«Уважаемые товарищи пассажиры…» Голос стюардессы был профессионально бодр и стерилен. В самолете было душно, и, чтобы избавиться от тошнотворного ощущения, оставалось лишь одно проверенное средство — попытаться уснуть. Сычев потянул за ручку внизу справа и откинулся, закрыв глаза. «Один, два, три, — начал считать он, — четыре, пять, шесть…» Это средство было безотказным, хотя действовало каждый раз по-разному. «Сорок один, сорок два, сорок три… похоже, что сегодня это средство окажется несколько менее эффективным, чем обычно… пятьдесят восемь, девять, шестьдесят…»
«…Рейс выполняет харьковский экипаж, командир корабля товарищ Прокопенко».
«…Семьдесят четыре, семьдесят пять, семьдесят шесть…» Сознание работало необыкновенно четко. Счет шел при этом сам по себе, где-то третьим планом, рано или поздно он все равно должен был оказать свое усыпляющее действие, сработав, как мина с сюрпризом, неизвестно когда; а пока что он слышал каждое слово, произносимое стоявшей возле него девушкой в синей летной форме. «Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять».
«…Рейс выполняется на высоте…»
«Никому это не интересно, — подумал он. — Другое дело, если бы она рассказала что-нибудь о себе, вместо того чтобы повторять одно и то же в каждом из трех салонов. Если бы она вдруг сказала так: „Дорогие товарищи пассажиры! Я родилась… — пусть это будет какой-нибудь маленький зеленый приветливый город… ну, скажем, Полтава, так вот: — Я родилась в Полтаве в…“» — тут он понял, что не может решить, в каком году могла родиться эта чистенькая и чуть высокомерная длинноногая девчонка со вздернутым носиком, острыми коленками и в пилотке, лихо сдвинутой набок. Ей было лет двадцать, ну от силы двадцать два. Значит… черт, значит, она родилась уже совсем после войны. Подумать только, уже успело вырасти и стать взрослым целое поколение, которое совсем — невероятно! — совсем не захватило войны. Поколение, не знающее, что такое артобстрел, бомбежка, эвакуация, поколение, никогда не слышавшее мерных и торжественных слов: «От Советского информбюро…», от которых у него даже сейчас холодело сердце.
Что это было за поколение? Ведь для них прошедшая великая война была просто историей — примерно такой же, как война с Наполеоном. И все-таки это, следующее за его собственным поколение выросло; мальчики и девочки, родившиеся через несколько лет после окончания самой кровопролитной в истории человечества войны, выросли и стали взрослыми мужчинами и женщинами, со своим взглядом на мир. Каким именно? Чего они хотят от этого мира, как представляют себе будущее? — этого он, увы, не знал, ибо не знал поколения, идущего на смену.
Вот почему девушке с острыми коленками лучше было бы рассказать о себе.
«…Сто двенадцать, сто тринадцать, сто четырнадцать…»
А много ли знаем мы о своем собственном поколении?
Полчаса назад он стоял на аэродроме среди толчеи и свиста, шума, гула и грохота металлических слов, выпадавших, подобно граду, из раструбов громкоговорителей. «К сведению пассажиров, вылетающих рейсом 9448… ваш вылет задерживается до восемнадцати ноль-ноль… Вниманию встречающих… прибыл самолет „Ту-104“, рейс 2137 из Магадана… повторяю…» Так они стояли, он и его малочисленная команда, о которой он, казалось бы, должен знать все, и не только потому, что уже пять лет ездил с ними на десятки соревнований; но и о них — понял он сейчас, пытаясь уснуть среди методично мелькающих где-то на заднем плане цифр, — даже о них он не знал ничего. Нет, знал, конечно, но эти знания были только внешними, не проникающими в суть вещей; он знал не самих людей, а сведения о них. А это совсем иное. Он мог, если бы потребовалось, сообщить какие-то факты из их личной жизни — женат, замужем, разведена, ребенок, какие-нибудь штрихи, чуть меняющие общую окраску, но только чуть: вспыльчива, отличный инженер, обидчив, живет в коммунальной квартире, провела в Ленинграде всю блокаду. Но все это ему ничего не говорило: это были лишь звуки, и за ними не стояло ничего — человек пропадал полностью. А ему как раз хотелось бы разглядеть невесть куда исчезнувшего человека. Тайна — вот что всегда манит нас, и нет ничего интересней, чем отгадывание загадок, которые тебе даже не задают, — сначала ты должен угадать саму загадку, а потом уже попытаться ее разгадать.
Здесь правомерен вопрос — зачем? Зачем одному человеку знать, что творится в душе другого? Затем, наверное, — и Сычев не видел другого ответа, — что только так мы можем почувствовать нашу общность с другими. И понять самих себя.
А может быть, их скрытая общность выразилась внешне в их странном и трогательном увлечении, — увлечении, похожем на любовь. Вот и сейчас слева и справа от него слышны эти упоенные, захлебывающиеся голоса:
«…И-вот, когда я подмотал седло лавсаном…»
«…Нет, вы послушайте: в последнем номере…»
«…Я видел такую магнитную полочку — закачаешься!»
«…Но когда ты тянешь стрелу через шведский кликер, это колесико прыгает и..»
«…Этот Харди Уорд — знаешь, сколько он настрелял в прошлом месяце на матче США — Канада? Триста двадцать восемь на пятидесятке, на двенадцать очков выше мирового, а ему и девятнадцати лет нет еще. А ты говоришь…»
«Триста восемнадцать, триста девятнадцать, триста двадцать»… Если дать им волю, они разговаривали бы о луке до. Владивостока и обратно. И Сычев улыбается сонной счастливой улыбкой. Он сам такой же, и как приятно, что ты такой не один. Сон густой липкой полосой склеивает ресницы, голоса вокруг слышны все более и более приглушенно, словно издалека, и с каждым мгновением они, отдаляясь, становятся все тише, тише, тише. Он еще успевает подумать о Харди — в этом году он поклялся выиграть первенство мира. Он, Харди, писал Сычеву, что тренируется каждый день по шесть часов; он тренировался бы и больше, если бы не занятия в колледже — потому что хотя Харди и обещает выиграть первенство мира, но стать он хочет только врачом. Поэтому он тренируется всего по шесть часов.
«Он молод, — думает Сычев с неожиданной стариковской горечью, — он может себе это позволить. Молодость может себе позволить многое…» О себе он не рискнул бы так сказать. Раньше… а впрочем, и сейчас тоже. Хорошо быть молодым. Хорошо быть молодым, хорошо знать, чего ты хочешь, и заниматься делом, которое тебе по душе.
А чем бы хотел заниматься он сам?
Сейчас он занимается тем, что готовит поживу для архивных мышей. А чего не доедят мыши, покроется толстым слоем пыли… Ну ладно, это, конечно, не совсем так, признался он себе, и все же… Здесь, очевидно, все дело было в способности довольствоваться абстракциями. Это не является ни пороком, ни достоинством, это просто склад ума с поправкой на темперамент. Для одного прямоугольник, нарисованный на бумаге, — это жилой дом, для другого — всего лишь прямоугольник. Вот он-то и был этим другим. Он любил работу, в которой участвовали все органы чувств, а не только зрение. Работу, от которой болят руки и ломит спину, такую, наконец, после которой остается нечто, имеющее вид, форму, объем, цвет; нечто такое, что можно потрогать… Не следовало ли ему стать переплетчиком?
Дело рук… Может ли быть счастье большее, чем' возможность прикоснуться к делу своих рук — будь то книга, болт или обшивка космического корабля? Не отсюда ли проистекает то уважение к себе человека, которому это счастье дано? А что дано ему? В лучшем случае — сомнительное счастье увидеть свой проект на макете. Все, чем он занимается, — это бумага. Бр-р-р. Он ей не доверял. Ее непорочная белизна была обманчива. Нет, бумага и бумажные дела не вызывали у него доверия, они оставляли в его душе пустоту. Уничтожить эту пустоту мог только труд, смысл которого был ему понятен. Архивные мыши?.. Он сам был виновен, больше никто. Он должен был думать об этом, пока был молод. Ведь не всегда же он был таким… Он ощутил вдруг островато-сладкий запах только что сбитой опалубки и тяжелую влажность твердеющего бетона, и сердце его сжалось — ведь это было, было все — тяжесть бетонных колец, укладываемых в трубу через веселый холодный ручей, пыль, въевшаяся в поры, мозоли на ладонях и глоток воды прямо из ручья — руки упираются в красноватую от железняка землю, и ты пьешь, лежа на животе, а над тобою шумят деревья, уже not меченные твоим топором… и ты счастлив.
Надо что-то делать, делать, делать что-то… но что? Надо что-то делать с этой жизнью, надо выбраться из леса шелестящих бумаг. Не поздно ли?.. Он уже забыл, как ранней холодной ранью выходят на трассу пикетажисты, как тянет назад громоздкий ящик теодолита, как пахнет трава, высыхающая на солнце… Хватит ли сил вернуться к прошлому… или, быть может, надо искать иную тропу? И есть ли она, эта тропа, где ждут его не _дождутся? Где он, Сычев, незаменим и смертельно нужен? Где то дело, куда, задыхаясь от радости, он будет прибегать за час до положенного срока и с сожалением, оглядываясь, уходить по вечерам? Нет, конечно, он несправедлив к своей работе. Взять хотя бы архитекторов. Нет, он не прав… Для них их проекты — не бумажный лес. Но ведь каждый должен искать свое дело и успокаиваться лишь тогда, когда оно найдено.
А ему-то что делать? Он мог бы пойти работать тренером. Он набрал бы себе детишек, мальчиков и девочек. Он снова заставил бы их удивляться, рассказывая сказки о давно минувших временах, о далеких странах, о людях, живших давно-давно, таких от нас отличных и таких похожих на нас. Он рассказал бы им о Древнем Риме, о Крассе, которого погубило честолюбие. О Спартаке, чье тело не было найдено после битвы, и о Юлии Цезаре, убитом Марком Юнием Брутом, который, возможно… Впрочем, нет, вряд ли… О том, что мы должны почерпнуть из прошлого, называемого историей… Только тут он понял, что это, пожалуй, совсем не тренерские заботы… но слишком уж дерзкой показалась ему эта мысль. История… нет, это невозможно, это слишком хорошо, чтобы могло осуществиться. Нельзя на полном ходу круто повернуть в сторону, это всегда ведет к аварии; нельзя сразу изменить направление жизненного хода, заданного предыдущими тридцатью тремя годами.
«Что же делать мне, что же мне делать? — прошептал он, вызывая спасительную помощь неизвестно откуда. — Я обязан, я должен что-то сделать. Но что?»
Где-то на немыслимом отдалении тихий голос отсчитал ему вместо ответа: «Пятьсот сорок четыре…»
И он уснул.
Ему приснился коридор. Во сне он казался бесконечно длинным — намного более длинным, чем был на самом деле, когда он увидел его впервые двадцать пять лет назад. Правда, может быть, непроизвольное ощущение этой бесконечной длины родилось потом, в течение столь же бесконечных десятков и сотен дней, когда ему пришлось познакомиться с этим коридором поближе, так сказать вплотную, — размазывая ли шваброй темно-красную или янтарно-желтую мастику, ползая ли с мокрой тряпкой и гоня перед собой черную дымящуюся воду с мраморными прожилками мыльной пены, стирая ли коленки до крови, когда суконкой и щеткой приходилось доводить до сияния елочки дубового паркета. Но все это было потом, в последующие семь лет, а в то время, к которому относилось его нынешнее сновидение, он ничего еще не знал, ибо, как это уже сказано, начало было двадцать пять лет тому назад, то есть осенью тысяча девятьсот сорок четвертого года. Училище было только что организовано.
Эти дни столь четко запомнились ему тогда потому, что слишком велик был контраст между недавним прошлым Сычева и этим вот неправдоподобно сверкающим и сияющим настоящим, причем разрыв во времени здесь был минимальным. Что это значит, могла бы понять, пожалуй, только Золушка, попавшая на королевский бал прямо от плиты с бобовой похлебкой. Все, что происходило с Сычевым, было столь же неправдоподобно или, во всяком случае, столь же непредвиденно. Но, тем не менее, это была реальность.
Все это старинное здание, похожее на корабль, с его широкими длинными коридорами, с медью перил, которые вовсе были уже не перила, а леера, с величественной, убранной ковром лестницей, которая тоже, конечно, была не лестница, а трап, с бесчисленными таинственными переходами, лестничками, большими и маленькими комнатами, кладовыми, подвалами, с огромными, в сложных переплетах окнами, выходящими на Неву, все классные комнаты с новенькими партами, покрытыми нежным золотистым лаком, — все это было реальностью тем более ощутимой и прекрасной, что счастье это свалилось на Сычева совершенно неожиданно, внезапно и безо всяких видимых причин, так что временами он чувствовал, что не в состоянии нести этот груз посыпавшихся на него невесть откуда благ, и если бы в то время он мог подозревать о существовании высших сил, он наверняка поверил бы в бога.
Но апофеозом всего этого неслыханного великолепия и роскоши был — или показался ему — день, что и снился ему теперь, в ту минуту, когда, откинувшись назад в мягком кресле, он мчался над облаками в современном суперлайнере со скоростью девятьсот километров в час, а именно день выдачи парадных ботинок. Позднее были и другие прекрасные для мальчишеского сердца и памятные ему события — например, день выдачи парадных мундиров, сшитых лучшими портными точно по фигуре, — великолепных произведений портновского искусства с выпуклой грудью, с двумя рядами по шесть пуговиц спереди и еще четырьмя пуговицами на фалдах и с умопомрачительным белым кантом на стоящих колом брюках, — то есть день, когда любой из воспитанников, а не только бедный Сычев, попавший в училище неким сверхъестественным образом из средней руки детского дома, чувствовал себя почти парализованным от восхищения (пополам со смутным чувством недостоверности происходящего). Но все это, как уже было сказано, было потом, позднее, когда душа уже пообтерлась немного и притупилась в восприятии явлений, разуму недоступных, — а вот день выдачи парадных ботинок он не смог бы забыть никогда.
И не забывал. Время от времени, совсем, впрочем, неожиданно, этот день всплывал в его памяти совершенно четко и незамутненно, словно наносы последующих двадцати пяти лет не могли и коснуться его, как это и было в его сегодняшнем сне.
Они быстро построились по команде старшины, на груди которого не было места, свободного от серебряных и латунных медалей, — построились быстро, хотя и несколько суетливо, ибо не приобрели еще пришедшей много позже чисто механической сноровки. И, придя в относительный порядок, пошли по коридору в дальний его конец, к некоей двери, которая вела неизвестно куда. И пока старшина, скрывшись за дверью, совершал колдовское действо, они стояли, переминаясь с ноги на ногу и вытянув длинные детские шеи, пытались угадать, что их ждет, не забывая при этом бросить косой взгляд на соседа, так как в те две недели, что они к этому времени провели в стенах училища, они едва ли успели приглядеться друг к другу и не успели друг о друге ничего узнать. Поэтому отношения складывались пока что чисто стихийно, по принципу, который ближе всего лежал к поверхности и характеризован мог быть понятно и просто: «А — КТО — У — ТЕБЯ — ОТЕЦ?» — и так уж чисто стихийно получилось, что те, кто мог как-то с большей или меньшей степенью убедительности ответить на этот вопрос или кто просто имел родителей, держались купно, а те, у кого родителей не было вовсе — как у Сычева, — те самою общностью судьбы прибивались, особенно в эти самые первые дни, к таким же, как они сами. И поэтому только Сычев, в эти минуты ожидания нового чуда, пределы которого он даже не пытался и угадать, не переставал украдкой поглядывать на своего случайного соседа, и, вертя головой и навострив уши, уже улавливавшие таинственно-прекрасные шорохи, доносившиеся из-за двери, — он, скривив рот, все-таки ухитрился, с некоторой запинкой, задать соседу, глядевшему по сторонам с довольно-таки пренебрежительно-равнодушным видом, тот самый сакраментальный вопрос, который в те дни служил им опознавательным знаком. В ответ на это сосед, чуть вылупив глаза, потрогал себя аккуратно за нос и, крутанув круглой стриженой головой, процедил фамилию столь потрясающую, что Сычев едва не позабыл об ожидающих его за дверью чудесах. Что было и понятно, ибо прозвучавшая и столь небрежно произнесенная фамилия принадлежала командующему Военно-Морским Флотом. При такой фамилии круглоголовому надлежало бы стоять вовсе не рядом с безродным Сычевым; но по той вызывающей уверенности, с которой тот отделился от «своей» группы и стал именно к Сычеву, можно было понять, что это была демонстрация с оттенком дерзкого вызова, а ничтожность самого Сычева только призвана была подчеркнуть величину этой дерзости. Но сам Сычев в эту минуту ни о чем подобном простодушно не думал. Сердце у него то взлетало, то падало, и сама только возможность допущения того, что круглоголовый может возжелать дружбы с ним, заставляла Сычева то и дело отвлекаться от созерцания закрытой двери и с риском повредить зрение все косить и косить взглядом в сторону круглоголового, замирая от ему самому еще неясных предчувствий. И кто знает, чем бы это раздвоение могло кончиться, если бы дверь внезапно не растворилась и на пороге не появился старшина, сопровождаемый тяжело дышавшим баталером. Вернее будет сказать, что баталер только угадывался, а вместо него, по крайней мере вместо верхней его половины, громоздилась, распространяя на много метров вокруг ни с чем не сравнимый запах новой хромовой кожи, огромная груда сверкавших темным хромом ботинок — настоящих кожаных ботинок с восково-желтого цвета подошвой, на которой был выдавлен размер. Одна партия, вторая, третья… баталер нырял в свою дверь, как в пещеру Али-Бабы, и вскоре перед строем, к тому времени совершенно уже развалившимся, подобно плохо пропеченному пирогу, высилась башня, пирамида, гора из ботинок.
Тут Сычев забыл обо всем на свете, даже о круглоголовом своем соседе, да и тот утратил на время свое высокомерно-равнодушное выражение. Даже он, — удивительно ли при этом, что происходило с Сычевым. Ему казалось, что он спит или бредит. И когда была дана команда приступить к примерке, он не бросился, подобно остальным, вперед, он остался на том же месте, безмолвный и оцепенелый… Так стоял он, не в силах двинуться с места, потому что до этой минуты он не только не имел, но даже в руках не держал новых кожаных ботинок, — и сколько бы он ни прожил еще, хоть сто лет, никогда ему не забыть этого мига. Именно с тех пор ощущение мучившего постоянно одиночества стало понемногу исчезать из его души, исчезать и растворяться, наперекор всему, что случалось или могло еще случиться с ним.