Но как бы то ни было — он пошел… и пошел… с каждым шагом приближаясь к будущему, каким бы оно ни оказалось и сколь сильно ни отличалось бы от недавнего прошлого. И что бы он про себя ни думал, какие характеристики ни давал себе — факт оставался фактом: сердце его билось ровно, с каждой секундой все более удалялся он от подъезда, где исчезла Елена Николаевна, и так же равномерно, шаг за шагом приближался к своему дому, чтобы заняться прозаическими приготовлениями к отлету. А так как предстоящие нам дела всегда, хотим мы этого или не хотим, имеют некое невысказанное преимущество перед делами, уже свершившимися, мысли Сычева мало-помалу все больше и больше заполнялись представлениями об этих предстоящих ему делах. Так что, когда он добрался до своей квартиры, он уже полностью был готов к той своей деятельности, которая диктовалась приближающейся минутой отлета. И если бы возможно было заснять последние часы его жизни на пленку, можно было бы проследить, как способен изменяться на глазах один и тот же человек, в зависимости от того, какую роль он играет в тот или иной момент. Вчерашним вечером в комнате номер семь это был просто инженер Сычев; он сидел себе тихонько на стуле рядом с Татищевым. Вид у него при этом был ничем не выдающийся, чтобы не сказать невзрачный — среднего роста человек тридцати с лишним лет с крепкой, хотя и несколько сутуловатой спиной и длинными жилистыми руками; а едва заметный под загаром румянец на щеках свидетельствовал о железном здоровье. Скромно и тихо сидел он в своем аккуратном, несколько тесном ему пиджаке, радуясь тому успеху, который имеет Елена Николаевна. При всем при этом посторонний наблюдатель не в состоянии был бы сказать про него ничего определенного, кроме разве того, что этот Сычев не слишком говорлив…

Таков был один Сычев — неприметный и тихий. Но ведь был и другой — тот, что появился несколькими часами позже в темной мастерской под перекрещивающимися потолочными балками, — он отличался от первого. Был еще и третий Сычев, терзавший себя мыслями о низменности собственной натуры, допускающей одновременно смешение высокого и низкого, и этот Сычев совсем не походил на первых двух. Сычев, что вернулся в свою пустую квартиру, был снова иной. В нем не было ни подчеркнутой молчаливости и замкнутости первого, ни дерзкой решимости второго, ни мнительности третьего. Теперь все в нем пришло в некое гармоническое состояние, хотя гармония эта была чисто внутреннего порядка, и если бы этого — четвертого — Сычева спросили в эту минуту, что он чувствует, он ответил бы: покой.

Так оно и было. И кто знает, не был ли этот четвертый по счету Сычев таким, каким он хотел бы быть всегда, — спокойным и неторопливым человеком, — человеком, свободным той глубокой внутренней свободой, которую нет надобности демонстрировать внешне. Скованность его исчезла; сейчас все было легко и просто и происходило само собой. В том числе и разговор. С самим собой разговаривал он, и разговаривал с интересом, как с человеком, понимающим толк в таком важном деле, как дорожные сборы. Конечно, говорил он себе, все можно было собрать еще вчера. Но мог ли кто предположить, что этот день сложится так, как сложился? — Нет. А ведь сложился он прекрасно, да, да — прекрасный день, судьбы подарок… разве при этом можно ворчать? Теперь следовало решить, какая ожидает нас погода. Украина, август, климат резко континентальный. Это география. Сычев, ты помнишь географию? Умному человеку это ясно и без географии. Тренировочный костюм? Берем. А шорты? Еще бы. И три пары носков. И шапочку с пластиковым козырьком, и кеды, и сандалии. Теперь жара нам не страшна. А холод? Ты думаешь, что там может быть холодно? Конечно думаю, неужели ты забыл, что… Ну, будет, буг; дет, вот я беру шерстяной свитер. Это в августе-то! И шерстяные носки. Теперь все? И плащ на случай дождя — все, все, только не скули. Ну вот, конечно, забыл зубную щетку, всегда забываю; впрочем, это уж и вовсе не беда, в любой аптеке куплю, в любом городе, даже интересней… и он все брал и брал, вплоть до нитки с иголкой. Не первый раз собирался он в дорогу, и надо полагать, не последний, но нитка с иголкой — это уже был предел. Ниткой и иголкой общая часть его сборов заканчивалась совершенно. А затем…

Затем следовало сладкое блюдо: это были специальные сборы. Им всегда сопутствовало неизъяснимое наслаждение, какое он испытывал только в детстве, читая книгу о Робинзоне Крузо, — то место, где подробным образом перечисляется содержимое ящиков, выброшенных на берег с погибшего корабля.

Робинзон был парень хоть куда, своим мужеством он вполне мог бы понравиться веселому Робину из зеленых Шервудских лесов; поэтому Сычев, вопреки элементарному историзму, включал мужественного моряка в команду зеленых стрелков. И, поступая так, Сычев снова, уже который раз, менял свое обличье.

На кого же он становился похож сейчас? Пожалуй, все на того же маленького мальчика, который долгие годы воспитывался в различных государственных учреждениях. Именно тал: пристрастился он к истории и научился незаметно исчезать в страну фантазии, где жизнь была совсем иной, чем та, в которой ему год за годом приходилось засыпать на одной из пятидесяти кроватей под тускло-синим светом ночника.

Вот и сейчас он был похож на мальчика, который с замирающим сердцем подсчитывал сокровища, выброшенные морем. Теперь это, правда, было не более чем игра, но он, как и раньше, предпочитал детскую выдумку трезвости взрослого подсчета, предпочитал — и будет предпочитать всегда. Теперь, в эту секунду, он был дикарем, впервые увидевшим блестящие стеклянные бусы и с радостью готовым отдать за этот блеск золото. Но разве не в том лишь и состоит истинное назначение любого из предметов л: атериального мира: чтобы приносить радость?

А польза? — слышится тут же возражение с другого берега: оттуда, надо полагать, где польза полностью совпадает с выгодой. Но мы на это ухо туговаты, а посему мы с удовольствием присоединяемся к тем простофилям, которые считают наивно, что не может быть пользы там, где нет радости.

Можно ли было ожидать, с точки зрения непосредственного начальства, подписавшего приказ о предоставлении инженеру Сычеву отпуска на семь дней без сохранения содержания, — можно ли было ожидать для проектного института «Гипроград» хоть какой-нибудь пользы от этих занятий? Нет конечно, отсюда — вся цепь утомительных и унизительных процедур, которые Сычеву приходилось проделывать всякий раз, обходя одну за другой все административные ступеньки, которые могли что-то решить. И во время этих обходов он ни разу, увы — ни разу, не смог заметить, чтобы в чьих-нибудь административных глазах вспыхнул веселый огонь бескорыстного интереса к его занятию, из которого нельзя было извлечь никакой пользы.

«Зачем все это нужно?» — таков был язык искоса брошенных взглядов и недоуменно поднятых плеч. «Зачем это?» — и поджатые тонкие губы. Остановить это ничего не могло, и не останавливало, только лишняя царапина на том месте, где у человека положено находиться гордости, но если вам приходится раз, а за ним другой стоять с протянутой бумажкой и говорить: «Пожалуйста, подпишите», — то вы вскоре остаетесь с одними царапинами.

Зачем нужен нам хлеб насущный — «даждь нам днесь»? Иначе говоря, ежедневно и ежечасно, — зачем? И для чего нам нужна бескорыстная радость от маловразумительных занятий, из которых нельзя извлечь ни морального урока, ни практической пользы?

Потому что нам без этого не прожить. Без этого нам конец — крышка гроба и стук комьев…

Но ведь не мог Сычев сказать им об этом, да его и не поняли бы, — о чем это он? И все-таки ему было жаль: ведь, подписывая бумажку, можно было забыть на мгновение о пользе дела и тут же, не поднимаясь с кресла, увидеть осаду Трои, Одиссея, убивающего женихов, гибель Ниневии, фараона, охотящегося на львов, армию парфян, разгромивших легионы Красса, — увидеть самих себя, ибо мы тоже были там, выия; кровь, что пролилась тогда, до сих пор течет еще в наших жилах; правда, у тех, кто давно сидит в кресле, она течет не так быстро. Но может быть, нам просто не хочется заглядывать так далеко? Тогда мы могли бы вспомнить самих себя тридцать лет назад. Тогда синее небо и черточка самодельной стрелы казались нам волшебством, и, оставляя на пыльной дороге следы босых ног, мы не стыдились петь: «Оленя за пятьсот шагов, хоть лопни — не убьешь».

Теперь в этом нет и нужды. Теперь к нашим услугам ресторан «Русская кухня», и там в любой момент можно получить оленину по-деревенски, стоимость одной порции обозначена в ресторанной карточке — два рубля семьдесят четыре копейки, спасибо, сдачи не надо. И остальное нам ни к чему в той же степени. Вместо охоты мы натягиваем несколько тесноватый импортный костюм фирмы «Тико» и отправляемся за город с любимой девушкой или женой в Зеленогорск, например, или в Дюны. И зачем нам при этом сомнительный шелест ветвей, если можно, совмещая приятное с полезным, слушать по транзистору новые песни в исполнении Тома Джонса?

Совершенно излишне.

И смешно.

Я ставлю двадцать золотых, Кладу на край стола. Оленя за пятьсот шагов Убьет моя стрела…

Ах, нет, нет, нет и нет. Все это лишнее — все, в том числе и чувство, которое вызывает у нас прекрасное: «Я это могу».

Так говорил он сам себе. Но здесь он должен был остановиться и прервать свой монолог, хотя и внутренний, никому не слышный, но волновавший его от этого совсем не меньше. Ему трудно было решить, насколько эта внутренняя речь его была глупа, да, может, и не так уж глупа была она; тут важно другое — он понял, что она бесполезна. Он забыл о собственном шестке. «На свой шесток, на свой шесток садись скорей, сверчок», — запел он, продолжая собирать свою амуницию, и только резкость и нервность его движений свидетельствовали о еще не прошедшем раздражении.

А тут телефон принялся звонить, и, поглядывая на часы и решая, брать или не брать с собой ту или иную вещь, которая здесь казалась бесполезной, но могла вдруг оказаться там совершенно необходимой, Сычев то и дело бросался к дребезжащей неистово трубке и кричал: «Да, да, я уже выхожу…» Или: «Нет, не надо, нет», или: «На твой? Приклей ту, что покороче… конечно, двенадцать хватит». И через мгновенье: «Да, да. Через десять минут. Заезжать не надо. Хвостовики? Лучше возьми дюжину — тех, бьерновских, светящихся. Ну, давай», — и так далее, и так далее, и все это — мечась по комнате то туда, то сюда, пока, наконец собравшись, не подхватил сумку и — вперед, навстречу судьбе, хотя то, что его ожидало, вряд ли заслуживало столь высокого наименования.

На пороге он оглянулся. Здесь был его дом и его крепость. Здесь был его мир, и другого ему, видно, не дано: окно на север, окно на запад, огромная, продавленная посередине тахта, услада для лентяя, матовое бельмо телевизора с тремя засохшими астрами в широкой вазе и старинная вращающаяся этажерка — шведская, по преданию, — с книгами: Шервуд Андерсон рядом с Монтенем, Томас Манн рядом с Цицероном, Плутарх и Сименон, Арнольд Цвейг и Софокл, Пушкин и Пристли… и Бальзак… Это было единственное его достояние, которым он мог хоть в какой-то степени по-настоящему гордиться; этажерка и восемь сотен книг — никогда не иссыхающая река, способная напоить пустыню.

И еще один взгляд, уже воистину последний, бросил он на свою любимую картину, ту, что висела у него в изголовье над тахтой: из черного углубления, забранного слева узловатой решеткой, выступало белое пятно. То было вопрошающее лицо с глазами, смотревшими куда-то вбок и вдаль, а ниже из той же темноты вырастали, подобно двум белым стеблям, две руки с пальцами, похожими на лепестки ромашек, а где-то там, вдали, в неправдоподобном отдалении, как воспоминание об утраченной свободе, вился ручеек; это вполне мог быть Стикс. Картина эта называлась «Мудрость», но это была, очевидно, ложная мудрость, поскольку она не принесла ее обладателю ничего, кроме решетки. Этим, должно быть, и объяснялась безысходная печаль глядящих вбок глаз. А может, все было как раз наоборот, и мудрость была самой истинной из всех возможных, раз уж ее потребовалось припрятать за решетку…

— Ну что ж, прощай, — сказал он мудрецу. Тот, не отвечая, продолжал смотреть вбок и вдаль. Тогда Сычев вскинул на плечо чехол с луком, подхватил чемодан и вышел.