#img_5.jpeg
Веденеев одевался. Свитер, пиджак. Валенки на толстые шерстяные носки. Полушубок из овчины. Оделся. И — вниз по лесенке.
Так он оказался на улице, один на один с ветром. Кругом было темно, безотрадно и, пожалуй, жутковато. А ветер вел себя нахальнейшим образом. Он прижимался, незаметно облипал вокруг, примерялся то спереди, то сзади, потом сразу со всех сторон, и вдруг, найдя одну-единственную щелочку меж перчаткой и рукавом, запускал холодные пальцы прямо к телу. А после переставал льнуть и ластиться, толкал, норовил сбить с ног, повалить. Свистел по-хулигански, бросал в глаза белое снеговое крошево необычно ранней зимы. И, пугая, завывал до того правдоподобно, что Веденеев два раза хватался за нож и цепенел, всматривался в муть — не блеснут ли зелеными огоньками звериные глаза. Но нет, ничего… Сердце, однако, еще некоторое время билось учащенно. Дошел до перекрестка. На перекрестке остановился, постоял, втянув голову в плечи. Место это было ему чем-то особенно памятно. Но чем? Стоять было холоднее, чем идти, а непогода разгуливалась напропалую. Слева, метрах в ста, находился дом, где раньше жил Зубов — до того, последнего их похода. Теперь Зубова в том доме не было, идти туда не имело смысла; если идти, то хотелось бы в больницу, но там Веденеев не нужен. Круг, таким образом, замыкался. Он постоял еще немного, напрягая память, но она услужливо подсовывала ему какую-то чепуху и ничего путного. И он повернул направо, так и не вспомнив, чем именно памятно ему это место.
До конторы ходу было минут десять. Веденеев шел, морщил лоб, но капризная память так и не помогла ему увидеть самого себя стоящим на том перекрестке два месяца назад, точнее сказать в конце августа. А забыв это, он не вспомнил и многого другого…
А было все это так.
Веденеев стоял тогда на перекрестке и смотрел, как наступает августовская ночь. Было тихо, только деревья поскрипывали, словно переговаривались едва слышными сухими голосами. Земля постепенно растворялась в наступающей темноте. Еще сравнительно недавно было светло, затем воздух из прозрачного стал блекло-серым, затем — темно-серым, а потом — просто темным.
Обычно Веденеев был весьма далек от восхищения подобными вещами. «Ерунда все это», — говорил он и склонен был считать, что это действительно так.
Теперь он стоял, захваченный врасплох рождением ночи, и не замечал, что его поступок несколько противоречит философской позиции, выраженной словами «ерунда все это». Он не думал ни о чем — просто стоял и смотрел, как в темноте, охватившей землю, восходит самая обыкновенная луна.
В то время как Веденеев неожиданно для самого себя наблюдал за луной, Зубов спал на своей походной кровати, на которой был расстелен брезентовый спальный мешок. Он лежал в очень удобной позе: «голова высоко, ноги еще выше». Вокруг него валялись книги. Лампочка в двадцать пять свечей, соединившись с бурым пламенем керосиновой лампы, давала вполне сносное освещение. Ногами Зубов упирался в белый бок русской печи. Под ступни был подложен развернутый газетный лист — видимо, чтоб известка не осыпалась на постель.
Веденеев, поднявшийся наверх по едва скрипнувшим ступеням, глянул в щелку неплотно притворенной двери и увидел Зубова с его задранными ногами и книги, лежавшие везде и всюду.
— Так-так, — сказал неодобрительно Веденеев и постучал.
Зубов пошевелил во сне босыми ногами.
Среди диковинных рыб, драконов и петухов, среди вышитых гладью и болгарским крестом рукоделий хозяйки дома и ее дочерей Зубов с его брезентовым спальным мешком выглядел несколько странно. Веденееву такая обстановка была явно не по душе. Какого черта! Чего стоят одни накидки на парадной кровати! Все здесь было Веденееву неприятно, начиная с бесчисленных фотографий, в большинстве уже порыжелых, развешанных по стенам в рамках и без них, и кончая фикусом. И салфетки с бахромкой, и какая-то цветная репродукция, вырезанная из журнала и прикрепленная кнопками к стене…
Времени было в обрез, а Зубов, похоже, и не думал просыпаться. Веденеев вошел, прикрыл за собой дверь, потопал погромче ногами.
Зубов смотрел одним глазом, прикрыв лицо рукой.
— А-а, — сказал он, — ты… — Поморгал, сморщился. Продолжая морщиться, сел, закусил палец, что-то припоминая.
— Знаешь, сколько времени? — сказал Веденеев. — А ты все спишь.
Зубов с досадой произнес:
— Да нет, чепуха.
Веденеев удивился: заговариваться человек начал, что ли?
Зубов мотал головой:
— Чепуха собачья. Понимаешь, привязался сон — будто иду я с нивелировкой по Косому болоту… Помнишь Косое болото? Иду, иду, а болоту нет конца… — Он замолчал.
Веденеев заинтересовался. Болото это, где месяц назад они чуть не утонули, он хорошо помнил.
— Ну и что?
— Мало? Представь — идешь, идешь, а болоту нет конца. Такая сволочная трясина…
— Ну, а дальше?
— Да ничего. Только засну — и опять я на том же месте. Один, как дурак, с нивелиром.
— А реечники где же?
— Нет реечников. Говорю — один.
— Тогда плохо, — сказал Веденеев.
— То-то.
Помолчали.
— А знаешь, — задумчиво произнес Зубов. — Хорошо все-таки, что все уже кончилось. Я под конец еле ноги волочил. Три месяца в лесу, не вылезая… Так и обалдеть можно.
— Все этой трассой нажрались по горло. — Веденеев показал — как именно. — Борис Михайлович признал — много лет такой трассы не встречал. Двенадцать километров одних болот. Шутишь?
— И все-таки мы эту трассу дожали, а? Даже не верится.
— Зато теперь совесть спокойна, — сказал Веденеев. — Доберемся через недельку до Питера и — в отпуск. Почти что летом! Представляешь? Бархатный сезон! Я за все пять лет ни разу летом в отпуске не был.
— А кто был? Да я и теперь-то не больно верю, что нас отпустят.
— Ну уж это… После такой трассы? Да я этот отпуск из глотки выдеру, понял? Ты это брось.
И пошел к окну, чтобы успокоиться. На подоконнике стояли две банки консервированного компота.
— А я его, пожалуй, отведаю, — сказал Веденеев.
Зубов проводил банку грустным взглядом. Прощай, ананасный компот!
— Все читаешь? — Веденеев был теперь настроен благодушно. Покончив с одной банкой, он принялся за вторую. Он смотрел на толстую книгу в переплете травянистого цвета. На корешке золотом было вытиснено четыре коротких слова: «The Works of Shakespeare». Настолько-то Веденеев еще помнил английский, слово «Shakespeare» он, во всяком случае, разобрал.
— Шекспир? На английском языке? — Веденеев прищурил глаза: — У иностранца купил?
— Нет, — сказал Зубов. Он старался не смотреть на последнюю банку с компотом. — У букиниста.
Веденеев повертел в руках книгу. Бросил на койку, подошел вплотную.
— Что ты из себя строишь? — сказал он. — Ну, что ты из себя все строишь? Тьфу, противно. На кой тебе это надо? Книги, которые ты покупаешь и раздариваешь… Или стрельба из лука — что ты разыгрываешь из себя доисторического человека? Лучше б охотничье ружье купил… И этот твой английский, который, сам говорил, тебе не дается. Это пижонство… Зачем оно, ну растолкуй ты мне! Только честно. Впрочем, если не хочешь — не надо.
Зубов грыз палец и молчал. Ничего он не мог объяснить.
— Ведь ты же свой парень, — сказал Веденеев не без сочувствия. Молчание Зубова он принял за своего рода капитуляцию. — А все у тебя не так, как у людей. Вот и живешь ты… Оглянись — ну, что это?.. — Он сморщился. — Соловьи, розочки. Мещанство, старик, вот что тебя окружает. Смотри — икона в углу… икона с лампадкой! — Веденеев развеселился. — Да ты подумай только, икона с лампадой в середине двадцатого века! Нет… Тебе надо помочь… — Эта мысль понравилась Веденееву, и он повторил еще раз: — Тебе надо помочь. — Затем великодушно решил: — Я тебе помогу! Для начала вырву тебя побыстрей из твоей дыры. Натягивай брюки и айда в контору! Не хочется? Ну, конечно, тебе бы только лежать да киснуть. Ну! Живо… там меня ждет такая девушка!.. Марина. Ну, ты же ее знаешь!
Зубов вздрогнул.
— Ну, одевайся, одевайся. — Веденеев нетерпеливо заходил из угла в угол.
Зубов отвернулся к стене, стараясь не выдать себя.
— Идем же… вот твои сапоги, вот плащ.
Зубов медлил. Потом босиком прошлепал к комоду.
— А ну, иди сюда, борец с мещанством, — хрипловатым голосом позвал он.
— Что там такое?
— А вот — две коробочки. Открой и посмотри.
Веденеев взял одну — маленькую, обтянутую красным бархатом. Открыл, повернул коробочку к свету. На темно-красной подушечке лежала звезда, во все стороны от звезды расходились золотые лучи, а вверху была узкая колодка, на ней два слова: «Мать-героиня». Веденеев смотрел на отрываясь, вид у него был довольно глупый.
— А вот еще, — Зубов, с непривычной в его голосе злостью, тыкал под нос другую коробочку.
Веденеев почти догадался, что там. И точно — во второй коробочке был орден. Орден Ленина. Веденеев стоял и смотрел. Молча. Платиновый профиль притягивал его. Прикоснулся к изображению пальцем — металл казался теплым, почти как человеческая плоть.
Веденеев закрыл обе коробочки, вытянул губы трубочкой, бессмысленно чмокнул. Спросил:
— Хозяйкин?
Зубов молча кивнул, аккуратно уложил коробочки на место и закрыл комод.
Потом быстро оделся, и они пошли.
На полпути между зубовским жилищем и конторой, в поле, где было все голо — одна только старая осина стояла, разбросав тонкие ветки, — Веденеев остановился.
— Послушай… — Лицо его кривилось. — Это ж я просто так…
— Что?
— Все, — сказал Веденеев.
Зубов понял.
— Ну ладно, — сказал, а немного погодя добавил: — Бывает.
Они двинулись дальше, стараясь держаться ближе к обочине — там было не так грязно. До самого крыльца конторы не произнесли больше ни слова. Но оба чувствовали: отчуждение, возникшее между ними там, в комнате Зубова, так и не прошло.
Из неплотно прикрытых занавесками окон падали на дорогу четкие полосы света. Слышна была музыка. Веденеев рванулся вперед, а Зубов еще минуту или даже две шаркал ногами по плетеному половику у входа. Потом вздохнул, бросил невидящий взгляд на небо, усыпанное звездами, и вошел.
Все уже собрались. Первым, кого он увидел, была, конечно, Марина. Черные волосы ее свободно лежали на плечах, а какой-то завиток все падал на глаза, и она поправляла его резким и нетерпеливым жестом.
Веденеев уже протискивался к ней, хотя его никто туда не звал, да и места рядом не было: с одной стороны сидел Борис Михайлович — начальник партии, с другой — бурмастер Женя Шатько, плотоядно облизывающий губы. Пир начался только-только. Голоса были едва слышны: термогенераторный приемник, работавший от керосиновой лампы, заполнял комнату звуками джаза.
— А вот и Гена! — сказал начальник партии. Круглое лицо его пошло лучиками от добродушной улыбки. Зубов улыбнулся в ответ. Ему было грустно и хорошо. На Марину он старался не смотреть. Пока ему это удавалось.
— Ну, все в сборе, — сказал довольным голосом Борис Михайлович.
Зубов наконец уселся на скамью. Показалось ему, что ли, будто он перехватил чей-то взгляд? Конечно, показалось. Соседом Зубова оказался Федя, рабочий, приехавший с ними из Ленинграда.
— Федя, налей-ка. — Зубову все казалось, что он в центре внимания.
Федя ткнулся ему в ухо пеньковой бородкой.
— Ну, вот это по-нашему! — Налил. — Эх, первая колом, вторая соколом, остальные мелкими пташечками, — добавил он и положил на тарелку Зубова закуску. Тот сидел, не решаясь поднять взгляд и возмущаясь собственной трусостью. «Ну, зачем я сюда пришел? Мучиться только». И хотя музыка играла достаточно громко, Зубову казалось, что он слышит веденеевские прибаутки и смех Марины. Он и так-то был неразговорчив, а в ее присутствии делался мрачен и нем. Если же и открывал рот, то лишь для какой-нибудь желчной шутки, которая не приносила никакой радости ни ему, ни другим.
Но вот наполнены граненые стаканы; вид бесцветной жидкости явно обрадовал душу Володи Крюкова — буровика, не получившего еще причитавшихся ему денег и по этой причине задержавшегося в этом глухом месте. На руке у Володи наколото обязательство: «Не забуду мать родную». Сейчас он тихонько прихлопывает ладонью по столу, выражая этим одному ему понятные чувства.
Постепенно нестройный шум еще трезвых голосов стал стихать. Некоторое время вздохи саксофонов из оркестра Рея Кониффа говорили еще о невеселых шумановских грезах. Затем утихли и они.
Начальник партии Борис Михайлович осторожно провел ладонью по голому темени — он хотел произнести речь.
Воспользовавшись тишиной, хозяйка дома Пелагея Ивановна принесла еще семги. Это была отличнейшая бледно-розовая рыба, лоснившаяся тонким слоем жира. Вслед за семгой появились горячие пироги с самой разнообразной начинкой, и только что отваренная, с пылу-жару, картошка, пересыпанная мелко нарезанным жареным луком, и соленые грибы (по-местному — «губы»). Грибы в сметане — они могли поспорить даже с семгой.
Борис Михайлович начал речь. Взор его обращался все время к Володе, тому, который «не забудет мать родную» — как свидетельствовала татуировка. Начальнику известно, однако, что самого Володю мать забыла уже на втором месяце его жизни.
Много знает начальник. А откуда? Видно, умение слушать привлекает к нему сердца. Потому и знает он про всех все. И про судьбу Крюкова Володи. Это невеселая история детства без детства и юности без юности, когда нет рядом с тобой ни отца, ни матери. А государство? Оно, конечно, выводит в люди. Вернее, дает возможность стать человеком. До совершеннолетия кормит, одевает и обувает, водит в баню, стрижет лохмы, учит, дает профессию. И это очень здорово. Чего бы, казалось, еще, и о чем мечтать? Иди к людям и будь человеком. Но не всегда это почему-то получается. «Да, конечно, есть какой-то процент, — признают воспитатели. — Но ведь подавляющее количество…» Это верно, думает Борис Михайлович, это, безусловно, верно про подавляющее количество. Что же касается процента («Знаете, это неизбежно, есть такие, с врожденными наклонностями…»), так вот, что касается процента, десятых и даже сотых долей процента, — это неправильно. С начала и до конца! Вот Крюков, кто он? Процент? Или полпроцента? Стриженная ежиком голова, нахмуренный лоб, глаза мрачно поглядывают из-под нависших бровей, а в глазах — отчаянная отвага, которая может обернуться и подвигом, и чем-либо совсем иным. В двадцать два года — три судимости и шесть лет пребывания в местах заключения. Отбыл наказание, освобожден, принят на временную работу. Вот прошли они трассу, собрались сегодня вместе, и на этом пока что оканчивается для рабочего Владимира Крюкова одна из тех немногих страничек его биографии, на которых был он просто человеком, не хуже всех других. Может, это слишком незначительно, чтобы даже упоминать, каково это — чувствовать себя просто человеком, равным среди равных. Они сидят с тобой за одним столом и слушают речь начальника — пожилого, толстого, очень волнующегося. Каждое слово относится к тебе в той же степени, что и к другим. А про то, много это или мало, значительно или незначительно, спросите у рабочего Владимира Крюкова, выросшего без отца, без матери, бывшего заключенного. Он вам ответит… Хотя нет, он вам не ответит. Не сейчас, во всяком случае. Сейчас он слушает речь начальника, обращенную к нему, как и ко всем товарищам по трассе.
Начальник говорит. В руке, покрытой рыжеватыми волосками, держит стакан со спиртом, ради которого не так давно и не так далеко отсюда рабочий Владимир Крюков (в то время он, правда, не был рабочим) мог бы глотку перервать.
На редкость обыкновенные слова. Держать речи наш начальник не мастер. Да и трудно сказать что-нибудь особенное тем, с кем работаешь бок о бок столько времени. Все те же, не раз всеми слышанные слова. О том, что работа, мол, кончена и все трудились, так сказать, хорошо («Почему «так сказать» — совершенно неясно», — отмечает про себя Зубов). И он, начальник, от имени, так сказать, всей организации, поздравляет… Ну, и так далее… Огромные усилия приходится прилагать начальнику, уныло бредущему среди бесчисленных «так сказать»… Печальное зрелище.
— Почему это люди делать умеют все (это Зубов шепчет на ухо Феде), а высказать, что они хотят, не умеют, а, Федя?
Федя шепчет ему в ответ:
— Ты сам помозгуй — почему.
Зубов плечами пожимает. Мозговал, мол, да не под силу. А Федя пьяной хрипотцой:
— А потому, что у болтуна вся сила в языке, на работу же он слаб, а у работяги руки крепкие, а язык неповоротлив.
— Ну, это, Федя, как у кого. Про тебя этого не скажешь.
Начальник меж тем домучивал остаток своей речи. Был он в подобные минуты противен сам себе, потому что не то говорил, что хотел, и не теми словами. Вот и сейчас упомянул он Крюкова, и было у начальника желание сказать ему что-то простое, человечное, очень важное. И это простое и человечное уже появилось в его мозгу — и он уже открыл рот… и сказал, что товарищ Крюков так же успешно выполнял план работ… и способствовал… так сказать… в равной мере, несмотря на… вернее, благодаря тому, а потому в одной шеренге… В этом месте начальник понял, что больше он не произнесет ни единого слова…
— Выпьем! — сказал он. — И пусть все будут здоровы и счастливы!
И он поднял свой стакан. Потом посмотрел на него. Поморщился, задержал дыхание и выпил, а все последовали его примеру.
Английского, кроме Зубова, не знал никто, а передавали английскую песню. Зубов с завистью слушал, как небрежно Веденеев переводил Марине текст, наполовину выдумывая его.
— «В прекрасной стране остров. Там тепло, пальмы тихо (склоняют, что ли) головы под каким-то там ветром. На этом острове девушка, память о которой в моем сердце. Я сказал ей: люблю тебя. И она попросила: милый, повтори мне еще раз эти волшебные слова. Я хочу их слышать все время. Поэтому говори снова и снова, что ты любишь меня. Снова и снова…»
Как ни странно, кое-что в переводе совпадало с оригиналом. Веденеев смотрел на Марину. Приемник пел, подмаргивая зеленым глазком-индикатором.
Зубов сидел у приемника и с трудом удерживался от желания трахнуть кулаком по зеленому глазку. Он вообще не выносил фамильярности, а в нетрезвом виде — и подавно. Во всем остальном он был настроен вполне миролюбиво, даже размягченно. Выпитый спирт уже делал свое дело. Через полчаса Зубов с непривычки окончательно размяк, в голове у него возник нестройный шум, в ногах появилась приятная слабость, на сердце — нетвердый покой, подсказавший ему утешительный взгляд на происходящее: плевать на все. Кроме того, что-то произошло с его стальной волей, которую он пытался сделать такой на протяжении всей своей сознательной жизни.
Зубову от всего от этого стало жаль себя. Очень жаль. За столом продолжалось общее веселье, а он сидел у старого-престарого термогенераторного приемника, который начальник никак не соглашался заменить на транзистор. За спиной противно шаркали ноги — это Веденеев без конца танцевал с Мариной. Может быть, поэтому Зубову было так грустно.
«Ладно, — думал он, — ну и пусть». Дальше этого он почему-то долго не мог уйти. Бесконечное «ну и пусть» приобретало всеохватывающее значение. Потом появилось главное: «Ну и пусть ей на меня плевать. Но ведь я-то ее люблю! Так люблю, что живи она на каком-нибудь дурацком острове, все равно добрался бы до нее. И говорил, повторял бы: я тебя люблю! Конечно, не только эти слова… Но она рядом, не на острове, а сказать ей невозможно. Неужели же она не видит, ничего не чувствует?»
Нет, ничего она не видит. А где же знаменитое женское чутье, где хваленая интуиция? Почему, как только дело доходит до Зубова и его чувств, у людей начинает отказывать интуиция? А… может, она и не отказывает? При этой мысли Зубов начал застывать. Озноб его ударил… Да, да, верно, можно найти другое объяснение: интуиция у Марины работает. Может, интуиция подсказывает Марине: кажется, Зубов, этот на редкость неприглядный субъект, влюбился в тебя… В такую прекрасную, нежную девушку, как ты… Подсказывает, предположим, а что толку! Девушке важно не то, что кто-то ее любит, а то, любит ли кого-нибудь она сама. Вот что важнее всего. Шарк, шарк, шарк… Ритмично шаркают ноги за спиной у Зубова. «Щека к щеке» — так называется песня, которую поет Беллафонте, Гарри Беллафонте, знаменитый негритянский певец. «Cheek to Cheek!» — щека к щеке. Именно так, наверное, и танцуют у него за спиной Юрка с Мариной — щека к щеке. А он, Зубов, не обернется, нет…
От жалости к себе у Зубова на глазах слезы. Не обернусь. Не любит. И понятно — ну как его любить? Он, Зубов, и сам себе противен. И выпил-то совсем немного, а раскис. Вон Женя Шатько, начальник партии и Федя до сих пор пьют… Эх, шляпа! Так тебе, Зубов, и надо! Поделом.
Что это? Ничего, просто скрипнула дверь. В грохоте ударных инструментов, в тягучем гудении саксофонов он почти не слышен, слабый скрип двери, но Зубов подобрался, как еж: неужели этот тип уведет ее из комнаты и будет сейчас целовать где-нибудь в темном закутке, которых больше чем достаточно в этом просторном доме? Будет. Так именно и сделает. Ей-богу, еле удержишься, чтоб не заплакать…
Тут Зубов резко повернулся — маленький комочек мышц внутри, выйдя из ритма, сжался, а разжиматься отказывается. И боль такая, словно вонзили гвоздь.
Ничего не увидел Зубов, только два солнца в узковатых, ползущих к вискам прорезях. Два огромных черных солнца. Откуда же здесь Марина? А скрип двери? Значит, Юрка вышел один?
Все плывет, плывет… Зубов с усилием шевелит сухими губами. Пытается выдавить что-либо обидное. Что-нибудь вроде: «Вы решили наконец снизойти до беседы со мной?» Но вот — прикосновение холодной руки, быстрое, почти неощутимое. И зубовский запал уже исчез, только жалкая струйка сомнительного красноречия тщится вытечь из пересохших губ: «Я не нуждаюсь в милости…»
— Замолчи ты, ради бога. — Два солнца приближаются, сжигая то немногое, что еще осталось.
У Зубова начинает кружиться голова, словно он перекатался на карусели. Эх, упасть сейчас дурацкой своей рожей в эти ладони. Вместо этого он снова раскрывает рот:
— Марина!.. — Сказал и словно умер.
— Ты что, ненавидишь меня? — произносит из неведомых далей голос — Послушай…
— Ненавижу красивых женщин, — говорит Зубов, заикаясь. — Я просто должен ненавидеть их… в противном случае я должен был бы их любить. А ты… Ведь ты…
— Что я? — без слов спрашивают глаза напротив. Какие же они большие! Зубову казалось, больше они уже не могут быть — оказывается, могут.
— Ты, — говорит Зубов, — ты… Тебя я должен бы ненавидеть больше других. Больше и сильнее всех, потому что ты… Ты — самая красивая. Нет, нет, — заторопился он, уловив какой-то оттенок досады в ее взгляде, и даже поморщился. — Это правда, чистая правда, ну поверь же. Да вот, клянусь! — и Зубов поднял руку, словно присягая. — Клянусь, это так. Если бы… — Он хотел сказать: «Если бы я тебя любил». Но при чем тут «если бы»? Здесь необходима осторожность. Как при работе с ураном. Чуть-чуть проявил беспечность, и вот заражен смертельно, можно сказать уже мертв, но смерть придет завтра или послезавтра, а сегодня еще все хорошо, и можно есть, пить, клясться в любви… А ты уже мертв. С любовью так же… только от нее, говорят, теперь не умирают… Впрочем, неизвестно, такое ли уж это преимущество. — Вот так обстоят дела, — говорит Зубов и, уже ни о чем не раздумывая, берет в свои руки единственную в мире ладонь с тонкими, сильными и нежными пальцами. И вот он легонько сжимает ее.
— Мне больно, — тихо говорит девушка.
О чем говорит ее взгляд? Непонятно. Нет, это сон, наваждение! Зубов набрал воздух в легкие, нырнул:
— Побудь еще со мной.
— Чудной ты, — сказала девушка. — Побыть с тобой… Ведь я и так с тобой. Только это тебе, должно быть, неприятно. Ты только и знаешь, что ругать женщин — а разве это честно? Они этого не заслужили.
— Еще как заслужили! — торопливо заверил ее Зубов. — Нечестно, говоришь?.. А честно, что люди ходят как отравленные от этих самых возвышенных чувств? Ведь им при этом, как говорится, и свет не мил. Чем же виноваты люди, когда их не любят красивые женщины? На что им надеяться? Тем, которые совсем не гении, даже не кандидаты наук — просто люди, без особых заслуг перед миром. Я понимаю, это естественно — если мы сами любим красивых женщин, то и они, конечно, имеют полное право любить красивых, умных, выдающихся мужчин…
— Значит, просто зависть? Так, что ли, товарищ невыдающийся мужчина?
— Ну, что ж. Пусть это будет просто зависть. Что меняется от этого? И что тут можно сделать?
— Что? — говорит Марина и смеется. — Все можно сделать. Можно стать умным. Можно стать сильным. Мужественным. И совсем не надо выглядеть красавчиком. Женщины тоже…
И тут Зубов узнает, что они, женщины, тоже ищут не картину, не икону, к которой можно, или нужно, или, может быть, приятно прикладываться. Они ищут человека, на плечо которого можно опереться. Они ищут мужчин, которые достойны этого имени, — и, поверь, если это не последние дуры, они при этом не делают различия между академиком, инженером или шофером. А в жизни…
— Ах, жизнь, — понуро сказал Зубов. — Вот все говорят — жизнь, жизнь. Но кто знает, что это на самом деле такое? Ты, например, знаешь?
Веденеев вынырнул неведомо откуда, скорее всего — из-за двери. Вид у него был довольно злой. Похоже, что весь предыдущий разговор он слышал. Положив руки на плечи Марине и Зубову, он изрек:
— Какой кардинальный вопрос! Жизнь? Это карусель. Я уже думал над этим. Да. Все вращается. При этом одни наслаждаются, другие работают, вертят эту карусель. Одни сидят удобней, другие менее удобно. Одни сидят выше, другие ниже. И все отделены друг от друга, все кружатся в воздухе…
Зубов напряженно морщил нос. Жизнь — карусель? Нет, ничего подобного. Стрелок из лука проснулся в нем мгновенно, невзирая даже на спиртные пары. Уж если сравнивать…
— Тетива! — сказал Зубов. — Скорее уж тогда тетива. А люди — как стрелы. Путь наш стремителен, а достигнем ли мы конечной цели — это во многом зависит от нас, от того, насколько мы прямы. И от того, хорошо ли натянута тетива. Я — за натянутую тетиву. И за прямоту полета, а не карусельное кружение. А ты? — И он посмотрел на Марину. Та покачивалась легонько, взгляд ее блуждал по потолку. — А ты как думаешь?
— А я, — сказала девушка, — я думаю…
Но Веденеев перебил ее.
— Ах, — сказал он, — как трогательно вы держитесь за руки! Точь-в-точь — пара влюбленных: знаете, таких молодых, зеленых, сидящих в парке, не дышащих от избытка чувств. — Он напряженно улыбнулся. — Соединяю вас и нарекаю мужем и женой отныне, и присно, и во веки веков! Нравится?
Зубов посмотрел в его сузившиеся глаза и сказал со спокойствием, удивившим позднее его самого:
— Я многое дал бы за то, чтобы ты сейчас оказался пророком.
В тот же миг он почувствовал легкое пожатие руки.
Что за мгновенье! Время остановилось — словно и впрямь стрела неожиданно и резко прекратила свой полет, застыла в воздухе. Сколько после этого прошло — час, минута, год? Зубов не мог сказать: он застыл в остановившемся времени, как мошка в янтаре. Что происходило кругом, происходило ли вообще что-нибудь — так до конца дней и не дано было узнать Зубову. А совершилось это чудо от одного слабого пожатия руки, которого, может, и не было. Но Зубов знал: нет, не показалось. Это он знал точно.
Что могло означать это пожатие? Было ли оно непроизвольным выражением благодарности за его слова, или это было нечто другое, неизмеримо более важное? На эти вопросы Зубов искал ответа, но мозг его застыл и отказывался отвечать: тогда, словно в тумане, он поднялся и вышел — ему нужно было остаться одному, побыть хоть немного наедине с собой.
Через скрипящую дверцу он прошел из темного коридора в чулан. Сел на один из ящиков, подготовленных к отправке, — в этих ящиках они перевозили снаряжение. В чулане было очень темно и тихо. В углах возились мыши, из-за тонкой перегородки доносились мерные вздохи коровы. Сено источало горьковато-сладкий аромат, набранный цветами и травами за долгое лето, и, сидя один в темноте, Зубов ощущал свою слитность со всем этим миром так явственно, как никогда раньше. Он словно растворился во всем — в любом проявлении жизни была его частица. Ему казалось, что тело его не имеет веса — даже тонкие доски ящика и те, наверное, не прогнулись под ним. И еще ему казалось, что пожелай он сделать небольшое усилие — и смог бы подняться в воздух, к потолку из темных бревен, и медленно, не торопясь, проплыть по воздуху. Нужно только прижать руки к груди, напрячься… Во сне, во всяком случае, все происходило именно так.
Он сидел, упершись локтями в колени, подбородок утонул в ладонях. Внизу, в ящиках, лежали приборы и снаряжение — теодолиты в деревянных прочных футлярах, трубочки нивелиров, полосатые красно-белые вешки, складные рейки, ломы и лопаты, стальные мерные ленты, свернувшиеся в кольцо, как змеи, шпильки. Одним словом, все прошлое, все прошедшие три месяца ежедневной нелегкой работы. Все это вычищено, отмыто, оттерто, наточено, выверено.
Над ним было небо, вокруг — тишина, в сердце — напряженное ожидание.
Внезапно скрип донесся до него, затем — звук шагов. Голоса, искаженные расстоянием и перегородками. Зубов вслушался. Расстояние было слишком большим, а говорили слишком тихо, услышать что-либо определенное было нельзя. Но сами голоса он узнал. Кровь сразу отхлынула от всего тела — наверное, в ноги, потому что руки и голова стали неожиданно легкими, а ноги, наоборот, словно свинцом налились. Зубов хотел было подняться и уйти, но не смог и шага сделать.
Так он и остался сидеть, а голоса, не становясь более разборчивыми, звучали все громче. Мужской голос спрашивал, женский отвечал, в мужском чувствовалось раздражение.
Затем наступила тишина, и совершенно четко мужской голос произнес: «Но почему же?» — «Все! — отрезал женский. — Больше я не желаю с тобой говорить об этом. И никогда не задавай мне таких вопросов».
Наступившее вслед за этим молчание стало наполняться смыслом: послышался шорох — но теперь это были не мыши. Затем женский голос произнес со злостью: «Отпусти меня, слышишь! Не трогай!» Мужской голос что-то пробормотал.
Волна оцепенения схлынула с Зубова, он кинулся, ударился лбом о притолоку, плечом навалился на дверцу, выскочил в коридор, задел за что-то ногой и сказал громко: «Кто тут?» В нескольких шагах от себя он слышал дыхание двоих, но стук его собственного сердца заглушал все. Он сделал еще шаг. Яркий, ослепляющий свет фонаря заставил его зажмуриться.
— Что тебе здесь нужно? — спросил Веденеев. — Иди!
— Отпусти ее, — сказал Зубов. — И погаси фонарь.
Свет погас.
— Иди домой, Марина, — сказал Зубов. — Я тебя провожу.
Веденеев сделал шаг вперед.
— Я тебе сказал — проваливай!
Зубов тоже шагнул вперед, нащупал ручку двери, открыл.
— Марина, — позвал он. — Идем.
Она вошла в комнату, отворачиваясь от света. Волосы ее были растрепаны. Она надела плащ. Начальник, недоумевая, смотрел на нее.
— Пошли? — спросил Зубов.
Она кивнула.
Легкий иней покрывал крыльцо. Поддерживая девушку за локоть, Зубов почувствовал, что она дрожит.
Тут от темноты отделилась фигура.
— Я хочу с тобой поговорить, — сказал Веденеев хриплым голосом. — Наедине.
— Говори, — сказал Зубов.
— Наедине, — повторил Веденеев.
— Тогда подожди, пока я провожу Марину.
— Ты не будешь ее провожать, — сказал Веденеев. — Ты меня понял?
Марина шагнула к Веденееву.
— Немедленно уходи, — потребовала она. — Сейчас же, сию минуту. Как тебе только не стыдно?
— Не стыдно? — из горла Веденеева вырвался смешок, который, впрочем, можно было принять и за всхлип. — Стыдно? У меня уводят девушку, и мне же должно быть стыдно! Ну, нет.
— Меня не уводят, — возразила Марина. — Я ухожу сама.
— Вот и иди сама, — последовал ответ, смахивающий на ультиматум.
Но ультиматум был отвергнут:
— Гена меня проводит. Пошли, Гена!
Зубов было повернулся, но Веденеев схватил его за руку. Глаза его совсем не были видны — только узкие щелки.
— Ты не пойдешь, — объявил он.
— Это почему?
— А вот почему, — он отступил на шаг и коротко, не размахиваясь, ударил в лицо.
Зубов вскрикнул, согнулся и закрыл лицо руками. Затем выпрямился. Он дрался редко и старался не делать этого, может, просто потому, что не умел. Но теперь он подскочил к Веденееву, схватил его за пояс, рванул, бросил на землю и сам повалился на него.
Он не давал Веденееву подняться, руки его работали, как поршни, он бил не разбирая куда и все приговаривая:
— Будешь знать, будешь знать!..
Потом они стояли друг против друга.
— Ну, — сказал Зубов, чуть не плача, — дурак ты этакий. — Подбородок у него прыгал.
Веденеев ничего не ответил. Пошатываясь, постоял, повернулся и пошел.
Зубов начал остывать. А где Марина?
Марины не было.
Запыхавшийся Зубов догнал девушку уже у самого ее крыльца. Догнал и схватил за руку.
— Ну что? — спросила она и попыталась отнять руку. Но Зубов держал крепко. Тогда девушка прислонилась к стене дома и заплакала.
Зубов, не успев еще перевести дыхания, смотрел и не знал, что делать. Потом нерешительно погладил ее руку. Так они и стояли — девушка плакала, повернувшись лицом к бревенчатой стене, а Зубов вздыхал рядом. Минуты две спустя он осмелился сказать:
— Ну что ты, Марина… Ну, не надо. А?
— Какие вы скоты… Дураки чертовы, дикари… У-у… ненавижу вас!
Зубов был настолько ошеломлен, что чуть не выпустил руку. Он же еще и виноват! Но он не произнес ни слова, безотчетно чувствуя, что, пока держит Марину за руку, ничего слишком страшного произойти не может. И точно — всхлипывания постепенно прекратились. Наконец девушка сказала сердито:
— Платок у тебя, надеюсь, есть?
Платка у него не было.
— Эх ты! — Но это уже было сказано почти спокойно. Девушка повернулась к Зубову: — Ну что ж, до свидания. Спасибо, что заступился.
В это время при свете луны Марина увидела, что чуть не вся левая половина его лица представляла собой вздувшийся синяк.
Гнев ее прошел окончательно.
— Что это? — спросила она.
Зубов, лишенный возможности посмотреть на себя со стороны, замялся: впрочем, он сам чувствовал, что с глазом неладно. Он неуверенно потрогал левую щеку и тут же замычал от боли. Теперь на лице у девушки было только сострадание. Чуть поколебавшись, она сказала:
— Поднимемся ко мне, я сделаю тебе компресс. А то глаз совсем заплывет.
Зубов запротестовал — он не хочет, это неудобно, поздно уже; они-то уедут, а ей ведь здесь оставаться…
— Напрасно беспокоишься, — сказала девушка. — Холодный компресс, марлевая повязка, фонарь в руки и — в обратный путь… Да что ж это — я тебя должна еще уговаривать?
— Действительно, — согласился Зубов. — Получается как-то странно.
— Ну то-то же.
Спотыкаясь, он стал подниматься вслед за ней по скрипучим ступеням винтовой лестницы. Комната Марины находилась над ее зубоврачебным кабинетом, и в воздухе чувствовался неистребимый запах лекарств.
Зубов так и не выпускал ее руку. Он гнусаво затянул, подражая слепцам:
— Дор-рогие брат-тья-сестры. Не вижу я света белого, не светит мне солнце красное. Пожалейте калеку несчастного, не бросайте сироту убогого.
Девушка фыркнула.
— Почти профессионально, — сказала она.
А Зубов на какое-то мгновение увидел старый красноводский вокзал, где в сорок втором году отстал от поезда и несколько месяцев жил беспризорником, добывая себе пропитание способом, близким к только что упомянутому, — до тех пор, пока его с группой таких же оборванных пацанов не поймала милиция. Но все это показалось лишь на миг, не больше, затем исчезло.
Зубов остался у входа, а девушка прошла в комнату и зажгла лампу.
— Ну, входи, — сказала она.
Полный трепета, Зубов вошел.
Но ничего особенного не увидел. Узкая чистая комнатка, кровать с неизбежными никелированными шарами, застеленная белым пикейным одеялом. Полка с книгами, маленький столик, старое кресло. Зеркало на стене. Вот, собственно, и все. Посадив Зубова в кресло, девушка исчезла, появилась с мокрым полотенцем в руках.
— Не шевелись, — сказала она. — Господи, ну и вид! Хочешь посмотреть?
— Нет, — признался Зубов, — что-то не хочется.
— Тогда не вертись. Закрой глаза.
Достаточно было закрыть один глаз. Запахло спиртом, вата осторожно заскользила по лицу. Зубов прикусил губу. Наконец холод мокрого полотенца принес ему облегченье.
— Ну, как?
— Хорошо… Только, если можно, погаси лампу.
Марина колебалась.
— Глаза режет, — как можно убедительней сказал Зубов.
Девушка дунула, красноватое пламя возмущенно метнулось и погасло, запах горелого фитиля пронесся по комнате и исчез в открытом окне.
— Сядь сюда, — попросил Зубов. — Дай руку. Ну, пожалуйста!
Девушка присела рядом. Зубов почувствовал, как напряжено ее тело, рука была холодной и безжизненной. Из открытого окна струился острый ночной холодок, но Зубову становилось все жарче и жарче.
— Марина, — сказал он сдавленным голосом. Она не ответила, но Зубов знал, что она слушает. — Марина, — повторил он. Сейчас в этом слове было для Зубова все. Он припал губами к ее холодной руке и замер. И уже не соображал ничего. Казалось ему, что это и есть предел человеческого счастья.
— Ты любишь меня? — спросила девушка. В голосе ее была надежда, но еще больше — сомнение.
— О-о… — только и сказал Зубов. Однако вопрос этот, произнесенный неуверенным голосом, помог ему прийти в себя. Он задохнулся, глотнул воздух и забормотал, словно боясь опоздать:
— Люблю! Ужасно…
Не более чем на мгновение Зубов ощутил на своей здоровой щеке прикосновение ее губ. Он открыл один глаз. Лицо девушки было рядом. Зубову показалось даже, что оно окружено сиянием. Он сполз с кресла и уткнулся в теплые колени.
— Я давно тебя люблю, — прошептал он. — Всю жизнь!
Услышала ли она?
— Мне так хорошо. А тебе?.. — голос у Марины был совсем сонный.
Она свернулась клубочком, подогнув колени, закрыв глаза. Все существо ее было переполнено счастьем. Тишина была как бы кораблем, и на нем она отплывала теперь к далеким берегам.
Зубов сидел на краю постели. Лунный свет обрисовывал контуры тощего тела. Он сидел согнувшись. Девушка сквозь ресницы смотрела на его худую спину с нежностью, которой сама удивлялась. В этой нежности было что-то от материнских чувств.
«Columna vertebralis», — вдруг вспомнила она и провела рукой по выпирающим позвонкам. Господи, какая чушь в голову приходит! Нашла время вспоминать анатомию! Это ведь ее Гена, ее любимый. У нее есть любимый, вот он сидит согнувшись, думает о чем-то.
Некрасивый, тощий, носатый, пылкий и застенчивый возлюбленный. Ну, это ничего, что тощий, я тебя откормлю.
Она коротко засмеялась и сказала, уже сквозь сон:
— Расскажи мне что-нибудь… Я… засыпаю.
Она спала, подсунув руку под щеку, легонько посапывая во сне, беззаботно и сладко.
В комнате стало прохладней. Зубов подтянул одеяло, прикрыл ее обнаженные плечи.
Девушка что-то шептала во сне. Зубов прислушался. Чертовщина какая-то: «колумна вертебралис». Пахнет латынью.
И тут он вспомнил свою жену. Надо было бы сказать — бывшую, ту, что бросила его два года назад. Впервые за эти два года он вспомнил о ней без боли — и это одновременно удивило его и заставило задуматься. Да, пришлось признать, что брачный союз физика-теоретика и дорожника оказался непрочным. А ведь тоже была любовь, и невозможным казался день, прожитый в разлуке… И письма, письма, письма — он писал их каждый день. А затем — та записка: «Так жить нельзя… Твоя работа, эти вечные разъезды… Конечно, изыскания — это так романтично, но… Прости меня и постарайся понять… мы стали чужими…» Какие пошлые, какие обыкновенные, бесцветные слова были произнесены. И как они били, и как было больно от них!
И вот — снова: любовь и нежность… Ведь было, было все почти так же — ночь, и невозможность уснуть, и цветы…
Цветы! Зубов вздрогнул и выпрямился. Посмотрел на спящую девушку. Бесшумно оделся, вышел. В душе он был смущен и немного посмеивался над собой. То, что он собирался делать, было так несовременно, а возможно, и просто глупо. «Да, скорее всего, это просто глупо».
Он прибавил шагу: он хотел покончить с этим, пока Марина спит.
Этот большой двухэтажный дом всегда был наполнен звуками. Можно было бы подумать, что звуки в нем живут своей отдельной, независимой от людей жизнью. Шорохи, поскрипывания, шелест, внезапный грохот, тихий свист, подвывание — вот далеко не полный перечень тех непонятных и, возможно, даже не всегда объяснимых шумов, которые наполняли дом. Звуки понятные, непосредственно вызванные жизнью человека в доме, начинались часа в четыре утра. Их-то и любил Зубов слушать больше всего. Мягко охала дверь внизу. Раздавались шаги еще не совсем проснувшейся хозяйки; Зевок, стук наружной двери. Плеск воды, вытекающей из рукомойника. Скрип колодезного ворота, бренчание цепи, снова стук двери. Дребезжание щеколды, мелодичный звон ведра-подойника. Пропитые голоса недоспавших петухов объявляли зарю. Корова хрумкала душистое сено. Тонкие струйки молока, падая в подойник, дзенькали с усыпляющей монотонностью.
В эти минуты Зубов всегда подумывал — не помчаться ли с кружкой за пенистым теплым молоком. Но лень вставать в такую рань, да и все равно, когда его пить, это молоко, сейчас или тремя часами позже. К тому же одно дело — вставать и тем самым полностью пробудиться, другое дело — слышать все это в полусне, радуясь тому, что будильник прозвонит еще не скоро.
Часов около пяти вставала дочь хозяйки Клава — невысокая девушка лет шестнадцати, с аккуратным вздернутым носиком и белыми, на зависть городским красавицам, некрашеными волосами. Зубов представлял себе, как она натягивает на свое литое тело старенькое платьице, идет в сарай выгонять овец. Вслед за этим раздается суматошное «бе-е… бе-е», стук копыт, грохот опрокинутого ведра — эти овцы всегда что-нибудь переворачивают, даже тогда, когда переворачивать, кажется, нечего; недаром говорят: глуп как овца.
Куры, утки и гуси с гамом начинали день. Они сами уходили и сами приходили домой, и делали это всегда безошибочно.
Последней из представителей животного мира получала свободу коза. Но поскольку в деревне коз никто не пас, а такого доверия, как птицы, коза не заслужила, то ее, как это водится повсеместно, привязывали за ногу к колышку, и целый день она ходила на длинной веревке по кругу, гордо и презрительно потряхивая желто-белой бородой и тараща бессмысленные зеленые глаза.
Каждый из обитателей дома имел свои обязанности. Всего, вместе с хозяйкой, здесь жило девять человек, не считая Зубова. Хозяйке, Варваре Андреевне, было ровно пятьдесят, но, глядя на ее гладкое, с румянцем во всю щеку, лицо, никто не дал бы ей этих пятидесяти лет — и уж тем более никто никогда не смог бы угадать, что она родила и вырастила десять детей, семь из которых и по сию пору жили вместе с ней.
Десять детей! И вот тут-то начиналось самое удивительное: ни до, ни после Зубову не доводилось встречать такой дружной, слитной семьи — это несмотря на то, что росли они все без отца. Какой же талант надо было иметь, каким терпением и тактом обладать, чтобы управлять этой полной буйных сил империей, где каждый возраст — это свои вопросы и запросы.
Два старших сына жили уже своими домами. Николай работал шофером на молокозаводе. Второй, Константин, переехал в Архангельск, ловил треску на «Тралфлоте» и наезжал редко, чаще всего к охотничьему сезону, осенью.
Пятнадцатилетняя Ирина — высокая, с большеглазым лицом русской северной красавицы, училась в Архангельске в ремесленном. Зато все остальные были здесь, под рукой.
После матери, обязанности которой были безграничны, старшей была Клава. Ей были доверены овцы, коза, посуда, и кроме того она еще ходила в десятый класс. Затем шел Колька — тезка самого старшего, тринадцатилетний парень цыганского вида. Науки ему не давались, с трудом добрался он до шестого класса и не мог дождаться, когда же можно будет бросить ненавистную школьную му́ку и поступить в «ремесло». Он выправлял «мужицкую» работу — пилил и колол дрова, подправлял изгородь, косил сено или вставлял стекла. Во всем этом ему помогал одиннадцатилетний Пашка, второй мужик в этом доме. Потом шли подряд десятилетняя Света, которая командовала птичьей живностью и семилетней Катей — умненькой, всегда очень опрятной Катей, с огромными серыми строгими глазами. Под Катиным началом ходили пятилетний Толя и четырехлетняя Люда, их надо было каждое утро отводить в садик.
Но был еще один человечек, самый маленький, над которым хлопотали все и который не понимал еще сложности этой жизни, двухлетняя Машенька, племянница хозяйки: мать ее умерла от побоев пьяницы мужа. И ее взяла к себе Варвара Андреевна, решив, что где восемь ртов, там девятый прокормится. Как раз тогда уезжала в ремесленное Ирина, и Варваре Андреевне казалось, что в доме станет пустовато.
Машеньку каждое утро относили в ясли, по вечерам по очереди возились с ней, а она сидела, поводя бусинками глаз и держа за щекой фруктовую подушечку — единственный сорт конфет, время от времени появлявшихся в этом доме.
И Зубов, вспоминая о частых и беспричинных ссорах со своими сестрами, завидовал этой дружной жизни и этой семье, где все росли рядом, как пальцы на руке.
В это утро в звуках, наполнявших дом, не было ничего нового. Рано-рано (Зубову даже незачем было смотреть на часы, можно было поклясться, что сейчас идут первые минуты пятого) хлопнула дверь внизу. Затем остервенело закричал петух, вслед ему — соседский, потом третий, и вот уже все петухи горланили по деревне, пока, наконец, не прокричал самый последний в дальнем конце. И тогда началось все сначала: ведь петух обязательно должен прокричать трижды — явление, наукой еще не объясненное.
Вслед за этим отовсюду стало доноситься томное коровье мычание, зазвенели ведра, заскрипели колодезные во́роты. Словом, начался обычный ранний деревенский день, в котором человеку хватает работы от зари до зари.
Но если прежде все эти звуки вызывали у Зубова мысли о том, что еще можно поблаженствовать в постели, то теперь он встал, лишь только заслышал звон подойника, снимаемого с гвоздя. Поднялся, заправил складную койку.
Подрагивая от утренней прохлады, он спустился вниз и вышел во двор. Желтое солнце лезло из-за горизонта и не спеша ползло вверх. Тонкие струйки синеватого дыма тянулись из труб, бледно-голубое небо не омрачалось ни единой тучкой, и стекла домов играли веселым переливчатым светом.
Зубов, голый до пояса, попрыгал немножко (прыжки эти неприятно отдались в подбитом глазу), поприседал, затем выбежал на дорогу, пробежал неторопливой рысцой вверх, свернул налево и завершил двухкилометровый круг во дворе, у колодца. Тут он проснулся окончательно, набрал воды в ведро, перелил его в огромный рукомойник из серого чугуна и стал умываться, сильно разбрызгивая воду. Постепенно к Зубову вновь возвращалась ясность мышления, которую он значительно подрастерял в последнюю неделю, с того самого момента, как уехала партия.
Остался только он да груда серых ящиков, обитых по углам железом. Но как прошли эти дни с той минуты, когда отвалил пароход, он не помнил. Они, эти сто часов, не то что прошли — они пролетели, промчались, пронеслись в его жизни со скоростью света, оставив в памяти запах цветов, ссадины на руках, обжигающий холод росы, свежесть ранних зорь… В то стремительное и короткое мгновенье, в котором исчезло несколько суток, было, в сущности, лишь одно — шесть букв, которые складывались в одно-единственное в мире слово. И только это слово — «Марина» — мог бы вспомнить Зубов, но у него не было времени на воспоминания. Это слово имело особый цвет и особый запах, оно звучало каждый раз по-разному, но с каждым разом все прекрасней. Если отвлечься от абстракций, которыми влюбленные забивают себе голову, можно было бы сказать, что Зубов немного свихнулся, сам же он говорил, что до смерти влюблен, что, впрочем, кажется, одно и то же.
«Истинная страсть молчалива», — изрек мудрец. Зубов не знал об этом, ему казалось, что это его собственное открытие. Возможно, так оно и было, если справедливо, что в области чувств каждому приходится открывать все заново.
Так прошли эти дни, и было у них лишь начало. Началом был пароход, боком отваливающий от холмогорской пристани, лица, постепенно терявшие привычную четкость очертаний, грифельная полоска воды, растущая с каждым мигом, спина Юрки Веденеева, не глядевшего на берег, и последние слова, которые крикнул Борис Михайлович: «Не скучай!» — с той минуты ничто уже не отвлекало его, ничего не оставалось в его сознании, кроме всепоглощающего слова «Марина».
Только сейчас Зубов стал потихоньку приходить в себя. Любовь — как вода. На первый взгляд — ничего страшного. Но есть в ней незаметные подводные течения — холодные и горячие, есть рифы, отмели, подводные скалы и прочие прелести. Зубов чувствовал, как его подхватила огромная волна, и главное было — не потерять окончательно голову. И так уже столько времени он провел без руля и ветрил, теперь уместно было прийти в себя и подумать: что же делать? Когда человек может утонуть, главное — держать голову над водой.
Так и Зубов решил поступить: именно сегодня вынырнуть, поднять голову над потоком и осмотреться — куда же их несет?
Но прежде чем говорить о чем бы то ни было, надо было сделать еще одно дело.
Привычки приобретаются легко, значительно труднее от них избавиться. Кусты диких роз на кладбище за последнее время значительно поредели. Но Зубов помнил еще одно, как он говорил, месторождение — в лесу, километрах в четырех, Туда он и отправился. Через два часа он уже подходил, крадучись, к заветному крылечку. Без звука открыл дверь, поднялся по винтовой лестнице и вошел в комнату, прижимая колючие цветы к груди.
Девушка еще спала, и она не проснулась, когда Зубов положил охапку роз на столик у кровати. Несколько секунд он стоял и смотрел на лицо девушки, борясь с собой. Это было, конечно, самое прекрасное в мире лицо, и Зубов знал, что стоит ему прикоснуться губами к ее лбу — глаза ее раскроются, губы раздвинутся в улыбке и, освещенное этой улыбкой, лицо станет еще прекраснее. Но он справился с собой, хотя победа далась ему нелегко. «Вернусь, когда Марина уже встанет», — сказал себе Зубов и тихонько вышел. Он знал — еще минута, и он останется, плюнув на все самые благие и серьезные намерения.
Пыльной деревенской улицей он шел обратно. Солнце поднялось еще выше, ветра по-прежнему не было. В небе кружили стаи ворон, издали они походили на обрывки горелой бумаги. Вороны кружили, опускались, поднимались, громко каркали. Зубов шел, пришлепывая по пыли ботинками, и старался вернуть себе душевное равновесие, способность размышлять здраво.
Да, как ни крутись, вопрос должен быть решен — куда мы идем и что будет дальше. Ему было ясно одно: он женится на Марине. Это бесспорно. Но вот потом, потом? Ее работа… его работа… Конечно, ей придется оставить свой здешний кабинет, который успел уже стяжать славу во всей округе. Ее, надо надеяться, отпустят. Но как она будет относиться к его работе, к частым командировкам; более того, как она относится к семейной жизни вообще? Все это представляло задачу со многими неизвестными.
Когда он пришел домой, там уже все встали.
Зубов прошел в комнату, служившую и кухней, и столовой, и детской спальней. Это была самая большая комната в доме и в то же время — самая чистая. Русская печь занимала едва не половину ее. Оттуда, с печи, слезали, один за другим, ребятишки и тут же, едва успев промыть водой глаза, принимались хлопотать один вокруг другого. В печи уже давно полыхало пламя, и чугун с картошкой выплескивал бурлящую воду; рядом, на полу, деловито попыхивал огромный самовар.
Зубов сидел на скамье, за самодельным столом. В другое время он, как обычно, полюбовался бы четкой работой семейной машины, но сейчас ему было не до того. Съев свою порцию картошки с солеными грибами (блюдо это было постоянным в доме Варвары Андреевны, но от этого не становилось менее вкусным) и выпив полчашки чая с конфетой-подушечкой, он сказал: «Спасибо», — и выбрался из-за стола. Медленно поднялся к себе, взял зачем-то карандаш и блокнот и все так же неторопливо направился во двор, в заветное местечко за баней.
Там, в кустах у пригорка, он сел на успевшую уже просохнуть под лучами утреннего солнца траву. Здесь он отрешится от всего, что мешает ему прийти в себя.
«Эх, был бы здесь лук, — думает Зубов. — Вот пострелял бы сейчас часок-другой, и сразу стало бы все на свои места». Когда-то Зубов был хорошим стрелком, одно время даже возил с собой в экспедиции лук, но потом бросил.
Тут он вспомнил свой недавний спор с Веденеевым. Да, молодость — это как тетива, посылающая стрелу в полет. Туго натянута тетива. Тем лучше: вернее будет полет стрелы, легче преодолеет она расстояние и встречный ветер. Иначе в пути можно позабыть о цели.
Беспомощна стрела без лука и тетивы: вырони ее — сразу же упадет… Беспомощным появляется человек на свет, любая букашка в лесу более подготовлена к жизни в час своего рождения. Но подобно тому, как тетива передает свою силу стреле, так сама жизнь придает нам силы, и мы идем вперед и становимся властелинами всего сущего на земле. И если мы упорны, все покоряется нам — море и горы, недра земли, а теперь и космос. Вот только свой характер нам надо совершенствовать снова и снова. Но полет стрелы кончается, а путь человека, наверно, продолжается в его детях…
«Почему, собственно, я все время думаю о детях? — удивленно спрашивает себя Зубов. — Из-за семейства Варвары Андреевны? Или из-за Марины? Интересно, Марина хотела бы иметь ребенка? Мы ведь и об этом еще не говорили с ней».
— Ген-на-дий!.. Ген-на-дий Иваныч!..
Что за черт! Кто это кричит?
Зубов прислушался: никак, это Колька зовет. А вот и он.
— Ну, в чем дело?
Колька запыхался, переводит дыхание.
— Ты почему не в школе? — строго спрашивает Зубов. — С первых же дней прогуливать начинаешь?
— Вас на почту зовут. Навроде из Ленинграда, на телефон. Я как раз в школу бежал, тут мне из почты тетя Марфа Егорова кричит, что на телефон зовут…
— Кого? Меня?
— А она не сказала кого. Зовут — и все. Навроде вас.
Что за чертовщина!
— Геннадий Иваныч, — Колька заискивающе облизывал губы, — Геннадий Иваныч, если будет работа — возьмешь, а? С лошадьми. Ну?..
В другой раз Зубов и слушать не стал бы, но теперь настолько расстроился, что пообещал:
— Ладно, возьму. — И только потом спохватился: — А школа?
— Ну, — выразительно махнул рукой Колька, и цыганские глаза его полыхнули жаром.
Зубов сказал нравоучительно:
— Не будешь, Колька, учиться, так неучем и помрешь.
— А я в конюхи все одно пойду, — заявил Колька. — Хоть кончу семь классов, хоть нет. Меня лошади во как любят! А книжки я и так читаю, не верите? Больше всех прочитал в классе.
Он переступил с ноги на ногу.
— А вот вы на другой год приедете, так я к вам на работу пойду. Возьмете? Летом же все равно школы нету.
— Алло, алло… Холмогоры? Разъединили вы меня, разъединили… Муся? Это Архангельск? Муся! Ну, что ж ты меня разъединила?.. Да. Здесь. Ну, давай, давай. Как твой-то, не пьет?.. Слава те, господи… Приедешь? Что? Ага. Ленинград! Алло, Ленинград!..
Это была такая почта, какую можно встретить в любом месте, отдаленном от города на десятки, сотни или тысячи километров. Тут и почта, и телеграф, и междугородный телефон. Дом почтового отделения был предусмотрительно повернут задней стеной на улицу, поэтому здесь было всегда тихо. Тихо и чисто, в жару — прохладно, в холод — тепло. Начальник почты, она же телефонистка и телеграфистка, Марфа Егорова, женщина лет тридцати пяти, жила в этом же доме в казенной квартире, одна с маленькой дочкой, которая обычно бегала по двору или сидела на крыльце, перебирая разноцветные марки.
Сейчас Марфа Егорова соединялась с Ленинградом, а пока она это делала, Зубов глядел на ее худощавую фигуру в стареньком платье, терпеливо склонившуюся над хрипящим телефоном.
— Все в порядке, — женщина повернула к Зубову бледное, в ранних морщинках лицо и улыбнулась ему извиняющейся улыбкой. — Насилу дозвонилась… Там на линии гроза, плохо слышно. — Она сказала это так, словно несла ответственность за то, что где-то там, у Архангельска, разразилась осенняя гроза.
В трубке что-то щелкнуло, и Зубов, как сквозь сон, услышал:
— Алло… Это кто? Вы, Борис Михайлович? Чижов говорит… Плохо слышно… Попробуйте вы, Николай Антонович…
Чижов был директором института, Николай Антонович — начальник отдела. Зубов глотнул воздух и крикнул:
— Это я, Зубов… Бориса Михайловича нет, он со всей партией уже уехал. Сейчас они, наверное, в Архангельске. Алло… вы слышите?.. Я один, никого нет… Я — Зубов… Остался здесь с инструментом до вертолета…
Трубка долго молчала, и Зубов было обрадовался, что на этом и кончится разговор, почему-то встревоживший его. Но трубка внезапно сказала необыкновенно четким, хотя и негромким голосом начальника отдела:
— Гена!.. Слушайте внимательно…
С первых же слов Николая Антоновича Зубов понял, что надежды на благополучное окончание разговора исчезли навсегда.
Он подавил шевельнувшуюся в нем тревогу и неуверенность.
— Я слушаю вас, — сказал он, — Николай Антонович, говорите, я слушаю…
Зубов сидел на крыльце почты и тупо глядел себе под ноги. Мысли никак не могли прийти хотя бы в относительный порядок. Надо же было такому случиться именно с ним.
Голос Николая Антоновича сказал: «Как можно скорее узнайте, что с Мизинцевым. От него давно уже нет никаких вестей. На телеграммы не отвечает. Вчера вернулся бурмастер Федоров, рассказывает такое…» В голосе начальника отдела звучало сомнение. Словом, надо было немедленно выяснить и принять меры. Кто должен был выяснить и принять меры? Он, Зубов, поскольку он один здесь остался. «Ведь не посылать же из Ленинграда человека, если вы в сорока километрах!»
Эх, если б это был не Николай Антонович! Зубов только вздохнул: иной раз пожалеешь, что на свете есть такие мужики, как Николай Антонович. Им невозможно сказать «нет», особенно когда говорят тебе так: «Гена, если вы действительно не вытянете, тогда мы пришлем человека. Попытаемся поймать Бориса Михайловича в Архангельске. Если не удастся — кого-нибудь другого пришлем. Но я сказал Алексею Петровичу, что ваша кандидатура самая подходящая».
Господи, неужели на тридцатом году жизни такая грубая лесть способна тронуть сердце? Выходило, что да — может. «Самая подходящая кандидатура…»
«Ну как, потянете?»
Вместо того чтобы ухватиться за эту протянутую ему руку помощи, Зубов пролепетал, что постарается, только у него нет, видите ли, денег. «Денег? Сегодня же высылаем вам перевод на тысячу рублей. Наймите, если нужно будет, рабочих. И ради бога, побыстрей выясните, что с Мизинцевым».
Зубов и сам не сообразил, что попался. И когда начальник отдела сказал с облегчением, что желает ему ни пуха ни пера, он, Зубов, ответил глупым, фанфаронским тоном, что он, мол, не подведет.
Вот дурак-то… Таких и свет уже давно не видел. И все-таки…
Ну, а что надо мне сделать? Ничего особенного. Одна морока. Если до Мизинцева добираться, значит, надо плестись в Холмогоры, оттуда пароходом до Архангельска. Там до Исакогорки поездом. Или идти отсюда через лес, это километров тридцать пять. Ну, придешь. Чует мое сердце, что не врал бурмастер Федоров. А если у Мизинцева завал, может, придется и трассу всю гнать наново, а это верных два месяца. Эх, Николай Антоныч, Николай Антоныч, втравил ты меня в это, дело! Надо было отказаться, решил Зубов. Сказать: «Нет, не могу!» Но кому сказать? Николай Антонычу? Невозможно. Никто и никогда не может отказать начальнику дорожного отдела. Директору, Алексею Петровичу Чижову, — могут. Не просто, конечно, скажут: «Нет, не могу». Приведут какие-нибудь причины, настоящие или вымышленные. А с Николаем Антонычем, даже если и есть уважительные причины, держат их при себе и говорят: «Сделаем». Может, в нем есть что особенное? Ничего. Средний рост, глаза с прищуром, а в уголке рта — хитрющая улыбка. Когда он улыбается, невозможно не улыбнуться вместе с ним. Все ребята в него влюблены, иначе не скажешь. Может быть, потому, что он всегда поддержит любую толковую идею и не постесняется отстаивать ее до конца, когда поверит. А может, просто потому, что он очень хороший человек. Просто — человек. К нему всегда можно прийти и сказать: то-то и то-то у меня случилось, что делать? И когда уходишь от него, на душе легче.
Зубов раньше не больно-то верил, что есть такие люди. Правда, Толя Юдин рассказывал, что когда он работал на юге, там у него был главный инженер, кажется Злотников по фамилии. Так, как его описывал Юдин, очень выходило похоже на Николая Антоныча. Но то была стройка, там все проще, хотя, может быть, и тяжелее. И инженер этот главный, если он хороший человек, всегда рядом, всегда можно поговорить. А здесь? Не будешь ведь каждый раз звонить за тысячу с лишним километров в Ленинград. Ну ладно, хватит. Одно ясно Зубову: подвести Николая Антоныча он не может. Надо приниматься за дела, а первое дело — это разговор с Мариной. Ситуация-то вон как переменилась. И вообще, нечего увиливать. Надо все ей сказать начистоту: да, был женат, жена ушла, такой-то я и такой, не лучше и не хуже, и люблю тебя до гроба. Будь моей женой, не бросай меня и не выходи замуж за восходящую звезду.
Так он и сделал. Пришел и выложил все с порога.
Марина смотрела не на него, а куда-то за его спину. Взгляд у нее был отсутствующий.
— Хорошо, Гена, — сказала она. — Я не хотела сейчас этого разговора, но уж раз он зашел… — Она помолчала. — Раз уж он зашел… Послушай, хочешь есть? У меня перерыв до двенадцати…
Зубов удивился скачкам, которые способна совершать женская мысль.
— Вот блины, вот сметана. — Марина явно нервничала, оттягивала разговор.
Зубов ест блины, макает их в сметану. Марина заварила чай, села напротив, подперла рукой щеку, молчит, смотрит. У Зубова куски в горле застревают, глотает с усилием. Поглотал и перестал. Сидит — ждет.
— Ну так что? — Это Марина сказала высоким таким, не похожим на ее обычный, напряженным голосом.
— Что — что? Я сказал: выходи за меня замуж. Я… Ну, ты сама знаешь.
— Не знаю.
— Знаешь, — упрямо сказал Зубов. — Знаешь, что я тебя люблю.
— Ну хорошо. Любишь. Ты ведь знаешь, Гена, что и я… Я тоже… А дальше?
— Что дальше? Я сказал: выходи за меня замуж. Только знай: что есть сейчас, то и будет, а больше, видимо, ничего. Не академик, не герой… У меня ни кола ни двора, ни явных достоинств, ни даже скрытых пороков. Так что, по совести, не очень-то завидное предложение. Одно только и есть у меня — ты…
— Она была красивая?
Зубов только кивнул в ответ. Какое это имеет теперь значение?
Марина, как о чем-то постороннем, сказала рассеянно:
— Значит, ты хочешь жениться на мне, так?
Зубов снова кивнул.
— Гена, милый, а что ты обо мне знаешь?
Зубов пожал плечами:
— Все. Ты — это ты.
И он неуверенно улыбнулся, стараясь поймать ее взгляд. Он рискнул пошутить:
— Что ты теряешь? На худой конец, прогонишь меня, и все. Мне не привыкать.
Девушка шутку не приняла, и улыбка с лица Зубова исчезла.
— Слушай, — сказал он с отчаянием. — Ты мне нужна… Нет, не то. Я люблю тебя, ты знаешь… Еще в прошлом году, когда мы только приехали на разведку, я подумал… Нет, я даже и думать о тебе боялся… И вот. Я знаю, всего сразу не бывает… но если вместе…
— Ну хорошо, — сказала Марина. — А моя работа? Ты подумал о ней?
— Ну еще бы, — сказал Зубов, радуясь, что может, наконец, ощутить под ногами почву. — Конечно, думал. Да тут и думать-то нечего.
В эту минуту он и сам верил, что только этим и занимался — думал над тем, как все произойдет и как все будет в дальнейшем.
И он, торопясь, стал говорить… Жить они, конечно, будут в Ленинграде. У него там есть комната. Шестнадцать квадратных метров. Небольшая, конечно, но в чудесном районе, на Петроградской, недалеко от Кировского моста.
Девушка кивала, вид у нее был сосредоточенный, похоже было, что она вспоминает те места: Кировский мост, набережная Невы, памятник «Стерегущему»…
Наступила тишина. Потом девушка взглянула мельком Зубову в лицо и спросила совсем спокойно:
— Ну, а работа?
Зубов сделал великодушный жест — работа! Уж в Ленинграде ли не найти работу хорошему стоматологу?
— Значит, можно найти?
— Безусловно.
— Так… так… И правда, ты все продумал. Мы с тобой женимся, едем в Ленинград…
Марина снова взглянула на Зубова, и тот удивился — глаза девушки были печальны, он бы сказал даже — горестны.
— Послушай, Марина, — быстро сказал Зубов.
Но она перебила его:
— Нет-нет, ты послушай. Вот ты все решил, да? Так тебе показалось, что все решил… И где жить, и где работать. Но есть тут еще одна вещь, еще один вопрос, о котором ты, кажется, не думал… — Голос ее стал яростным, страстным. — Не хотел подумать… А я… Я должна здесь все бросить?
— Что? — не понял Зубов. — Что ты бросишь?
— Ну, конечно, действительно — что? А моя работа — это, по-твоему, ничто? Это, по-твоему, ничего не значит, да? Или значит? Об этом, обо мне, ты все-таки не додумал?
— Ну, погоди, — пытался возразить Зубов. — Ну, Марина… Ведь работа… Ведь в Ленинграде ты сможешь этим же заниматься. Пойдешь в поликлинику, а там больные…
— Да, да, — кивнула девушка, — все верно… Там больные, тут больные, какая разница… — В голосе ее был какой-то подозрительный оттенок, сильно смахивающий на презрение. — Об одном, только ты не подумал все-таки: как же мне-то бросить все это? Знаешь, что здесь было три года назад, когда я только приехала? Да ничего не было! Чтобы попасть к стоматологу, надо было ехать в Архангельск. За сто с лишним километров. Не ухмыляйся ты, черт возьми!
Зубов и не думал ухмыляться, просто ему стало тоскливо, и губы непроизвольно дернулись. Так он и сказал Марине — это губы дернулись. Какая уж тут ухмылка.
— Я тебя понимаю, — сказал он и замолк. Он знал, что Марина создавала здесь все чуть ли не на пустом месте… Ему рассказывали, как доставала она свой зубоврачебный комбайн. Он мог бы добавить, что слышал, как отзываются о ней местные жители, не то что скупые на похвалу, а просто суровые по природе и не уважающие сантиментов. — Вот и хозяйка наша, Варвара Андреевна…
— Угу. Она у меня лечилась, — кивнула девушка.
— Ну вот видишь… Я понимаю. Все своими руками… Этого, конечно, не оставишь… Да и не на кого… Верно… — Голос Зубова звучал все тусклей и тусклей. — Видишь, я понимаю… — И он замолчал. На самом деле он ничего сейчас не понимал, ни о чем не мог думать, кроме одного: и на этот раз судьба сыграла с ним злую шутку. Так ведь этого нужно было ожидать с первого дня их знакомства. Ни к чему иному это привести и не могло. Еще одна несбывшаяся надежда. А кто тебя заставлял надеяться, дурак? Сколько ни надейся — все обман.
— Может, все-таки тебе прислали бы замену, а? Ну хоть не сразу, через месяц, через два. Нет?
Марина не отвечала. И тогда Зубов поднялся. Вид у него был виноватый. Нос, казалось, вытянулся еще больше обычного.
Зубов добрался до двери, но там, в проеме, застыл, не в силах переступить последнюю границу.
— Вот так, — сказала Марина. — Вот, значит, ты уже и раздумал на мне жениться. Быстро у тебя меняются желания. Ну что ж. — Девушка вздохнула, а потом опустила голову, плечи ее стали вздрагивать.
Она что — смеется, что ли? Или плачет? Он сделал шаг вперед, девушка вскочила и, хотя слезы текли по ее лицу, сказала совсем сухим голосом:
— Ну, что ж ты стоишь?.. Иди. Думаешь, я тебя люблю? — Она всхлипнула и улыбнулась невеселой улыбкой. — Да я тебя вот и настолько не люблю! — Она показала на мизинце, насколько она его не любит, и действительно, выходило, что не любит и на самую малость.
Зубов мог сомневаться в чем угодно, только не в этом. Он и сам превосходно знал, что любить его, в сущности, не за что. Даже на ту часть мизинца, которую показала ему Марина.
И Зубов понурил голову. Сделал шаг назад. Вот он уже хотел повернуться и уйти из этой комнаты и из этого дома, уйти навсегда, как вдруг чье-то теплое, заплаканное и ласковое лицо уткнулось ему в грудь, и нежные руки обнимают его, и губы прижимаются к небритой щеке и к носу, и в этом носу начинает почему-то щекотать, словно он вот-вот заплачет от счастья…
И он слышит голос, произносящий с тяжелым и безнадежным вздохом:
— И как я буду жить с таким мужем? Ведь он же совсем глупый, ну совсем!.. Дурачок, что ли?
И потом он слышит еще:
— Не знаю, Генка, сама не знаю, зачем я так… Я очень боюсь тебя потерять… Наверно, поэтому…
Таким было это объяснение в любви. Такими были первые дни их совместной жизни — жизни долгой и счастливой, надо полагать.
Да, так оно и бывает: здесь любовь, здесь и разлука. И будь Зубов поэтом, он непременно изложил бы свои мысли по этому поводу, как это уже было сделано некогда, только он-то не был поэтом. Он без слов собрал свой рюкзак. Итак — первое расставание. Не он один, утешает себя Зубов, не он один. Легче ему от этого, правда, не становится. Так было, так есть, так пребудет вовеки: один едет в заграничную командировку, другой, вот как он, в Исакогорку на колесном допотопном пароходике, третий уходит в Атлантику ловить сельдь, четвертый отправляется на Камчатку изучать вулканы, пятый летит в космос, полюбопытствовать, как оно там, наверху… И всех этих людей надо провожать. Хоть и не навсегда, конечно, а все-таки на душе неспокойно.
Плохо тому, кто остается, плохо тому, кто уезжает. И Зубову — тоже плохо, но стоит ему мысленно произнести одно заветное слово — и, ей-богу, жизнь приобретает иной цвет. Несмотря ни на что.
Сначала Зубов шел пешком до Холмогор. Потом плыл на пароходике, монотонно шлепавшем деревянными плицами по холодным волнам Северной Двины. Потом ехал в пригородном поезде, прокуренном бесчисленными поколениями сменщиков до того, что казалось, никотин сочится даже с потолка. Снова пешком… И по мере того как километр за километром увеличивалось расстояние между Зубовым и тоненькой черноволосой девушкой, которой суждено теперь узнать цену слова «разлука», чем больше становилось это расстояние, тем сильнее становилась сердечная боль, охватившая Зубова при расставании. Ему было стыдно признаться в этом даже перед самим собой, но это было именно так. И даже в конце пути Зубов думал о Марине, а совсем не о том, как он встретится с Мизинцевым и что он ему скажет.
Тогда он призвал на помощь всю свою волю. Мера эта была проверенной, но даже и она помогла не скоро, мысли то и дело сбивались совсем не в ту сторону, в какую он старался направить их. «Представим, — говорил себе Зубов, — представим такой оборот…»
Это был его обычный метод — представить себе поочередно все возможные варианты и подготовить себя таким образом к любому повороту событий. Но едва ему удавалось представить себе Мизинцева, как тут же возникал образ Марины, оттеснявший Мизинцева куда-то на третий план. Это удавалось Марине тем легче, что Зубову никогда еще не доводилось работать с Мизинцевым в одной партии на изысканиях. Во-первых, не сводила судьба, а во-вторых, изыскатели всегда стараются работать с одним начальником. Если, конечно, с ним можно работать.
Вот своего начальника Зубов знал наизусть и мог точно сказать, как он поступит в той или иной обстановке — насколько точно можно вообще что-либо сказать о человеке.
А Мизинцев… Зубов наконец представил его себе таким, каким запомнил по встречам в коридорах института, когда стояли вместе в группах, собиравшихся то тут, то там и предававшихся воспоминаниям. Мизинцеву шел не то пятьдесят седьмой, не то пятьдесят восьмой год. Это был крепкий еще мужик, роста выше среднего, с голым, костистым черепом, с очень лохматыми, вечно растрепанными бровями, из-под которых было почти невозможно разглядеть некогда, наверное, ярко-синие, а теперь уже заметно полинявшие глаза. Мизинцев работал на изысканиях едва ли не дольше всех и уж во всяком случае был одним из ветеранов. За сорок лет работы он прошел путь от деревенского парня, помогавшего таскать инструмент, до начальника изыскательской партии. В изысканиях выше должности нет, начальник партии — это, так сказать, потолок. Тут уж разница лишь в том, какой ты начальник партии — хороший или плохой. Но об этом каждый судит по-своему. Начальство институтское по-своему, рабочие по-своему, инженеры — тоже.
Толя Юдин, который работал с Мизинцевым на Байкале два года назад, говорил про него: «Бирюк. За семь месяцев сказал двадцать три слова. Но дело знает». Да, Мизинцев был неразговорчив. Зимой, когда бывалые люди соберутся в кружок покурить да поговорить о делах недавно минувших летних дней, он, как правило, молча слушал. Стоит, слушает, попыхивает трубкой, пошевеливает растрепанными бровями.
Таков был человек, к которому шел сейчас Зубов. Что же могло у него случиться? Три месяца — ни слуху ни духу, ни процентов выполнения, ни актов сдачи-приемки трассы, ничего. Единственные сведения — те, что принес бурмастер Федоров, недавно вернувшийся в Ленинград. Они столь невероятны, что Николай Антоныч даже не счел возможным передать их Зубову по телефону.
Так или иначе, именно он, Зубов, должен был внести ясность в этот вопрос. Задание есть задание, его надо выполнять.
Так он думал, пока шел от станции, беспрерывно останавливаясь, чтобы проверить, правильно ли идет. Он миновал станционный поселок с неизменным продмагом и пошел по центральной улице вдоль ярко-желтого забора, почти скрытого буйно разросшимися кустами шиповника. А вот и водокачка, от которой надо свернуть вправо.
Несколько десятков метров еще тянулись бетонные плиты, уложенные прямо на землю, дальше улица была вымощена булыжником, а еще дальше, и уже до конца, проезжая часть была сплошь засыпана опилками — вид покрытия, который можно встретить только в районе Архангельска.
Наконец он отыскал нужную ему улицу. А дом? Судя по номеру, он должен быть где-то в самом конце. Дом десять, дом двенадцать, дом четырнадцать… Все дома имели только четные номера, потому что другой стороны улицы не было, а вместо этого — уже прижелтевшее поле, по которому, разбросав длинные журавлиные ноги, шагали на запад опоры ЛЭП; под опорами, шлепая по лужам, бродили заносчивые гуси.
Дом шестнадцать, восемнадцать, двадцать…
— Зубов!
Геннадий обернулся — галлюцинация, что ли? Какой-то человек махал ему рукой из окошка. Зубов вгляделся, но человек исчез. Впрочем, через минуту он уже подбегал к ограде.
— Привет!
Тут Зубов узнал его: это был Цветаев, техник из партии Мизинцева. Лицо у него было заспанное.
— Привет, — сказал Зубов, пожимая протянутую через ограду толстую и теплую ладонь Цветаева. — А Мизинцев где?
Цветаев откинул крючок:
— Входи…
Лицо у него было при этом значительное. Зубов колебался.
— Мне нужен Мизинцев.
Цветаев высоко поднял брови — совсем не мужские у него: две тоненькие черные полосочки на высоком, без морщин, лбу. «Подбривает он их, что ли?» — подумал Зубов. А Цветаев, с высоко поднятыми бровями, взял его за рукав, сказав захлебнувшимся от нетерпения голосом:
— Дела у нас тут! — Он таинственно покачал головой. — Идем, идем, я тут один. У вдовы на постое, понимаешь. Увидишь, как я тут живу…
Зубова несколько удивило такое радушие, тем более что с Цветаевым он никогда не дружил, в партии с ним работал лишь однажды — под Псковом, на изысканиях мостового перехода. Однако, идя за Цветаевым по дорожке, аккуратно выложенной из половинок кирпича, он подумал, что ничего особенного в таком радушии нет. Ведь он и сам знает, сколько радости доставляет в экспедиции знакомое лицо.
Цветаев вошел, по-хозяйски распахнув дверь, крикнул:
— Нюра! У нас нынче гость… — Голос его звучал со значением. — Ты раздевайся, а я, — тут он подмигнул Зубову, — я сейчас соображу… — И он скрылся. За перегородкой послышался приглушенный разговор. Не успел Зубов понять что к чему, как через сени прошла женщина в опрятном темно-коричневом жакете. Женщина молча кивнула головой в ответ на зубовский «добрый день» и вышла, а Зубов вспомнил, что Цветаев большой любитель того, что он называет «сообразить».
Тут и сам Цветаев явился — добрый, довольный, полосочки бровей у него тоже были довольны.
— Ну, как? — спросил он, вводя Зубова в комнату и обводя рукой замысловатую петлю. — Хорошо, а?
Зубов и сам бы сказал: хорошо. И белоснежная скатерть на столе, и этажерка с книгами (Зубов сразу увидел томики Бальзака и Голсуорси), и занавеси, дававшие ровный рассеянный свет, и бра над диваном-кроватью — все это обращало внимание умелой расстановкой и какой-то продуманностью деталей. Ничего яркого, броского, никаких олеографий на стенах, только две гравюры в рамочках из тоненьких березовых планок да на столике (потом Зубов разглядел, что это была швейная машина) несколько еловых лап в глиняной вазе.
Цветаев наблюдал за лицом Зубова с ревнивым любопытством.
— Здорово, а?
Зубову не понравилась настойчивость, с которой у него добивались признания, но он сказал:
— Да. Очень неплохо.
Широкое лицо Цветаева расплылось еще шире.
— Учительница, — значительно сказал он. — Двадцать шесть лет, в самом своем соку баба!
Ему, похоже, очень хотелось рассказать об этом Зубову поподробнее, пока женщина не вернулась.
Зубов криво усмехнулся. Он вспомнил Марину, и ему стало неприятно все это слушать: неприятно и даже почему-то обидно. И он не понимал только, как самому Цветаеву это невдомек.
— Муж у нее попал под поезд год назад, — сказал Цветаев. — А баба без мужика, сам понимаешь…
— Интересно, — не сдержался Зубов, — неужели она не могла найти что-нибудь (он чуть было не сказал «посвежее», но подумал, что это будет уже слишком), что-нибудь помоложе?
Цветаев взглянул на него с превосходством.
— Эх ты… Для женщины сорокапятилетний мужчина — это самое то, что надо. Бабе нужно…
— Расскажите мне лучше, в чем тут у вас дело на трассе, — прервал Зубов.
— Это длинный разговор, — запротестовал техник. — Это — по-сухому не пойдет. Вот посидим, поговорим… Ну что ты, ей-богу…
— Некогда мне, — сказал Зубов и встал. — Где живет Мизинцев? В двадцать четвертом?
Цветаев посмотрел на Зубова пристально:
— А что ты, собственно, тут делаешь? Тебя что, Борис Михайлович прислал? — И сам ответил: — Нет, он ведь улетел вчера в Ленинград, я знаю. Ну, что ж, ты к нам… в гости или как?
Зубов стоял и смотрел Цветаеву в рот, из которого выпрыгивали все эти слова. Техник слегка шепелявил, и слова от этого казались тоже какими-то шепелявыми, не только на слух, но и на вид. «Маленькие такие, шепелявые слова», — думалось Зубову, в то время как он смотрел в открывающийся и закрывающийся рот.
— Меня прислал сюда директор, — сказал Зубов и повернулся к Цветаеву спиной, но тот крепко ухватил Зубова за рукав.
— От директора?.. От Чижова, да?.. Постой, куда же ты?
— Мне приказано проверить, чем вы тут занимались три месяца. Если вы вообще чем-либо занимались. И немедленно сообщить обо всем директору, — добавил он прокурорским тоном, перевирая лишь инстанцию. Тут же у своего уха он ощутил дыхание техника.
Цветаев торопливо шепелявил:
— Это все Анюта. — «Все» у него звучало как «вшо». — Это все она. — И он с прежней настойчивостью потянул за рукав.
От удивления Зубов дал себя повернуть — какая еще Анюта? Цветаев оглянулся по сторонам.
— У-у… — сказал он. — Это такая, брат, стерва, не приведи господи! — И он, не выпуская зубовского рукава, потянул его к дивану. Со стороны это была, очевидно, забавная картина: впереди толстый техник с встревоженным лицом, за ним упирающийся тощий Зубов.
Сели. Цветаев испытующе посмотрел на Зубова.
— Анюта Колосова, — сказал он.
Зубов не шелохнулся.
— Ты что, не знаешь Анюту?
Зубов наморщил лоб, припоминая.
— Колосова. Старший техник? Толстая такая женщина, с лицом вроде львиной маски. Еще нос у нее такой, вроде чуть-чуть перебит? Да?
— Шею бы ей нужно перебить, — сказал техник, в голосе которого, впрочем, было скорей восхищенье… — Зверь, а не баба!.. Допекла Мизинцева… Прямо-таки в жгут скрутила.
У Зубова голова пошла кругом, а Цветаев все наддавал и наддавал.
— Как сюда приехали, так это у них и началось… Я сразу приметил… А ему-то пятьдесят девять, понял? А ей тридцать семь. — Цветаев захлебывался. — Хозяйка ихняя говорит, она ему какое-то питье дает… Ах, сатана!..
Зубов сидел как в тумане, а Цветаев все продолжал:
— Ну, теперь понимаешь? Анюта его, Мизинцева-то, от всех отгородила, вроде как начальник штаба у него: на всех кричит, к Мизинцеву никого не пускает. Да что там!.. — Техник огляделся, перешел на шепот: — Хозяйка ихняя божилась, она его на ключ закрывает. Ей-богу! На ключ — и крышка. Он уже полтора месяца из дома не выходит. Видать, махнул на все… Тут и вышло: дела стоят… Я и сам… Сначала-то я ему говорил. Нельзя так, Дмитрий Павлович, нельзя, говорю, отвечать придется… А потом… Я, понимаешь, и сам уже месяца полтора его не видал. Честное слово! Трассу мы, правда, с начала прошли, пикетаж разбили… А нивелировку, понимаешь… Опять же закрепить не успели, черт теперь, наверное, те вешки найдет… Ну, скажу тебе — дела!..
— Куда ж вы сами-то все три месяца глядели? — сорвался Зубов. — Мы за два с половиной месяца прогнали двадцать восемь километров и сдали уже, а вы…
Цветаев пожал жирными плечами. В голосе его была обида.
— А нам-то что? Мы ему говорим, а он не слушает. Наше дело маленькое. На то и начальник у нас. — Он усмехнулся и повторил: — На то у нас и начальник, он и отвечать должен. А мы ждем приказа, мы самовольничать не можем. Зарплату и полевые получаем — и ладно. — Тут он вспомнил что-то, затрясся. — Анюта-то у Мизинцева, говорят, все деньги отнимает. Сунет ему ведомость на зарплату — раз! — и сто восемьдесят рубликов в кармане. Полевые — раз! — и еще семьдесят. У него, у Мизинцева-то, жена дома, трое детей. Ну, правда, уже взрослые. За три месяца так ему ни копейки Анюта и не дала. — И Цветаев закончил с видимым уже восхищением: — Анюта, это я тебе скажу… Ты вот говоришь, львиная маска. Не маска, а прямо-таки лев-баба, честное слово!
Зубов вскочил, забегал по комнате.
— А вы-то, вы-то… — У него не хватало слов. — Вы-то что, не люди?.. Знали, знали — и ни слова. Что… почему… Не могу я этого понять.
Цветаев вопрос этот понял по-своему и добродушно улыбался: на редкость глупый был вопрос!
— Да нам-то какое дело? Вот чудак! В такие дела не вмешиваются. Это уж его, Мизинцева, личное дело. Нравится — спит, а нет — может выгнать Анюту в любой момент.
Он заглядывал Зубову в лицо:
— Ты постой, не бегай, скажи лучше: может он ее, как начальник партии, отослать в Ленинград? Ну то-то, что может. А если не отсылает?..
— Кто у вас тут еще есть? — спросил Зубов, останавливаясь.
Техник поскучнел.
— Я, — сказал он. — Мизинцев с Анютой, она у него исполняет обязанности инженера. Еще Юрка Гордиенко. Рабочие были — уволились. Федоров был, бурмастер. Бурил, бурил… Неделю назад вконец с Анютой перематерился и укатил в Ленинград.
— Он уже приехал, — сообщил Зубов, — так что все ваши художества там известны.
— А я при чем? — зло сказал техник. — Ты что мне, на самом деле, в нос тычешь — ваши, ваши… Я тут лицо подчиненное… Поди-ка поговори с Мизинцевым. Да тебя Анюта и на порог не пустит. А то и по шее заработаешь. У нее силы — как у медведя. Юрку Гордиенко, техника, с крыльца спустила, насилу отлежался. В лесу он теперь, охотой балуется… Иди-иди, — сказал Цветаев, — посмотрим, каким придешь. — Техник не на шутку разволновался, слюна летела во все стороны. Зубову ничего не оставалось делать, как держаться подальше.
— Ждите меня здесь, — сказал он. Цветаев больше не удерживал Зубова.
— Ладно, — сказал он, когда Зубов был уже в дверях. — Ладно. Я тебя подожду.
К дому номер двадцать четыре Зубов добежал на одном дыхании, пылая решимостью. Взлетел по крыльцу, ткнул дверь…
— Вам кого? — крикнула за его спиной женщина, копавшаяся в огороде.
Зубов, не отвечая, вошел; надо было торопиться, пока решимость не испарилась. Он открыл вторую дверь, ведущую в жилую комнату, и тут увидел Анюту, иначе говоря — старшего техника Колосову. Узнать ее, правда, было нелегко, за три месяца она очень изменилась, стала, даже на первый, беглый взгляд, килограммов на пятнадцать тучнее. Но это лицо, похожее на львиную маску… Теперь оно еще усилилось, это сходство. На голове у льва были бигуди. На столике стояла огромная сковорода с яичницей. «Яиц восемь, не меньше», — технически определил Зубов и сказал деловитым голосом:
— Добрый день.
Женщина быстро поднялась со стула и шагнула вперед, заслоняя сковороду.
— Я к Мизинцеву, — сказал вежливо Зубов. Слева, за закрытой дверью, кто-то зашевелился, скрипнула кровать. — Да вы не беспокойтесь. Дмитрий Павлович там? — И он кивнул на дверь слева. Он намеренно назвал начальника партии по фамилии, чтобы лишний раз подчеркнуть официальность своего визита. Тут же он шагнул к двери слева.
Женщина с лицом льва необыкновенно быстро очутилась перед ним, преградив путь грудью, — препятствие это было не из легко преодолимых.
— Его нет, — поспешно сказала она и вытерла жирные губы. — Он… не здесь живет. — И она сделала шаг вперед, так что Зубов вынужден был сделать поневоле шаг назад.
Тогда женщина снова сделала шаг вперед, грудь ее тяжело колыхнулась.
— Его здесь нет.
Зубов смотрел в ее водянисто-голубые глаза, не выражавшие ничего, кроме неожиданного испуга, но видел, как в них постепенно рождается успокоение и уверенность. Тогда, не отводя глаз, Зубов сказал беспечно:
— Вы, наверное, ошибаетесь. Вы забыли… он здесь. Дмитрий Павлович! — крикнул он вдруг. — Дмитрий Павлович!
Из другой комнаты раздался глухой кашель.
— Вот видите, — удовлетворенно произнес Зубов, — он здесь. Дайте-ка мне, пожалуйста, пройти.
Но Колосова и не думала сдаваться.
— К нему нельзя, — сказала она. — Он болен.
— Кто болен? Дмитрий Павлович? Но ведь только что вы говорили, что его здесь нет.
Теперь женщина смотрела на него с нескрываемой ненавистью.
— Он болен, и к нему нельзя, — повторила она тупо.
В Зубове пульсировала злость, и от этого в ушах позванивало. Но внешне он себя ничем не выдал. Затем рассеянно, как бы случайно, попытался сделать шаг вперед. Не тут-то было: женщина в узком проходе между диваном и столом стояла как танк.
— Ну что ж, — с притворным смирением сказал Зубов, — нельзя так нельзя. — С этими словами он повернулся спиной к женщине, которая не успела еще сообразить что к чему, в одно мгновение обогнул столик и устремился вперед.
С легкостью, которой от нее трудно было ожидать, женщина повернулась к Зубову и схватила его поперек туловища, когда рука его была лишь в сантиметре от дверной ручки. У Зубова было такое ощущение, словно его зацепили трактором. Поэтому он дал оттащить себя от двери.
Слегка запыхавшаяся женщина выпустила зубовские бока из своих механических объятий. Зубов перевел дыхание.
— Та-ак… — сказал он, не оборачиваясь. — Та-ак. Хорошая картина. Теперь мне все ясно. — И добавил глубокомысленно: — В институте тоже скоро будет все ясно. — Он одернул пиджак. Женщина за его спиной шумно дышала. «А вот возьмет она сейчас сковороду и шарахнет меня по макушке, — подумал Зубов. — Это будет номер». Затем он вспомнил, что на сковороде была яичница, и подумал, что это, наверно, остановило бы Анюту, если б ей и пришло в голову такое намерение.
Он повернулся, молча поглядел на нее. Потом сел на диван и, улыбаясь, сказал:
— Послушайте, Колосова, ведь вы, насколько я помню, неглупый человек. Вы не можете не понять, что если я уже прибыл сюда, прибыл по прямому поручению директора института, то я это поручение выполню. Неужели вы так наивны, что надеетесь помешать мне поговорить с Мизинцевым?
И вдруг — о чудо! — лицо женщины осветила улыбка, и тот, кто когда-нибудь видел улыбающегося льва, легко сможет представить себе эту улыбку.
— Дмитрий Павлович терпеть не может шума. Он его не переносит, — жеманно протянула она, словно только что увидела Зубова в новом свете. — Он просил…
— Ну вот и отлично, — подхватил Зубов. — Обойдемся, значит, без шума.
Он поднялся с дивана и неторопливо подошел к двери.
— Дмитрий Павлович, — пропел над ухом Зубова предупреждающе-сладкий голос. — Дмитрий Павлович… к вам гость.
И Зубов переступил порог.
Да, это был все тот же Мизинцев: плотный, крепкий мужчина, которому никто не давал более пятидесяти лет. Он, видимо, только что проснулся. Напряженно, даже с некоторым испугом, вглядывался Зубов в лицо человека, лежавшего на кровати. Но нет, точно, это был Мизинцев: и череп — большой и голый — его, и большие руки, лежавшие поверх атласного стеганого одеяла, и густые, растрепанные брови. Более того, все, что увидел Зубов, переступив порог комнаты, не только не говорило о совершающихся здесь злодеяниях, как это можно было предположить на основании туманных намеков Цветаева, а, напротив, явно расходилось с цветаевской версией. И чистые крахмальные занавески на окнах, и пуховики на широченной кровати, и атласное одеяло — все говорило о том, что человек, обитающий в этой комнате, отнюдь не может считать себя несчастной жертвой. И воздух здесь был чистый, свежий — совсем не такой, какой бывает в комнате больного. Не было здесь также ни микстур, ни порошков, как не было, конечно, и больного. Зубову показалось даже, что Мизинцев немного помолодел.
— Здорово, Зубов, — сказал Мизинцев, протягивая руку. — Ты подожди, друг, я сейчас встану.
Зубов посмотрел на женщину, стоявшую за его спиной, и перехватил ее взгляд, устремленный на Мизинцева. И вдруг — неизвестно даже почему — ему стало стыдно. Ему показалось, что он присутствует при явлении, понять которое еще не в силах. Слово просилось ему на язык, одно слово, но назвать его он не решался.
— Ладно, — буркнул Зубов. — Я подожду.
Запнувшись о порог, он вышел.
Пройдя метров десять, сел на бревна, аккуратно сложенные у забора.
— Вот так так, — только и смог пробормотать он. Взгляд, которым женщина с лицом льва смотрела на Мизинцева, не давал ему покоя. Он не знал, что ему теперь делать. Неужели любовь бывает и такой? И такой тоже? «Но работу они все-таки не сделали, — сказал он сам себе. — Прокладку трассы они завалили».
Он ухватился за эту мысль, как за спасательный круг. Вот что для него, Зубова, должно быть главным. Он вдруг понял, что решительно не желает быть судьей этого мужчины и этой женщины. Но одно он мог, был вправе, должен был сделать. И он сделал это. Когда Мизинцев, уже одетый, вышел и опустился рядом на бревне, Зубов сказал:
— О том, что тут у вас произошло, мы с вами говорить не будем. Не мне судить вас, Дмитрий Павлович. Но работу мы должны доделать, пока не поздно. От этого никуда не уйти. Срыва не допустим. Доделывать будем вместе: вы с одного конца, отсюда, мы — оттуда. Ясно? Обо всем остальном будете разговаривать потом, в Ленинграде. Кстати, вам же, Дмитрий Павлович, легче будет разговаривать, когда работа все-таки будет выполнена.
Мизинцев кивал.
Только вечером Зубов пустился в обратный путь.
Зубов ехал обратно, и ему все было ясно. Правда, легче от этого ему не стало. Скорее наоборот. Работы предстояло по горло, а времени до наступления дождей — в обрез. Это было так ясно, что с каждой минутой у Зубова становилось все тяжелей на душе.
Предчувствие не обмануло его. С той минуты, когда в телефонной трубке послышался неторопливый голос начальника отдела, Зубов уже знал, что так оно и будет. И все-таки еще надеялся, что предчувствие может не оправдаться. Ну мало ли что бывает! Так нет же, все сбылось. С таким даром тебе бы только в цыганки идти, по руке гадать. Ну, Зубов, попался ты, как рябчик в силки.
А тут еще встретились в Архангельске знакомые геологи. Выпил с ними. И бутылку токая геологи, оказывается, сунули в карман. Вот черти!
Голова у Зубова болела, да и вообще — ну к чему теперь голова? «Все погибло, все пропало. Ах, цветы мои, цветы!» Что еще за дурацкие стихи? Вода журчала за бортом, пенистый хохолок омывал стекло иллюминатора. Зубов возвращался на пароходике обратно, в каюте никого не было, на маленьком столике одиноко стояла бутылка с вином… А геологи-то молодцы — нашли слюду. И летят домой. В Питер, триумфаторами. Им-то хорошо! Да, откуда эти стихи: «Ах, цветы мои, цветы»? Обязательно надо вспомнить. Ну конечно, это ведь еще с детства, там еще такие смешные были картинки… Бесконечные стихи про то, как «пастор Шлих, куря табак, нес под мышкой двух собак». Что там было дальше? Мизинцев заплакал и сказал: «Я уже старый человек, Зубов…» При чем тут Мизинцев? «И воскликнул пастор Шлих: «Прямо в речку брошу их». Цветаев тоже воскликнул сначала: «И не подумаю!» И не подумает, мол, вкалывать только потому, что кто-то запустил всю работу. «Кто-то». Ах ты, паразит, жирная твоя рожа!.. А тут еще Анна, влюбленная женщина с лицом льва, которая навела ужас на всех этих здоровых мужиков. Те-то хороши, нечего сказать! А может, и правда — отправить и Цветаева в Ленинград, пусть там держит ответ. Ему там мало не будет! «И воскликнул пастор Шлих…» Нет уж, пусть Цветаев повкалывает. Хотя он и скотина, а без него просто не вытянуть. Рабочих еще можно подобрать, но трассировка… Даже если она там кое-как сделана. Пикетаж, допустим, тоже сделан, но в каком это все состоянии? А нивелировка? Первый нивелир, второй нивелир… Все придется делать заново, а на носу октябрь, дожди… Начальству-то в институте сухо… Взвалили все на Зубова и спокойны.
Зубов посмотрел в темный иллюминатор, потом на бутылку с венгерским токаем. Марина, где ты?.. Плохо мне без тебя! Очень плохо. Тем более что и в отпуск ты теперь уедешь одна, без меня. Мне теперь на отпуск рассчитывать не приходится. Вот как складываются дела…
«И воскликнул Каспар Шлих…» А, вот он кто был — Каспар Шлих, а вовсе не пастор Шлих! Пастор, тот не стал бы топить ни в чем не повинных собак. «И воскликнул Каспар Шлих: «Прямо в речку брошу их. Брошу в речку их на дно, и мне будет все равно».
Тут Зубов стукнул кулаком по столу и сказал себе: «Все! Все сделаю…» И почувствовал себя изумительно гордым, море ему было в этот момент как раз по колено. Он понял, что, сколько бы ни проклинал начальство, сколько бы ни ругал паразита Цветаева, сколько бы ни жалел себя, все эти проклятия, ругань, жалобы — шелуха, вроде того мусора, который волна вечно треплет у причалов. И что бы он ни говорил, будет так: он вернется в деревню и начнет собирать партию. Как он будет это делать, каким образом, кого он соберет и что из всего этого получится — Зубов не знал. Но что будет это именно так — знал твердо.
Зря, однако, последовал Зубов совету геологов залить вином все тревоги и сомнения. Голова у него стала невыносимо тяжелой, и ни одной мысли в ней больше не было. Корабль стал вдруг раскачиваться со страшной силой, но Зубовым уже овладело безразличие отчаяния, плевать ему было на все. «Шторм?.. Пусть шторм, — бормотал он. — Брошу в речку их на дно…»
В это время дверь в темную каюту отворилась, и в проеме, освещенном неярким светом, возникло лицо… Но это было лицо гнома, а не человека! Маленькие глазки, сморщенное личико, длинная борода. Рост — метра полтора, не больше. За спиной нечто вроде котомки и, конечно, палка в руках. Гном посмотрел, потом кивнул кому-то и вошел. Дверь, конечно, тут же захлопнулась. Зубов, тараща глаза, пытался рассмотреть хоть что-нибудь, но тщетно: в каюте было уже совершенно темно. «Примерещилось», — решил он. Но на всякий случай негромко спросил:
— А что, есть тут кто?
Темнота ответила:
— Есть.
Тогда Зубов задумался: спросить, что ли? Вроде бы неудобно. Понимая неуместность своего вопроса, но подчиняясь хмельной причуде, Зубов спросил, стараясь придать голосу самую вежливую интонацию:
— Скажите, пожалуйста, вы кто — гном?
В каюте зашуршало. Что он, в мышь, что ли, превратился?
Но старческий, чуть надтреснутый голос спустя минуту ответил:
— Нет, мы из Каскова. Анциферов наша фамилия будет. Анциферов Козьма Петрович.
Вот тебе и на! Зубов был слегка разочарован: вместо всемогущего гнома какой-то Анциферов, пусть даже и Козьма Петрович.
— А я вас навроде признал, — сказал Анциферов. — Вы дорогу тут ладите, так ведь? — И он покашлял. — Да-а, не упомните… А два года назад вы к нам приходили на переправу. Шофер еще с вами был такой аграманной, у Еськова вы стояли, у мастера дорожного.
— Ну?! — удивился Зубов. С усилием он стал припоминать. Верно, стояли. Они тогда с Сашей-шофером гнали из Архангельска полуторку, останавливались у дорожного мастера. — Правильно, дедушка, было такое дело. Только я-то вас не помню.
— А я на печи лежал, — пояснил Козьма Петрович. — Еськов-то, Мишка, он мне кто? А зять. На дочке моей Евдокии женатый. Вот при ем и живу. А тогда был на печи, холодно ужо-т было.
— Ну, как там они поживают? — Зубов, неизвестно почему растрогался. Воспоминания о нескольких часах, проведенных в доме дорожного мастера, были ему дороги: первые воспоминания о жизни на Севере.
— А хорошо поживают, — старик зашевелился, зашуршал — укладывался, верно, на скамье. — Хорошо. Чего им плохо жить — служба, она и есть хорошее дело… — Старик шелестел и шелестел, а перед Зубовым, как наяву, проплывали далекие дни. Вот он, Зубов, тогда еще совсем молодой, сидит за столом, рядом шофер Саша, огромный детина с глубоким, мягким голосом. Вокруг стола шесть сыновей хозяина, шесть белоголовых мальчиков-погодков, похожих на крепенькие грибки-боровички. Старшему двенадцать, младшему три. Стоят и смотрят, как на столе появляются белый хлеб, и масло, и колбаса — все из Архангельска, все редко появляющееся в этом отдаленном бездорожном краю. Тем более — в те годы. Саша-шофер поглядел, сглотнул слюну, отвернулся: дети были его слабостью. Потом шофер нарезал хлеб толстыми мягкими ломтями, положил сверху масло, колбасу:
— Ну, подходи по очереди. — Руки у него при этом дрожали. — Вот тебе! Как тебя зовут?.. Вася? Тебе, Вася, тебе, Митя, тебе, Коля, а это тебе, Толя, а это тебе, Ваня. Ну, а самый маленький? Ах, Саня! Тезка, значит. Ну, держи, тезка…
И вот уже все шесть грибков-боровичков жуют исправно. Саша-шофер смотрит на них, непроизвольно глотая голодную слюну. То же самое делает Зубов, ибо впереди еще полдня пути и позади день, а в желудке ни крошки. Впрочем, что с того? Одного только жаль им до слез — что нет у них больше для этих ребят ни хлеба, ни масла, ни колбасы, и конфет нет, нет печенья или пряников. Дать бы все этим ребятишкам, чтоб наелись досыта да вкусно. А еще бы лучше — так сделать, чтобы никогда не пришлось им стоять у стола и молча смотреть на такую редкость, как белый хлеб с маслом и колбасой.
Все это Зубов вспомнил и даже отрезвел, до того растрогался. Стал спрашивать Анциферова Козьму Петровича, как его внуки.
— А чего с ними сделается? — отвечал старик Анциферов. — Вот только с Васей беда случилась — провалился под лед, все застудил, всю внутренность, и приболел надолго. До этих пор в больнице, в Архангельске. Никак у него беркулез открылся. А то все хорошо. Еще народился один внук, Петром назвали. Да еще один, восьмой, на подходе. А вы-то, — спросил он в свою очередь, — дорогу-то нам когда отдадите?
Вопрос был не из легких. Хотел бы Зубов и сам знать — когда. Одни только изыскания третий год ведутся.
Но отвечать надо.
— Когда? Думаю, лет через пять будет дорога. Сложное это дело, дедушка. Да. Но лет через пять обязательно должна быть.
— Ох, — сказал, старик, невидимый в темноте, а лишь угадываемый по шуршанию и вздохам. — Ох-хо-хо-хо, не дожить мне, милый ты человек. А хотелось дожить. Мишка-то, зять, тоже говорит: «Ну куда ты без дороги, леший бы ее взял, денешьси?» Ну вот, как сейчас, ну, осень, дождичек вдарит — погибель, а?
С этим Зубов мог легко согласиться: верно, погибель:
— Ну, то-то, — заметил довольный старик. — То-то что погибель. Нет, — протянул он, и даже в темноте Зубов понял, что Петрович закачал головой. — Не, без дороги и жизнь не в жизнь. Она как становая жила, дорога-то, все течет по ней, а как она в неисправности, ну — беда…
«Подумаешь, удивил, — подумал Зубов с досадой. — Экий секрет… Это любому и каждому известно, что без дорог никакого ходу нет, ни вперед, ни назад. Известно — а что толку? Что ни год строим, но как? Медленно, а нередко и плохо. Да и то сказать — страна-то, жуть, огромная, как мир. Тут сколько ни строй, не настроишься. А денег сколько надо… Вся беда в том, что денег на это дело маловато». Так он и старику Анциферову сказал:
— Денег не хватает. Понимаешь, дед, в чем дело? Дорого больно стоят эти дороги.
Старик все живее заворочался на лавке.
— Да? А сколько это — дорого, а? Ты мне разъясни, мил человек. Я ить эту науку не проходил. А интересно. — И, как бы осуждая себя, хотя и не считая это большим пороком, старик добавил: — Вот ить какая беда со мной происходит… да. Чем к могиле поближе, тем в любопытство ударяюсь. Ну, ей-богу. До того любопытный стал, как малое дите, навроде внука моего, Саньки. Тот все за подол хватается — почему, отчего? Ну вот так и я — будто наново родился, подай мне тоже эту… информацию. И — чтоб с объяснением. Правду говорят: что стар, что мал…
— Сколько ж тебе, дедушка, лет? — спросил Зубов.
— А лет-то? Восемьдесят один мне год, а?
— М-м-м, — замычал Зубов. — Восемьдесят один, и все еще интересно? Ну, дед, молодец. Тогда расскажу. Об-бязательно расскажу. Хочешь, прочитаю тебе сейчас полный курс строительства автомобильных дорог. Будешь ты у меня самым образованным по этой части стариком по всей Северной Двине. Да, дороги наши…
И Зубов в отчаянье махнул рукой. Чисто инстинктивно повторил он жест, который каждую минуту по всей стране делают тысячи шоферов, глядя на колеса машин, безнадежно увязших в жирной, чавкающей, липкой, засасывающей грязи, будь то глина или суглинок. Бешено вращаются колеса, грязь тысячами брызг летит во все стороны, застывая на плаще, на лице, на шее, на сапогах. Из перегретого мотора валит дым, машина содрогается от желания выползти наверх. Летят под колеса валежник и доски, а часто и последний ватник, и все это вминается, втирается, вкручивается в грязь, и все напрасно. Вот тогда шофер выключит мотор, выйдет из кабины, посмотрит, размажет по потному лицу холодную грязь и махнет в отчаянье рукой: ах, мать-перемать, пропади ты все пропадом — и собачья шоферская жизнь, и поганые эти дороги. Сядет бедняга на откос, достанет смятую-перемятую папиросу, послюнит ее, починит, чиркнет спичкой и пустит в нахмуренное небо сизый табачный дымок. Посидит-посидит — потом сорвется с места как шалый, достанет из-под сиденья топор, нарубит кустов или молоденьких деревьев — и снова в бой, до десятого пота, до испарины или до того времени, как собрат-шофер не подаст руку помощи. Шоферы! Немало среди них настоящих героев нашего времени. О них редко пишут в газетах, и фотографий шоферских что-то не видно на первых полосах. Но они — герои… И если дороги — это жилы земли, то шоферы с их машинами, с грузами, со всеми этими бочками, ящиками, контейнерами, цистернами, с лесом, хлебом, овощами, запчастями, с молоком и бензином, с цементом, кирпичом и блоками домов — все это кровь земли, текущая по ее жилам, то, без чего невозможна сама жизнь.
Но для того чтобы началась эта жизнь, чтобы ожили глухие, пустынные места, еще задолго до шоферов с их машинами должны прийти в эти места другие люди. Такие, как Зубов, его товарищи. Они должны прийти и пробить трассы тех дорог, которые свяжут любой, самый далекий край с жизнью всей страны. Вот для чего нужна работа Зубова.
Он и раньше все это знал, конечно, но сейчас, лежа на жесткой полке допотопного пароходика и ведя разговор со странным стариком, похожим на гнома, понял все это по-новому, яснее, чем прежде. Да, работа у него нелегкая, и надоедает так жить: вдали от городов, от привычного уклада, от близких, все время в походе. Иногда это становится невмоготу. Зато знаешь, видишь, как нужна твоя работа стране, людям.
Кто может сказать, что ждет Зубова?.. Постойте, как же это так? А любовь Марины, а жизнь с Мариной? Марина его ждет, его любимая! От одного этого имени мрак рассеялся, стало тепло на душе. А он еще роптал! Да это же просто кощунство! Ведь именно дороги — будущие дороги, глухие трассы — они и привели его к Марине. Не будь их… Это ли не награда за все? И это, вероятно, лишь проявление высшей справедливости: кто идет своим путем, невзирая ни на что и не надеясь на награду, — тот и получает ее, рано или поздно. Он пытался представить себе ее узкое смуглое любимое лицо…
Надо перевести дух. И вот он уже вроде бы успокоился. Продолжает себе разговор со стариком Анциферовым Козьмой Петровичем, восьмидесяти одного года от роду. А тот заснул. Ну, в его годы это простительно.
Зубов не сразу заметил, что говорит и говорит, не встречая уже ни возражений, ни реплик.
Но старик мирно спал, и Зубову пришлось продолжать свои мечтания молча. Взору его представлялась огромная страна, опоясанная серыми полосами широких дорог, по которым текут бесконечные реки машин. И видение прекрасной этой земли стояло перед ним до тех пор, пока не уронил он голову на выгоревший, повидавший виды рюкзак. Спал он крепко и не видел, как первый нетеплый осенний луч, пробравшийся в каюту через иллюминатор, играл золотыми пылинками.
Никто не ходит теперь за околицу, да и у окошка, подпершись, не сидит, ожидая желанного дружка. Причина этому, наверно, недостаток времени, а не слабость чувств. Недосуг пялить глаза в белый свет. Чувства надо сдерживать, нельзя давать им волю над собой. Вон и кино было с подходящим названием: «Когда чувства побеждают рассудок». Ничего хорошего, как можно было догадаться еще по афише, из этого не вышло, одна беда. Вывод напрашивается сам собой: надо работать! Работай побольше, вот и незачем будет забивать голову всякой чепухой.
Марина так и поступает. С самого утра она в своем зубоврачебном кабинете. Еще и одиннадцати нет, а в кресле сидит пятый уже сегодня пациент, Тузов Евгений, лет тридцати пяти мужик, с белесой стриженой головой-огурцом. Странный мужик, ростом с коломенскую версту, а голосок тонкий, как у дитяти. Руки в кости широкие до удивления, ладони что твоя сковорода, а плечи узкие, будто и совсем их нет. Но мужик-то, ах и мужик — неважно, что странно скроен! Ну на все руки мастер: что косить, что пахать, что корову доить, что сапоги тачать. Марина знает, что Тузов работал год назад в одной партии с Зубовым и в этом году помогал: то продукты в лес отвезет, то деревья валить наймется. Неделю даже кашеварил.
Теперь он сидит в кресле, руки цвета вареного рака вцепились в подлокотники, рот открыт. Тихо поет бормашина, которую Федя, рабочий, прозвал когда-то «бурмашиной». Поет машина, подвывает, делая три тысячи оборотов в минуту. Крупная дрожь бьет огромного костистого Тузова, когда нежная девичья рука берется за никелированное жальце бормашины. Точно и аккуратно, почти механически делает эта рука свое кропотливое дело, а девичий голос заботливо спрашивает: «Не больно?» Или велит: «Сплюньте». Или уговаривает: «Потерпите, сейчас придется немножко потерпеть». «Вьи-ивьи», — воет бормашина. «Можете сплюнуть». Правая рука безошибочно находит нужную трубочку, теплая вода приятно омывает зуб. «Не беспокоит? Ну, вот и хорошо». Из другой трубочки, тоненькой, блестящей, идет теплый воздух, сушит только что промытый зуб. Наука! Техника! Такого еще Тузов не видывал.
К умелым рукам Марины Тузов относится с таким же уважением, с каким она — к его умелым рукам. Тузов Евгений размышляет: девка-то эта — мастер своего дела. Недаром идет о ней слава по окрестным селам и деревням. А машина-то, машина — вся эмалью покрыта, нежно-зеленой матовой эмалью цвета первой травы, просто диво дивное. Острому охотничьему глазу не надо даже напрягаться, чтобы прочесть все надписи на эмалированном чуде. Вот красная кнопка вверху и надпись: «Общий осветитель». Слева другая надпись: «Подогрев лекарств». Чуть правее: «Главный выключатель». Еще правее, пониже: «Подогрев воды». И внизу: «Регулятор гальванокау…» — тьфу, нечистый дух, язык сломать можно. Техника! Никель сверкает неукротимо и грозно, и только мягкий блеск эмали смягчает это пугающее впечатление.
Тузов, скосив глаза, смотрит — маленькие руки проворно растирают цемент на толстой стеклянной пластинке. Разговаривать ему сейчас нельзя, не велено рот закрывать. И он вспоминает разговор, который вел, садясь в кресло.
— Доктор, сколько такая вот штука стоит? — спросил тогда Тузов.
— Эта штука, — ответила Марина, — стоит двадцать четыре тысячи рублей. Не считая доставки.
Двадцать четыре тысячи! Ну кто там говорит, что нет чудес?! А это что? Стоит оно в нашей деревне, блестящее, сверкающее, за двадцать четыре тысячи целковых, не считая доставки. Для кого? Для доярок да пастухов, для шоферов да конюхов — для нашего брата, одним словом. Сидишь в кресле, как министр, только рот разевай, и девушка тебе быстро наведет порядок во рту, будешь кусать, как молодой, и все это — бесплатно! «Эх, есть хорошие люди, — думает Тузов, — есть… Вот докторшу взять для примера… Это ж тоже понять надо как следует: человек привык ко всему городскому. Кино там, и театр, и музей, газ и телефон; учится, учится, а потом едет а деревню, чтобы нашему брату зубы рвать. Да еще и рвать-то почем зря не хочет — возится, лечит, каждый зуб бережет. А должно быть, с непривычки тоскливо ей тут, — думает Тузов, в то время как маленький шарик цементного теста закрывает вылеченный зуб. — Что тут у нас? Кино раз в неделю да танцы… А человек к культуре приучен. Три года уже здесь живет. Наши-то деревенские — и то многие уезжают, городской жизнью интересуются».
Из всего этого Тузов делает неожиданный вывод: «Пойду-ка я, как время приспеет, в лес, набью белок с полдюжины. Набью — и отдам докторше, пусть носит».
— Вот и все! — Голос Марины приветлив, но глаза ее невеселы. — Вот и все, Евгений Васильевич. Два часа не есть, не пить. Будет беспокоить — зайдите.
— Ну, спасибо, доктор, — обметая макушкой потолок, пищит Тузов своим удивительным голосом. — Спасибо.
Он еще хочет что-то сказать, потом взмахивает огромными красными руками и, наклонив на пороге голову, вылезает из кабинета. «Невесела докторша что-то, — думает он. — Может, обидел кто? Если кто обидел, голову ему отвертеть — и то мало».
А девушка из окна долго смотрит вслед большой неуклюжей фигуре. Хороший мужик этот Тузов… Смешной и славный. А вон Поликарпов Николай, конюх. Не к ней? Нет, дальше пошел. Такой чудной… Летом принес вдруг целый мешок молодой картошки. Приволок, как медведь, покраснел и сказал: «Ешьте, доктор, молодую картофель… Полезно. Первая картофель в нашем краю». И ушел, даже убежал. А в мешке килограммов пятьдесят, не меньше. Чудны́е они все, чудны́е и хорошие. Если б только не пили так много — что за чудесные были бы люди! А главное, они ее уже признали за свою. И любят, судя по всему. Как их оставить, как бросить все это, заработанное таким трудом?
Девушка открывает кран, подставляет руки под теплую воду. Что же делать, на что решиться? Генке-то можно верить, он-то правду говорит… Да надолго ли хватит его правды — этого он ведь и сам не может знать. Внезапно другая мысль, похожая на грозовую тучу, надвигается на нее: а любит ли она сама?.. Может ли она любить? Мысль эта настолько поразительна, что руки у девушки холодеют, и от этого теплая вода кажется совсем горячей. Да, вот ведь что главное сейчас. С чего это она взяла, что любовь наконец нашла ее, посетила и пребудет отныне и навсегда? Неужели только потому, что в нее влюбился этот долговязый парень? Назовем-ка вещи своими именами… Нет, нет, только не надо самоанализа. Не надо этого. Ох, хоть бы еще кто-нибудь пришел сейчас и сел в кресло, тогда не лезли бы в голову всякие ненужные мысли, ненужные воспоминания. Будем смотреть на вещи трезво, просто. Гена был женат; она замужем не была, но это уже не первая ее любовь. О чем же говорит возникшая тревога? «Чего я боюсь? — спрашивает себя Марина. — Чего я так боюсь?!» Наверное, в двадцать пять лет пора смелее решать некоторые вопросы. Брать ли от человека то, что он может дать, и быть довольной тем, что получила, или требовать с него то, что, может быть, никто не в силах дать? Но почему же никто? Разве сама она не способна на верную и безраздельную любовь? Ее первый возлюбленный говорил: «Все или ничего». На семнадцатилетнюю дурочку этот максималистский девиз действовал неотразимо. Она и отдала все, не требуя взамен ничего…
Обманутая любовь. Что тяжелее этого в жизни? Только, пожалуй, предательство. Но то предательством вроде не было, нет. «Извини, но я тебя больше не люблю». Вот и все… Как это честно, как благородно. «Я готов взять на себя некоторые обязательства… Если ты настаиваешь». Она ни на чем не настаивала… Вечер, снег, окно палаты… Шепот на соседних кроватях: «Такая молоденькая, а уже…» И еще шепот, как клеймо: «А, все они теперь такие… Ни стыда, ни совести».
Ни стыда, ни совести… И все. Это в восемнадцать-то лет. Только рвущая пустота внутри, только боль и гадливость к себе самой. Вот мы, выходит, какие. А все из-за нескольких слов: «Я тебя больше не люблю». Тогда хотелось одного: умереть, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать… Неужели ей суждено еще когда-нибудь услышать эти страшные слова? Может, лучше не рисковать? Ох, какие глупости все это, какие глупости! Как же можно не верить Генке, не верить самой себе? Где ты сейчас, Гена? Что бы ты ни делал сейчас и где бы ты ни был, ты должен почувствовать, как я жду тебя. Ты ведь меня не обманешь, нет? А я — я буду всегда с тобой. В радости и в горе. Всегда!
На крыльце послышались шаги.
«Прошу следующего» — зажглась красная надпись над дверью.
Вслед за этим дверь заскрипела, в проеме появилась небритая физиономия, а вслед за ней — и ее обладатель: собой некрасив, нос длинный, на ногах огромные сапоги, а в глазах робость.
— Здравствуйте, доктор, — сказал этот человек, не трогаясь с места. — Я очень скучал без вас. Не хотите ли вы вытащить мне дюжину-другую коренных зубов, чтобы взамен я вставил золотые с бриллиантовыми пломбами и очаровывал ими слабый пол?
— Я тоже рада вас видеть, — церемонно сказала девушка в белом халате, взгляд ее досказал странному пациенту остальное.
— Если вы не возражаете, я верну себе утраченную в дороге стерильность и навещу вас через час!
Кивком головы она отпустила его. Зубов повернулся было, затем достал из кармана четыре ромашки с оборванными, лепестками.
— Вот эти две — «к черту пошлет», а эти две — просто «не любит». Чему верить?
— Выбросьте все четыре, — последовал ответ. — И никогда не гадайте по ромашкам. Они врут.
— Вот как? А у них был такой правдивый вид, — сказал Зубов. И, уже уходя, услышал:
— Приходи скорее…
И вот они наконец вдвоем. Но после первого же поцелуя Марина сказала:
— Погоди, бесстыдник. Погоди, не трогай меня сейчас. Думаешь, если у тебя не осталось ни капли стыдливости, так и у других тоже? — Говоря это, она уже смеялась, прижимаясь к Зубову. — Вечно ты только о себе и думаешь, — прошептала она. Но именно эти ее слова почему-то задели Зубова. Он отошел, сел на подоконник.
— Это я-то думаю только о себе? Ну и ну! Да если б я думал только о себе, разве ввязался бы я в эту историю? Сказал бы сейчас Николаю Антонычу: нет, мол, и все. Не берусь, не справлюсь. И мог бы тут блаженствовать, пока не прислали б начальника партии. А я — от тебя, понимаешь, от тебя! — ухожу недель на шесть в глухомань, ради торжества нашего институтского годового плана. И вдруг — такой упрек.
— Ты что, уже говорил с Ленинградом?
— Да, звонил. Заверил начальство, что дорожное строительство не понесет ущерба. А насчет положения у Мизинцева — отправил туманное письмо. Потому и задержался, из-за письма. Изложил, так сказать, голую суть фактов, касающихся работы. Без подробностей.
— Шесть недель, — сказала девушка. — Это же полтора месяца!
— Вот видишь. А ты говоришь — только о себе и думаю.
Наступило молчание. Затем дом затрясся — это по улице проехала пятитонная «шкода».
Марина подошла, потерлась о порезанную щеку Зубова.
— Ты серьезный человек, Гена?
— Нет, наверное. Был бы я серьезным, разве мог бы влюбиться в девушку, которая считает, что у меня на уме одни наслаждения, в то время как я совершаю поступок почти героический.
Марина выслушала всю эту витиеватую тираду без всякого выражения, лицо ее погрустнело. Зубову стало стыдно за свою болтовню. И правда — нашел время для плоских шуток. И дела ждут. Много дел, столько, что представить трудно. Мысль об этих делах заставила его подняться.
— Ну что ж, — сказал он. — Надо идти.
Девушка кивнула — что ж, иди.
Зубов дошел до порога. Потом сказал:
— Да. Пожалуй, я все-таки серьезный человек.
— Так почему ж ты строишь из себя шута горохового? — крикнула она.
— Не сердись, — сказал ей Зубов. И вышел.
С той самой секунды, когда Зубов вышел от Марины в прохладный сентябрьский день, кончились для него все удовольствия — и настоящие, и придуманные им самим, и ожидаемые в недалеком будущем. Все отступило назад, и отступало все дальше и дальше, пока не скрылось в невнятной дали.
Теперь, посмотрев на лицо Зубова, никто, пожалуй, не стал бы его спрашивать, серьезный ли он человек. Все, что предстояло сделать, опустилось на него в ту секунду, когда он переступил порог, и прочно улеглось ему на плечи. Теперь задача была в том, чтобы найти людей, которые могли бы разделить с ним весь груз предстоящих трудностей. Дома Зубов присел к столу, стал листать свой блокнотик.
Вопрос первый — рабочие… Где взять их в это время?
Володя Крюков… Перед глазами всплыло невыразительное, вечно хмурое лицо, синевато-серые жесткие глаза под низким нахмуренным лбом, свалявшиеся белокурые волосы. И рот узкий, словно след от удара ножом… Если Крюков еще здесь, надо прежде всего договориться с ним. Кто еще? Коля-большой. И снова в памяти: необъятной ширины плечи бывшего десантника, красное, с твердой кожей, лицо, маленькие, косо посаженные глаза монгольского типа и вечные резиновые сапоги до паха. Да, хорошо бы Колю-большого… Но тот ушел, наверное, за рыбой на озера… Женя Тузов — вот кто нужен. Человек, надежный во всем, умением тоже никому не уступит, но у него большая семья, трудно ему оторваться от дома. «Буду платить им по пять рублей в день», — решил Зубов, хотя сам получал меньше четырех. Еще кто? Иван Злобин, сын председателя колхоза, может, и пошел бы, но на него надеяться нельзя. Снова Зубов увидел: дверь конторы, в ней голова хозяйки, морщинистое желтоватое лицо, делавшее ее похожей на старую-престарую умную черепаху, надтреснутый пронзительный голос: «Тут к вам работник пришел». Вот он появился на пороге — и все ахнули. Да это ж богатырь с картины Васнецова! Грудь распирает до предела гимнастерку с расстегнутым воротом, кудри вьются, на щеках румянец, а в голубых глазах какое-то простодушное удивление. Поздоровался и стоит, прислонившись к косяку, покусывает соломинку. «Ну, как зовут?» Богатырь помолчал немного, посмотрел на начальника, улыбнулся: «Зовут-то? Иван. Злобин фамилия». — «Иван Алексеевич, председатель, — родня?» — «Ага. Батя». — «Ну, работать хочешь у нас?» — «А что делать-то?» — Начальник только руками всплеснул — работы хватит. Деревья валить, столбы тесать, колья вырубать, землю бурить, шурфы копать. «А платить?» — «По три с полтиной». Задумался, голубые глаза в потолок, улыбка на устах, зубы сверкают. «Ладно, попробуем».
Вечером хозяйка спросила Бориса Михайловича:
«Ну как, наняли работника?» Начальник просиял: «Вот это парень! Медведь! Один двух стоит».
Старуха в ответ: «А может, и половины-то не стоит. Одна, может, видимость, а внутри — фу!» С тем и вышла из комнаты, оставив начальника в недоумении.
Через неделю, отдавая Злобину паспорт, начальник не сдержался, сказал: «Что ж ты за человек такой, Злобин? Не в отца ты, не в мать — как орех пустой». Тот улыбнулся своей открытой улыбкой: «А работа у вас больно тяжела. Скушно. Пойду я по лесу, постреляю рябчиков да тетерева стукну, поболе заработаю». И — все. Посиял всем своей улыбкой, повернулся, да и скрылся из виду. Начальник надул щеки, выдохнул: «Ну, слава богу, ушел».
Кто ж мог подумать?.. Дали же парню целую неделю, чтобы на подъезде от деревни до леса привел в порядок семь мостиков через ручьи, а он и пальцем не шевельнул. Стали проверять — черт! — все как было. А богатырь лежит себе в копнюшке сена и спит. «Ты что ж, мать-перемать, подвел нас? Нам же телегу надо пускать!» Махнул рукой, усмехнулся: «А мне чегой-то расхотелось. Не по мне эта работа. Топор-то я ваш вон там воткнул…» Да, пришлось тогда Веденееву, Жене Шатько и Зубову два дня не разгибать спины. Вот тебе и богатырь.
Нет, Ивана брать бесполезно. Хоть отец его и приходил потом, извинялся.
Что еще? Ящики надо распаковать, отобрать инструмент. Два теодолита, два нивелира, треноги к ним… две рейки, ленту мерную, шпильки. Еще что?.. Топоры, пилы, лопаты — это все у местных свое есть, и качеством повыше. Палатку нужно, нет — две. Журналы — пикетажные, угломерные, нивелировочные. Не забыть взять счеты. Нет, так всего не упомнишь, надо записать.
Но прежде всего нужно найти людей. И не только людей — лошадей тоже. Значит, лошади… Зубов сделал пометку в записной книжке. Если лошади, нужен человек, который ими будет заниматься. Кто же?.. Колька-маленький? Нужно поговорить с учительницей, может, она разрешит. Пусть подзаработает парень, от лошадей его силой не оттянешь, а деньги в этой семье никогда не лишние…
А кто будет кашеварить? Тузов… Если он вообще пойдет. А может, взять кого из девок? Вон хотя бы любую из двух Тамар, что работают в чайной. Впрочем, не принято здесь, чтобы баба с мужской бригадой надолго в лес уходила… От всех этих мыслей голова у Зубова — как чугун.
«Ну, пойду», — решает он и поднимается с табурета. Надо начинать все это дело, да поскорей. Хорошо, погода пока что балует. Шагая к окраине деревни, к дому, где квартировал Владимир Крюков, Зубов думает: самое главное — сразу двинуться вперед. Наметить себе норму, ну, скажем, четыре километра в день, и — хоть умри, но сделай. Сколотить коллектив… А где он, этот коллектив? Есть пока что только один Зубов да твердое задание — закончить все работы на мизинцевском участке как можно быстрей, не допустить срыва. За восточную половину участка отвечает сам Мизинцев, за западную — Зубов. Тут вот сразу и почувствуешь, каково это — быть начальником партии. Иной раз он, Зубов, — что скрывать? — думал: не пыльная работка у начальника — ходи да покрикивай, а мы — знай вкалывай до седьмого пота. А сейчас с огромной радостью перекинул бы Зубов все эти хлопоты на любые другие плечи, а себе — труднейшую работу, но чтобы только работать собственными руками, не командовать, не отвечать за других. «Не лежит у меня душа к этому, хоть плачь, — вздохнул Зубов. — Однако делать нечего».
Так он дошел до нужного дома — на самом краю деревни над обрывом стоял этот дом, огороженный плотным и высоким забором.
Зубов потянул щеколду, прикрыл за собой калитку… Во дворе было пусто. Он вошел в дом, постоял немного, привыкая к полумраку, затем свернул налево, постучал. За дверью кто-то как будто ворохнулся. Зубов подождал. Ни звука больше. Тогда он толкнул дверь.
Комната эта была Зубову знакома: большая, с четырьмя выходящими во двор окнами, с обычной иконой в правом углу, с обычной лампадкой перед иконой. Крюкова в комнате не было, хотя следы его пребывания явно сохранились: раскладушка еще хранила очертания тела, на полу валялся ватник, скомканное полотенце лежало на столе; рядом стояли две пустые поллитровки и лампа без стекла. Окна в комнате, похоже, давно не открывались, и запах здесь был затхлый. «Где же он все-таки? Не в кухне ли?» И точно. Войдя в кухню, Зубов сразу увидел Крюкова. Тот сидел на скамейке, но как-то странно — носом вплотную к стене.
— Привет, — сказал Зубов. Но Крюков не шевельнулся.
Тут только Зубов почувствовал, что в кухне сильно пахнет веником, точь-в-точь как в банной парилке. Что бы это могло быть?
В это время Крюков зашевелился и что-то сказал, слов было не разобрать. Он протянул руку, и Зубов увидел зеленую солдатскую кружку. Очевидно, в ней было какое-то питье, потому что Крюков поднес ее к губам и, глотнув, поставил на стол.
Зубов подошел поближе и тронул Крюкова за плечо:
— Крюков! Володя!
Тот, по-прежнему не оборачиваясь, промычал что-то и снова потянулся за кружкой. Зубов на ходу перехватил его руку, рука покорно остановилась на полпути. Зубов взял кружку. В ней была жидкость, цветом напоминавшая нефть. Значит, это и есть чифир, то самое чайное пойло, к которому Крюков пристрастился в лагере, где водки не было и в помине.
Ребята намекали летом, что Вовка, мол, «чифирит» по старой дурной привычке, но Зубову как-то не верилось. А тут он смог убедиться в этом воочию.
Он взял Крюкова за плечи и повернул лицом к окну. На свету лицо Крюкова было жутковатым — изжелта-зеленое, щеки впали, из уголка тонкогубого рта тянется слюна, а глаза закатились под лоб, зрачков нет, только белки видны из-под полузакрытых век. Кожа на лбу влажная, липкая.
Зубов потряс его за плечо. Сначала тихо, потом сильней.
— Черт тебя побери, дурак нескладный, ты не умер ли, часом?
Нет, похоже, что живой. Только дышит, будто сто верст пробежал. «Вот беда на мою голову, — думает Зубов. — Работничек! Ей-богу, брошу его здесь на лавке, пусть подыхает, как пес, если совсем уж рехнулся. Виданное ли дело — чайную заварку хлестать. И правда, бросить бы его…»
Зубов подхватывает грузное тело Крюкова под мышки и, ругая себя за мягкосердечие, тащит по коридору; у Крюкова ноги волочатся по полу, как чужие, время от времени он бормочет нечто невнятное и протягивает руку — очевидно, за кружкой.
С трудом Зубов втаскивает этого дурака в его захламленную комнату. Чтоб ему пусто было. И дома-то никого нет, попросить некого, чтобы присмотрели за парнем. Что прикажете делать? Зубов глядит на Крюкова. Парня-то, в общем, жаль. Сколько ему? Двадцать два, кажется. На лбу две толстые изломанные морщины, как у старика, но все равно видно, что двадцать два года. Эх, молодость!
Зубов ощущает на своих плечах груз прожитых двадцати девяти лет. Вот он, возраст, глядишь, и стариком окажешься, сам того не заметишь.
Однако что делать? Перво-наперво выкинуть все бутылки. Так он и делает. Ага, вот еще одна, полупустая. Ее туда же. Деньги у него остались? В этом кармане нет, в этом трешка, в пиджаке две скомканные десятки и рубль. Двадцать четыре? Где же остальные? Неужели пропил за эти дни? Нет, вот еще двадцать пять. А остальные пятьдесят? В углу, под старым тряпьем, Зубов обнаруживает целый склад чая. Шутка сказать — двадцать три осьмушки! Какого чая тут только нет: и краснодарский, и индийский, и грузинский, и китайский, и цейлонский… Ишь ты, гурман, коллекционер, устроил тут выставку! Конфискую все. Приятно все-таки помогать своему ближнему. Помимо своей воли двадцатидевятилетний Зубов испытывал в этот момент к двадцатидвухлетнему Крюкову почти отеческие чувства. Он пошел на кухню, набрал из самовара стакан кипятку, капнул заварки и засластил пятью кусками сахара. Напиток этот исчез за стиснутыми зубами Крюкова, затем один глаз открылся, другой… Он долго вглядывался в нависшее над ним лицо, но так и не узнал. Всхлипнул, губы скривились.
— Борис Михалыч, — забормотал он. — Борис Михалыч, гадом буду — не пью больше. Пусть меня зарежут… легавым буду… — Он стал ругаться все сильнее и сильнее и замолк на полуслове: — Не ве…
— Это я, Зубов, — сказал Геннадий, наклоняясь, но снова увидел лишь блестящие полоски из-под век. Правда, дыхание Крюкова стало спокойным, лицо чуть порозовело, и молодость его стала еще заметней. Время было к трем, дел на сегодня хватало, и как ни жаль было Зубову оставлять парня одного, все-таки приходилось это сделать. Он отобрал все деньги, завернул в бумажку и сунул себе в задний карман. Затем написал на чистом листке: «Крюков, твои деньги у меня. Всего сорок девять рублей. Чай я забрал, водку вылил. Завтра утром уходим в лес. Если хочешь — присоединяйся. Я еще забегу». Подпись: «Г. З.» И росчерк с хвостиком.
Дальше пошли разговоры. Да и то недолгие и почти не на тему. Впрочем, оно и понятно. И Тузов, и Коля-большой — это вам не Володя Крюков, забалдевший от чайной настойки. Тузов — глава семейства, жена да пять душ детей, каждому ясно, что это значит. Работы ему не занимать, с утра до вечера крутись — все еще на завтрашнее утро останется. Вот почему напиваться Тузову некогда, да и не на что. И выходит, что дети, когда их побольше числом, лучшее средство против запоя. Кто не верит — пусть заведет пятерых ребят, да и скажет, есть у него время на выпивку или уже нет. А еще и хозяйство надо держать: что тебе изгородь подправить, что дров припасти, печь переложить или там плиту, венец ли заменить, прохудившуюся крышу перекрыть… Только перечислять все домашние дела — и то суток не хватит. Едва выдавалась у Тузова свободная минута, он уже с топором — тюк да тюк. Ложки резать тоже мастер, а уж деревянную работу попроще — это и говорить нечего, тем более что в тузовском роду, лет на четыреста вглубь, сплошные плотники и столяры. И когда Зубов добрался до Тузова, то, конечно, застал его с топором в руках, что-то он мастерил, вроде бы корыто новое.
— Здравствуй, Женя.
— Здравствуй, Геннадий.
Зубов стал рядом и смотрит на огромные красные тузовские руки: не руки, а крюки. Каждый палец — как два у нормального человека. Тюк, тюк — Тузов машет топором, будто и не глядя, и Зубову поначалу даже страшно: чуть ошибся, и лезвием плотничьего, острее бритвы, топора да по руке — раз-з… и прощай тогда рука. Однако в этом и был высший класс: тюкать почти не глядя, с некоторой кажущейся долей небрежности. На самом же деле небрежности здесь никакой. И каждый удар падает именно туда, куда надо, снимая тончайший слой дерева или делая точную засечку.
— Ну, как дела?
— Да так, — отвечает Тузов, — обычно. Вот корыто мастерю.
— Для телят?
— Не, для поросят.
— А-а…
Этикет требует, чтобы о делах с места в карьер не говорить. Сельский житель и до сих пор сохранил перешедшее от предков правило: дело требует разговора обстоятельного. Пусть даже коротким будет разговор, но должен он вестись без спешки, в соответствующей обстановке, то есть под крышей.
— Ну, а планы у тебя какие? — спрашивает Зубов.
— Планы-то? Вот управлюсь маненько по хозяйству. Потом дичь нужно сторожить, опять же рыба.
— Ну, а в колхозе как? Телятник новый кончили? — Кивок: да, кончили. — Н-да… У меня тут к тебе разговор один деловой.
Тузов, уже давно понявший что к чему (и как это в деревне все узнают, просто загадка; иной раз чуть ли не раньше самого события всем все становится известным), тюкнул еще разок-другой, распрямился, сказал тонким своим голоском, что раз деловой разговор — милости просим.
Зашли. То же, что и в любом северном доме: чистота, вышивки замысловатые…
— Приготовь нам чего-нибудь, Катя.
Жена Тузова, маленькая, кругленькая, быстрая, с миловидным еще лицом женщина, кинула на Зубова настороженный взгляд — что здесь затевается? Зубов попробовал запротестовать: время дорого, дело спешное…
Тузов нахмурил добродушное лицо, белесый ежик его стал дыбом. Дело-то спешное — пусть, а говорить о нем надо не спеша. Ничего не осталось, как покориться. А на столе, как по волшебству, бутыль с «деревенским пивом», удивительно коварным, как оказалось позднее; еще — лук, соль, огурцы малосольные, картошка с пару… Выпили пива, заели луком, пошел разговор.
— Плохо твое дело, — сказал Тузов. — Придется помочь.
— Володьку Крюкова хотел сговорить, — сказал Зубов. — А он, чифирист проклятый, лыка не вяжет.
Тузов только рукой махнул. Тюремных он не любил и спуску им не давал.
— Да нет, он парень ничего, — заступился Зубов, неудержимо хмелея от второго стакана. — Он, знаешь, круглый сирота, без отца и матери… Ну и покатился.
Тузов повернулся к нему всей своей нескладной фигурой.
— Ну, едрена-феня… Ерунда! При чем тут отец?.. Я вот тоже сиротой рос, так что ж, и мне туда дорога, в тюрьму? Тут, знаешь, закон: хочешь быть человеком — будь. Дорога не заказана. А легкую хочешь жизнь, ну, едрена-феня, гляди тогда в оба. — Он даже рассердился, что бывало с ним очень редко. — А что, — напрягал он свой странный тонкий голос, — а что, гляди, всех жуликов теперь жалеть начали. Жулик, он, гляди-ка ты, несчастный. Сделаем ему легкую жизнь, раз он такой судьбой обиженный. Значит, жулику дай хорошую жизнь сейчас, а как честный кто, он подождет, он сознательный. Ерунда выходит… — И Тузов махнул рукой, чуть не опрокинув на пол четверть с пивом.
Зубов едва его успокоил.
— Ну, по рукам, что ли? — сказал он, поднимаясь с трудом.
— Слово есть закон, — подтвердил Тузов. — Выручу тебя. Тем более давно в те места собирался, за Кехту-реку, вот и случай пришел. Значит, завтра в восемь.
— Топор не забудь, — напомнил Зубов, прощаясь.
— Мог бы не говорить, — ответил Тузов.
А вот и Коли-большого дом. С теткой со своей он живет; еще один круглый сирота: отец на войне погиб, мать от чахотки умерла сразу после войны. Вот и сама Коли-большого тетка, маленькая, горбатенькая старушка.
— Скажите, пожалуйста, Николай дома?
— Да куда ж он, аспид, денется, — отвечает старушка. — Вон сидит наверху в каморе своей, патроны ладит… Взорвет дом, ей-богу… Колька-а! — кричит она. — Выдь-ка сюда.
Колька высовывает раскосое лицо с чердака:
— А, Гена? Давай сюда, там слева лесенка. Ну, как моя тетка? — говорит он с усмешкой, усаживая Зубова на остатках табурета. — Злая, да? Только ты не верь, она добрая, тетка. А я у нее один племяш. Вот увидишь, сейчас молока притащит.
И как сквозь пол смотрел — по лесенке поднялась Колина тетка, в руках горшок с молоком да несколько шанег, только из печи.
— У, непутевая головушка… Ешь-ка давай, а то унесешься опять на триден не емши. А вы тоже, — говорит она, не глядя на Зубова, — ешьте шаньги, они теплые, из печи только. — Сама встала чуть поодаль и глаз не сводит с Коли-большого, словно тот и впрямь несмышленыш какой.
— Я пива деревенского сейчас напился у Тузова, — блаженно улыбаясь, заявляет Зубов.
Коля глянул на него мельком:
— Оно и видно. А что за праздник у Женьки — среди бела дня пиво пить?
— Да вот, Коля, дело тут такое…
— Ты бери шаньгу.
— Надо в лес опять идти.
— Да ты бери… Куда ж это в лес-то? Опять в партию?
— Ей-богу, не хочу… Ну, ладно, возьму, больно уж соблазнительно… Точно, в партию. Только нет вот никого, все в Архангельске. Тузова вот уговорил да Крюков Володя…
— Он же пьяный.
— А откуда ты знаешь?
— Он с Васькой-конюхом раздавил сегодня два раза по пол-литра. Я его и домой-то свел.
— То-то ты сегодня тоже веселый.
— А я всегда веселый.
— Ну, пойдешь в лес?
— А что не пойти. Дети не плачут, не то что у Женьки.
Зубов подумал, сказал осторожно:
— Скажи: вот Тузов Володю Крюкова не любит. Почему бы?
Коля-большой нахмурился:
— А больно честным себя считает Женька-то. Ну, а уж кто споткнется, тому он руку не даст.
— Так сам он и есть честный.
— Женька-то? Как стеклышко. Не отрицаю. Только он всех по одной своей мерке меряет. А мерки — они, понимаешь, разные бывают. Что он честный — это хорошо, а что судит он всех — противно. Прямо-таки прокурор. И сам ты себе не мил рядом с ним, навроде вора. Знаешь, чересчур правильным быть — это тоже не каждому по душе… А в лес я пойду, ладно.
И еще одна встреча состоялась у Зубова в этот день, но ее он уж не планировал. Только он, волоча ноги от усталости, прошел задворками мимо окраинных домов, мимо леспромхозовской бани, направляясь к себе домой, чтобы хоть дух перевести, только вышел он на большую дорогу, как, глядь, кто-то бредет навстречу, лениво шебарша сапогами по опавшим листьям. Фигура знакомая, но в расплывающихся сумерках, подсвеченных розоватыми неверными бликами заходящего солнца, недолго и обознаться. Если б не боязнь обознаться, Зубов мог бы голову положить на плаху, что навстречу ему идет-плетется Веденеев собственной персоной. Ей-богу, он. И в то же время быть не может. Откуда, черт возьми?
Но еще через минуту Зубов понял, что это все-таки Веденеев.
Зубов сначала здорово обрадовался, а в следующее мгновение какая-то смутная тревога заставила его сдержать свой восторг. И все-таки Веденеев, как бы он ни попал сюда, был кстати. Работа уж точно пойдет вдвое быстрей.
— Юрка! — крикнул Зубов.
Веденеев повел на него спокойным, чуть настороженным взглядом и снова поддал ногой кучу еще не успевших слежаться листьев.
— Я, — произнес он таким тоном, словно они расстались пять минут назад. Зубова холодность не остановила, хотя он и заметил ее. Превозмогая всплывающую неприязнь к Веденееву, он забросал его вопросами: откуда он, Веденеев, так счастливо тут взялся? Ну прямо как с неба.
Веденеев, неопределенно усмехаясь уголком рта, кивнул. Вот именно — почти что с неба. Прямо с аэродрома вернулся. Отобрали билет на самолет и сунули сюда, под твое командование. Слово «твое» Веденеев чуть-чуть подчеркнул.
Мгновенно уши у Зубова запылали. Вон оно что! Вот чем ты недоволен! Тем, что вернулся под «мое» командование, а? Считаешь это ниже своего достоинства? Зубов разозлился не на шутку, сказалось напряжение сегодняшнего дня. Грудью он напирал на смотревшего в сторону Веденеева.
— Ну, чего косишь в сторону? — Голос у Зубова сорвался на крик. — Хочешь сам командовать? Я поперек дороги не стану. — Он тянул Веденеева за рукав. — Идем, вызовем Ленинград, Антоныча… Пусть тебя назначат. Ну, идем.
Тут Веденеев поднял взор.
— Нашел дурака, — сказал он. — Ишь, прыткий. Хочешь это дело на мою шею перекинуть? За рукав-то надержался? Тогда отпусти.
Зубов выпустил рукав, начал остывать.
— Ну, тогда и нечего… И давай внесем ясность еще в один вопрос. — Он слегка запнулся, потом одним дыханием произнес: — Марина…
Веденеев чуть вздрогнул. Но и все, ни слова не произнес, так что Зубов вынужден был продолжать:
— Я ее люблю, — сказал он.
— А она тебя? — последовал внезапный вопрос.
— И она… — Все-таки Зубов поперхнулся, отвечая таким образом.
— Ну, тогда все в порядке, — сказал Веденеев.
Зубов почувствовал прилив раскаянья. Нельзя быть такой скотиной. У него, Зубова, есть Марина, а у Юрки Веденеева… Отпуск и то накрылся, хоть и не из-за него, Зубов тут, конечно, ни при чем, но все же… ему ли злиться.
Веденееву он сказал:
— Юрка, не будем ссориться… — Потребность поделиться своим счастьем нарастала в нем с неотвратимостью. Дыханье у него перехватило, когда он произнес: — Юрка, это такая девушка…
Веденеев повернулся к нему. Ему противно было смотреть на сияющую физиономию Зубова. Счастливый соперник — так, что ли, это называется?
— Брось, — сказал Веденеев. — Не создавай ты себе кумира. Ну, любишь — и люби. — Он усмехнулся. — Только помни: не надо усложнять. Эта твоя Марина — обыкновенная баба. Самая обыкновенная.
Зубов был задет. Не надо было лезть со своей откровенностью. «Черт с ним», — подумал он и уже повернулся, чтобы идти, бросил только:
— Ты-то откуда знаешь, обыкновенная она или нет?
Глядя прямо в лицо Зубову, Веденеев спросил как можно более уничижительно:
— Уж не кажется ли тебе, что ты один с нею спал?
Зубов дернулся, как от удара. Лицо его пошло пятнами.
— Врешь, — сказал он.
Веденеев молчал. Зубов смотрел на него напряженно, и лицо его подергивалось. Он уже не видел ничего — только губы Веденеева, произнесшие только что эти слова, смысл которых медленно доходил до его сознания. Прошла секунда, пять, десять… Веденеев молчал.
— Ты врешь, — повторил Зубов. В голосе его звучала такая тоска, что Веденеев чуть было не пожалел его. Но он не пожалел. «Незачем было хвастаться», — подумал он. Вслух же Веденеев сказал, пожав плечами:
— Спроси у нее самой…
Солнце уползло за горизонт, оставив за собой багровый рубец. Стало холодно. Они разошлись, не обменявшись больше ни словом.
«Зачем я сказал это тогда?» — спрашивал себя Веденеев два месяца спустя, приближаясь к избе Пелагеи Ивановны, где в комнате, именуемой «конторой», снова должны были собраться изыскатели, чтобы отметить окончание работ на мизинцевском участке.
И теперь он не видел за собой прямой вины, ни в чем особенно не раскаивался, но в то же время постоянно чувствовал себя в чем-то виновным. И это непрестанное ощущение непонятной ему виновности лишало Веденеева уверенности в себе — качества, которое составляло его главную суть и которым он так дорожил. Ощущение было такое, словно у него больной зуб, который на минуту успокоился, но может снова заболеть в любое время. Перед этим подстерегавшим его ощущением вины он был беззащитен. А может быть, его все же мучила совесть.
Он помнил, что тогда, на следующее утро после разговора, пришел в контору первым. Он уже не думал тогда об этом разговоре, не придавал ему никакого значения. Не такое, во всяком случае, какое придавал этому несчастному разговору Зубов. Это он понял сразу, когда увидел Зубова — желтого, с темными кругами вокруг глаз, постаревшего лет на десять. Зубов вошел, сел, не поздоровавшись и не ответив на веденеевский «салют». Не поднимая глаз, развернул карту, взял линейку, карандаш. Веденееву было видно, как дрожали его руки. Сначала он даже не понял, в чем дело, потом, вспомнив, удивился: из-за такой чепухи! Наверное, в те несколько минут, что они сидели вдвоем, еще можно было что-то исправить. Но кто должен был исправлять? Зубов? Вряд ли. А Веденеев только тогда понял это, когда в комнату ввалился Коля-большой. Тогда Веденеев перехватил взгляд Зубова и понял, чего ждал он от него, Веденеева, но было уже поздно.
Почему-то Веденееву казалось, что все неудачи, которые постигли Зубова потом, брали начало в этом злополучном разговоре. «Ерунда, — убеждал он себя, — так ведь не может быть…» Но затем снова возвращался к этой же мысли.
Все были в сборе, даже Володя Крюков, еще желтей самого Зубова, пристроился в уголке. За поясом Тузова, поблескивая лезвием, торчал топор; Коля-большой разминал широкие плечи.
Зубов, ни на кого не глядя, начал:
— Вот мы, вот наша трасса, вот трасса Мизинцева. В сущности, есть только один путь: отобрать все необходимые инструменты и оборудование и двигаться так… — дрожащий карандаш двинулся по карте, оставляя за собой багровый след. — Сначала пойдем на Орлики, до развилки. Вот сюда. Отсюда до начала трассы нашего участка всего двадцать километров. Мизинцев пойдет нам навстречу. Вот отсюда они пойдут, глядите.
Все поглядели.
— Итого двадцать километров, — сказал Зубов жестяным голосом, — это примерно шесть часов.
— Больше, — сказал Коля-большой. — Это ж тебе не тротуар. Да еще до развилки надо дойти.
— Ну, семь часов, восемь. Зато мы сразу на месте. Время дорого.
— Пройдем ли? — усомнился Тузов. — Там, на карте-то, вроде тропы хоть что обозначено?
Зубов кивнул.
— Лежневка. Тут обозначена лежневка.
— Так она сгнила уже, наверное, — впервые подал голос Веденеев.
Зубов чуть заметно вздрогнул при звуке его голоса, но не сказал ни слова.
Веденеев перехватил его полный ненависти взгляд и пожал плечами.
— Ну, решили. — Зубов стал сворачивать карту. — Теперь другой вопрос — об обязанностях. Трассировку я беру на себя…
Никто не возражал.
Зубов все никак не мог свернуть карту. Наконец свернул.
— Я думаю, — сказал он, — что Крюков справится со вторым нивелиром. А, Володя, справишься? А с первым пойдет Цветаев — я договорился о нем с Мизинцевым. Коля-большой поможет буровикам, когда они подойдут, а пока будет там, где тяжелее.
— Это по мне, — степенно кивнул Коля-большой. Но глаза его смеялись. Он был веселый человек…
— Остальные обязанности распределим на месте. Пошли.
— И то пора, — подтвердил Тузов. — Колька с лошадьми уже, поди, у конюшни.
Веденеев и Зубов выходили последними.
— Ну чего ты психуешь? — Веденеев искоса смотрел на помятое лицо Зубова. — Сердишься, что ли?
— Нет, — сказал Зубов. — Не сержусь. Это не так называется.
Веденеев пожал плечами. «Не хочешь — как хочешь», — подумал он.
Зубов не врал. Он действительно не сердился. Он даже не мог бы назвать того, что с ним творилось за последние десять часов. Ночь без сна, и мысли — густые, ленивые, тяжелые. «Что мне делать, что мне делать, что мне делать?..» И так до бесконечности. Боль была настолько сильна, что за все это время он даже не вспомнил о Веденееве, который эту боль причинил… Однако слова, сказанные Веденеевым, разъедали душу, как кислота, и тут уж Зубов ничего не мог поделать. «Спроси у нее… спроси у нее самой…» Что? И зачем?.. И Что это меняет?
Марина пришла к нему поздно вечером.
— А я ждала тебя… — И увидела его искаженное лицо. — Тебе нехорошо?
— Нет, нет, — попытался уверить ее Зубов, — все в порядке.
Но обмануть любящую женщину? Зубову эта задача была не по силам.
— Я же вижу…
Молчание.
— Я спрашиваю тебя, что случилось?
Молчание.
Она повернулась, чтобы уйти.
— Марина… Я… Юрка… — Ему стыдно было поднять глаза.
— Ну? Что «Юрка»? Что? Что тебя мучит?
Он только помотал головой. Как мотают от зубной боли.
— Хорошо, — сказала она. — Ну что ж, Гена. Решай.
Он сам себе был противен, но ничего не мог с собой поделать. И не мог взглянуть ей в глаза, и не верить ей не мог. Но сомнение грызло его, сомнение это касалось не прошлого, а будущего.
Она прислонилась к стене и стояла так до тех пор, пока он через силу не поднял голову и не увидел ее лица. А увидев, он обнял ее и сказал:
— Не оставляй меня. Слышишь? Никогда не оставляй. Что бы ни случилось.
— Да, — сказала Марина. — Да. Я и в лес с тобой поеду.
— Что? Ни в коем случае!
— Ты же сам только что говорил. Да я уже и отпуск взяла. Нет, Гена, не отговаривай меня. Я буду теперь всегда с тобой.
Около изгороди Колька-маленький придерживал трех лошадей. Телеги для них находились тут же. Одни лишь недоуздки были на лошадях, и Колька-маленький, ухватив в охапку сбрую, бросил ее к ногам Зубова.
— Геннадий Иваныч, ты Ласточку запрягай, а я Орлицу. Ладно?
Зубов поочередно смотрел то на сбрую, то на Кольку-маленького, который, словно фокусник, манипулировал всеми этими таинственными чересседельниками, уздой, хомутом и так далее.
— Ну, чего же вы? — крикнул Колька. — Геннадий Иваныч, не хватает, что ли, чего?
— Да нет, — сказал Зубов, краснея от злости. — Я ведь не умею.
Колька остановился, как громом сраженный.
— Че-го? Ох, мать честная, вы что, шутите?.. — По тому, какого цвета был Зубов в эту минуту, ясно было, что он не шутит. — Как же так? — вслух размышлял Колька. — Взрослый мужик — и коня запречь не умеет! Да у нас любой сопливый умеет. Ну ты, пентюх, умеешь? — крикнул он десятилетнему мальчишке, вертевшемуся под ногами. — Можешь запречь?
Мальчишка сказал обиженно:
— А то нет?
— Ну так не разевай рот, а бери сбрую да работай.
Мальчишка, вне себя от внезапно привалившей удачи, сразу взялся за дело. Через десять минут все было готово, и только запомнил Зубов, стоя в стороне и с завистью следя за расторопными ребятами, что было ему в тот момент — хоть сквозь землю. И то сказать: учили его, кажется, всему, что только может пригодиться, еще больше тому, что и не пригодится никогда, а вот как лошадь запрячь, или косу отбить, или топор насадить или наточить, чтобы был острее ножа, как палатку ставить под дождем да обед варить — этому так и не научили. Вот и ходи теперь в дураках.
В себя он пришел самым неожиданным образом — верхом. Сидел он в седле, как куль, рядом гарцевал Колька, для большего эффекта гоняя свою кобылу взад и вперед, позади тащились две телеги. На одной из них сидела Марина. Веденеев, Тузов и Коля-большой шли рядом, разговаривали.
Было уже около десяти, когда они оказались за околицей. День выдался волшебный, ясный. По обеим сторонам дороги поблескивала роса, которую солнце, хоть и яркое, но холодное, не успело высушить. Неподвижные лужи отражали бледно-голубое небо и легкие белые облака. Со стороны леса надвигался густой, острый запах листьев, грибов, хвои, ягод. Красивый это был день, и поход, начавшийся в такой день, не мог, казалось, окончиться ничем дурным.
— Здесь, — сказал Зубов и сполз на твердую землю с проклятой клячи. Присел на пень, стоявший у самой развилки. Тузов, Коля-большой и Веденеев подошли к нему. Солнце, повисев в зените, уже с час назад отправилось на запад.
— Вот тут, — Зубов ткнул пальцем в разложенную на коленях карту. — Вот тут, видите… Та самая лежневка. Да, мы на месте.
— Это времянка, — сказал Веденеев. — Дорога лежневая временная — так по обозначениям. Может, проще дать крюка через Кузовлю? Неизвестно, что тут осталось от этой лежневки.
— А что ей может сделаться? — возразил Зубов и посмотрел при этом на Колю-большого. — Ты бывал здесь?
Коля покачал головой: бывать-то бывал, да только давно. Он больше в другой стороне охотится, тут ребята из села Лебединки ходят.
— А откуда вообще она взялась здесь, эта лежневка? — заинтересовался Веденеев.
Тузов объяснил. Лет десять назад взялись тут было строить дорогу на Вологду и просеку прорубили, да потом, видимо, появились другие соображения, так и бросили все.
— А может, — осторожно сказал Тузов, — и впрямь через Кузовлю? На случай, если харчи подвозить да трубы для бурения, так там, факт, надежней.
— Это и дураку понятно, — небрежно подхватил Веденеев. — Там же дорога. Подумаешь, день пути, зато дело это ясное и твердое. А что там еще за лежневка, черт ее пробовал. Наверняка там болото.
— Болото? — не глядя на него, упрямо сказал Зубов. — Сейчас болот нет, все высохло. Лето было вон какое жаркое. Впрочем, если кто боится идти через лес…
Веденеев пожал плечами и пошел к задней телеге, где на мешках с провиантом лежал Володя Крюков, натянув на глаза козырек кепки. Коля-большой высказался за лежневку. Его поддержал и Колька-маленький: «Лесом — оно интересней. Да и чего зря лошадей морить?» Итак, коллегиальность — это хорошо, но надо ведь сказать и последнее слово. Ему, Зубову. Вот что значит власть. Зубов сейчас оценил это слово в полной мере. Скажет он «по дороге» — и все двинутся по дороге. Скажет «лесом» — так оно и будет. Ну, ладно. В том решении, которое у него созрело, немалую роль сыграло то, что именно Веденеев высказался против лежневки. В душе Зубов и сам уже задумывался: правильно ли он выбрал путь? Более того, что-то говорило ему, что потеря одного дня при движении в объезд вполне может окупиться удобством передвижения. И может быть, промолчи Веденеев хоть пять минут, он и сам согласился бы на другой путь. Теперь это было для него невозможно. Он представил себе ухмылку Веденеева и понял, что даже если бы ему, Зубову, суждено было утонуть в болоте, он все равно пошел бы через лес. И они пройдут через лес, назло всем, и Веденеев поймет тогда, кто из них настоящий мужчина. Итак — лес.
— Поворачиваем. — И Зубов задвигал по карте карандашом. — До цели осталось двадцать километров. Остановимся вот здесь… — И он показал место, где на карте были обозначены остатки каких-то строений, разобранные бараки, что ли.
— Ну что, можно? — Кольке не терпелось.
Зубов кивнул.
Колькина кобыла, махнув хвостом, скрылась в лесу. Зубов, стиснув челюсти, взобрался на своего Росинанта. Следом, заскрипев, двинулись телеги.
Здесь и вправду была когда-то просека. Теперь это заброшенное место почти сплошь поросло густым березняком и елочками. Время от времени попадались остатки деревянных мостов — там, где, по мнению неведомых авторов проекта, осуществить который так и не удалось, должна была пройти насыпь, перекрывающая водостоки; нелепые и черные от времени, стояли эти деревянные мосты на суше: дождей давно не было. Местность сначала поднималась, потом пошла под уклон. Два-три ручейка почти бесшумно несли темно-бурую воду к неведомым озерам, огромные валуны грели на солнце свои розоватые гранитные туши. На рябине, вниз головой, сидел красный дятел, на людей он не обращал никакого внимания. Быстро, как молния, пронесся рябчик и скрылся в ельнике. Лес жил своей обычной жизнью, ему не было дела ни до людей, ни до коней.
А люди постепенно подпадали под действие этого мира, и если сначала слышны были шутки и выкрики, то потом лишь изредка кто-либо говорил одно-два слова. Слова здесь, в лесу, казались лишними. «Не слишком ли много мы теряем, — глубокомысленно рассуждал Зубов, покачиваясь на лошади, — не слишком ли многого мы лишаем себя, когда живем в больших городах, отрываясь от леса, от самого корня жизни, от того, что сопровождало нас на длинном пути от наших далеких лесных предков… Мы утрачиваем не только уменье запрячь коня или наточить топор — это бы еще полбеды, хотя и эти навыки нужны, — мы утрачиваем нечто гораздо более значительное. Ведь человек и окружающая его природа, в сущности, неразделимы. И как безжалостно мы обворовываем себя, когда свободные часы бездумно тратим не на восстановление этого утрачиваемого единства с окружающим миром, а на черт те что: на карты, сплетни, пересуды, просиживание диванов…»
Вдруг конь под Зубовым ступил на что-то, что треснуло. Затем земля стремительно понеслась Зубову навстречу, и удар о нечто твердое лишил его сознания. Но он еще услышал конское ржание и испуганный женский вскрик. Остальное скрыла темнота.
— Ну как? Жив?
Зубов смотрел и не видел, все расплывалось у него в глазах, и только постепенно предметы и люди стали входить в твердые обозримые границы. Он сел. Это стоило ему немалых усилий. В голове звучал, не прекращаясь, волнообразный гул. Так сидел он и бессмысленным взглядом смотрел на окружавших его людей. Веденеев спросил:
— Ну, что теперь будем делать?
— А что, собственно, случилось?
— Эх ты, Иван Сусанин…
Марина посмотрела на Веденеева. Он поперхнулся и отошел. Но, отойдя, крикнул, ни к кому не обращаясь:
— Ну что, будем возвращаться?
Зубов присел на корточки, в голове волнообразный гул сменился тупыми болезненными ударами. Только тогда он заметил, что голова у него забинтована. Тузов придерживал его за плечи. Ах, да! Зубов вспомнил, как земля рванулась навстречу. Что ж это было? За его спиной Веденеев громко сказал Крюкову: «Я же говорил… эти старые лежневки — дерьмо».
Коля-большой пальцем показал — в зеленом покрове виднелось черное пятно. «Чуть было не погибла Орлица», — сказал он. Тогда Зубов посмотрел назад — Орлица вся была в грязи до самой холки, и переднюю левую ногу она держала как-то странно. Колька-маленький уже колдовал рядом. Болото. Коля-большой подтвердил: «Да. Лежни прогнили совсем. Не ступить». В глазах его был вопрос: «Может, и вправду возвращаться обратно?»
Все молчали. Впереди было всего десять километров, а если теперь возвращаться — вчетверо больше. Зубов судорожно глотал слюну.
— А может, пройдем? — сказал вдруг Тузов. — Здесь большого болота быть не должно. Метров двести или триста. Дальше посуше будет.
— Главный… вопрос, — раздельно сказал Зубов, всей спиной ощущая присутствие Веденеева, — можно ли пройти это место с грузом. Надо попробовать. — Голос его звучал только что не умоляюще. Он не мог возвращаться.
Стоявший все это время молча Володя Крюков вышел вперед.
— Дай-ка, — сказал он ленивым голосом и сбросил плащ. Пригляделся. Пошел осторожно, глядя под ноги. Видно, не все лежни прогнили до конца. Под ногами Крюкова все время поскрипывало, но эти опасные триста метров он прошел-таки. Оттуда он крикнул: «Здесь посуше». Потом вернулся.
— Там суше, — сказал он. — Но лошадям не пройти.
Зубов оглядывался по сторонам — болото, недлинное, но узкое, было зажато двумя холмами, обхода не было, склоны холмов обрывались в этом месте едва ли не вертикально.
— Давай груз, — сказал Крюков. Сонное выражение исчезло с его лица. — Что взять?.. Ну, для начала палатку, в ней килограммов сорок, а больше никто не донесет, пожалуй.
— Я пойду подстрахую, — сказал Коля-большой.
И снова — треск, треск, треск… В одном месте нога Крюкова проскочила между двумя лежнинами, но Коля был наготове. Минут через десять оба добрались до твердой почвы. Идти можно, только внимательно — таково было их заключение.
Зубов даже удивился — никто больше не предлагал возвращаться.
— Колька, ты возьмешь лошадей и вернешься. Через недельку наладим подъезды, тогда приедешь, трубы привезешь. А это все разгружай, — командовал Коля-большой.
Две телеги разгрузили быстро. Рассуждали:
— Ну, все не забрать. Что оставляем? Инструмент.
— Надо бы взять с собой…
— Да нет же, нельзя оставлять в лесу продукты, мало ли что…
— Медведь?
— Может, и медведь… и волк, и рысь. Значит, инструмент оставим.
Зубов, морщась, сказал Веденееву, стоявшему с безучастным видом:
— Да ты разберись хоть, что в какой мешок кладут. Еще пять минут — я отойду.
Зубов сидел, закрыв глаза. Спать ему хотелось жутко. Мысли текли, словно нефтяные пятна на реке — бесформенные, неопределенные. Если не шевелиться, боль утихала. Открыть бы глаза… Вот чем все кончилось. Вот так все кончилось… А что, собственно, кончилось?.. Почему я сижу? А где Марина?..
В ту же секунду к нему подошла Марина, но Зубов не шелохнулся и ничем не дал понять, что почувствовал ее присутствие. «Надо было — дорогой, через Кузовлю», — подумал он, и от этого боль стала еще сильнее. Веденеев-то оказался прав. Действительно, Иван Сусанин. Надо немедленно встать и делать свое дело.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Марина. В голосе ее было непонятное смущение.
«Вот и Марина поняла, какую жалкую картину представляю я здесь» — так понял ее смущение Зубов. Но сил подняться у него все равно не было.
— Хорошо, — ответил Зубов, не открывая глаз. Он чувствует себя хорошо. Он чув…
Действительно, все было бы хорошо, если бы земля под ним кружилась хоть чуть помедленней. Просто невозможно было, так быстро она кружилась. Зубов открыл глаза, лицо Веденеева, склоненное над ним, казалось очень большим и очень плоским, в глазах — как показалось Зубову — сожаление. Зубов криво улыбнулся.
— Карусель, — сказал он, но Веденеев не понял. Что он сказал? «Бредит». Сам ты бредишь… Улучив момент, когда земля стала кружиться чуть помедленней, Зубов предпринял попытку встать. К его удивлению, попытка удалась. Он стоял, хотя и пошатывался.
— Ну, собрались?
Все глядели на него. Зубов тоже обвел все эти знакомые лица мутным взглядом и хрипло сказал:
— Ну, что? Я — уже покойник, по-вашему?
Но все смотрели, как через белую повязку проступала кровь. Только Зубов этого не видел.
— Где мешки? Приготовили? — Зубов подошел к мешкам: один, два, три, четыре больших, один маленький… Тузов, Коля-большой, Веденеев, Крюков… а маленький, выходит, Марине. А он уже не в счет. Он так и спросил: — А я — я уже не в счет?
— Ты так-то хоть дойди, — хмуро сказал Коля-большой.
— Пошел ты… — сказал Зубов. — Благодетели! — Он выругался про себя, от этого стало как-то легче. — Где мой мешок? Молчите? Беру любой. — Он наклонился и чуть не упал. — В этом — что?
— Продукты.
— Чей мешок?
— Крюкова.
— А палатка? Взяли?
— Ну, одну-то ночь переспим у костра.
Зубов сказал:
— Крюков возьмет палатку, ясно? Коля, помоги. — Коля-большой поднял двумя руками один из мешков. — Вот сюда. Нет, нет, клади левей, на оба плеча.
Так Зубов стоял, стоял и шатался, но не падал. Сорок килограммов за плечами показались ему не такими уж страшными.
— Все остальное хорошо спрятали?
— Тузов с Колей-большим старались, сам черт не найдет, — сказал Веденеев, проходя мимо с мешком за спиной.
— А Колька-маленький где?
— Попер обратно, — сказал Коля-большой из-за плеча. — Давай, Гена, шагай передо мной да смотри не проваливайся.
Зубов сделал осторожный шаг вперед — первый шаг из десяти тысяч, что ему надо было сделать. Мимо него прошла Марина, за спиной болтался мешок, прихваченный внизу веревками на манер рюкзака. В руках она несла сетку с яйцами.
«Это еще что?» — подумал Зубов, но не произнес ни слова. Мягкая тяжесть на его плечах потихоньку стала давить к земле, и надо было собрать все силы и всю волю, чтобы противостоять ей. В голове у него стоял шум и гром, словно несколько веселых кузнецов резвились там, не зная усталости. Под этот шум и гром он сделал по крутящейся планете второй шаг, затем третий, четвертый… и пошел.
Так начался их нелегкий поход.
Все дальнейшее вспоминалось ему после в зеленом свете. И мысли, казалось, были зеленые, и тяжесть, которая с каждым шагом прибавляла в весе, была зеленой. И фигура Веденеева перед ним, согнувшаяся чуть не вдвое, тоже была зеленой. И даже солнце, неохотно светившее сквозь верхушки деревьев, — тоже. Зеленым было это солнце, зеленым, как хвойное мыло.
Зубов сконцентрировал всего себя на одном — идти. Первые два километра это не составляло слишком большого труда, но уже к концу третьего ноги стали наливаться густой тяжестью и совсем потеряли упругость. Мягкий мох под ногами предательски проседал, и приходилось продвигаться вперед коротенькими двадцатисантиметровыми шагами. Временами все становилось похожим на бег на месте. Никакого продвижения — только поднимаешь и опускаешь ноги в стопудовых резиновых сапогах, но вовсе не движешься вперед в зеленом аквариуме леса. А груз на плечах все тяжелел и тяжелел, будто вырастал по чьей-то злой воле, хотя и ясно было, что все это иллюзия. Но больше всего угнетало однообразие — никаких ориентиров, показывающих, что ты действительно идешь. Шаг, еще шаг, еще шаг… еще, еще, еще. Промелькнуло дерево, еще… А может, это все еще то же, первое? Огромный мешок впереди, на спине у Веденеева, ритмично вздымается — вверх-вниз, вверх-вниз, вверх… Пот рождается где-то в корнях волос, течет по лбу, по щекам. Когда он затекает в глаза, глаза щиплет, когда дотекает до рта, то кончиком языка можно лизнуть горячие и соленые капли. Потом они докатятся до подбородка и упадут вниз, а на их месте появятся другие.
Шаг, шаг, шаг, вверх-вниз, вверх-вниз, дерево, дерево, дерево… Смешанный желто-зеленый фон, непонятный желто-зеленый фон. Да, желтый тоже, но зеленого все-таки больше. Никогда не думал, что птицы поют зелеными голосами. А может, это не птицы, а комары? Интересно, сколько в этом мешке? Килограммов сорок… Или шестьдесят… Или все сто. Господи, до чего же он тяжелый. Самый тяжелый, что ли? Ну нет, вряд ли. Фу, жарко, совсем залило глаза потом. Умыться бы холодной и чистой водой. Почему это спина у Веденеева согнулась такой дугой? И что он — не устает? А Марина… Где Марина?.. Вверх-вниз, вверх-вниз — колышется впереди спина. Сколько мы уже идем? Надо бы привал устроить. Хотя нет, пусть уж лучше так, после первого привала едва поднялись.
Ну и жара. А тут еще комары. Нет, больше не могу, сил больше нет, сбросить бы проклятый мешок хоть на пять минут, хоть на минуту. Дерево, дерево, дерево… Все, конец, брошу сейчас мешок и передохну. Марина… Проклятый грохот. Еще десять шагов, и брошу. Девять, восемь, семь… Брошу все, что я — лошадь… Ты, кажется, мечтал о романтике. Вот она, держи, получай ее сполна, черпай полными пригоршнями. Хотел проверить себя на прочность… вот она, проверка. Через десять шагов брошу… Что они, двужильные, что ли? Если бы обернуться, можно было бы посмотреть — как там Коля. Ну, Коля — он богатырь, а вот Веденеев… Если бы он обернулся, увидеть хоть, какое у него лицо. Неужели я такой слабак? Нет, лучше подохну, а не брошу мешок… не брошу, не брошу. Ну кто бы мог подумать, что в человеке столько поту, ведро уже вытекло, не меньше, а все течет и течет. Дерево, дерево, дерево.
Все, конец, подыхаю. Нет, не ради красного словца — просто помираю… Сил моих больше нет. Упасть бы, что ли. Упасть лицом в этот влажный мох, прижаться к земле, вытянуться, мешок к черту. Упасть — и не встать. Так-так, вот ты какой, герой! Ну, упади! Упади, попробуй. Я те-бе упаду! Что это теперь течет по лицу — пот или бессильные слезы? Я тебе, стерва, упаду. Ты у меня упадешь… Желто-зеленый свет становится более желтым. Что это? А, лесосека! Чуть-чуть легче, хоть ветерок будет обдувать. Сколько еще идти? Сколько они уже идут? Всего было десять километров. А мы уже идем третий час. Шаг за шагом, друг за другом. Кончится эта мука когда-нибудь или нет? Зачем мне это все? Сидел бы сейчас в городе в проектном институте. Карандашом раз-раз… и хорошо. Ни комаров, ни мешков. Почему не остался, а? Сам выбрал. Ну и не жалуйся, сукин сын. Получай.
Ну, все. Вот там сосна с раздвоенной вершиной. До нее метров триста, не больше. Все, к черту — дойти до сосны, и перекур. Лягу и буду лежать. Триста шагов — можно досчитать: раз, два, три, четыре… Сто девяносто три… двести десять, двести одиннадцать… двести семьдесят восемь… Триста. Что же, глазомер меня подвел, что ли? Триста два… триста сорок девять… триста девяносто семь… четыреста. Уж не мираж ли это?.. Четыреста один, два, три, четыре, пять. Что это? Коля-большой считает! Коля-большой… Значит, он тоже устал… Значит… Значит, он, Зубов, вовсе не слабак. Значит, всем тяжело, не только ему…
Какая-то пластина, которая готова была в Зубове вот-вот сломаться, вдруг замерла на месте. Сначала она перестала сгибаться дальше. Затем стала медленно выпрямляться. И тогда Зубов понял, что до сосны с расщепленной вершиной он дойдет. Дойдет и, если надо, пойдет дальше, до тех пор, пока вокруг него идут шаг за шагом его друзья. Даже Веденеев был ему сейчас другом. От всего этого мешок не стал легче и пот не стал менее соленым, но Зубов теперь знал — он дойдет до цели. И так отныне будет уже всегда. Он выдержал.
В это мгновение раздался спереди голос Тузова, похожий на карканье вороны.
— Перекур! — прокаркал этот голос, и все шестеро, один за другим, дыша, как рыбы, выкинутые на берег, попадали на мох к подножию сосны с раздвоенной вершиной.
Сколько они пролежали так, ничего не помня? Секунды? Минуты? Часы?.. Зубов открыл глаза. Было тихо. Было противоестественно, чудовищно тихо. Марина! Он с трудом повернул голову. Девушка была в двух шагах от него. Он хотел встать, сделать эти два шага. Не смог. Подполз, взял ее за руку, погладил. Девушка вздохнула, а может быть, всхлипнула, не открывая глаз. Зубов отполз.
Веденеев сидел напротив. Он видел все. По лицу его пробежала тень, губы шевельнулись. Сейчас ему было почти что все равно.
— Ладно, — сказал он. — Ладно.
Потом все повторялось — снова и снова. Они лежали, тяжело дыша, потом вставали и шли дальше, качаясь, и снова высматривали в глубине леса ориентир, чтобы можно было упасть около него. Но все это было уже легче. И потом, когда в наступающих сумерках они добрели наконец до места, помеченного на карте крестом, на берегу ручья с прозрачной и холодной водой, они признались друг другу, что каждый из них считал шаги до сосны, до сосны с раздвоенной вершиной, и каждый проклинал ту минуту, когда вступил на этот путь, и каждый знал, что пути назад для них нет, как нет его для стрелы, выпущенной из лука. Разумеется, ни один из них не формулировал это подобным образом. Теперь они лежали на брезенте, снопы искр от костра уходили в беспечально-темное небо, окропленное серебряными звездами. Завтра им предстояло проделать тот же путь — туда и обратно, а может, и не раз еще, — но теперь это было не страшно. Потому что они были уже не просто отдельными людьми, проделавшими какой-то путь, они были уже коллективом, братством. И великое чувство братства охватило и связало их воедино в эти часы, и они знали, что это запомнится навсегда.
«Давно уже кончилось детство, и вот уже кончилась молодость тоже, — думал Зубов. — Я не стал старым, нет — я стал взрослым. Смешно, но это так, только сейчас я почувствовал себя взрослым. Зато теперь я знаю, что это такое, и прежняя пора уже больше не вернется. Что-то потеряно, что-то и приобретено. Да, пришло время… спущена тетива, и моей стреле — лететь».
Они заснули, а сверху, с безграничных высот, смотрели на них неприступные звезды.
«Да, — вспоминает Веденеев, — нам пришлось тогда проделать этот путь снова. И еще раз. Но это были экспедиции в уже завоеванный край. Хотя и завоеванный, он сдавался не сразу. Но все равно было ясно, что рано или поздно он покорится окончательно. Жизнь, подчиненная твердым и ясным задачам, входила в привычные для всех границы. Все, что было самого трудного, — это неизвестность. А после оставалось одно — работа».
Работа была привычной. Одним она, возможно, показалась прежде всего тяжелой, другим — грязной, третьим — неинтересной, четвертым — героической. Но человек, выполняющий ту или иную работу, никогда не может почувствовать до конца все ее грани. Для этого пришлось бы отделить себя от нее, а это, разумеется, невозможно — одна из причин, почему со стороны всегда все видней. Была ли работа трудной? Возможно. Надо было встать в шесть часов, ежась от утреннего тумана, бежать осклизлой тропой до ручья и там помыться в ледяной воде. Быстро поесть что бог послал, а посылал он в основном одно и то же — пшенную кашу и чай с куском вязкого, застревающего во рту хлеба. Только чай в этом однообразном меню и был отменным — благодаря старым крюковским запасам. В карман плаща укладывался дневной паек: пять ржаных сухарей, три кубика сахара. На пояс вешалась фляга с водой. Воды кругом хватало, но береженого бог бережет. И — пошли. У кого сегодня что? У Зубова — опять трассировка. У Веденеева — пикетаж.
На третью неделю прибыл Цветаев (так было условлено с Мизинцевым, у которого и без него оставалось два техника). «Вы, Цветаев, — с первым нивелиром. Что, мало рабочих? Ничего, у всех мало, придется побегать с рейкой, только и всего. Володя Крюков, ты куда? Ах да, контрольный нивелир. Бери, пожалуйста, поточней отсчеты. Что, колышки на точках плохо забиты? И неровные? Цветаев, почему? Ах, вы не плотник! Правильно. Если бы вы были плотником, то сидели бы сейчас дома. Я тоже не плотник. Но все, что мы здесь делаем, это наше общее дело. А ваше вдвойне — ведь вы уже трудились здесь до нас два с половиной месяца. И хватит об этом говорить, точки должны быть забиты как полагается. И еще — подписи на плюсах делайте поаккуратней. Коля, дай, пожалуйста, товарищу Цветаеву тюбик с масляной краской и кисть. Ну вот, вы сейчас художник-передвижник. Тронулись».
Да, так оно и было каждый день. Но теперь, через два месяца, Веденеев смотрит на это другими глазами. Он вспоминает Зубова, его лихорадочную деятельность, его спешку, нетерпение, нежелание считаться ни с чем. Голова у Зубова была тогда обмотана бинтами. И это придурь, считал тогда Веденеев, это Марина хочет, чтобы он мучеником выглядел. Да и сам Генка не прочь, видно, покрасоваться в ореоле мученика. Зубовская суетливость его безмерно раздражала, попытки убыстрить ход событий — смешили. Теперь же, когда Зубов лежал в пятистах метрах отсюда, в больнице, многое казалось уже иным. Зубов, наверное, чувствовал тогда, что силы его на исходе, а оставлять дело неоконченным не хотел. Наверное, все из-за тех же слов. Глупо. Веденеев по-прежнему не признает за собой вины: мало ли что сказал!.. И тем не менее он знает: не будь тех слов, не было бы и многого другого. Зубов работал как одержимый. Он словно вел незримую борьбу сам с собой, у всех на виду. Гнал трассу, потом проверял работу остальных звеньев, проверял нивелирные журналы, пикетажные книжки, считал, считал, когда остальные блаженствовали после тяжелого дня, вставал раньше всех, а ложился самым последним — и все с каким-то вызовом, с упорством, причины которого были Веденееву непонятны. Не вполне понятны они ему и теперь, ибо сам он никогда так бы не поступил, но против воли он стал уважать Зубова. А Марина…
Тут Веденеев старался остановить поток своих мыслей. Он так и не мог себе признаться — даже себе, — что в нем где-то там, глубоко, зреет понимание своего поражения. Но он в себя не заглядывал, а другим и подавно не давал. Он продолжал убеждать себя, что ему непонятно, чем же этот Зубов так ее поразил. Непонятно, хоть умри! Но не надо было умирать, а надо, быть может, произнести одно только слово — любовь. Какая там еще любовь, упорствовал Веденеев, выдумки все это. Но что же тогда? И почему Веденеева задела именно эта девушка? Да уж не влюбился ли он сам? Нет, конечно. Плевать ему.
Там, в палатках, на просеке, он так себя и вел, будто ему в высшей степени плевать. Но и на это никто внимания не обратил, так что вся бравада прошла впустую.
Работа, работа, работа. Казалось, Зубов бросил всем вызов: кто сильней? И первым он, Веденеев, принял этот вызов. Как приходили с работы, первый вопрос: «Ну, сколько сегодня прошел?»
Даже старый циник Цветаев поддался общему настроению. Сначала только смеялся: что, соревнование? Рехнулись вы, что ли? Чтобы он, Цветаев… Его на подначку не поймаешь. Это он-то не пройдет четыре километра? Это для вас все игра и романтика, а он, Цветаев, всякое перевидал на своем веку. Четыре километра ему раз чихнуть. Но он — человек принципиальный. Сколько пройдет — столько и ладно. И все. И на том скажите спасибо.
И Цветаев уходит со своим первым нивелиром. Идет, матерится, слюна летит во все стороны. Он зол. И правда, человеку сорок лет, а приходится подчиняться сопливому мальчишке Зубову. Он будет меня учить, как надо работать? Да я ему покажу, молокососу, как работает Цветаев!.. Да стой же ты прямо, черт тебя дери! Не шатай рейку. А вот теперь шатай. Шатай, говорят! Отсчет надо записать в книжку. Взгляд назад — отсчет. Взгляд вперед — отсчет. Переход. Руки делают свое дело механически. Закрепляют винт, чтобы труба не болталась. Подсесть, тренога удобно ложится на спину. Три минуты — и новая стоянка. Опытный нивелировщик, он безошибочно устанавливает инструмент, так что винтами уровней регулировать почти не приходится. Взгляд назад — запись, взгляд вперед — запись. Подсел, поднял нивелир — вперед, новая стоянка. Соревнование? Как бы не так. Тупая работа. Знай только стоянки меняй да бери отсчеты. Никаких вам фиглей-миглей. Давай вперед, не прохлаждайся, держи ровней… Я вам покажу… Подумаешь — четыре километра!
Для Крюкова, идущего следом по связующим точкам со вторым, контрольным нивелиром, каждый день жизни в изыскательской партии исполнен особого смысла. Пожалуй, неправильно было бы сказать, что с Крюковым происходило чудесное возрождение, и тем более неверно было бы сказать, что сам он понимал это. Нет, он не понимал. В душе этого двадцатидвухлетнего парня слишком тонок был слой, образованный пребыванием в первых пяти классах неполной средней школы, и слишком толстым, а главное, слишком свежим был другой слой, сформированный жизнью уголовника да безрадостным трудом в тех местах, где на вышках стоят караульные. Смятенной и темной еще душе Крюкова было непонятно, что же с ним происходит, но уже ясно было, что происходит нечто иное, чем прежде. И впервые Крюков прислушивался к происходящему в его душе процессу, как мать прислушивается к первым движениям ребенка.
Странное началось с того самого дня, когда начальник партии Борис Михайлович сказал о нем несколько слов в своем тосте. Простые слова, ничего особенного. Смысл и значение этих слов даже не сразу дошли до Крюкова. Дойдя — озадачили. Он пытался защититься от них привычно — водкой и чифиром. Но там, внутри, что-то зацепилось и, прорастая, терзало Крюкова. Черт его знает, что это было такое… Но однажды он проснулся раньше других и долго лежал, не двигаясь, с открытыми глазами, а затем что-то ворохнулось в нем, просто так, без всякой причины, и ему захотелось что-нибудь сделать. Просто встать и сделать что-нибудь. Это желание захватило его с такой силой, что он даже испугался. Не бред ли это? Пощупал лоб — нормально. Тогда он попробовал бороться с этим странным чувством, толкавшим его из нагретой постели наружу, в холод. Он стал убеждать себя в глупости возникшего желания, произнося старые истины, в которые так недавно еще верил. «Ну что я — медведь, что ли, пойти работать? И чего мне не лежать? Денег мне не заплатят и спасибо не скажут. Ну, пусть скажут — кто ж за спасибо работает? Что ж это я, а? Все спят, а я буду вкалывать? Это ж надо быть дураком…»
Долго он еще продолжал этот разговор с самим собой, но странное дело: слова, которые он произносил, были неживыми.
Странное это было пробуждение, и странный разговор с самим собой. Кончился он тем, что Крюков вылез из-под одеяла, бесшумно оделся, вышел. С какой-то злобой, словно мстя себе за что-то, он натаскал воды, наколол ворох дров, растопил печурку, сложенную из кирпичей, вскипятил чай, наварил каши, накрыл на стол, потом побрился и сел ждать. Когда Марина, проспавшая лишних десять минут, выскочила наконец из палатки, ей оставалось только руками развести — снится это все, что ли.
— Эй вы, сонные тетери, вставайте да посмотрите, что значит настоящий мужчина! — закричала она.
Сонные тетери вылезли, поморгали от удивления: «Ай да Володя!»
— Может, у тебя сегодня день рождения? — воскликнула Марина. Ужасно догадливая девка! Что бы делать Крюкову, если б не эта мысль? Он и так уже не знал, куда деться.
— Ну да, — сказал он. — У меня день рождения.
Но это лишь усугубило все дело. В тот день вместо обычного ужина устроили пир горой. Марина насобирала и нажарила грибов и выставила последнюю банку варенья.
Коля-большой подарил Крюкову отличный охотничий нож с резной дубовой рукоятью. И Крюков понял, что этот день — первый день чего-то нового, но бесповоротного, что теперь круто изменит его жизнь, хотя как именно изменит — трудно увидеть до конца.
Так они работали, и так каждый делал свое дело.
Что-то изменилось с тех пор. Но что? Сейчас, сидя за празднично убранным столом, Веденеев поглядывал по сторонам и сравнивал недавнее прошлое с настоящим. Дом был тот же самый, и хозяйка была та же — Пелагея Ивановна, и стол, и стулья были те же, и шаньги на столе такие же, и семга, и бутылки со спиртом. Вместо термогенераторного приемника играла «Спидола». Но не было начальника партии Бориса Михайловича — доброго, маленького, толстого, с изрядной плешью, окаймленной редкими волосиками. Из начальства был только Лутс, прилетевший из Ленинграда на приемку трассы, неторопливый, терпеливый, спокойный. Не было бурмастера Шатько. И не было Зубова — он лежал сейчас в больнице в полукилометре отсюда. Из «стариков» были только Крюков и он, Веденеев, тот же самый, что и тогда, и вместе с тем — не такой. Уже чуть другой. Что-то изменилось в нем за эти месяцы. И в те четыре недели, когда работала с ними Марина, пока не закончился ее отпуск; и в ту — пятую — когда еще работал, перемогаясь, Зубов, пока не свалился совсем. И в те последние недели, когда начальником осиротевшей партии был он сам, Веденеев. Он вел работу до конца, до тех пор, пока на стыке участков они не встретились с Мизинцевым. Груз ответственности — смешное слово. Но так оно и было. Груз этот оказался потяжелее сорокакилограммового мешка, и забыть это Веденеев уже не мог. Слишком серьезно все это было, чтобы вновь возвращаться к прежнему блаженству незнания и неответственности. Он тоже стал чуточку повзрослее.
Веденеев пил, ел. И думал, думал… Играл приемник. Веселье шло, катилось своим чередом. Поднимались стаканы, произносились тосты, пустые стаканы стукали донышком о стол, и, как всегда, быстро исчезали с тарелок семга, огурцы, грибы, шаньги. Да, все было так, как всегда. И все же что-то было иным. Может быть, он сам?
Улучив момент, Веденеев выскользнул из-за стола, натянул плащ и вышел. Больница была дальше, за сельсоветом, и сквозь голые ветки деревьев, окружающих ограду, Веденеев скоро увидел ее неярко освещенные окна.
В пятистах метрах от конторы, от Веденеева, Марина сидит у постели Зубова. Тишина. За окнами больницы уныло и непрестанно гудит ветер. Зубов глядит невидящими глазами в потолок, шепчет: «Трассировку я беру на себя…» Ему жарко, губы потрескались, слов его не разобрать.
Трассировку видит сейчас Зубов. Утро. Лес. Партия выходит из палаток. Вот зашуршала мокрая и вялая трава, запрыгал теодолитный ящик по спине, забренчали шпильки, стуча о свернутую в кольцо стальную ленту, палатки уходят назад и назад — издалека они кажутся птицами, прилетевшими неведомо откуда и присевшими отдохнуть. Километр за километром проходят они в молчании, лишь болото под сапогами недовольно ворчит. Все поглядывают на небо: только бы не дождь. Так они доходят до места, где кончили вчера. С этого места, с этой точки продолжит трасса свой путь, сейчас сюда станет теодолит, отвес нависнет над деревянной точкой, взгляд назад в теодолитную трубу, переворот через зенит. Ну-ка, поставить эту рейку… Так, так, левее, левее… есть. Теперь будем веши́ться — нарубим маленьких елочек, очистим их от веток… Покорно слетают они под ударом наточенного топора. Заострить конец, зачистить верхушку. Верхушка у елочки, если ошкурить ее, только что срубленную, бела, как сахар. Так начинается рабочий день у Зубова, трассировщика. Вперед и вперед — вот его девиз. Пройти как можно больше. Вот он идет по земле, и как первый, несовершенный еще памятник его трудов остаются белые, очищенные от коры, молоденькие елочки. Пройдет еще год, два или три, не будет уже и помина о елочках, бульдозеры расчистят просеку, отсыплют насыпь, бетоноукладчики проползут, выдавливая из чрева толстую ленту бетона, и будет дорога, и никто не вспомнит ни о Зубове, ни об остальных. Но она будет, дорога, и только он, Зубов, своими вешками может решить, где ей быть, где ей пройти.
Тонкие елочки одна за другой спешат догнать Зубова, а он все уходит, уходит…
Зубов спал. Совсем немного времени прошло с тех пор, как был у него Веденеев, а изменения бросались в глаза. Зубов еще больше пожелтел, нос у него стал совсем острым, щеки запали. Марина глядела на него не отрываясь, и это заставило Веденеева заговорить, хотя он предпочел бы помолчать.
— Ну, как?
Марина покачала головой и приложила палец к губам.
— Он что, спит? — шепотом спросил Веденеев.
Она молча кивнула головой.
Веденеев тихонько присел на табурет. Да, видно, плохи дела у Генки. Ушиб — тот, полученный еще в самом начале похода, — и бешеная работа на трассе мстили осложнениями. Чем все это кончится для Зубова — никто не мог сказать. Температура все это время то падала, то снова взвивалась до тридцати девяти с половиной. О чем тут можно было говорить!
Веденеев посмотрел на Марину. Это была та же самая Марина, что, засучив рукава, подносила им миски со щами и тарелки с кашей, и в то же время это был совсем другой человек, испытывающий сейчас мучительную тревогу. Веденеев понял: ему здесь нет места. Он встал. С Мариной он прощался навсегда.
— Завтра утром улетаем.
Марина кивнула в знак того, что слышала его слова.
— Передай Генке… — начал было Веденеев. Потом махнул рукой и вышел. Последнее, что он увидел, было лицо девушки, вернее, только профиль: не отрываясь, она вглядывалась в желтое лицо на подушке.
Вертолет пришел в семь утра. Сырое мозглое утро нагоняло дрожь. Впрочем, скоро они разогрелись, подтаскивая ящики и укладывая их в металлическое чрево вертолета. Простились с Пелагеей Ивановной; торопливо, словно затем, чтобы поскорее порвать все связи, притягивавшие их к этим местам, побежали к машине. Летчик, маленький, с бледным и худым, невыспавшимся лицом, задраил дверь. Завыли винты, земля, неожиданно накренившись, стала уменьшаться. Внизу четко, как на макете, видна была деревня — школа, больница, дома, пустые поля, схваченные утренним морозом. Затем крутой берег и река, словно вырезанная из жести, затем потянулись незнакомые места, поросшие лесом. Вертолет поднимался все выше и выше.
Веденеев, не отрываясь, смотрел вниз, туда, где простиралась земля, полная непроложенных трасс и непостроенных дорог, которые ему и его товарищам предстояло еще проложить и построить.