* * *
Вот такой мне приснился сон — не тогда, конечно, как вы поняли, не тогда, под Новый год, вернее, в ночь со старого года на новый, когда я заснул, как покойник, почти что вечным сном, а Лена сидела полночи рядом и держала меня за руку. Наверное, держала, потому что меня не покидает до сих пор какое-то покойное ощущение, но так ли это было на самом деле, сказать я, конечно, не могу, потому что, проснувшись, я никого рядом с собой уже не увидел. Нет, тогда мне никаких снов не снилось. В тот момент я просто провалился в какой-то жуткий омут, в темную яму, в преисподнюю, ко всем чертям — а я говорю, как вы понимаете, о том сне, который мне приснился здесь, в палате. Я лежал и думал, как шептались мои родители за стенкой о том, грозит ли мне что-либо, если, уехав, они пустят в освободившуюся комнату какую-либо девушку, или им лучше пустить туда парня. И что будет в одном варианте, а что в другом. Но больше всего, как я понимаю, им хотелось бы знать — или узнать, или догадаться, по крайней мере, — чего им следует бояться или ожидать от меня самого, что я уже знаю, а что мне еще грозит узнать, и от чего меня надо оберегать и тем самым спасать в первую очередь. И тут я, конечно, не мог не подумать о Лене и о том, что между нами произошло в ночь после Нового года. А когда я стал думать об этом, я, конечно же, дошел до того места, когда я так позорно заснул, что было, конечно же, свинством, и только Лена могла не обратить на это никакого внимания, потому что любая другая девчонка на ее месте… Да что там! Я сам, будь я девчонкой, никогда бы не стал даже не то что разговаривать, глядеть бы в сторону парня не стал, который сначала целует тебя, а через минуту валится на диван и спит всю ночь напролет. Но самое удивительное здесь не то. Самое удивительное, что стоило мне дойти до этого места, до того, как я, добравшись до дивана, мгновенно засыпаю… Я и в самом деле засыпаю, причем это со мной уже не первый раз. Однажды я точно так же заснул в трамвае и уехал черт те куда, а другой раз в метро — и проснулся только на кольце, на станции Купчино.
Но и это даже было не самое удивительное, а то, что мне приснился сон, и то, что я его запомнил. Не знаю, снятся ли сны вам. Мне они не снятся никогда. Так, по крайней мере, было в предыдущие годы. Точнее, пожалуй, было бы сказать так: я не знаю, снятся ли они мне, — может быть, и снятся; но они исчезают начисто из памяти, стоит мне только открыть глаза. Так что я не знаю, можно ли такие сны засчитывать за настоящие. Но этот, про который я сейчас попробую вспомнить, я видел так же явственно, как вижу вас.
Да, это был отменный сон. Я помню, что мы стояли в маленькой комнате — чуть, может быть, побольше нашего класса — и ощущение было таким, будто я в ней, в этой комнате, не первый раз, а рядом со мной стоял Геракл, очень похожий на того, который изображается на статуях, у Михайловского замка, например; но и не совсем такой — этот был выше и не такой, знаете ли, мрачный. И его знаменитая дубина была здесь — действительно, огромная отполированная дубина со срезанными сучками, из какого-то плотного дерева, по структуре и цвету похожего не то на дуб, не то на орех. И шкура льва была накинута на плечи, но шкура меня не удивила, потому что у Степы, у Наташки Степановой, если вы помните, я говорил, тоже можно увидеть шкуру, только не льва, а леопарда — огромную шкуру чуть не в два метра и выделанную так хорошо, что она, эта шкура, скорее похожа на замшу, так что носить такую шкуру было бы и тепло, и красиво во все времена. И вот мы стояли перед креслом, а в кресле сидел человек маленького роста с плешивой, почти что голой головой и с таким знакомым лицом, что я даже в первое мгновение не поверил своим глазам, а потом вгляделся — и тогда уже не было никаких сомнений. Потому что у этого человека на стуле — только потом выяснилось, да и то я скорее догадался сам, что это был не просто стул, а трон, — у этого человека было лицо Ролана Быкова… Помните тот прекрасный, к слову сказать, фильм, где Быков играет Бармалея? Так вот вспомните то место, где он, Быков, приходит к Айболиту и говорит: «Я ужасный, я кровожадный, я просто необыкновенно коварный людоед», — а у самого глаза печальные-печальные, и всем видно сразу, что он просто страшно одинокий и несчастный, и ему больше всего хочется, чтобы кто-нибудь его полюбил, как обыкновенного человека, а все эти его слова — просто маска. И точно такое, абсолютно такое же было лицо у человека на троне, хотя и он кричал, чтобы его оставили в покое, чтобы убирались от него ко всем чертям, потому что ему некогда, надоели ему все до печенок — и так далее. А мы с этим огромным Гераклом стоим и смотрим, и чувствуем, что кто-то из нас сейчас не выдержит и подойдет к нему, к этому человеку с лицом Ролана Быкова, и скажет: «Ладно, не надо так переживать. Не надо огорчаться. Не надо. Давай, быть может, объединимся. Пойдем вместе куда глаза глядят. Плюнем на все и заживем в свое удовольствие…» Но никто не успел, а может быть, и не догадался это сделать, потому что человек на своем троне отвернулся и сказал: «Я, великий царь Микен Эврисфей, прощаюсь с вами. А теперь — уходите». И тут Геракл положил мне руку на плечо и сказал: «Ну что же. Прощай, Эврисфей». А потом обратился ко мне: «Ну, Гомер, пошли…»
Вот здесь я и проснулся.
Я лежал в своей палате один, как всегда, но сон стоял у меня перед глазами яснее всякой яви, и слова еще звучали у меня в ушах, так что я некоторое время не мог просто понять, что мне снилось, а что есть — может быть, мне просто приснилась эта белая палата, где стояли стул и тумбочка, а на тумбочке лежат три золотистых яблока. И тут я совсем чуть не спятил, потому что я четко увидел эти же три золотых яблока, и печальный голос произнес: «А яблоки оставьте. Положите их сюда. Спасибо. Это, как вы понимаете, не простые яблоки. Это своего рода загадка природы. Нечто подобное можно встретить в старых трудах по медицине Востока. Там пишется о некоем корне, обладающем чудодейственными свойствами сохранять молодость — не вечно, нет — это, как мы понимаем, — абсурд, но довольно продолжительное время, что совпадает с выводами современной науки. Эти яблоки по своему действию превосходят тот знаменитый восточный корень. В древних шумерийских фолиантах я нашел рецепт изготовления лекарства, которое отдалит приближение старости на сто, быть может, даже более лет. В Вавилоне уже все готово к постановке опыта, и если вы пойдете со мной, — тут голос этого человека на троне дрогнул, — если бы вы пошли со мною — ты, Майонид, и ты, Геракл, мы могли бы прожить еще по двести лет — вы-то во всяком случае — и посмотреть на мир новыми глазами. Соглашайтесь. Не упускайте такой возможности. Ведь жизнь — это единственная действительная ценность, которой обладает человек, и ничто на свете не способно эту ценность превзойти. Вы согласны?»
— А слава? — сказал Геракл.
— А стихи? — спросил мальчик.
И тут я уже проснулся окончательно и понял, что мне снилось, а что существовало наяву — белые стены, занавеска на окне, за которым плескали серые волны Невы, а там, далеко, сверкали два золотых шпиля, Адмиралтейства — слева и Петропавловской крепости — справа, это была явь, а все остальное сон, сон, сон… Но… яблоки, яблоки, золотистые яблоки лежали на тумбочке у изголовья, и это был последний мираж, который мне предстояло развеять. Я взял одно яблоко — придаст ли оно мне долголетие, проживу ли я молодым до ста, до двухсот лет?.. Яблоко было упругим на вид, но чуть-чуть вялым, это было обыкновенное яблоко сорта «джонатан», прошлогоднего урожая, его доставили из Венгрии, и трудно сказать, как им там удается так хорошо сохранять яблоки, что они только чуть-чуть становятся вялыми внутри, и то самую малость. Если и было в этих яблоках какое-нибудь волшебство, то только то, которое я сейчас назвал, — что они сохраняются более года, не теряя свежести.
Я подошел к окну. На улице было жарко. Даже листва на деревьях не колыхалась, ни ветерка не доносилось с реки. Приятно было стоять на прохладном линолеуме и смотреть на серую воду, которая вспыхивала вдруг серебром, на речные трамвайчики, которые, раздувая под носом белые усы, важно ползли по сверкающей глади, — смотреть и смотреть на самый красивый в мире город и отыскивать взглядом все, что ты исходил своими ногами десятки раз: слева — Литейный мост, чуть направо — крейсер «Аврора», а сквозь него — Кировский мост, а еще дальше — белые колонны Эрмитажа, где несколько месяцев назад ко мне подошла Зинаида и сказала, что она — от имени всего нашего кружка любителей искусств — поручает мне подготовить сочинение на тему: «Что мы знаем о Гомере». И прибавила при этом — для того, наверное, чтобы я проникся важностью задачи, — что эти сочинения будут (после их утверждения, конечно) отосланы на международный конгресс по Гомеру, который состоится следующей зимой на Кипре, и что такой конкурс объявлен Организацией Объединенных Наций, и что конгресс будет присуждать медали за лучшие из этих сочинений… ну и так далее… И с того времени я хожу и, чем бы ни занимался, постоянно чувствую, что это сочинение висит у меня на душе, как ядро на ноге у каторжника. И что, подобно этому каторжнику, я начинаю постепенно привыкать к своему ядру, и даже любить его или гордиться им. Ясно, конечно, что на все дела никакого времени не хватит, так что в связи с этим сочинением и тем, что надо сидеть в библиотеке и читать всю эту необъятную литературу, все эти сочинения философов древности и ученых позднейших времен, которые даже перечислить нельзя, мне пришлось забросить кое-какие дела — например, мой кружок юных натуралистов, моих змей, которых я наблюдал целых два года. Более того, я даже маркам стал уделять меньше времени и пропустил новый каталог Цумштейна за этот год, а если учесть, что ко всем моим прежним занятиям прибавилась еще гребля — то можно легко себе представить, что у меня была за жизнь все те месяцы, после отъезда родителей и до того момента (которого я, к сожалению, не помню), когда меня привезли сюда — привезли в сопровождении Кости и кота, которого Костя принес по моей просьбе, — я жутко просил, просто умолял врачей, чтобы они разрешили коту пожить со мной в палате, но разве у них допросишься. Да, я теперь только понимаю, что это была у меня за жизнь, без малейшей передышки: с утра, естественно, школа, затем два раза в неделю Эрмитаж, два раза — тренировки в гребном бассейне, в воскресенье — лыжные вылазки, а все остальное время — сидение в Публичной библиотеке, где каждый раз обнаруживалось, что на каждые пять прочитанных тобою книг отыскались еще десять — тех, что тебе необходимо еще прочитать. И так длилось до тех пор, пока я не понял, что, идя по этому пути, я никуда не приду и никто не придет и что прочитать все книги, посвященные гомеровскому вопросу, — попытка совершенно безнадежная. Я даже отчаялся было и хотел сказать Зинаиде, что отказываюсь от всякого участия в конкурсе, и даже сказал об этом Ленке, с которой я к тому времени уже делился всеми своими замыслами, но она сказала, что мне самому потом будет за это стыдно, и что другим ничуть не легче, и еще сто тысяч правильных слов, а под конец сказала, что будет мне помогать делать выписки из разных книг, — словом, еще раз подтвердила, что она за человек, и я как вспомню, что не сегодня — завтра она уедет в эти дурацкие Кириши, так выть хочется.
Нет, правда: я не знаю, что бы я делал без нее. Светлая голова — другого не скажешь. Без нее я просто пропал бы — не стал бы мучиться изо дня в день, особенно в первое время, когда ты глядишь на этот список книг, которые тебе надо прочитать, и видишь, что нет ему ни конца ни края, и приходишь к мысли, что все бесполезно, что тебе не одолеть этого никогда, — а она, Ленка, тут же, под рукой, не говоря ни слова, начинает выписывать индексы книг, один за другим, чтобы на следующий день можно было заказать первую порцию, и утешительно шепчет, что это все страшно только потому, что ты еще ничего не знаешь, а стоит вчитаться — станет интересней, и чем больше ты будешь узнавать, тем легче и интересней тебе будет. «Это как в гимнастике, — сказала она, — приходишь, такая маленькая, такая неуклюжая, и как посмотришь на других девочек, как они ловко, как красиво все делают, то хочется плакать, потому что, думаешь ты, никогда-никогда у тебя самой так не получится, но проходит год, тем более два — и если ты не бросил, если не поддался слабости, то все, рано или поздно, начинает получаться. Только надо характер выдержать — вот и все».
Нет, она железный человек. Она — как каменная стена, такой надежности. Не знаю, откуда это у нее. Но точно знаю — без ее поддержки я бы сдался. Нет, не так — скорее всего сдался бы. Махнул бы на все рукой, потому что, если говорить по совести, по-настоящему в этом вопросе уже не разобраться. Одно только меня и удерживало от того, чтобы бросить, — Ленка; ужасно не хотелось выглядеть глупо, и тут мы начали потихоньку читать — просто так. Это я убеждал себя, что это просто так, что в любой момент, когда пожелаешь, можно взять и бросить, и мы, повторяю, стали сначала читать все, что попадалось под руку. Многие книги вообще ничего о Гомере не писали, но мы их читали все равно. Надо сказать, что все мы, конечно, не имеем никакого представления о жизни древних греков. Абсолютно никакого. Нас, похоже, сбивает с толку слово «древние». Но это ведь ни о чем не говорит. Абсолютно ни о чем. Они во многом были точно такие же, как мы. Только верующие — ну так и сейчас еще во всем мире полно верующих — даже в Ленинграде. Сходите на пасху куда-нибудь, к Никольской церкви, например, — полно старушек. Но у них, у греков, была совсем другая, как вы понимаете, вера. У них все было связано с природой, а боги у них ужасно похожи были на людей — так же ссорились, ругались, обманывали друг друга, строили различные каверзы — точь-в-точь как школьники какие-нибудь. И даже верховного своего бога Зевса они, остальные боги, обманывали частенько, а он покричит-покричит — и успокоится. Только если его разозлить как следует, когда он выйдет из себя, он действует решительно — например, Геру, свою жену, заковал в золотые оковы и подвесил между землей и небом. А так вообще Зевс показался нам мужчиной весьма добродушным — если бы надо мной кто-нибудь учинял такие шутки, как с ним, я бы тоже долго терпеть не стал.
Нет, нельзя греков винить, что они верили в своих богов. Среди этих богов были просто симпатичные личности. Афродита, например, — первая красавица. И как верно, что она влюбилась в Марса. Это же до сих пор всем известно, что многим девчонкам нравятся военные, особенно военно-морские курсанты. Да чего далеко ходить. Я рассказывал о нашей Кате, как она не обращала, якобы, внимания на своего морячка. А стоило ему отбыть в свои лагеря, как она быстро поняла, что жить без него не может. А теперь она говорит — она приходила в начале недели, — что осенью, наверное, они с этим морячком поженятся — вот вам пример, и не древний вовсе. Нет, эти древние греки были чертовски наблюдательны, и то, что они не знали, как объяснить, они объясняли при помощи богов. Любовь например. Вот как можно это объяснить? Я серьезно спрашиваю. Вот мы вовсе не древние, мы современные, '«о разве наука может объяснить, почему один человек любит другого, а тот его вовсе не замечает. И тут никакая наука, я подозреваю, не поможет. Никакие вычислительные машины, никакие компьютеры. Нет, кроме шуток, — это вопрос номер один. Мы с Ленкой говорили об этом до хрипоты, но ни к какому выводу не пришли. Разве может один человек заставить другого человека полюбить его? Или, скажем, разве достаточно обладать какими-нибудь достоинствами для этого? Я вам точно скажу — ничего этого не достаточно. Знаете, какие случаи бывают? А такие, что отличная девчонка вдруг влюбится в какого-нибудь гада, и сколько бы хороших ребят ни было рядом, ей на всех наплевать. Она будет ходить со своим гадом, потому что он ей нравится. И тут можно убить ее или самому убиться, но изменить ничего нельзя. Ленка мне говорила на это, что, по ее мнению, это потому, что если, мол, человек любит, то ему вовсе не кажется, что человек гад. Но это, конечно, не так. Стоит только подумать — и сразу станет ясно, что такой девчонке просто все равно. Все равно, гад или нет, и вообще все равно, и даже если ей сто тысяч раз станет ясно, что этот парень — ну, хуже всех, она и бровью не поведет и не подумает променять его, этого гада, на кого-нибудь получше.
Вот и попробуйте объяснить такое. Вы не сможете, я уверен. И если бы мы с пеленок не знали, что богов нет и все это — позорные суеверия и так далее, — клянусь, я сам первый выдумал бы какого-нибудь бога — хотя бы того же Эрота, который пускал в людей стрелу любви — и человек погибал от любви, а если в человека попадет стрела ненависти — то никакой ответной любви он не узнает. Я понял, что дело происходило у древних греков именно так: что они не могли объяснить, то они приписывали богам. И это очень даже понятно.
А во всем остальном они, эти древние греки, жили очень даже похоже на нас. Скажем, мебель. У них были кровати. Они так и назывались — краббатос. И табуреты у них были — похожие на наши складные стулья — дифросы. И стулья были, они имели смешное название «клисмос». И столы, и лари, и светильники всякие. И голыми они, конечно, не ходили — и одеты были, и обуты. И к парикмахеру они захаживали частенько, особенно женщины. И даже волосы они подкрашивали, особенно те, кто хотел казаться блондином. А дети играли такими же игрушками, которыми играли мы, когда были маленькими. Ну и конечно, физкультурой они занимались не в пример нам. Это уж точно — я по нашему классу знаю. У нас ведь, честно говоря, и посмотреть не на кого, за исключением трех — четырех человек. На одном уроке физкультуры нам предложили влезть по канату без помощи ног. Что бы вы думали? Влезли три человека. Из тридцати восьми. Все остальные извивались где-то внизу, не выше, чем на полпути, и я тоже. Это ужасно противно, правда — висишь и ничего не можешь. Ну, понимаю, были бы мы какие-нибудь сверхспециализированные, физматы какие или что, — но ведь у нас обыкновенная школа. Конечно, нам пришлось бы туго среди этих самых греков, будь они хоть трижды раздревние.
В этом, скажу вам, есть все-таки что-то неправильное. Что-то обидное для нас. В том, что мы такие слабаки. Пусть мы даже более образованные и то, что у греков знал один Пифагор, теперь знает каждый малыш. Но мы слабаки, и, думаю, никто из нас не продержался бы и десяти минут, доведись нам соревноваться с греками в беге или борьбе. У нас как-то так получилось, что вопрос физического развития оторвался полностью от общего развития человека. Если, скажем, у какого-нибудь тупицы пара по физике, его тянут изо всех сил, и шефа к нему прикрепляют, и преподаватель останется после уроков, чтобы объяснить ему, болвану, то, что он проспал на уроке; а если человек не умеет плавать и утонет в первой попавшейся луже и никакие даже круглые пятерки не помогут ему выплыть, — на это всем наплевать. А ведь в нашем классе только половина и умеет плавать. Да где там половина! Треть. Мы как-то выехали всем классом в Разлив — смотреть было стыдно.
Нет, эти самые греки кое-что понимали, не только насчет физкультуры. Они и путешествовали совсем не мало. Мы с Ленкой поняли это, когда добрались до Геродота. Он жил почти что две с половиной тысячи лет назад. Клянусь, он знал географию ничуть не хуже нас. Он побывал в тысяче стран и все описал — нравы, обычаи, историю.
Нет, Ленка была права на триста процентов! Действительно, пока не знаешь ничего, тяжело браться за что-то новое. А как посидишь месяц-другой — и все меняется. Уже ближе к лету я знал о древних греках уйму всего. Как будто мы жили в одной коммунальной квартире, честное слово. И что они ели, и что они пили, и какие у них были привычки, и что считалось у них достойным, а что нет. И так, постепенно, я уже привык, что в любую свободную минуту надо бежать в библиотеку, а там уже нас знали. И как приятно было ощущать, что, сколько бы ни было у тебя свободного времени, тебе всегда есть чем занять его — и не только занять, как занимаешь его, скажем, когда просто шатаешься с ребятами по парку или по улицам, а занять, я бы сказал осмысленно. Таким занятием, после которого узнаешь еще что-то. И с каждым днем все это складывается и складывается, как если бы ты строил дом и добавлял бы по десять кирпичей. Наверное, это сначала было бы незаметно, а потом, глядишь, — и стены уже стоят.
Ну и конечно, тут было и другое. То, что у тебя есть какая-то тайна. Не знаю, как это объяснить, но это так. Надо, чтобы эта тайна была. Хотя, конечно, ничего таинственного в том, чтобы сидеть в библиотеке и читать, скажем, «Античную цивилизацию» или «Искусство древнего мира», — ничего, повторяю, таинственного в этом нет. И все же есть. И я думаю, что на сто процентов это было связано с Ленкой. Мы даже не говорили об этом никогда. Это получилось само собой — но в классе никто не знал, что мы так железно дружим, не говоря уже про другое. Даже Костя — и тот не знал сначала. Долгое время. Он-то говорит, что подозревал с самого начала, но это он просто придумывает, потому что с самого начала, то есть с Нового года, об этом не знал никто. Даже я сам. Клянусь.
Это потому, что я такой болван. Это от темноты. Потому что на следующее утро, когда я проснулся и вспомнил, что было, я страшно испугался. Не оттого, что я ее, Ленку, поцеловал, а оттого, как это произошло. Вы понимаете? Одно дело, когда ты валяешь дурака, играешь там в разные пошлые игры вроде фантов или в «бутылочку», и совсем другое, когда ты с девочкой совсем один на один, и целуешь именно ее, и знаешь, что ты ей нравишься, и что если ты очень захочешь, то, может быть, тебе удастся поцеловать ее еще раз. Вот тут-то я испугался, потому что я слышал, что стоит только девчонке понять, что она тебе нравится, как ты пропал. Что она от тебя не отстанет. Будет смотреть на тебя как на свою собственность и демонстрировать это при каждом удобном случае, особенно при других. Клянусь, я этого не выношу. Я говорю это, потому что видел такое. Я имею в виду Наташку Степанову из нашей эрмитажной группы, я уже говорил о ней не раз. И тут самое время сказать о ней еще. Потому что после того как мы стали дружить с Леной, я многое понял. Понял, в частности, что все это время был, как последний дурак, влюблен в Наташку. Удивительного в этом нет ничего, я еще не встречал человека, который, увидев ее, не влюбился бы тут же. Все наши мальчишки по ней с ума сходили и наперебой предлагали ей свои услуги, готовы были сопровождать ее в любое место, куда б она ни захотела пойти. Но главное даже не это. Главное, что она знала это, я имею в виду, она знала, что ни один мальчишка не сможет ей отказать ни в чем. Она, я полагаю, просто не понимала, как может быть иначе, то есть как она может кому-нибудь нравиться не настолько, чтобы он, каждый из нас, не бросил тут, — же все свои дела, чтобы побыть с ней или проводить ее куда-нибудь — скажем, в Комарово, где у ее родителей была шикарная дача. Нет, я соврал бы, если бы вы поняли меня так, что она задавалась, я уже говорил об этом, но то, что она сознавала свою власть над всеми мальчишками — не только такими, как она сама, восьмиклассниками, но даже студентами, — вот это сознание действовало куда сильнее чего бы то ни было. Я думаю, это и погубило ее; вернее, в этом была причина того, что она в конце концов, как я уже говорил, сама влюбилась в Костю, и все потому, что он не заглядывал ей в глаза, не ждал, затаив дыхание, пригласит она его к себе в гости или на день рождения или еще как, а вел себя так, словно ее и вовсе не существовало на свете. Вернее, как если бы она ничем не отличалась от любой другой девочки и ее чары вовсе не действовали на него, Костю, так, как на любого из нас, — то есть как выстрел в упор.
Да, именно на этом, я считаю, она и погибла. Потому что сначала она даже всерьез не принимала того, что он. Костя, как-то противится ее воле. Не приходит, скажем, к ней в гости или не провожает ее после занятий в числе прочих. Или не подходит к той толпе, которая всегда окружала ее, когда объявлялся перерыв. Тогда она решила, по-моему, его проучить и некоторое время вообще не разговаривала с ним. Делала вид, что он ее вовсе не интересует. Но он, Костя, никак не реагировал на это, и мы в любую свободную минуту бежали с ним в Рыцарский зал, чтобы еще раз посмотреть на старинные арбалеты и пистолеты с рукоятками из слоновой кости, или бежали вниз глянуть на нашу знакомую мумию, которую вернули из реставрации, или, наоборот, бежали вверх, к испанцам, где мы с Костей открыли одного колоссального испанца, Пантоху де ла Круса, и целыми часами могли стоять возле портрета одного знатного типа, Диего де Вилья-майора, который был отъявленным гадом в свое время, и это было видно даже в темноте, потому что занятия у нас проходили уже после закрытия Эрмитажа, а на свету это было видно, конечно, совершенно отчетливо.
Нет, то, что Наташка не разговаривала с Костей, нисколько его не задело и не травмировало. Зато ее, Наташку, задело до самой глубины, после чего она изменила тактику и, наоборот, стала подчеркивать свое внимание, приглашала его всюду, куда б она ни шла, и даже раз взяла на него билет в театр, — только он не пошел и в театр. Он сказал, что не может пойти, потому что у него кончился корм для рыбок и он обязательно должен купить мотыля, и это была чистая правда. Вот это-то ее и сразило, по-моему, насмерть. Потому что ни одна девочка — такая красивая, как Наташка, и даже менее красивая — ни одна из них такого никогда перенести не в состоянии. Им и в голову не придет, что человека могут интересовать не только красивые девочки, но и рыбки, и это не придурь и не маскировка, а на самом деле. Нет, никогда им в голову не придет, что можно действительно серьезно относиться к тому, что зимой просто катастрофа с мотылем и надо находить каких-то типов, которые вечно ошиваются возле зоомагазинов и дерут за маленькую пачку мелкого мотыля по тридцать копеек, а за крупного — и все пятьдесят. Но когда они позарез нужны — их, этих продавцов, с огнем не сыщешь. Нет, она не могла этого понять. И знаете, что она сделала, Наташка? Она взяла и порвала билеты. Тут же. Разорвала их на четыре части и выкинула в мусорную корзину..
Ну, в общем, после этого началась уже другая история — я имею в виду Наташку и Костю. Я хочу сказать только, что упомянул о ней в доказательство того, как девчонки относятся к слабовольным мальчишкам и что получается, если у тебя воля сильная. Я восхищаюсь Костей. Клянусь, я долго не понимал, как это ему удается. Я даже спросил его однажды, но он сделал вид, что не понял, о чем речь. Или не захотел сказать. Я спросил его, откуда он берет на это силы. На то, чтобы сказать «нет». Я честно признаюсь, в этом вопросе я совершенно слабовольный. Если мне девочка нравится, я не могу ей отказать в чем-либо. В том, чтобы проводить с ней время или прийти к ней в гости, если она позовет. Я по этому признаку сразу понимаю, кто мне нравится, а кто — нет. Удивительное дело: говорит мне, например, Козлова: «Поехали завтра на лыжах в Кавголово». А я спокойно отвечаю ей: «Знаешь, неохота что-то». Но вот Наташка сказала как-то, причем не мне даже лично, а всем: «Давайте сгоняем на воскресенье в Петрозаводск». И мне даже в голову не пришло сказать «нет». Мне показалось это даже вполне естественным — ни с того ни с сего взять и поехать в Петрозаводск, словно никакого другого, более осмысленного времяпрепровождения и придумать нельзя.
А вот теперь, оглядываясь, так сказать, на прошедшие времена, я теперь ясно вижу, как я был влюблен в Наташку. Мне и в голову не пришло бы не пойти с ней в театр из-за какого-то мотыля для каких-то аквариумных рыбок. Да я и не вспомнил бы о рыбках, будь то не просто гуппи там или вуалехвосты, а даже если бы они все до одной были золотыми рыбками из сказки. Мне, как я понимаю, хотелось ее видеть каждый день по сто пятьдесят часов в сутки. Я, как теперь понимаю, и на Невский потому так часто ездил, чтобы как бы случайно пройти лишний раз возле ее дома — не с надеждой даже встретить ее, а просто так. Вы меня понимаете? Вот почему я так испугался тогда, после новогоднего вечера — мне показалось, что теперь Ленка заберет надо мною власть и будет демонстрировать это на виду у всего класса. Нет, я совершенно не разбираюсь в людях. Я, наверное, порядочный мерзавец все-таки, потому что всегда, выходит, готов подумать о другом человеке всякую пакость, и как хорошо, когда ты думаешь о человеке что-то, а он оказывается в тысячу раз лучше. Стыдно при этом всегда совершенно жутко, а все-таки хорошо. И лишний раз я убедился в этом на примере с Ленкой. Потому что я долгое время наблюдал за ней, как она будет относиться ко мне после всего этого, и был все время настороже, чтобы дать ей отпор, как только она посягнет как-нибудь на мою свободу и независимость. Но дни проходили, а она вела себя как ни в чем не бывало. Словно ничего и не было между нами, и словно это не я поцеловал ее тогда у окна. Она вела себя, на мой взгляд, совершенно странно, так что мне в конце концов стало даже как-то обидно, но я решил проявить железную волю и не подходил к ней еще неделю — только посматривал на нее время от времени, но долгое время не мог поймать ее взгляд. А потом поймал. Как сейчас помню, это было на уроке литературы, когда мы проходили Лермонтова, его лирику. И вот наша литераторша все говорила и говорила о тоске, чувстве одиночества и так далее, а потом стала читать стихи, и в тот момент, когда она прочитала:
Пусть я кого-нибудь люблю:
Любовь не красит жизнь мою, —
я вдруг посмотрел на Ленку, которая всегда сидит наискосок от меня, и в то же мгновение увидел, как ее ресницы поднялись и она посмотрела мне прямо в глаза, — это длилось даже меньше, чем мгновение, но клянусь, за это время я все понял. Прежде всего я понял, что я совершеннейший болван и таким был все это последнее время. А во-вторых… Ну, словом, это уже все неважно. Я только не могу себе простить, что не разговаривал с ней почти что месяц — вы понимаете? А ведь я мог проводить с ней целые вечера — и как вспомню об этом, так мне сразу худо. Потому что мне теперь трудно представить, как она уедет, я не могу этого вообразить, и знаю, конечно, что мы будем писать друг другу письма, да и вообще, конечно, что такое Киргани — это же здесь, под боком… Но месяца того, что я был полным идиотом, мне ужасно жаль.
Ну, а потом уже мы все время были с нею вместе. И я скажу, если хотите знать, что дружить вот так с девчонкой очень даже славно. Я был просто уверен, что дружить можно только с ребятами, но это неверно. С девочками тоже можно, только в этом еще есть что-то другое, чего нет, когда дружишь с мальчиком. Я не хочу говорить сейчас про любовь, потому что я толком не знаю, что это такое. Но этого, как я убедился, и никто не знает; даже взрослые, и те, по-моему, немало путают в этом вопросе — по крайней мере, я смотрел во все словари и в энциклопедию, и даже в Брокгауза и Ефрона, где, по-моему, есть все, — и нигде не написано, что же это такое. Нигде. Не верите — проверьте сами.
Но я даже сейчас не об этом. Я о том, как славно ходить с такой вот девочкой, как Ленка. Она понимает буквально все. Это даже удивительно. Сколько раз так бывало: я только додумаюсь до какой-нибудь мысли, только открываю рот, — а она говорит — «да» и продолжает с любого места, как если бы голова у меня была стеклянная и все, что я думаю, видно было бы снаружи, как в витрине.
Первый раз я с этим столкнулся как раз на этих древнегреческих делах. Я помню, это было поздней весной, вернее даже в самом начале лета; мы засиделись в библиотеке до чертиков в глазах, и тут мне пришла в голову, как я понял, гениальная мысль — съездить с ней на Каменный остров. Я считаю, что это самое красивое место в Ленинграде. Знаете, о чем я говорю? О том канале, что идет вдоль Березовой аллеи, по левую сторону, если идти от Крестовки. Особенно там здорово вечером, когда в самом разгаре белые ночи, и все это место, кажется, появилось прямо из сказок Андерсена — странные такие дома с черепичными крышами, с маленькими вытянутыми окошками, похожими на бойницы древнего замка, — не хватает только сов, чтобы ухали, сидя на флюгерах, потому что там на каждом доме есть и флюгер — то в виде вымпела, то — петуха, а то — кораблик, как на Адмиралтействе, — дивная красота. Я хотел, чтобы для нее это все открылось сразу, одновременно и неожиданно, потому что я еще раньше узнал, что она никакого представления об этих местах не имеет вообще. И вот мы сели на сорок шестой автобус и доехали как раз до Второй березовой аллеи — как вы поняли, это со стороны Кировского проспекта, так что и канал этот, и дома оставались невидимыми для нас справа, — а шли мы по направлению к Крестовке, как раз к тому островку, что напротив гребного клуба «Энергия», и вся хитрость заключалась в том, чтобы она, Ленка, ни о чем не догадалась раньше времени. Вот потому-то я и повел ее сначала чуть левее, в парк, как бы уводя от этой самой Голландии, и тут я стал думать о том, что мы прочитали, отсидев очередную тысячу часов в библиотеке. Я подумал о том, что уже пора бы нам прийти к какому-то мнению об этом самом Гомере, понять хотя бы для нас самих, когда же он все-таки жил, и тут я раскрыл рот, чтобы заговорить об этом, как Ленка в ту же секунду говорит:
— Я, — говорит, — думаю, что прав все-таки Гелланик.
У меня даже слова, которые я хотел сказать, застряли в горле — настолько, что я даже закашлялся. Потому что я хотел сказать буквально то же самое. Я хотел сказать: «А знаешь, Ленка, по-моему, наибольшее доверие вызывает у меня лже-Плутарх». Но хоть она сказала про Гелланика, а я — про лже-Плутарха, просто удивительно, как мы пришли к одному и тому же, потому что из всех десяти миллионов мудрецов, которые на протяжении двух с половиной тысяч лет не могли прийти к какому-нибудь общему выводу о времени жизни Гомера, только эти двое — Гелланик, живший в александрийские времена, и этот самый псевдо-Плутарх, живший вообще неизвестно когда — считали, что Гомер жил во времена Троянской войны. Только эти двое — и надо сказать, что в этом, как видите, обоим нам показалось больше смысла, чем во всех остальных бесчисленных вариантах. Потому что ни Кратес, ни Эратосфен, ни Аристотель с Аристархом, которые считали, что Гомер жил лет на двести позднее, ни тем более Геродот и Фукидид, которые считали, что он вообще жил лет через четыреста после этой самой войны, не могут объяснить внятно, откуда же он, Гомер, знал все так точно, с такими потрясающими подробностями — всё, даже самые мелкие случаи, которые во время этой войны происходили, откуда знал он все до мельчайших подробностей, вплоть до того, как выглядел этот замечательный щит у Ахилла. Ну, понятно, — одну-две подробности можно выдумать, но нельзя выдумать всех героев, из которых ни один не похож на другого, нельзя выдумать все их биографии, все их поступки, нельзя всего этого выдумать из ничего. Это, по-моему, совершенно ясно. А если учесть, что до него, до Гомера, вообще, никто — понимаете, никто не описывал подобных вещей, то ему и подсмотреть, прочитать это было негде, не у кого; не у кого ему было учиться, как писать, и тут, как ни крутись, придется признать, что он мог описать все это, только увидев. Вот почему так верил каждому слову Гомера великий археолог Шлиман. Он, как вы знаете, не был ученым — в том смысле, что он просто любил свою археологию и верил в Гомера, как в господа бога, и считал, наверное, что ему, Гомеру, совершенно незачем было врать, выдумывать из головы, если можно было писать чистую правду — и что же? Те, кто сомневался, оказались неправы, а Шлиман, который поверил Гомеру, оказался прав и открыл Трою и нашел золотой клад царя Приама. Нет, Шлиман тоже присоединился бы к Гелланик у и лже-Плутарху и к нам с Ленкой, хотя все остальные — и Апполодор, и Ксенофан, Акций, Филохор, Эфор и Симонид — все они и десятки и сотни других древних историков, конечно же, подкрепляли свои доводы какими-то доказательствами, — но главного они все-таки объяснить не могли: откуда он, Гомер, все это взял с такими потрясающими подробностями и почему после него никто не мог уже подняться на такую высоту.
Здесь может показаться, что напрасно мы потратили столько времени, чтобы выяснить, когда он жил. Например, может кто-нибудь сказать, что неизвестно, и где он жил — в Смирне или на Хиосе, или на Итаке, или в Афинах, Колофоне, Пилосе… Да, и это неизвестно, но это понятно, что если место, где человек родился, имеет какое-то значение, то насколько же больше имеет значение время — время рождения и время жизни. Пусть каждый из вас попробует представить, что он родился на том же месте, только лет триста назад, — и вам станет все ясно.
И тут произошло то, что всегда происходит, когда начинаешь говорить не всерьез, а потом увлекаешься. Мы так увлеклись этим делом и так обрадовались тому, что пришли к одному и тому же выводу, что я уже и забыл, что привел Ленку сюда показать Голландию. Мы присели с ней на скамейку, и тут она мне выложила все, что, по ее мнению, вытекает, если мы поверим лже-Плутарху. Во-первых, сказала она, если я помню, то Геродот утверждает, что всех богов выдумал сам Гомер. А если это так, то и тут надо признать, что он не с потолка все это брал, а откуда-то. И если признать, что все это придумал какой-то человек, то надо или верить всему, или ничему не верить, это же логично. А поскольку наукой доказано, что Троянская война была на самом деле, то мы вполне можем поверить, что и Геракл не выдуман, что не выдуман и Тезей, и Елена была на самом деле, и Эврисфей, и тут она говорит мне потрясающую вещь: она говорит, что Гомер должен был все это видеть тоже.
— И Геракла? — говорю.
— И Геракла. И Эврисфея. И Елену. И Одиссея. И всех, всех.
— Но ведь писать об этом, — говорю, — нельзя.
А она говорит:
— Это ж почему. Это ж, — говорит, — ясно само собой. Эврисфей жил в Микенах. Геракл служил у Эврисфея. У Эврисфея детей не было. После Эврисфея царем стал Агамемнон. А представь себе, — говорит она, — что в это время и жил Гомер. Откуда мы знаем, сколько ему было лет? Никто ведь не знает. Ну, а если он жил? Ведь кто-то же написал, в конце концов, «Илиаду». Написал или нет?
— Ну, написал.
— Не «ну», а написал. Так как же, — говорит, — он мог все это написать, если не с натуры? Он, — говорит, — и мифы все сочинил. Он, — говорит, — тот человек, которого потом прозвали Гомером, не всегда же он был старым и слепым. Он был — как мы с тобой. Он был, как Пушкин. Он понял, что надо писать стихи. Вот он и стал все описывать. Думаешь, ему было неинтересно. Конечно, ему было интересно. А потом началась Троянская война…
— Но, — говорю я, — это ж когда было!
А она прямо зажглась, уже она и на скамейке усидеть не могла, схватила меня за руку и тянет куда-то и все мне говорит: «Нет, ты все-таки подумай, — говорит, — как тут все увязано».
— Что? — говорю. — Что увязано? — Я уже немного обалдел от такого напора. Никогда не видел ее такой возбужденной, обычно она и говорит-то в два раза медленней, а тут она прямо завелась и все говорит, говорит мне, какое это будет прекрасное сочинение, потому что стоит только решить, что Гомер все это видел, как все становится на места. Это она, оказывается, просто с карандашом в руках высчитала.
— Ты следи за моей мыслью, — говорит она. — Геракл знал Тезея?
— Ну, знал.
— А Тезей украл Елену?
— Украл.
— Теперь ты понимаешь?
— Чего ж, — говорю, — не понять. — И тут я действительно стал шевелить мозгами, и хотя в тот момент я еще не слишком все понимал, но просто удивительна была та быстрота, с которой я начинал все понимать, когда она, Ленка, начинала наталкивать меня на какую-нибудь мысль. Так и тут: в то мгновение, когда я довольно смело сказал — чего, мол, тут не понять, я, по правде говоря, еще не совсем понимал, куда именно она меня толкает, но колесики в моей голове уже начали вертеться, и я даже поразился, как все-таки много я успел узнать за это время — не то за три, не то за четыре месяца с тех пор, как мы выписали в библиотеке первую книгу и пришли к печальному мнению, что от школьной программы о древних греках у нас в голове не задержалось абсолютно ничего. А ведь я, хоть об этом даже стыдно и говорить, считаюсь отличником — и тут можно только предполагать, чего же стоили все эти мои пятерки, и еще — что же задержалось в головах всех других, если такие, с позволения сказать, круглые отличники ни черта не запомнили о таких интересных делах. Правда, интересных — вернее, то, что они интересны, я лично понял только в то время, когда мне пришлось заниматься этим делом вплотную, но, ей-богу, в этом самом случае происходит что-то вроде чуда: читаешь, читаешь и вроде бы не видишь, не замечаешь никакой связи между разными книгами и разными кусками, так что иной раз думаешь — все напрасно, все ни к чему, бесполезно. Но вот тебе даст какой-то начальный толчок для размышления девочка вроде Ленки, такая, чтобы ей нельзя было просто сказать — понимаю, мол, и все, — смотри ты, как быстро начинаешь соображать, как быстро все понимаешь и как аккуратно все становится на свои места — Геракл и Эврисфей, Агамемнон и Менелай, Елена и Парис, и этот неудачник Тезей, и Троянская война, и Гомер — всему тут же находится свое место, все выстраивается в железную шеренгу, и все это в такой короткий срок, что ты не успеваешь даже отшагать десяти шагов.
И в тот раз было именно так. Я, конечно, ухватил ее мысль, и я вам скажу, что если бы Ленка всерьез занялась историей, клянусь, она заткнула бы всех нас за пояс — всех мальчишек, каких я знаю, такая у нее была хватка. Да, десять шагов мне понадобилось для того, чтобы не только понять, что она хотела сказать, но и восхититься, как она до этого дошла. Только высказать я ей это не успел. Я уже хотел сказать ей, как здорово она все придумала, но тут эта аллея окончилась, и она вцепилась мне в рукав. И замерла.
Вот так и получилось, что она увидела Голландию. Это просто удивительно, но все получилось в тысячу раз лучше, чем я мог даже ожидать. Она просто обмерла, клянусь. Вцепилась мне в рукав, и только прошептать успела: «Смотри», — и даже язык прикусила. И замерла.
Не знаю, сколько мы простояли так — наверное, десять часов, — да это и не имеет значения. Потому что приятно мне это было, как никогда. Впервые я понял, как приятно делиться чем-нибудь, что тебе дорого, с человеком, который понимает, чувствует все это точно так же, как ты. Нет, правда, до того приятно, что она, Ленка, в одно мгновение поняла, как неуместно здесь произносить какие-либо слова, — потому что кругом действительно было, как в самой взаправдашней сказке, но, понятно, это была лишь видимость, а с видимостью, вы знаете сами как — скажи одно лишнее слово — и все исчезнет. Но она не сказала ни одного лишнего слова — раскрыла свои глаза, которые днем были просто глазами, рыжими огромными глазами в мохнатых ресницах, но вечером становились внезапно блестящими и загадочными; смотрит, вцепилась мне в рукав, — и мы сами стали в этой сказке, словно принц и принцесса, которые потерялись в лесу… Видите, до чего человек доходит, дай ему волю повоображать, дай ему пофантазировать, — а ведь ни я, ни она не какие-нибудь дети, а вполне взрослые люди. Да, принцесса и принц — это если подумать при дневном свете, то ведь не откраснеешься и за год. Но вы заметили, что днем — одно, а вечером — совсем другое, и мы стояли и глядели на еле видные в зелени островерхие крыши и слышали шорох и обрывки голосов, и какие-то тени мелькали… Все это я говорю к тому, чтобы вы поняли, как это было здорово на самом деле и как Ленка должна была поразиться всему этому, особенно если учесть, что она видела это впервые в жизни, и где — в центре Ленинграда.
А потом мы двинулись вперед и вышли как раз туда, куда мне хотелось, чтобы мы вышли, — к островку, перешли через маленький, ну прямо-таки игрушечный мостик и прошли на островок — тоже кукольный, десять, наверное, метров в диаметре. Ночь была такая теплая, что воздух был похож на парное молоко, и вокруг стояла совершеннейшая полутьма, и мы сидели на земле, на откосике, свесив ноги, а под ногами плескала вода, и — тут я должен сказать всю правду — мы с ней начали целоваться уже по-настоящему. Не так, как тогда, под Новый год, совсем по-другому; и вот я вам скажу: никогда такого не испытываешь, когда дружишь с мальчишкой. Я говорю, конечно, жуткую банальщину, общие какие-то места — но если можно дружить с девочкой так же хорошо, как с парнем, и в то же время если она тебе нравится как девочка — никакая замена тут невозможна. Больше я на эту тему распространяться не собираюсь, скажу только, что, когда мы шли домой, я просто губами не мог пошевелить. Не знаю, говорит ли это о чем-нибудь. Думаю, что это вовсе не такая доблесть, как мне казалось в те минуты, скорее наоборот, но тогда мне было решительно наплевать, доблесть это или что иное. Мне было так хорошо, как может только быть человеку, — вот и все, и больше об этом я не произнесу ни слова, хоть вы меня убейте.
Я начал с того, что сказал, как удивительно мы понимали друг друга, и привел этот пример. Один всего лишь. Я мог бы привести их десять или двадцать. Только зачем? И еще я сказал, как приятно было мне поделиться всей этой красотой, о которой я знал, а она нет. Странное дело, поделиться — ведь значит поделить что-либо, а когда делить, то становится меньше. А тут совсем наоборот: поделишься, а становится больше. Потому что то, что было у тебя, — не уменьшилось, осталось таким же, а у нее, у того, скажем, с кем ты делишься, из ничего становится столько же — вот и получается, что ты поделился, а того, чем ты делился, не только не убыло, а стало вдвое больше. И в сто раз приятней.
Я потом поделился с ней всем. Всем, что я знал, всеми секретами. Я показал ей такие уголки, о которых она и не узнала бы, доживи она до ста пятидесяти лет. Их в городе сколько хочешь — таких красивых мест, прямо посреди города, где-нибудь на Крюковом канале и на маленьких островках в устье Невы, куда мы ездили на спуннинге — маленькой учебной парной лодке, которую я выпросил однажды у нашего клубного боцмана дяди Васи — я перетаскал ему, наверное, ящик пива, прежде чем он счел меня достаточно подготовленным к вождению спуннинга, а мне помогло то, что я много греб там, на Днепре, когда жил у деда и бабки, — и об этом, о всей моей предыдущей жизни я тоже рассказывал Ленке — и вы знаете, это у нее, наверное, тоже был особый талант — слушать. Когда тебя так слушают, ты поневоле начинаешь и сам верить, что все это интересно, — так что я рассказал ей без утайки даже про интернат, — а об этом я стараюсь не распространяться.
Да, я рассказывал ей, словно я сам готовился стать Гомером, древним певцом — только лютни какой-нибудь мне не хватало. И в Эрмитаж я с ней сходил — и долго, пока ноги не отнялись, таскал ее по залам — так мне хотелось показать ей все наши любимые уголки. Не то, чтобы ей было это в новинку, была она, конечно, несколько раз в Эрмитаже, но когда мы с Костей повели ее — это было совсем другое дело. К этому времени Костя уже все знал про нашу дружбу — почти все, а почти — потому что я считаю, есть вещи, о которых говорить никому не то чтобы нельзя, а просто не следует. И вот мы вдвоем в один прекрасный вечер повели ее с собой и уже у самого входа небрежно так вытащили свои эрмитажные пропуска и показали их контролерам, которые за эти три года уже знали нас всех, как облупленных, потому что мы часто помогали им после того, как нашествие кончится и остаются груды мусора, как если бы это был не музей, а курятник, — да, они вполне знали нас, и мы могли провести с собой хоть пять человек, и никто бы не спросил нас ни о чем. Но тут мы нарочно, для форсу задержались, помахали своими пропусками, а про Ленку сказали: «А это — с нами» — и только тогда уже пошли за контроль. В тот раз мы показали ей нашу любимую мумию, которая лежит в Египетском отделе, потому что другую, ту, что найдена была на Алтае, мы не любили и смотреть на нее не ходили, а на египетскую — каждый раз, и Костя с жутким блеском рассказывал про то, как в Древнем Египте бальзамировали этих мумий, так что, казалось, дай нам волю — и мы сами забальзамируем кого угодно, хотя, как вы знаете, секрет бальзамирования утрачен навсегда. А потом мы повели ее к Пантохе де ла Крусу, на которого она в жизни не обратила бы внимания, и долго стояли перед этим рыжим гадом с красными, как у альбиноса, глазами; и мне все казалось, что если дать ему волю, то он выскочит сейчас из рамы и разнесет всех на куски — так ему нравилось, что мы стоим перед ним и прохаживаемся насчет его достоинств. Да, я все ей рассказал, всем поделился, всеми своими секретами. И про Ду Фу рассказал, про великого китайского поэта, о котором она, конечно, не имела никакого представления, точно так же, как не имел его я, пока не вытащил его стихи из кучи книг однажды, когда мы играли с Костей в Пунические войны. Я показал ей это стихотворение об одиноком гусе. Но я ничего не сказал ей, как я тогда плакал, стоя во дворе, — не знаю почему, но не сказал. И мы потом читали этого самого Ду Фу до одурения и теперь, наверное, являемся с Ленкой самыми начитанными специалистами по Ду Фу, потому что мы эту книжечку выучили только что не наизусть, а потом я потратил десять астрономических лет, чтобы перерыть все книжные развалы — и отыскал все-таки потрепанную от многолетнего лежания зеленую книжку, на которой была изображена золотая луна размером меньше копейки и волосяными запутанными линиями нарисован пруд с цветками лотоса, и если вы увидите где-нибудь такую книжку — хватайте ее, не задумываясь, несите домой и наслаждайтесь — если только у вас хватит терпения дойти до дома и не заглянуть в нее.
И так, я думал, будет все время. Трудно было даже представить, что она, Ленка, может куда-нибудь деться; на короткое время каникул — и то трудно было представить, а когда она сказала, что вся их семья на целых три года уедет в эти чертовы Кириши, — у меня внутри прямо что-то оборвалось. Нет, я не мог себе этого представить, не мог вообразить, что вот начнутся занятия и я приду в класс, а там, в третьем ряду справа, если скосить глаза от того места, где я сижу, будет свободное место или, что еще хуже, будет отсвечивать кто-нибудь вроде Геры Попова — как представишь это, так и в школу ходить не захочется. Но постепенно я стал думать об этом все меньше и меньше, потому что время проходило и она, Ленка, об этих трижды проклятых Киришах больше не заговаривала, и я, подозреваю, стал думать, как тот страус, который сунет свою голову под крыло и считает, что если он закрыл глаза и ничего не видит, то и его не видит никто.
Так было и со мной. Я просто отказался верить в Кириши. Еще немного, и я убедил бы себя, что мне все это приснилось и что такого места, такого города вообще не существует в природе, что мне примерещилось все это, и так будет длиться всегда — всегда, до конца каникул мы будем бродить с Ленкой по всяким прекрасным местам, а когда каникулы окончатся, как ни в чем не бывало вернемся в свой класс.
Но если я и думал так, то, значит, я еще глупей, чем кажусь. Потому что думать так — это значило надеяться на чудо, — а кто может сказать, что в его жизни было хоть одно чудо. Хоть одно-единственное, хоть маленькое. Взрослые — да. Со взрослыми, я полагаю, иногда еще случаются чудеса, но с ребятами — никогда. Я, по крайней мере, ни от кого из ребят о таком не слышал. А раз так, значит, не будь я круглым дураком, я должен бы помнить об этом. О том, что с ребятами не бывает чудес, и не уподобляться страусу.
Потому что она уехала.