Теперь он возвращался долгой.

Домой, в Чанъань.

На этот раз — навсегда.

Ворота крепости Чанша раскрывались медленно, со скрипом, словно им было лень совершать даже такую несложную работу ради того, чтобы пропустить в город весь этот пестрый сброд, толпившийся и оравший в клубах коричневой пыли у высоких стен. Два стражника, держа в одной руке саблю, а в другой копье, не спеша вышли вперед и стали по обе стороны ворот. За ними появился заспанный чиновник в мятом халате; в руках он держал большую деревянную чашку для сбора налога. Лицо чиновника, всегда одутловатое и красное от чрезмерного употребления различных напитков, сейчас было неприступным и даже возвышенным от сознания важности настоящей минуты. Чиновник любил свою службу, кое-кому казавшуюся незавидной, именно за такие вот мгновения, когда он был властелином и повелителем всей этой толпы, жадными глазами взирающей на оазис за его спиной. Сладкие мгновения неограниченной власти!

Сегодня все было как обычно.

Народ толпился и лез. Молчаливые стражники сноровисто били по спинам древками копий. Порядок должен быть, порядок. А ну, осади назад! Назад, еще! Ревели ослы, плакали дети. Язык тяжело ворочался в пересохшем рту:

— Ну, что там впереди? Они пустят нас наконец?..

— Наведите порядок!

Передние верблюды пятились, толкая задних, пыль поднималась к солнцу, застилала его, мешая дышать, видеть, думать, — опускаясь, она оседала на лица, въедалась в кожу, проникала в легкие. Пот, протекая через этот бурый слой, осевший на лицах, оставлял неровные, извилистые следы.

В криках и гаме проводники каравана безуспешно пытались навести порядок. Чиновник брезгливо морщился — всегда у этих остолопов одно и то же. Однако он ждал терпеливо — свое он получит все равно. Караван пятился назад, еще назад и еще, растягиваясь на сотни шагов: хвост каравана совсем утонул в пыли.

Наконец разобрались. Первые монеты, словно капли дождя, упали на заждавшееся пустое дно большой чашки. Чиновник из-под опущенных век цепко смотрел, не попытается ли кто-нибудь, спрятавшись среди поклажи, проскочить без пошлины. Дождь из монет падал не переставая, звук соприкосновения металла с металлом приятно отзывался в душе чиновника — примерно каждая четвертая монета перекочует в его собственный карман. Вскоре вместо наполнившейся чашки принесли другую — караван был большим. Передние верблюды, вращая фиолетовым измученным зрачком, уже ложились на базарной площади, а конец каравана еще только подходил к воротам. Чиновник трудился, чашка, стоявшая у его ног, была уже четвертой по счету.

На последней повозке, запряженной двумя полувысохшими мулами, лежал Ду Фу. Он лежал на боку, в неудобной позе. Сквозь грязные лохмотья проглядывало голое тело. Два дня назад на караван, с которым он шел, напали уйгуры. Всех, кто сопротивлялся, они убили, тех, кто представлял хоть какую-нибудь ценность, угнали с собой. Стариков вроде Ду Фу они не стали даже убивать, они просто сняли с них все и так оставили — сами подохнут. У Ду Фу они отобрали старый халат вместе с зашитыми в подол золотыми монетами и векселем, а также отцовский яшмовый прибор для письма. Что было дальше — он не помнил: тяжелый удар по голове свалил его на землю. Там его и подобрал какой-то сердобольный бедняк, ехавший в Чанша, к брату жены, — брат жены был большим человеком, он служил старшим поваром у коменданта гарнизона и обещал помочь с работой…

Наконец повозка въехала в ворота. Стражники толкали их, закрывая. Чиновник, разминая уставшие ноги, подошел поближе. Ткнул в голое, просвечивающее сквозь лохмотья тело концом палки.

— А это еще что за падаль? У нас своих покойников много.

Муж сестры повара, заикаясь, объяснил, что нашел старика без сознания на том месте, где недавно уйгуры напали на караван.

До чиновника дошло слово «уйгуры». Уйгуров он терпеть не мог — все сплошь жулики, мерзавец на мерзавце, считал он. Их пригласили подавить мятеж Ань Лу-шаня, а теперь уже восемь лет неизвестно, как от них избавиться. Сбившись в большие банды, не подчинявшиеся никому, уйгуры все эти годы рыскали по дорогам, грабя плохо защищенные караваны, — чиновник считал, что таким образом они делают беднее лично его: много ли пошлины соберешь с разграбленного каравана?

— Ладно, — сказал чиновник, услыхав про уйгуров, и без любопытства посмотрел на измученное лицо Ду Фу. — Ладно. Плати налог за въезд и проезжай. Проклятые мошенники эти уйгуры! А вы, бездельники чертовы, поживей запирайте ворота!

И он ушел в помещение — считать сегодняшний доход: это пошлинный сбор, это инспектору по налогам, это губернатору города, это ему самому.

Тележка, запряженная двумя мулами, медленно протискивалась сквозь тесноту праздничного базара. Солнце поднималось все выше и выше, словно шагая со ступени на ступень. Кричали продавцы холодной воды, ударяя деревянными чашками о запотевшие бока кувшинов. Всюду толпился народ, наступая друг другу на ноги, обминая бока. Перед полуоткрытыми глазами Ду Фу, медленно и странно подпрыгивая, проходили полузабытые картины — мирная жизнь и мирные заботы людей. Он то закрывал, то вновь приоткрывал глаза. Каждый толчок повозки отдавался во всем теле и в мозгу. Звуки… Птичий щебет. «Это продают птиц», — подумал он. По его лицу покатилась мутная старческая слеза. Пятьдесят лет назад отец купил ему говорящего попугая… А теперь стрекотание такое, словно тысячи маленьких кузнецов бьют, не отдыхая, по своим звонким наковальням. Он напрягает зрение, силясь увидеть, — да, вот они, продавцы сверчков, со своим стрекочущим товаром, в огромных плетеных корзинках. А вот, отдельно, маленькие лакированные клетки, и в каждой сидит смешной насупленный сверчок. «Тр-рр-тир-р-три-р…» Вокруг другие продавцы, громко нахваливающие свой товар: одни продавали собак, другие — кошек, и то и другое — лучший деликатес к праздничному столу. Фокусники вытягивали из носа у прохожих яркие гирлянды бумажных цветов, акробаты ходили на руках по кругу, дрессировщики показывали искусных — ну, прямо люди! — ученых мышей, обезьян, коз, медведей. Длинная очередь стояла к прорицателям — по панцирю черепахи каждый мог узнать наперед свою судьбу. На камышовых ковриках сидели рассказчики, окруженные толпой доверчивых слушателей, а неподалеку выстраивались в хвост те, кто желал написать прошение в высокий адрес, — там работал каллиграф.

Миновав все это, повозка обрела наконец свое место между тюками дешевой материи и мешками с мукой. Мулы заработали по охапке сена, бедняк отправился искать высокопоставленного брата своей жены, а Ду Фу неожиданно для себя уснул крепким сном, погрузившись в базарный шум, как в пучину вод.

Он проспал несколько часов, ничего не слыша, не чувствуя. Когда проснулся, солнце уже перешло зенит и заметно клонилось к горизонту. Полноводный людской прилив все еще бился в тесных берегах лавок и торговых рядов, и шум был еще сильнее. Ду Фу почувствовал, что хочет есть; тогда он с трудом поднялся. Попробовал пошевелить правой рукой. Нет, не получается. Кое-как он оправил на себе лохмотья, пригладил волосы. Голод становился нестерпимым. Возможно, он смог бы заработать несколько монет, написав какое-нибудь прошение, но появиться перед людьми в таком виде не решался. А еще можно было просто просить милостыню, так, наверно, и следовало сделать.

Он попробовал лечь и снова заснуть. Но едва он закрывал глаза, как видел перед собой кусок лепешки или чашку риса. Это было еще хуже. Тогда он стал думать о событиях последних дней.

Он был уже совсем плох и безропотно приготовился к смерти. Но сейчас здесь, в чужом незнакомом городе, он снова почувствовал — и было даже как-то странно и удивительно ему ощущать это, — снова почувствовал он вкус земной жизни, словно начинал в ней новый, еще неведомый ему круг. И в самом начале этого нового круга пытался предугадать он, не оглядываясь назад, — что же предстоит ему еще?

Прошлое не тяготило его и не имело над ним никакой власти. Он никогда не вспоминал то время, — да и было ли оно наяву? — когда он жил во дворце. Чаще всего он вспоминал свою молодость, когда, не зная усталости, полный надежд, бродил по дорогам Китая, готовясь завоевать его своими песнями и стихами… Иногда — со смутным недоверием к своей памяти — он вспоминал о высоком грузном человеке с темными глазами навыкате. И никогда не вспоминал о девушке по имени Ин Лань — никогда.

Без горечи взирал он на прошлое, черпая в превратностях судьбы силы для встречи с неведомым будущим. Ибо, понял он, все дурное в жизни — как долго бы оно ни длилось — всегда лишь тень, слабое мерцание и — преходяще: вот оно есть и вот его уже нет. Вечно лишь одно — люди, память людей; так уж оно повелось. Были императоры — и ушли в небытие. Были великие полководцы и вожди — но вот имена их, некогда вознесенные и недосягаемые, утрачены и полузабыты. Все это сделали люди. Вот эти — бедные, покорные, согнутые. В памяти своей они сохранили достойное.

Ну а он, поэт, — будет ли он жить в их памяти вместе с ними? Да, если только народ решит, что человек по имени Ду Фу заслужил эту великую награду.

Странно, он почти забыл про голод. Он словно воспарил над реальным миром, оказавшись на некоторое время на грани забытья и действительности. Странные, причудливые мысли появлялись и исчезали, не успев принять четкие формы и этим лишь усугубляя неопределенность ощущений. Слух его обострился, как у слепого, — и вот уже что-то слышит он… Но, быть может, это ему лишь мерещится.

Нет, ему не мерещится. Откуда-то — Ду Фу и сам не понял откуда — выплыли и зазвучали мучительно знакомые сочетания слов, казалось, навсегда забытых. Появившись, они достигли его слуха, заставили вернуться в реальный мир. Эти странно знакомые ему сочетания слов, связанные простой, но будоражащей мелодией, позвали его. И он, не в силах противиться этому зову, уступил… С трудом поднялся. Сделал шаг, один шаг, мучительный, неверный… Еще один… и еще… Куда же идет он?

Ду Фу не помнил, как он шел, и не помнил, как пришел к тому месту, откуда доносились до него невнятно знакомые звуки. Он стоял, стиснутый тяжело дышащей толпой, и слова песни, проносясь над толпой, попадали прямо в его сердце: ведь это же была его песня, его, его!.. Это он сочинил ее некогда, в иные, более счастливые для него времена.

А песня неотвратимо нависала над притихшими людьми, овладевала ими, и голос певца рассказывал всему свету то, о чем думал когда-то поэт:

О, если бы Такой построить дом Под крышею Громадною одной, Чтоб миллионы комнат Были в нем Для бедняков, Обиженных судьбой! Чтоб не боялся Ветра и дождя И, как гора, Был прочен и высок, И если бы, По жизни проходя, Его я наяву Увидеть мог, Тогда — Пусть мой развалится очаг, Пусть я замерзну — Лишь бы было так.

И вот кончилась песня.

Тихо было вокруг. Много народу стояло тесной толпой, рядом, и в отдалении, и совсем далеко, и еще долгое время звучал для них высокий голос бродячего певца. Затем подошел человек и положил к ногам певца три лепешки. Другой положил две мелкие медные монеты, чохи, с дыркой посредине. Третий принес чашку риса. Четвертый — чайник с теплым вином. Потом еще посыпались монеты, и приходили все новые, и новые, и новые люди, услышавшие — бог весть как — о необычной песне бродячего певца. И тот снова и снова пел эту песню — о бедняках, которым нужно построить один огромный дом, чтобы жить в нем в счастье и тепле, — и те, кто умел писать, записывали эту песню, а кто не умел — заучивали наизусть.

И тогда, увидев и услышав все это, Ду Фу понял: это и есть ответ. Закат жизни близок, он неотвратим, но вместе с горечью приходит успокоение. Он мог быть спокоен, умирая: самая страшная судьба — забвение — миновала его. И, поняв это, медленно побрел он прочь. Дойдя до какого-то переулка, без сил опустился на землю. И первый раз в жизни, жестом, неизменным во все времена и у всех народов, протянул перед собою руку, прося подаяния.

И ему не было стыдно.

На следующее утро караван покинул крепость Чанша и двинулся дальше на север. Ду Фу ехал верхом на осле, за него ему пришлось отдать все собранные вчера деньги. А собрал он немало, ибо, подкрепившись в базарной харчевне, сам потом пел свои песни в Чанша.

Утро было прохладным и ясным. Голубело безмятежное небо, отдохнувшие верблюды гордо поглядывали вокруг, наполняя воздух звуком больших колокольчиков. Ду Фу дремал в седле. Время от времени он встряхивался, открывал глаза, смотрел вперед. Путь до Чанъани был еще далек, но с каждым шагом становился все короче и короче. Назад, туда, где все ниже и ниже становились крепостные стены, Ду Фу не взглянул ни разу. Он чувствовал себя сегодня удивительно молодым и здоровым, только сердце иногда вдруг начинало биться слишком гулко и тяжелая сладостная дрема наваливалась на веки. И еще эти колокольчики на мохнатых верблюжьих шеях.

Динь, ди-линь, ди-линь…

Сквозь полусон донесся до него голос — молодой, сильный… Ду Фу вслушался, не открывая глаз, и тут же узнал слова и мелодию. И снова сердце у него забилось вдруг так сильно, что он даже сказал себе — проснись! Но сердце билось все сильнее и сильнее, и все выше взлетала над караваном песня о доме для миллионов бедняков, обиженных судьбой, и сердце уже не поспевало угнаться за песней, оно торопилось, спешило… Но нет, не могло догнать слова, угнаться за голосом.

И тогда оно остановилось.

Но Ду Фу этого не почувствовал. Ему только стало вдруг холодно — сначала немного, потом все больше и больше; потом стало совсем холодно, и подул ветер. Он сделал усилие — одно, последнее, и вдруг понял, что Чанъань уже близко. Он раскрыл глаза, в них ударил свет и отразилась дорога и зелень вокруг, но он не видел дороги и не видел зелени, а увидел белую вершину горы Лишань и высокие гладкие стены с резными воротами. Странно, что никого не было вокруг, удивительная стояла тишина, но даже это было неважно… Ворота быстро приближались, вот они раскрылись перед ним сами собой, и он въехал в город. И тут же из-за угла высокого дома выбежала ему навстречу девушка и бросилась к нему, протягивая прекрасные белые руки.

И тогда он вздохнул, удовлетворенный, и закрыл глаза. Рука его выпустила поводья, тело медленно сползло вниз, на землю, и он наконец вернулся в Чанъань…