, — окунувшись в них, нисколько не находила их низменными. Они нравились ей своею искренностью — и как не похоже было все это на те многие и многие дни ее недолгой девичьей и весьма продолжительной замужней жизни, что были записаны в приходно-расходную книгу ее равномерного существования.

Но куда, в таком случае, должно было записать сегодняшний день — в приход? в расход? В расход — не раздумывая, сказала бы она вчера, и мысль о какой-то иной оценке показалась бы ей просто невозможной. В приход — поняла она сейчас, и только горькая мысль о возможной переоценке остальных ценностей замерцала где-то в глубине. Но что же это было, как не маленький, тихо катящийся себе камешек, с которого все и начинается?

Гут они оказались на скамейке, на первой же подвернувшейся им свободной скамейке в парке, и они сели, вернее будет сказать — они рухнули на нее в изнеможении, причины которого, правда, были вовсе различны.

— Ах, Робин, — сказала Елена Николаевна, — ах, мой милый. — Голова ее в этот же миг оказалась у Сычева на плече. Это, надо сказать, ввергло его в состояние некоего транса, выход из которого он нашел далеко не сразу; а пока он выслушал водопад обрушившихся на него признаний. — прекрасно все было, Робин, милый, как все это было прекрасно. Я полюбила всех их, твоих друзей, я полюбила их, они все такие смешные… и этот Демьяныч, о, он совсем хороший, вы смеетесь над ним, а он просто несчастный, он сказал мне — но это ужасная тайна, это секрет — его и вправду преследуют на улице женщины… ты смеешься? А я ему верю, он правду говорил. Но больше всех — нет, нет, не пытайся, тебе не угадать никогда, — знаешь, кто мне понравился больше всех, — Анатолий Иванович. Он прелестный мальчик, и ты знаешь, я убеждена в этом совершенно — у него никогда не было девушки. Вот ты снова смеешься, ты нехороший, таким я тебя не люблю… ну не смейся, пожалуйста. Ах, ты знаешь, я совсем, совсем пьяна. Я, наверное, ужасно порочна — ты это чувствуешь? Конечно, ты это почувствовал, разве ты притащил бы меня туда? Нет, ты не посмел бы. Ты знаешь, — сказала она совсем другим тоном и без всякого перехода, — ты знаешь, у нас никогда не бывает просто веселья. У нас принимают гостей… всегда принимают гостей. Никто к нам не приходит просто так, мы устраиваем прием, к нам всегда приглашаются люди с положением, и нет ни одного, чтобы просто так… просто… как здесь…

Длинными худыми пальцами она провела по его лицу. Что-то царапнуло его, он вздрогнул, но цепкие пальцы держали крепко, и вся она дрожала: озноб или что иное — непонятно. Странный сладковатый дурманящий туман окутал их; где они, что делают — все стало безразличным, неважным. Ее голова все сильнее прижималась к его плечу, словно там — от чего? — искала она безопасности, пока наконец не соскользнула ему на грудь. Он положил ей под щеку ладонь — и замер. Время от времени он наклонялся и целовал едва белевшее в надвинувшихся благодатных сумерках маленькое пятнышко за ухом — и тогда он слышал торопливый шепот, прерываемый частыми и глубокими вздохами. Так он услышал исповедь прошедшей жизни — хотя едва ли не половину сказанного он попросту не расслышал.

Нет, она не жаловалась на прошедшие годы, и причин для жалоб у нее не было. Она и замуж вышла по любви, и тогда, и потом все было как она хотела, — только она-то не знала, чего ей хочется. Может быть, сейчас она несколько иначе могла бы оценить то, что тогда сочла за любовь, — но тогда, тогда она представляла ее именно такой, и только такой — с первого взгляда. Нет, нет, ей и в самом деле достался самый лучший из всех возможных вариантов, ее муж — прекрасный человек, ни одного слова, бросающего на него тень, не могла бы она найти. Для него, ее мужа, в мире существуют лишь два божества — наука и она; до сих пор он готов носить ее на руках, любое ее желание — закон, другие женщины для него просто не существуют; научная карьера, звания и степени нужны ему тоже исключительно для нее — так он говорит. Все время, свободное от работы, он проводит только с женой… он не пьет, он красив и здоров, настоящий мужчина, альпинист и лыжник, и тут кругом выходило, что если есть на свете человек, в котором собраны все мыслимые добродетели, то это и есть ее муж.

Тут вздохи стали еще глубже, на ладонь, положенную под щеку, капнуло что-то теплое, и вздохи перешли в рыдания, уже не сдерживаемые ничем. «…Я гибну, Робин, я гибну… такая жизнь… она лишает сил… и воли… это как ласковое болото, оно заманивает… и засасывает тебя и… я… пропадаю».

Бессвязные, горькие слова. Облетевшими листьями они опустились у их ног. Поцелуй был долог, горяч и неумел. Что-то давно забытое дрогнуло у Сычева внутри, дрогнуло, обмякло и поплыло. Мысли остановились, все остановилось.

— Пошли, — сказал Сычев хриплым, сдавленным голосом и, встав, потянул безвольно подчинившуюся и не перестававшую дрожать Елену Николаевну за собой. Делал он все это так, словно внутрь к нему вселился совершенно чужой и незнакомый ему человек, которому он отдал свое тело как бы в аренду и который распоряжался этим телом безжалостно и твердо. Следующие пятнадцать минут они шли молча, Сычев чуть впереди, Елена Николаевна — за ним, молчаливо и покорно; так пересекли они проспект, оставили справа минарет татарской мечети, длинной и кривой улицей вышли к трамвайному парку, где уже устраивались на ночь огромные туши вагонов, затем свернули налево. Сычев шел, как сомнамбула. Он даже не задумывался, что он делает, ибо тот, кто сидел сейчас внутри него, был убежден, что все делается единственно правильным и возможным путем. Плечом к плечу поднялись они по узкой темной лестнице, минуя этажи; один, второй, третий… пятый, шестой. Выше седьмого этажа, на чердаке, была мастерская художников. Сычев протянул руку и в едва заметном углублении стены нащупал ключ.

Они вошли в кромешную тьму, и не успела дверь закрыться за ними, как с жадностью, трепетно и бесстыдно они припали друг к другу.

Итак, свершилось. Ибо здесь закончился путь, который начат был этими двумя людьми независимо друг от друга в разных точках огромного города и с разными целями — и такой вот была конечная точка этого странного движения. Что же, значит, так и должно было случиться, так и было им назначено и предопределено — или предположение такого рода есть лишь попытка снять с себя ответственность и переложить ее на плечи так называемой судьбы? Но, может быть, предопределение находится в нас самих, невидимое до поры до времени, как невидимо зарытое в землю зерно?

От этих разговоров о предопределении попахивает метафизикой; так всегда происходит, когда человек чего-либо не в силах понять. Но разве не следует и в самом деле попытаться понять — если не этим двоим, то нам, — как, каким путем, каким образом попали они, еще утром сегодняшнего дня и не вспоминавшие друг о друге мужчина и женщина, в темное и таинственное помещение высоко над спящим городом? Или тропа добродетели и впрямь столь узка, что на ней не разойтись двоим, встретившимся внезапно и не успевшим из-за этой внезапности принять мер предосторожности и самозащиты? Как бы там ни было, перед ее глазами — сложное пересечение уходящих вверх плоскостей чердачной крыши, серебристое мерцание и рядом — чуть выделяющееся из темноты распростертое тело; от него, незнакомого ей и вместе с тем знакомого до мельчайших подробностей, исходит тихое благодарное тепло. Ей кажется, что крик, который сорвался с ее губ несколько минут тому назад, еще бьется о пересеченные плоскости потолка, словно ночная бабочка невиданной доселе расцветки. Она видит и чувствует многокрасочность странного невесомого мира внутри себя и прислушивается к нему, испытывая при этом одновременно и ужас, и захватывающий душу восторг.

До размышлений ли было ей? Она уже ничего не хотела от этой жизни: в приходно-расходной книге была заполнена последняя страница и поставлена последняя точка. Эту старую книгу, книгу ее прежней жизни, надлежало захлопнуть и отправить в архив. Отныне ей следовало вести отсчет заново, от этого дня и от этого часа, ибо это было преддверием ожидавшего ее и еще неведомого ей будущего.

Ну а он? В этот миг ей было даже не до того, но позже, когда волны улеглись, из пучин неведения вынырнул он, не имевший теперь перед лицом закрытой книги прошлого ни имени, ни звания — ничего; но и нужды в дополнительных обозначениях не было тоже. И вообще ни в чем не было нужды, потому что здесь, в самой середине простирающейся во все стороны Вселенной, наконец-то встретились двое, уже много лет погибавшие от жажды и обнаружившие — когда все уже, казалось, было потеряно, — что они в состоянии утолить жажду друг друга. И только потом, когда и луна, устав и скрывшись за фиолетовыми тучами, лишила их даже слабого своего мерцания, заменявшего им свет, когда, припадая друг к другу с неожиданно острой и болезненной радостью обретения, утолили они небывалую жажду и, обессилев, лежали, разметав руки, тогда мало-помалу стали они возвращаться из обретенной ими обетованной страны, и на смену убивавшей их жажде пришел голод, — только тогда в тишине раздались голоса и смех. Это раскрывалась перед ними чистая страница, в начале которой их имена были, пусть даже случайно, поставлены рядом. Они не изменяли здесь своему прошлому. Прошлому здесь попросту не было места. И сами они были иные, чем в прошлом, — и вот эти-то иные и смеялись…

Ну и голодны они были! К счастью, в мастерской нашлись продукты, вряд ли рассчитанные на их появление, но оказавшиеся как нельзя более кстати. «Шлеп, шлеп, шлеп», — это Елена Николаевна, шлепая босыми ногами по доскам, производила спасательные работы. В конце этих работ они подбили итог, оказавшийся столь же обильным, сколь неожиданным и разнообразным: треть бутылки перцовки, граненый стакан шартреза, хлеб был черствый, изюм в кулечке, маслины, две сардины на обломленном блюдце, банка мясных консервов, совершенно целая куриная нога, два засохших пирожка с повидлом, два соленых помидора, банан. Мандариновый джем, банка кальмаров и, наконец, семь картофелин в мундире.

Они накинулись на это и смели все, как тайфун на побережье Карибского моря сметает утлые хижины бедняков. Им было стыдно, но они ничего не могли с собою поделать и остановились лишь тогда, когда последняя из семи картофелин была честно и по-братски поделена между ними. Тогда они стряхнули крошки на пол, чинно прилегли один возле другого и, окутанные облаком дыма, умиротворенно замерли, смутно подозревая, что долго еще будут вспоминать эти минуты как самые лучшие в своей жизни.

А затем они еще раз говорили друг другу о самих себе. Они делали это так, словно один из них был в то же время и другим, — так оно и было, иной разговор был невозможен и немыслим. То была странно звучавшая исповедь, исполнявшаяся в два голоса, она заполняла разрыв между прошлым, книга о котором была закончена и закрыта, и будущим, первую страницу которого они начинали, и заполнить этот разрыв можно было только чистым, без примеси, материалом. Это была исповедь, не предназначенная для посторонних ушей, здесь звучали признания, которые были бы почти святотатственны, если б не произносились на языке любви. И эти признания навсегда умерли там, в темной комнате с нависающим черным переплетением потолочных плоскостей.