Человек бегущий

Туинов Евгений Вячеславович

Школа, учителя, ученики. Долго мы образование наше считали лучшим в мире, писали победные отчеты, закрывали глаза на недостатки… Токсикомания и наркомания, растерянность взрослых перед наступлением на юное сознание массовой культуры, культ грубой физической силы, дух торгашества и наживы среди учеников — это тоже о нашей сегодняшней школе. Автор романа «Человек бегущий», не обходя острых углов, пытается разобраться во всех этих «открывшихся вдруг» противоречиях.

 

#img_1.jpeg

Он душу младую в объятиях нес Для мира печали и слез…

 

ТОРГУЮЩИЙ В ХРАМЕ

#img_2.jpeg

По набережной Кутузова бежать было легче. То ли поутих ветер с реки, то ли тело достаточно разогрелось в движении. Во всяком случае, Грушенков уже не чувствовал себя в беге, ничего ему не мешало, и даже дыхание происходило как бы не в нем, а само собой, освобожденное дыхание его было ровным и глубоким, — через каждые четыре шага вдох, через следующие четыре выдох. Так и учил когда-то тренер. Эти первые уроки в секции бега Грушенков запомнил прочно, потому что благодаря им, благодаря тому, что он выучился правильно дышать, у него сначала перестало колоть в левом боку от самой пустяковой пробежки, потом в какой-то момент являлась удивительная легкость в теле. Но это уже позже, когда узнал, что такое второе дыхание. Их тренер говорил: «Взять звуковой барьер». Красиво, конечно, ага. Опять же не с чем-то там сравнивал бегуна, а со сверхзвуковым самолетом, который можно иногда увидеть в вышине, в синем летнем небе, лежа где-нибудь на бережку, на горячем речном песке, у бабушки, в общем, в деревне. Не самолет, а паучок серебряный, и за ним — белая ниточка инверсионного следа. И вдруг — бах-х, ба-бах-х! Грянет по округе. Среди ясного-то неба. Спугнет грачей с высоких кленов, дубов и лип в старом помещичьем парке, шарахнет в совхозном саду яблоками о притихшую в мгновенном испуге землю, мальков загонит в глубину, оставив тревожную судорожную рябь по воде. Все это тут, на земле, а в самолете уже мчится человек в шлеме, в фантастическом своем костюме с трубочками, ремешками и «молниями», с замочками и краниками, несется уже с другой, запредельной скоростью, с забарьерной. И живет он уже не так, как все, и видит не так, и вообще не так небось чувствует. Но это летчик, это самолет! А что он, Грушенков, со своим вторым дыханием. Оно и так стало приходить почти незаметно, привычно. Все же он тренируется, бегает каждое утро.

Наверное, он недавно преодолел этот самый барьер, к нему оно пришло — второе дыхание, потому что можно было поглазеть уже по сторонам, примеряя на себя взгляды редких в столь ранний час прохожих: этот, кажется, завистливый, этот удивленный, тот — равнодушный… Взгляды, взгляды. Из-под насупленных бровей, из-под надвинутых кепок, шляп, из-под зонтов, из-под вязаных шапочек. А та вон девчонка вообще на него не взглянула. Обидно! На нем сегодня адидасовские кроссовки, шерстяная шапочка — темно-синяя, как мечтал, с надписью — белыми чужими буковками — «viktor» сбоку и яркий зелено-желтый тренировочный костюм, непродуваемый и непромокаемый, аккурат по погоде — осенней, гнусной, сырой. Да и бежит он красиво, ловко перепрыгивая через лужи на красно-бурых в светлую крапинку гранитных плитах. Девчонка осталась позади. Не оборачиваться же!..

Грушенков бросил взгляд на невскую воду, черную от ряби и холода. Бр-р! Там, за гранитным парапетом, была другая среда — так их, по крайней мере, учили в школе на уроках географии. Или физики? Ну да… Грушенков учился плохо, и ему на это в общем-то было наплевать. Но вот про среду запомнилось, про водную среду. Хотя тогда, когда им говорили об этом, на каком-то там уроке, ему представлялось, кажется, теплое море, волна, плавная и ласковая, солнечные блики на воде и чайки или — как их там? — альбатросы. А эта среда, холодная, невская, неприютная, сегодня постепенно переходила в другую среду — с моросью, с мелкими взвешенными крупицами влаги, орошающей разгоряченное лицо, в среду воздушную. Впрочем, для Ленинграда все было нормально, а город он свой любит и не променяет никогда ни на какой другой.

Наверное, он учился бы лучше, запиши его тогда, когда еще записывали, в спортивный класс, или, как у них называли, в класс олимпийского резерва. Ну если и не лучше, то, во всяком случае, старался бы, переживал из-за оценок, страшился бы двоек. А что сейчас? Нет стимула. Сейчас ему на все эти дневники, учебники, уроки наплевать и растереть — все равно выпустят в жизнь, то есть в путягу, то есть, конечно, в ПТУ, — куда денутся? Сейчас больше всего на свете его занимал один вопрос: где взять денег? Нужно было не так уж много, но ведь нужно было сегодня. Иначе…

Дальше думать не хотелось, и он не стал думать о том, что будет, если денег сегодня достать не удастся. Еще один квартал, если считать от выходящей на набережную улицы Фурманова, и он поворачивает. Да, до Литейного моста он не бегал давно. Кажется, с весны. Предпочитал другие маршруты. Хватит ли сил на обратную дорогу? И где взять денег? Вдох — четыре шага, выдох — четыре… Лужа! Пришлось обежать по проезжей части — лужа была большая. Впрочем, сколько Грушенков помнил, в дождливую погоду лужа всегда была здесь, у светофора. Интересно, эти супермены из класса олимпийского резерва тоже каждый день так же, как он, тренируются, выдают на-гора километры? Наверное… Лоси они вон какие здоровые! Да только не в этом счастье.

По набережной туда-сюда неслись легковые машины, желтые «Икарусы», тяжело отпыхиваясь черным смрадным дымом, волочили свои длинные нелепые туловища, тускло отсвечивая в сине-сером утреннем сумраке теплыми, запотевшими окнами. Эти автобусы были для него самыми главными врагами по утрам, из-за них и свой любимый маршрут вот стал забывать, потому что не до конца перегоревшее дизельное топливо, выброшенное в выхлопную трубу, долго не развеивалось, чадило, лезло в нос, в глотку, в легкие.

Какой-то чудик, ну прямо псих, промчался на велике — вся спина в грязи. Грушенков проводил его быстрым взглядом. Наверное, этот костюм ему придется тоже часто стирать — слишком светлый. Зато фирменный, о таком мечтал два года почти, извелся весь, мать затиранил — купи да купи. Ему-то что, что денег нету! Это у матери-то? Купила же все-таки. Теперь бы плейер еще… Но это почти недостижимо после костюма, после кроссовок, да и брат вот-вот из армии приходит — мать для него деньги придерживает. А с плейером бы — кайф: бежишь эдак себе, бежишь, с понтом деловой, под шапкой наушнички, маленькие, с поролоновыми прокладочками, магнитофончик сам легкий, как… в общем, все путем, легче некуда, чуть больше кассеты, мотается на груди, на таких черненьких тесемочках — сколько раз видел у негра, когда бегал по Юсуповскому садику — и музыка, музыка в ушах. Впрочем, что негр? Грушенков даже держал такой плейер в руках. У этого Борика всё есть. Где достать денег? Опять же для Борика — за те две кассеты с рок-группой «Криминал» и с записью последнего рок-фестиваля на Рубинштейна. У Борика там свои люди, все схвачено — записать, переписать не проблема. Пришел, сел на первый ряд, поближе к колонкам, врубил свой магнитофончик… И кайф ловишь, и пленка крутится. Как вообще туда люди попадают, как билеты достают в этот рок-клуб? Хотя Борик достанет. А Грушенков уже сколько раз приходил под двери Дома народного творчества, тусовался, лазал по каким-то подворотням, пытался, значит, перехитрить матерых бездушных оперотрядников с красными на рукавах повязками, подолгу стоял в немой тоске, созерцая сквозь стеклянные двери овальное зеркало в гардеробе, мощный золоченый багет, слушал отголоски музыки и возмущался в душе, если кто опаздывал к назначенному часу. И ведь хоть бы кто попался ему с лишним билетиком, какой-нибудь лопух-благодетель, так нет же! Или хоть в щелочку что увидать. Держи карман шире! Ага… Если и был где рай на земле, то Грушенкову он представлялся иногда залом рок-клуба, куда входят все эти счастливцы с билетами, все эти мальчики, подстриженные по моде, панки с большими булавками на куртках и штанах, с подбритыми висками, металлисты с цепями на груди, красивые девушки с горящими глазами, немного воображалы, конечно, но ведь их можно понять — они имели билеты  т у д а.

Он не заметил, как повернул у Литейного, спохватился уж возле Летнего сада. Вдох-выдох, вдох… Ноги несли послушно, мелькали голубые замшевые носки кроссовок, болтался помпончик на шапочке, мягко, ласково торкаясь в голову то с одной, то с другой стороны. Вдох-выдох… Мать денег не даст. Тут и думать нечего. Отцу позвонить? Не стоит. Отцу — в последнюю очередь, да и помнит ли он о нем, о своем сыне? Занять тоже не у кого. Может, правда, у новенького? У него еще не занимал. Кажется, еще тот лопух — «Циферблат» от «Прессинга» отличить не может, да что там — ему что тяжелый рок, что диско, как с луны свалился, темнота. Да есть ли у него магнитофон дома? И вообще какой-то он псих, юмора не понимает… Грушенков в плане проверки на вшивость в первый же день вынул из-под новенького стул в классе, но даже не успел посмеяться вдоволь. Этот шизик как дал ему под дых — полчаса кисло в животе было. Откуда у таких деньги-то? От верблюда, ага. Небось до сих пор по двадцать копеек в день у родителей послушно на завтраки берет. А вырастет — жена ему будет рубль по утрам в штаны совать — на обед из трех блюд и на сигареты, как мать Грушенкова когда-то своему последнему мужу, его, значит, отцу, от чего он скорее всего и ушел. С таким, как этот новенький, за одной партой сидеть — тоска собачья. Отличник он, что ли? Ох, и не любил же он отличников!.. А Борик шутить не будет, после уроков подождет, поглумится по-тихому и процент накинет. Славка тоже не даст, даже если есть. Друг-то он друг, но про Борика слышать спокойно не может. А что такого? Музыка — она денег стоит. Да и все остальное — магнитофон там или плейер, усилитель, колонки — тоже не бесплатно. Даром только двойки в дневник ставят. Это, правда, пока брат из армии не вернулся. За тройку — и за ту придется попахать, книжки читать занудные, на уроках не отвлекаться. Скорее бы уж восьмой класс закончить, а там… Там хоть трава не расти, там путяга и в армию. Хорошо, если как брата — в десантные войска. А что? Он тоже выносливый, не хуже Сереги, хоть и отцы у них разные, хоть и родился он у матери до срока маленько, но тоже вот бегает и до сих пор не начал курить. Если надо, пойдет с Алексом из десятого «Б» во Дворец молодежи и через год сможет брейк ломать, не хуже него, хоть высокий, хоть низкий. А с парашютом там или кирпичи пополам ребром ладони — так научат же. Брат писал, что первое дело — выносливость. А подтянуться на перекладине ему, может, единственному в классе, хоть тридцать раз, хоть сорок — не слабо́. Вон Славка-друг — здоровый-здоровый, а только еле-еле десяток тянет. Да что Славка, тот же Алекс, он же, кроме брейка своего и гитары, ну, песни писать еще, а так, что он может? И ему тридцати раз не подтянуться. Есть, конечно, умельцы в спортивных классах, но им же сам бог велел. Нет, главное — выносливость. Это для олимпийского резерва, может, важно, чтобы мяса было много, чтоб гора мускулов — на эту фигуристку Светку Тишкову из параллельного класса смотреть ведь больно, а чтоб в ВДВ — бег, турник, отжимание от пола, уголок держать минут пять…

Знал бы, где украсть, украл бы, наверное. Мать давно от него деньги прячет — в сейфе, на работе. Брал несколько раз без спросу. Позарез ведь были нужны, ага! Она и засекла, милицией стращала, плакала, грозила брату в армию отписать, какой он, сладу с ним никакого нету, уже ворует и вообще. Это у собственной матери-то!.. У родителей ведь если, то не воровство, а как-то по-другому называется. Вот мать, кажется, того… В общем, кто ее, конечно, знает. Товароведом она давно. Оно, может, и все товароведы такие? Но он-то ее милицией не пужает, ему-то что — лишь бы жить давала, морали не читала, потому что сама-то, сама… Сначала брату, теперь вон ему. Если костюм там, или плащ, или пальто, или кроссовки эти, к примеру, — все по сниженной цене, по дешевке, все как бы со скрытым брачком. А где он скрыт и как, если еще ни разу его обнаружить не удавалось? Серега-то, брательник, тот матери верил, а он вот раскусил. Ага! Так что молчала бы… И брату не напишет — ему там и без этого не сахар, да и сам скоро пожалует. Чего писать-то? Только грозится…

Грушенков миновал Дворцовую набережную. Впереди, в промозглой серой мути маячил медный Петр на коне и доцветали последним цветом осени черные деревья Александровского сада. Сквозь мешанину веток просвечивал поверху тусклый купол Исаакия. Грушенков любил это место, его же еще маленьким тут возили в колясочке, любил эти утренние минуты возвращения с пробежки, когда надо было решать — свернуть ли здесь, у сада, или чуть позже, чтобы мимо бывшего Сената или Синода — он всю жизнь путал — до бульвара Профсоюзов, а там по переулку Подбельского и на родной Фонарный. Впрочем, по такой погоде нечего было долго думать. Он избрал второй вариант пути. На Исаакиевской площади на одних переходах у светофоров настоишься. А стоять нельзя — разогрелся же. Дома — сразу под душ, если соседка не в ванной. И есть, есть очень хочется. Денег, значит, взять негде…

Вот вернется брат Серега, он ему покажет деньги. Это Грушенков знал точно. Брат за него возьмется. А заодно, может, и Борику перепадет. Да нет, Борику вряд ли. Это ему, ему все шишки от брата получать. Серега, он, может, и накостыляет, если за дело да под горячую руку. Ладно, годится. Оно, наверное, и неплохо, чтобы кто-нибудь взялся за него. Да и с Бориком с этим… На чистую, значит, воду его. Ага! А то дает корсету послушать — ты ему уже должен. Назад не вернешь — заметано. Деньги можно сразу, можно потом к определенному сроку, но назад — ни-ни, не было еще такого. Потому что Борик не напрокат, Борик бизнесмен — только продает или уступает в долг. И еще проценты… Он не дурак, этот Борик, и губа у него не дура. За нашу дрянную кассету, которых вона в магазине по четыре-то с полтиной хоть пруд пруди — никто не берет, за запись и за сервис — по червонцу! У меня, говорит, как в кооперативе, только там того, что у меня есть, нету и никогда не будет. Цены, конечно, скромные, почти как за первую черешню на Кузнечном рынке, зато записи и вправду самые свежие — вчера сыграли, сегодня можешь слушать. Грушенков терпеть не мог фанатов, поклонников одной какой-нибудь группы, этих психов недолеченных, которые весь город изрисовали своим «Сюжетом». Он предпочитал иметь в виду всех, он как бы листал тогда книжку с картинками, он любил смену ритмов, впечатлений, красок и рисунков, как в калейдоскопе, как, точнее, в поезде — все новые и новые виды за окном, и остановки короткие, и выходить не скоро.

Матери дома уже не было. И что она всегда так торопится в свой магазин? Медом ей там намазано, что ли? Куда-то собиралась соседка, наводила марафет в коридоре у зеркала. Ну и шляпу она себе напялила! Глаза бы не смотрели…

— Здрась, теть Рит! — впопыхах крикнул ей Грушенков и стал расшнуровывать кроссовки, в который раз сожалея, что у матери там на липучках не нашлось.

— Сколько уже раз говорила, — отозвалась соседка недовольно, — что я тебе не тетя! Тетя — это сестра отца или матери. Тоже мне — племяш нашелся, родственничек выискался! У меня таких тыщи полторы-две за день перед кассой проходят. И все родные до слез. А я тебе — Маргарита Матвеевна. Понял, олух? Так и зови!

Впрочем, все это она говорила ровным голосом, почти без злобы, и поглядывала даже кокетливо в зеркало на себя, на нелепую свою шляпу, которая напоминала Грушенкову солдатскую каску с фетровой розочкой сбоку. Вообще-то эта Маргаритка или Маргарин, как иногда он кликал про себя соседку, была не очень старая — всего-то лет двадцать пять, даже меньше. Но молодилась. Ишь ты — тетей ее не зови! Девушка она, что ли? Куда там!.. А что ворчала, так мать говорит, посиди целый день на кассе, как она, да еще в рыбном магазине, в «Океане», где что ни день, то дефицит выбрасывают, народу тьма, нервы на пределе, а замуж все не берут и не берут, не то, что заворчишь — завоешь в голос, на людей потихоньку начнешь кидаться. Грушенкову, собственно, до фени было, как его обзовут. Олух, так олух. Хоть, как говорится, горшком, лишь бы в печь не ставили. Ему очень хотелось в ванную, под душ. Он туда и направился, скидывая на ходу куртку.

В ванной было замочено соседкино белье, лежали так нахально и кисли Маргариткины кофточки и ночные рубашки, трусики с кокетливыми сердечками и вышитыми цветочками, халаты и маечки — все вперемешку. Не, ну так и знал, так ведь и ждал какого-нибудь подвоха! Ну что за дела? Ага. Соседка вообще-то любила вот так поднакопить, поднакопить грязного белья и замочить на полдня, и вывесить потом в коридоре на всеобщее обозрение, а Грушенкову ходи вокруг да около, любуйся, значит. Фига с два! Он тихонько выглянул в коридор. Маргарин уже надевала пальто. Каску свою она все же забраковала, оставила на вешалке, а повязала цветастый такой платочек. Ага, самый что ни на есть по погоде!

— Мрит Твейна, — ласковым голоском окликнул он ее. — Там дождь будет. Уже накрапывало. Зонтик бы взяли…

Соседка взглянула подозрительно, но зонтик с вешалки сняла, сунула в сумку.

— Ишь, нашелся! Заботливый… — привычно проворчала она и потопала к выходу.

Хоть бы замуж ее кто взял, что ли? И не найдется ведь никак одного-единственного олуха из тех полутора-двух тысяч посетителей «Океана», что пробивают у нее чеки ежедневно!.. Грушенков послушал, как хлопнула входная дверь, подождал, не вернется ли за чем Маргаритка, и разделся. Было, конечно, противно ступать по мокрому чужому и главное грязному белью в ванной, давить пяткой разные там фривольные сердечки, попирать цветы на халатах, но ноги скоро привыкли. Он еще малость понежился под чуть теплой водой из душа и стал растираться полотенцем. Воду из ванной пришлось немного спустить, чтобы соседка не догадалась, чем это он в ее отсутствие занимался. Ничего, все равно ведь ей стирать… Но и по-человечески с нею нельзя. Знает же, что он по утрам бегает, что после этого ополоснуться под душем — святое дело, а ванну занимает, зараза. Один раз Грушенков попробовал об этом заикнуться, — мол, теть Рит, мол, мне бы, значит, на пять минут белье ваше куда-нибудь, — так пожалел потом.

Раньше у них другая соседка была — бабка Наташа со смешной фамилией Пробейголова. У той другая страсть имелась: чуть что, сразу кричала диким голосом: «Кто свет на колидоре не гасит?». Под конец вообще стала со свечкой по квартире шастать, как привидение, чтобы на электричестве экономить. Экономила, значит, экономила, а померла, не на что ведь хоронить было — все состояние свое так спрятала, что до сих пор не найти. А что, мать нет-нет, а ищет. Не могла, считает, бабка Наташа капитала не скопить. Может, Маргарин нашла да извела давно?

Он заткнул дырку в ванной, чуток подлил воды — кажется, именно такой был уровень в самом начале — и пошел завтракать, безнадежно мечтая, дескать, хорошо бы сейчас ему найти клад, было бы чем с Бориком расплатиться и вообще не помешало бы.

Однако вовремя он из ванной-то смылся, Маргаритка то ли забыла что — вернулась, то ли что заподозрила, то ли дело у ней рядом с домом было, во всяком случае, прошла одетая в кухню, бросила синюю курочку на клеенку. Желтые лапищи куриные противно свесились со стола. Грушенков отвернулся и не увидел, как соседка прошмыгнула в ванную, заметил ее только, когда она уже выходила оттуда. Что-то было странное в ее лице, по крайней мере Грушенкову почудилось нечто, он даже не мог бы связно объяснить, что именно, но какая-то тревога вдруг тронула его.

— Мрит Твейна, — поспешил он навстречу этой не понятой еще тревоге, — дайте в долг двадцать рублей на неделю…

Как уж вырвалось у него такое, он и не знал, то есть не знал он, что же будет теперь с Маргариткой после этих его слов.

А соседка как-то боком вошла в кухню, машинально отирая влажную почему-то руку прямо о пальто.

— Чего это вода в ванной теплая? — опросила она напряженно.

Грушенков нашелся:

— С улицы вы. Показалось с холода.

— Ну да, — кажется, согласилась Маргаритка. — Наверное. А зачем же тебе денег столько?

— Надо, — сказал Грушенков, понимая, что она не даст.

— Мне и самой надо, — сказала Маргарин рассеянно. — Надо ему. Я вот тебе дам денег! Я вот матери-то скажу! В школу-то сообщу! Милицию-то вызову!..

Ну вот, завела… Учуяла что или так бакланит? Ладно. Как будто ему самому приятно по ее белью босиком топтаться! Вот дали бы им с матерью соседкину комнату, когда она освободилась, и не было бы сейчас ничего, никаких проблем, и состояние бабкино, глядишь, нашлось бы, и зажили бы себе припеваючи, а то опять подселенку подсунули, чтоб ей… Великое все же дело — отдельная квартира! Сам себе хозяин и вообще, наверное. Грушенков всю свою жизнь прожил пока в этой вот коммуналке, но давно и твердо решил, что когда вырастет, обязательно переберется в отдельную — это уж как пить дать. Хватит с него коммуны, хватит соседок, чужого грязного белья, ненайденных кладов…

— Так бы и сказали, что денег вам жалко. А то на что-то намекаете все — не понять! — огрызнулся он и ушел из кухни.

Пора было в школу. Пока медленно, уныло тащился длинным, полутемным, узким коридором, нарочно, небрежно так пошаркивая себе тапочками по полу, чтобы Маргаритка не решила, что он сбежал или еще там чего, Грушенков все же нет-нет, а постукивал наугад костяшками пальцев в глухую кирпичную стену, привычно ища пустоты, но стена монолитно, тупо и безнадежно молчала под серенькими захватанными обоями. А что, найти бы и вправду оставленный, захороненный бабкой Наташей клад. Ведь вполне возможно, что лежит он где-то рядом, голубчик, рублей этак в двести, нет, в пятьсот, таится без толку, а как вот, скажем, сейчас пригодился бы, как бы в масть был, — и долг бы вернуть, и еще на что-нибудь хватило… Впрочем, это, конечно, чудо, а в чудеса уже как-то плохо верилось или не верилось вовсе. Короче, унесла старая тайну клада своего с собой в могилу — это точно, и нечего на него зариться, варежку-то разевать, ага, стеночки простукивать…

* * *

Когда Борику Юдину исполнилось шестнадцать, у него уже было две тысячи триста семьдесят рублей — живых денег, наличных, добытых самостоятельно, без помощи отца или матери. За последние же четыре месяца сумма эта увеличилась на семьсот восемьдесят, — а, да что там! — на все, если округлить, восемьсот рублей. И это не считая японской стереоаппаратуры, нескольких магнитофонов и плейеров с наушниками, четырнадцати блоков магнитофонных кассет «denon» и «sony», еще не распечатанных, — неприкосновенный запас на тот случай, если вновь исчезнут надолго из продажи, а значит, подскочат в цене; не считая той доли, можно сказать — львиной доли, вложенной в инструменты и аппаратуру их школьной рок-группы «Завет», фотоаппарата «Яшика», которым он еще ни разу не пользовался, японского спиннинга с японской же безынерционной катушкой и с набором лесок разного сечения и летних блесен, абсолютно точно имитирующих движения подраненной рыбки, и прочих там дефицитных книг, приборов, усилителей и приставок, всяких интересных вещиц, вроде выкидного американского ножа с хищным лезвием, или настоящего канадского шелкового флага, распростертого у него в комнате вместо ковра на стене, или там пуленепробиваемого английского портфеля-дипломата, тяжелого, но уж надежного, с секретными наборными замками, с титановой цепочкой и наручником, который можно бесшумно закрыть на запястье, и тогда дипломат разве только с трупом твоим могут спереть, а иначе никак. Дома этот дипломат, в котором Борик хранил деньги и купленные по случаю журналы для настоящих мужчин, был у него пристегнут к трубе батареи центрального отопления — простенько и со вкусом. Все они, фирменные его безделушки, тоже стоили денег, и немалых, в каждую из них был вложены труд Борика, его смекалка и хитрость, находчивость и просто удачливость. Поди-ка попробуй достать это в наше время. Набегаешься, накрутишься, наломаешься… А что уж совсем по мелочи или там что предки дарили — это он и в расчет не брал: облегченный складной велосипед, который отец привез из Финляндии, электронные игры с приставкой для телевизора — оттуда же, теннисные ракетки — подарок деда и вообще кое-что из шмоток, за какими гоняются все и которых все равно на всех никогда ведь не хватит. В школу, разумеется, шмотки эти не наденешь, но в рок-клубе появиться можно, даже приятно — все смотрят на тебя, а ты ни на кого не смотришь. Хотя хвалиться своим барахлом Борик не имел привычки. Гораздо чаще ему приходилось быть незаметным, неброским, будто бы как все.

В свои шестнадцать с хвостиком Борик знал, что мир как раз и делится на тех, кому всего хватает, и тех, кому чего-то обязательно недостает, — ведь кто-то должен приходить первым, кто-то вторым и так далее, потому что всюду жизнь, а в жизни — не в учебнике, в жизни только так, короче, побеждает сильнейший. Борик даже знал, что в принципе нужно делать, чтобы всего ему хватало и доставало. Просто ему с рождения крупно повезло — с отцом, а уж дальше все пошло как по маслу.

Это отец внушал Борику с малых лет и внушил-таки навсегда, что мир жесток и груб и нет в нем места благотворительности, а если таковая и существует, то, значит, в данный момент кому-то просто выгодно быть филантропом. Это отец объяснил ему, что каждый человек — сам кузнец своего счастья и что поговорочки типа «лучше меньше, да лучше» или «лучше быть бедным, но здоровым, чем богатым и больным» — удел слабых людишек и иванушек-дурачков, вроде Груни из восьмого «Б», которые плывут по течению и которым мало надо для счастья.

Борику Юдину для счастья нужно было много, очень много. Он даже сам пока не знал, сколько же, но «лучше больше, да лучше» и «лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным». Прежде всего для счастья ему нужны были деньги, много денег, как можно больше, потому что в свое еще время отец ему здорово втолковал, что все на свете можно купить. Нельзя сегодня — можно будет завтра. Только имей терпение, копи деньги, выжидай и помни о своей цели. Главное — твердо знать, что в принципе то, что имеет другой, если оно тебе нужно, просто находится у того, другого, во временном пользовании. Ведь у тебя есть деньги, а значит, у тебя есть все. Не надо только стараться все свои проблемы решать разом, не надо жертвовать малым ради большой, всеобщей победы. Малая победа — тоже победа. И это Борик Юдин знал в свои шестнадцать с хвостиком. Иногда ему казалось, что он старик, что знает уже все, но Борик понимал, что это не так, что как богатству, так и знанию нет предела, что все движется в этом лучшем из миров, течет и изменяется, как принято говорить, и надо день и ночь, день и ночь, день и ночь воспитывать в себе лидера, властелина, всегда и везде надо быть первым, ежечасно, ежеминутно, даже в мелочах не уступать никому и ни в чем, надо всем интересоваться, все помнить, везде бывать и лично возглавлять любые начинания, а не можешь лично, то через преданных людей. Кто-то там, в их десятом классе, поговаривал, что в школе все равно ничего не добиться, что вот, мол, в большой жизни, вот за порогом школы, вот тогда… Борик и это знал, знал, что нужно сейчас, что школа — тоже жизнь, и от того, каким он сделает себя в школе, зависит дальнейшее. Для этого, не имея слуха, он возглавил — практически, а не формально — возглавил школьную рок-группу. А чем? Опять же деньгами взял! Потому что без него они бы ни в жисть не вылезли бы за пределы актового зала, не выкарабкались бы из убогой обреченности на жалкую игру на школьных вечерах, на отдающую провинциальностью необходимость обслуживать танцы. Он точно поставил на них, на эту группу, на Алекса Пустовойта, на самую красивую девочку в школе — Лиду Варенью, на то, что рок сегодня — знамение времени, эльдорадо, клондайк. А потом эта Лида — может быть, даже из-за нее он сунулся в эту музыку — ведь она самая-самая, как раз для него.

Впрочем, конечно, не только из-за нее. Чтобы он и из-за бабы голову терял!.. Рок-группа была только частью его большого плана, который он решил осуществить еще в восьмом классе. Только тогда плана не было, было лишь желание, а сам план появился позднее, оформился, так сказать, окончательно. Хотя дело было, разумеется, в другом. Борик мечтал захватить власть в школе. Нет, не явную власть, которая годилась только директору, завучам, учителям и комитету комсомола. Такой власти ему и даром не надо. Да и власть ли это? Что, собственно, они могут? Оценки ставить? Характеристики давать? Прорабатывать на собраниях? Кому нужны их оценки-то? Жалкой кучке отличников, которые мечтают о высшем образовании? Разве только им… Но не они в школе погоду делают. Борик мечтал завладеть большинством. А большинству — им чего попроще, им бы билетик в рок-клуб достать или хотя бы на выступление собственного «Завета» попасть — тоже мечта кое для кого несбыточная, им бы прикинуться, в смысле приодеться помоднее, побалдеть на дискотеках, им бы выклянчить у предков на магнитофон, стереонаушники, где-нибудь отхватить кассету с записью «Антиквара» или «Градуса», или, на худой конец, «Фиаско» с «Содомом» и кейфовать на тахте, глядя в потолок, им бы походить толпой в черном, им бы цепи на шею, булавки, заклепки в одежду, волосы торчком и в рыжий и в зеленый цвета, им бы серьгу в ухо и потусоваться у метро, ловя взгляды прохожих, им бы так, как вообще модно, как все и чтобы как бы свое, им бы выделиться тоже, выпендриться, высунуться, хоть по пояс. Это Борик знал точно, потому что давно на этом дела делал. Ну тому же Груне-меломану из восьмого «Б», ну что ему оценки и характеристики, что разбираловка на педсоветах и собраниях-заседаниях? Он ведь прост, этот убогий Груня, прост и противен, но нужен, полезен, необходим. Потому что таких, как он, не один, не два, а имя же им легион. И пусть отличники и примерные становятся поэтами и композиторами, как Алекс, пусть выбиваются в люди, в академики, в инженеры и капитаны. Ну сколько их будет всего, сколько всего наберется? Единицы, десятки, сотни?.. А Груня — это миллионы, это повара и шоферы, рабочие и строители, это труд, но и досуг, за который надо платить, платить деньгами, полученными за труд, это настоящая власть, доступная, реальная, опьяняющая, потому что это — большинство. Но это потом — труд, профессии, повара и шоферы, а пока школа, и все как бы равны, неотличимы в массе, и кто их знает, что из них выйдет в будущем, там, за их дурацким порогом, в их большой жизни… Борик давным-давно понял, а чего не понял, спросил у отца, — короче, ему было, ясно, что жизнь одна, не делится, она и большая, и маленькая, и высокая, и подлая, и красивая и постыдная. И тогда он задумал этот эксперимент с захватом власти, но не явной, которая тяготит своих же носителей, он решил попробовать, потому что надо же когда-то начинать. Почему не сейчас? Во всяком случае, если что и сорвется, хотя не должно, то сейчас безопаснее всего — какой с него спрос, со школьника, с ребенка? А если не сорвется? Если получится? Это же такое, такое!.. Одна мысль об этом пьянит похлеще любого вина. Ради этого стоило жить, трудиться, ломаться и горбатиться. Потому что если получится, то окупятся все труды сторицей. Ведь что деньги? Это власть. А как она дается? С помощью денег. Круг замыкался. Все было просто.

Каждый вечер Борик подсчитывал прибыль, каждое утро вспоминал, чей черед возвращать ему долг. А в должниках у него ходило полшколы, и чтобы всех упомнить, ему не надо было, как раньше, заглядывать в тетрадочку. Он просто натренировал память и всех теперь держал в голове. Вот они, тут, в его черепной коробке, сидят, как в клеточке, и никуда уже им не деться, пока не расплатятся. Он помнит, помнит, помнит! Он считал, что у него была теперь память властелина. Собственно, тренировки продолжались недолго — год или полтора, и взялся за них он совсем по другому поводу. Тогда он учился в шестом классе, поторговывал еще по самой что ни на есть мелочи — вспоминать стыдно! — марки там, значки, фирменные пуговицы, лейблы на штаны или рубашки, зажигалки, американские сигареты, жвачка не отечественного, разумеется, производства, шариковые ручки… Как-то раз толкнул выгодно кроссовки, так счастлив был до безобразия. Одно слово — простота. Но времени свободного и тогда было мало: бизнес, школа, шахматы. Позарез понадобился способ сократить хотя бы время подготовки домашнего задания. В общем, кто ищет, тот всегда найдет. Да и нужно-то было всего-навсего внимательно слушать учителя, опять же не целый урок, а лишь когда новый материал объясняли, стараться, значит, запомнить с первого раза. В принципе просто ведь, как все гениальное, наверное, даже примитивно. И главное — этому уже не отец его научил. Сам он дошел, своей башкой. Отец только подсказал потом, какие книжки почитать о воспитании и тренировке памяти, назвал самые первые упражнения, даже пошутил тогда, что лучше, мол, всего в преферанс играть, масти и карты вышедшие и оставшиеся запоминать, но есть и другие, более приемлемые способы. Например, идешь мимо витрины магазина, глядишь в оба глаза, миновал ее и стоп, пытаешься в уме перечислить все, что в этой витрине было, а потом возвращаешься и проверяешь, не упустил ли чего. Или входишь в незнакомую комнату, оглядываешь ее и тут же выходишь, а потом пробуешь воспроизвести в уме все, что увидел: величину комнаты, цвет обоев, число стульев, форму оконной рамы, люстру, книги на полках… Борик уже давно перед тем, как заснуть, не только подсчитывал прибыль, но и вспоминал все дела, провернутые за истекшие сутки, кропотливо восстанавливал в памяти лица людей, с которыми общался, их слова и свои ответы, даже походя пойманные на переменах отрывки чужих разговоров, старался догадаться, что упущено, докопаться до смысла, даже запахи иногда всплывали в его напряженной, тренированной голове. В общем, все это потом уже пригодилось и для учета долгов, и в шахматах, чтобы на разряд выйти.

Вот и сейчас по дороге в школу, чтобы не терять даром времени, Борик привычно вспомнил их, несчастных, которым сегодня был срок вернуть ему деньги: Игоря Белоярова из параллельного класса, Груню-меломана и Нинку Худобову из девятого «А». Что-то на этот раз не густо. Игорь с Груней — за кассеты с новыми записями «Криминала» и фестиваля в рок-клубе, Нинка — за три пакета модных колготок с каким-то — не рассмотрел толком — узором, вытканным или вышитым, черными не то бабочками, не то цветочками у щиколоток. Впрочем, колготками он отродясь не занимался, конечно, так подвернулись, по случаю взял, не пропадать же добру. Эта Нинка как увидала, так сразу и кинулась к нему пантерой и схватила товар, не раздумывая. А ему что? Какая разница — Нинка там или Зинка? Ему главное чтоб с каждого пакета по законной трехе сверху. Не так и густо, если присмотреться, но все же имел навар, Да и жизнь брала свое — не он же ей диктовал, а она ему. Подбросила колготки, он и взял. Подумаешь!..

Подойдя к школе, он огляделся. Нужных людей на горизонте не было — так, мелюзга одна, ей вечно дома не сидится, подрастающие клиенты, которым еще не надоело каждый день видеть одни и те же морды одноклассников. Если честно, то Борик давно уже еле терпел эту обязаловку, десятилетнюю повинность. Нужен был аттестат, бумажка, без нее нет пути в институт, к диплому, без которого, конечно, можно прожить, но отец говорит, что с дипломом все-таки выгоднее, чем без. Проще бы наплевать на этот институт — еще ведь пять лет мороки — податься после школы в путягу, где официантов готовят, и либо потом в кабак для интуристов пролезть, либо в загранку куда, хоть на белом пароходе виски с содовой в баре смешивать. Но отец сказал институт, и Борик институт ему сделает. Отцу, ему виднее… разумеется…

На углу, прямо возле школы, мелькнул рекламный щит с цветными фотографиями полуголых танцовщиц супер-варьете. Вчера еще их не было тут, а теперь, значит, повесили. Вернулись небось из очередной гастрольной заграницы. Барышни задирали длинные ножки выше головы, этакие цап-царапочки в кокетливых цилиндрах и с пижонскими тросточками в руках. Какие-то перья торчали у них отовсюду, и взгляд их был неистов и приятно нагл. Надо будет сходить к ним на концерт, может, что-то новенькое залудили… Борик давно понимал, что карточки с чем-нибудь подобным пошли бы у него за милую душу — нарасхват, но в школе было опасно. Впрочем, фотоаппарат у него есть, журналы интересные тоже… Можно бы и попробовать, испытать судьбу. Эти всеядные Груни и Игори, Коли и Миши клюнут на такое — только дай! — без всякой подкормки. Рискнуть и в самом деле, что ли? Как отец, бывает, скажет: кто не рискует, тот не пьет шампанского. Надо обмозговать…

Борик снял куртку в раздевалке — в школу приходилось напяливать на себя что похуже, спереть могли, оглоеды, да и незачем выделяться. Он занял свое привычное утреннее место напротив входной двери, встал, сутуло опершись о стену. Ну, кто сегодня первый? Плывите, рыбки, ловитесь и большие и маленькие. Вообще-то он старался держаться расслабленно и непринужденно, будто случайно очутился в школе за пятнадцать минут до первого звонка, будто притомился с утра пораньше и прислонился вот к стене. Да и на входную дверь он как бы невзначай взглядывал, рассеянно и ненароком.

А вот и он! На ловца и зверь, как говорится.

— Поди сюда, юноша, — позвал он Груню-меломана.

Тот подошел покорно. Покорно-то покорно, но как-то без трепета. Борика давно раздражала эта Грунина невозмутимость. И как бы ни был он противен, меломан несчастный, а всегда ведь было не понять, что на уме у него. Вечная эта мина на фейсе, как у сфинкса, без эмоций, эта шаркающая, развязная походочка, бесцветный голос… Пробовали Груню и пугать, унижать пробовали до слез — одна и та же реакция, будто плевать он хотел на все заранее. Сейчас вон тоже — глядит спокойно из-под шапчонки вязаной, и не разобрать по кислой его роже, принес он долг или, как уже бывало, не осилил. Лучше бы, что ли, принес. А то еще бить его, воздействовать. Груню бить было скучно, неблагодарно — не орал, не вырывался, не звал на помощь. Ладно еще процент можно накинуть, а так бы вообще с него взятки гладки. Но бить таких, как Груня, надо! Это Борик усвоил круто. Если их не бить, то в трубу вылететь недолго. Они ведь — стадо, им хлыст нужен. Ну зачем вот он эту фирменную шапочку на стороне взял? Ведь предлагали же ему и «puma», и «adidas» — на выбор. Ведь все берут, а ему, значит, в лом? Дешевле где достал, не иначе. Ну как, как не бить-то его после этого?

— Ну? — первым не выдержал Борик, и это его тоже разозлило.

— Нету пока бабок, — развел Груня тонкими ручонками с длинными чувствительными пальцами, и некое подобие улыбки промелькнуло по его невозмутимой физиономии.

Борика чуть не взбесила эта ухмылочка. Чему, дурак, радуешься? Скалишься чего? Бить здесь нельзя было, а жаль! Ничего, он и подождет, конечно, не гордый. Но ударить прямо сейчас, в челюсть, без замаха, по-боксерски резко и неожиданно, ударить хотелось. Борик почувствовал, как засвербило даже где-то внизу живота, и, привычно подавив в себе желание, выцедил сквозь зубы:

— Принесешь к шестому уроку. Если нет!..

Он сделал внушительную паузу. Должен же этот кретин понять, что ему будет, если он не принесет.

— Ага, — сказал Груня охотно. — Знаю.

— Что ты знаешь, идиот? — прошипел Борик устало.

— А новенького ничего нет? «Грачей», к примеру, или «Циркуля»?.. — спросил Груня простодушно. — Если в долг, конечно, опять…

Борик махнул на него рукой. Ну что с него взять-то, с юродивого, кроме анализа?

— Ты этот-то долг отдай, птенчик, — вяло напомнил он.

— Ага, — сказал Груня и взглянул, осиял своими ясными, серо-зелеными, ни черта не выражающими глазами.

Борик увидел своего приятеля Толика Бузу, входящего в обнимку с Генкой Измайловым в школу. Надо же, приоделись, как нарочно, в одинаковые куртки, только разного цвета. Это Борик им продал недавно. Вырядились! А что, смотрятся даже ничего, особенно когда, как у Генки, чем-то набиты, оттянуты карманы. Может, зря себе не оставил такой? Хотя нет, конечно, все и так кругом в них ходят.

— Я пошел? — вежливо, но бесстрастно осведомился Груня.

Борик чуть не сказал: «Иди».

— Постой! — вовремя спохватился он. — Чего же ты шапочку не у меня взял? Все берут, а ты?

Груня сорвал с головы темно-синего цвета своего «viktora» и сказал:

— Мать с работы принесла. А что, ничего, да?

Борик махнул приятелям рукой, а Груне бросил в нетерпении:

— Пшел вон, дурак. Не мешай!

— Ага, — согласился Груня и побежал в раздевалку.

* * *

Утро было сырое, хмурое, одноцветное. Дома, облетевшие деревья, вода в канале, земля и небо посерели и поскучнели. Знобило. Славка Протасов опаздывал к первому уроку. Впрочем, шел он не спеша, точно зная, что не успеть даже бегом. Все же когда восьмой год ходишь одной и той же дорогой в одни и те же пункты назначения — школа-дом, дом-школа, как А и Б, то становишься чем-то похож на тот поезд из задачника, о котором все заранее известно, потому что ведь ответ черным по белому отпечатан на последних страницах, и только такому простаку, как Груня, может прийти на мысль, даже не на мысль, а у Груни и непонятно, на что приходит, но, короче, могут возникнуть сомнения: не опечатка ли там, в задачнике? Это когда ответ у него не сходится. А когда у Груни ответы сходились? У него все не как у людей. Он вообще был какой-то беззащитный, что ли, будто без кожи, будто сразу нервами соприкасался с миром. Но при этом будто боль его была так велика, что он, оглушенный ею, как бы уже и не чувствовал ее. И уж кому-кому, а даже Славке, все знающему наперед, разуверившемуся и разочаровавшемуся почти во всем на свете, даже ему всегда было Груню жалко. Сначала жалко, а потом уж все остальное — в смысле дружбы там, товарищества, общих интересов, поговорить если о чем или помолчать рядом. Сколько Славка помнил, он все время опекал Груню, как старший брат, как вообще старший, опекал вопреки всему, — просто жалко было, — даже вопреки тому, что был у Груни и настоящий старший брат, Серега, и тому, что Груня сам был на три месяца старше Славки — все равно опекал. И так с первого класса, с того самого мига, как увидел он этого худого ушастика с наивными глазами любопытного кролика, с тонкой прозрачной шеей, с длинными, как у девчонки, ресницами и с букетом красных, отчаянно крупных гладиолусов в его жалких, в голубых венах, жилистых ручонках. И эти ярые, эти мощные, эти нахальные цветы-великаны норовили упасть на асфальт школьного двора, перевесить, выворотиться и, может быть, опрокинуть собою и самого хозяина букета. «Не тяжело?» — спросил его тогда Славка, еще не зная, что тем самым на долгие годы вперед как бы притягивает к себе этого мальчика, как бы заранее обрекает себя на него, а его на себя, как бы берет под свое крыло. «Ага, — кажется, сказал тогда Груня свое коронное словечко, — тяжко. — И спросил: — Когда же дарить пора будет?»

Славка шагал по набережной канала Грибоедова, вжимая голову в плечи, зевая и часто моргая, пытаясь сморгнуть полуреальные зелено-серые какие-то пятна, мельтешащие перед глазами. Пятна, если сфокусировать на них внимание, норовили уплыть куда-то к краю глаза, словно амебы, чем-то напуганные, плавно перемещались, как под объективом микроскопа, и трудно их было разглядеть, да и кружилась голова от слишком пристального вглядывания. Спал сегодня Славка от силы часа четыре, никак не больше. Он целый, наверное, квартал — от Фонарного до проспекта Майорова — вспоминал, на какой именно урок он опаздывает и от кого ему получать сейчас нагоняй. Вроде бы биология стояла сегодня первой. Или это завтра? А тогда какое нынче число, какой день недели? Если вторник, то биология. Ну а если среда уже, тогда что? Можно, конечно, было бы посмотреть в дневник, но было лень, и Славка остановил свой выбор произвольно на вторнике и, стало быть, на биологии. Все равно ведь не учил. Какая разница? Он вяло представил, как Марпетка, в смысле — Марина Петровна, учительница биологии, — как сурово она поглядит на часы, сначала на общие, большие, что над доской в кабинете, которые давным-давно не идут, потом на свои, маленькие такие, на тоненьком ремешке, глубоко врезающемся в ее пышную белую руку, и уж как она различит там крошечные циферки, тонюсенькие стрелочки, там, на сиреневом циферблате величиной с копейку, не больше, но различит и скажет точно, можно не проверять, на сколько он опоздал. Марпетка во всем точна и въедлива, короче, известная зануда. Когда вела у них еще ботанику, так пока про все лепестки, тычинки и пестики у тебя не выведает, не отстанет ведь. Но в отличие от других школьных зануд она не жмотится на хорошие оценки, щедро ставит четверки и пятерки, даже если выбивала из тебя нужные сведения по своему предмету полчаса, упорно и трудно, как у шпиона на допросе. У нее, наверное, метод обучения такой — следственно-дознавательный. Но это что касается обучения. В остальном Марпетка не любопытна, если не сказать — равнодушна. И сейчас это Славку очень устраивало. Вот, значит, посмотрит она на часы, скажет, на сколько Славка опоздал, а потом покачает головой укоризненно, мол, ни в какие ворота, и велит садиться. Но главное в том, что ни о чем больше она не спросит. Никаких там: «Почему опоздал? Что случилось?!» Эх, если бы была биология!.. Славка бы, пожалуй, до конца дней своих школьных согласился бы за такое счастье Марпетку даже в мыслях называть уважительно — Мариной Петровной. А впрочем, что волноваться? Славка усмехнулся невесело. Все равно ведь он ничего не учил и все равно никому не скажет, почему опоздал, даже под пыткой.

Как-то все было сложно и в то же время примитивно в этом мире. Ведь, собственно, почему он не спал сегодня почти всю ночь? Потому что все сложно. Хотя мог бы и спать себе. Это если принять второй вариант — все примитивно. Да-да, примитивно, как камень на дороге. Его отец — не гений. И если бы мать понимала это, то не говорила бы ему так часто: «Ты не мужчина!..» Потому что это же зверски обидно, когда тебе так говорят. Наверное, отец не очень мужественный мужчина, не сильно пробивной, как другие, не сумел сделать карьеру и до сих пор сидит в старших инженерах, тогда как их группой руководит там какой-то выскочка, как говорит мать, которому и лет меньше, чем отцу, и талантов бог не дал, а вот мужчина и руководит, и будет дальше процветать, подниматься по служебной лестнице, не то что некоторые, не умеющие ни сесть, ни встать, ни сказать, ни послушать, ни кулаком об стол, ни дверью хлопнуть… Славка остановился, заглядевшись в мутную серую воду канала. Последние листья слетали с тополей, плыли медленной водою, прилипали к сырым камням набережной. Отца было жалко, и жалко было мать. Что-то он сегодня расчувствовался. От общего упадка сил, видно, и оттого, что как-то вдруг остро, пронзительно и нежно всех их понял: отца, мать, Груню, себя, может быть. Отец и попивать-то начал, наверное, с горя. И этой ночью заявился домой часам к трем, тоже с горя. И если бы мать не полезла к нему с вопросами, он бы, как обычно и бывало с ним, тихонечко заснул бы себе, никого не беспокоя. Но мать завелась: «Ты и пить-то не умеешь! Разве пьют так настоящие мужчины? Ну вот с кем, скажи, ты пил? С Бурыкиным? С таким же размазней, как ты сам? И плакались небось друг дружке… Тьфу! Прости господи! Настоящие мужики либо все уже побросали это занятие, либо уж если пьют, так с теми, от кого что-то зависит…» Это-то все и было примитивно, и Славка все понимал. Но дальше начиналось то, что сложно, очень сложно. Вот почему он, например, вместо того, чтобы дрыхнуть себе без задних ног, всю ночь слушал материны излияния и отцовы ответы, малодушные клятвы, жалкие обещания? Люди они интеллигентные — ругаются всегда шепотом, да и до крупной ссоры, до скандала с битьем посуды у них не доходило, конечно. То есть в этом смысле можно ведь за них не беспокоиться. А он почему-то извелся весь, неинтеллигентно вслушиваясь в материн холодный голос в ночи — благо стенка между комнатами тонкая, — вслушиваясь в отцовский лепет, в себя, наконец. Хоть бы он, что ли, действительно назло матери обеденный сервиз кокнул? Но этому не бывать. А почему? И это сложно. Гены у отца такие? Все сложно и всех жалко… И лишь ранним-ранним утром, когда забрезжило серое небо в просвет их двора-колодца, и шустрая старушка-дворничиха загремела мусорными бачками под аркой флигеля, отец с матерью уморились ругаться, и Славке удалось задремать, вырубиться на какие-то полтора-два часа. В общем, жалкая добавка к тем двум часам сна до отцовского прихода — она вовсе не освежила. Впечатление было такое, будто только закрыл глаза, сразу зазвонил будильник.

Он свернул на улицу Пржевальского. Ветер подул в спину. По безлюдной Гражданской бежала бездомная грязная собака неясной породы, как-то настороженно бежала, как по минному полю, точнее, как по диким джунглям, в которых каждый поворот, каждая подворотня — ага, сказал бы Груня, в джунглях и подворотня — короче, все там у них таит боль или смерть. Собака стороной обежала Славку по перекрестку, затравленно и совсем по-человечьи, словно с укором, взглянув на него через плечо. Шерсть слиплась у ней на брюхе и была грязна и влажна, хвост трусливо подобран, уши она, будто навсегда, прижала в отчаянии и страхе, и так вот бегала, не доверяя людям. Славка подумал об отце. Почему вдруг о нем? Наверное, и он малость ошалел уже от жизни, как этот пес, и побаивается матери, всех побаивается, и вообще почти разуверился в себе. По пустому мокрому тротуару были распластаны тусклые, серовато-желтые тополиные листья, затоптанные, несвежие, как давние чьи-то следы или как воспоминания. Собака была уже далеко впереди и вдруг шарахнулась в сторону, поджав хвост еще сильнее, засеменила как-то боком, пустилась что было мочи наутек. Из-под арки дома выкатил мотоциклист на грохочущем мотоцикле, погарцевал, будто в раздумье, куда ехать, и дал газу следом за обезумевшей от страха псиной.

«Вот сволочь!» — подумал Славка о мотоциклисте, вспомнил, как еще совсем недавно клянчил у матери к своему дню рождения такую же двухколесную дорогую игрушку и, может быть, впервые не стал расстраиваться, что мать ему тогда отказала.

И еще он подумал об отце: как же он работать будет сегодня после такой ночи, как станет выбиваться в люди, в настоящие мужчины? Хорошо хоть, матери не надо рано вставать — у них в журнале лафа, раньше полудня никто и носа в редакцию не кажет.

Мотоциклист развернулся, не доезжая улицы Плеханова, и протарахтел мимо. За сверкающим плексигласом красно-бело-синего шлема Славка, кажется, узрел лицо Борика Юдина — он, не он? — во всяком случае, у Борика имелись черные, как у металлиста, одежды, в заклепках пояс, штаны, забранные в черные высокие сапоги. И этот парень на мотоцикле тоже был выряжен во все черное. А Борика Славка видел как-то в толпе металлистов возле выхода из метро на канал Грибоедова — с цепью на шее, с зачесанными кверху волосами, с подведенными тушью глазами и с ненатурально алым румянцем на скулах. В школе он так не появлялся, конечно, и Славка тогда удивился: как же Борик живет так двойной жизнью? Или он в парике был тогда? И что Груня нашел в нем, что бегает вокруг да около, деньги на музыку переводит? Славкина бы воля, он бы и сейчас Борику палку в переднее колесо вставил. Обирает, гад, ребят, как данью, половину школы обложил и разъезжает себе на мотоцикле во время уроков. Надо, значит, с Груней работу провести, чтоб от Борика отвадить. Да с этим Груней!.. Проводил он уже с ним работу, и не раз ведь. Только с Груни все равно как с гуся вода. Водят его на веревочке, доят как сидорову козу, последние медяки высасывают, а ему хоть бы хны. Славка свернул на улицу Плеханова. До школы было рукой подать.

* * *

Борик, конечно, еще думал, брать ему мотоцикл или нет. Просили вроде недорого, и тачка была справная, сгусток энергии, комок лошадиных сил, какое-то кошмарное количество кубических сантиметров в цилиндрах — если бы Борик еще петрил чего в этих цилиндрах и кубиках. Но ездить ему на мотоцикле нравилось. Когда-то научили ребята во дворе, еще помнил. Какой русский, как говорится, не любит быстрой езды. И эти подрагивающие на длинных ножках зеркала, в одном из которых отразилась и скрылась за углом сутулая фигура Груниного приятеля, кажется Славки, и ровный стрекот за спиной, и надежный фирменный шлем на голове, и ручные тормоза, и черные краги с высокими раструбами — романтика, мечта любого молодого мужчины, юноши. Опять же можно девочку сзади посадить и чувствовать ее ручки у себя на поясе или на плечах, можно неожиданно тормознуть, чтоб она как бы невольно прижалась к твоей настороженной, чуткой спине открытой, волнующе юной грудью, можно по делам, можно за город, можно на скорости, можно хоть в лес по грибы, можно вообще рокером заделаться, виртуозом, ночным ездоком, можно без глушителей, от милиции дворами и переулками, можно куда все, к «комплексу» или на «восьмерку»… Но опасно! Отец недаром мотоциклистов смертниками зовет. Лучше уж подождать и купить «Жигули». На фига ему рисковать? Пусть уж другие, у них небось три головы на плечах, как у Змея Горыныча. А у него голова одна, и ее жалко. Подумаешь, девочки! И так все его будут. А пока перебьется.

Он развернул мотоцикл, промчался на скорости по безлюдной улице, давая выход какой-то злой, свербящей внизу живота удали, и, тормознув, вкатил под арку. Грохот мотора сделался невыносимо громким, с трудом находя выход из каменного мешка. Борик вырвался на крошечный простор дворика и подрулил к хозяину мотоцикла Алехе Стылову, снял шлем со взмокшей от напряжения и опаски головы.

— Не, Леха, не возьму, — вяло сказал он, заглушив мотор и внимательно глядя в глаза продавцу, ожидая ответной реакции.

— Чего? — удивился Леха, принимая из рук Борика руль мотоцикла.

— Поездил, подумал, прикинул… — рассудил Борик, не спуская глаз с Лехи. — А на хрена он мне сдался, твой дрындулет? Мне его и закатить некуда. Не покупать же к нему гараж! Лучше пока на велике перебьюсь — до машины.

Леха расстроился. Небось очень ему деньги были нужны. Борик это видел, и некое подобие радости промелькнуло у него внутри, будто все эти смотрины мотоцикла и затевались им только для того, чтобы полюбоваться на Лехину кислую рожу.

— Впрочем, я предложу кой-кому, — смягчился Борик, сам не ведая, с чего бы. — Может, помогу тебе его толкнуть. Но сам знаешь, туда-сюда, хлопоты — придется накинуть комиссионные. Ты как?

Леха, видать, раззявился, уверен был, что тут же у него и купят эту тарахтелку, с руками оторвут, поэтому расстроился, кажется, еще больше. Надо было бы дать ему привыкнуть к мысли о комиссионных, но Борику было некогда, и он спросил напрямик:

— Десять процентов от продажной цены мои. Идет?

В принципе, нет, так нет. Пусть сам ищет покупателя. Но и мимо возможных дивидендов пройти Борик не мог — вдруг да обломятся. Так что привычно примолк на несколько секунд, ожидая завершения Лехиной мыслительной деятельности. Ох, что там у него в башке творилось сейчас, наверное. Впрочем, плевать, конечно. Согласится, не согласится? Вот что самое главное.

— Пять процентов, — сказал наивный Леха грустно и неуверенно.

Кто ж так торгуется? Теперь надо просто стоять на своем. Этот быстро, похоже, скиснет. Оно, естественно, и пять бы сошло — деньги из воздуха, из ничего, но десять-то было бы лучше. Борик отрицательно покачал головой.

— Я подумаю, — неопределенно промямлил Леха, все еще привыкая к десяти процентам.

— Сейчас! — жестко вдруг велел Борик, понимая, что думать давать нельзя. — Завтра-послезавтра будет покупатель.

Как и предполагалось, Леха сдался.

— Ладно, — сказал он уныло, с глубоко затаенной мстительностью или с обидой в голосе.

Сразу бы так. А куда ты денешься? Борик радостно подумал о том, что все-то он умеет в этой жизни, знает людишек, умеет играть с ними, как кошка с мышками…

— Позвоню, — пообещал он Лехе и пошел со двора.

До школы еще время было. Борику нравилось такое расписание в их классе олимпийского резерва. Все равно ведь пока ребята ломались там, на Зимнем стадионе, пока делали разминку, пока потели со штангой на плечах или на снарядах пластались первые два урока, лезли, карабкались к своим результатам, к рекордам, у него было время на дела. Потом, к третьему уроку, все подгребали к школе — потные, красные, розовощекие, модные, — всем им он что-то доставал уже из шмоток, — и Борик был тут как тут. Можно было и поучиться малость.

Он и сегодня лишь ради сбора долгов сунулся в школу к первому уроку, и теперь — до сих пор ведь! — оставался неприятный осадок из-за Груни-меломана. Все принесли деньги, а этот серенький козлик, видишь ли, не собрал. Ладно, пускай он теперь переживает. Не достанет к концу занятий, схлопочет в рыло, да еще и процент накинуть придется. Его заботы… Пора было готовить к школе портфель, решать, кому чего нести, а кто и сам забежит вечерком. Опять же после уроков все эти атлеты, его одноклассники, в Зимний стадион почешут на вечерник потения и ломания. Здорово же он устроился среди них со своими шахматами! Вроде тоже спортсмен-разрядник, тоже олимпиец, а жилы рвать не надо. У него индивидуальный план занятий. У него тренер — отцов приятель. Что отец скажет, то и сделает. У него и времени на дела навалом, и клиентура под носом — целый класс легкоатлетов, фигуристов, пятиборцев, волейболистов и саночников, лыжников и фехтовальщиков, гребцов и хоккеистов. Что класс? Их несколько таких в школе. И все почти из этих классов разрядники, кандидаты, даже мастера, все пижоны — сила есть, ума не надо — все мечтают об «адидасе» на ноги, на пузо и на задницу, о фирме. Да и он среди них незаметно так на первый разряд по шахматам вышел. Не без пользы, значит, с обоюдной выгодой.

Борик снял в прихожей свою черную одежду, накинул полосатый махровый халат и сунулся в ванную. Отец с кем-то базлал на кухне по телефону. Борик вымыл с мылом руки и умылся. Хотелось есть. Он прошел на кухню, переступая через кольца витого длинного телефонного провода на полу, зажег газ и поставил чайник. Дина, что ли, на рынок ушла? Собиралась…

— Партию адидасовских футболок не возьмешь? — оторвавшись от телефонной трубки, спросил отец.

— Сколько? — уточнил Борик, усаживаясь на табуретку и откидываясь расслабленной спиной к стене.

Впрочем, спина тут же напряглась и выпрямилась, как деревянная, будто уж сама по себе, почуяв, что разговор идет о деле.

Отец спросил у кого-то там, сколько футболок в партии и вообще какие размеры там, цвет и цена — все в точности и даже почти в том же порядке, как и подумал себе Борик, и доложил, прикрыв трубку ладонью:

— Полста штук. С сорок шестого по пятьдесят второй. Бежевые. С коротким рукавом. Восемь рублей штука. Только деньги сейчас…

— Нет, — отказался Борик.

— А что?

— Много очень, да и зима на носу. Какие футболки? — неохотно объяснил Борик.

— Было бы предложено!.. — кажется, малость обиделся отец. — Я бы на твоем месте взял. В школе разойдутся. А нет, так полежат. Есть не просят. Но ты же больно умный теперь…

Ну подумал бы сам, прежде чем спрашивать. Куда их сейчас девать, эти футболки? Оно конечно, и класс у них спортивный, и в школе их целых три, но не всех же, как сборную, одевать в одинаковое! Заподозрят и вообще… Что-то директриса последнее время коситься стала. Она тетка хитрая, — Борик знал, — себе на уме, зря коситься не будет. Еще историк этот плохо посмотрел на него на той неделе. Бдительные чересчур! Это за все футболки четыреста целковых. Продать можно по червонцу каждую. Как минимум… Взять, что ли? И до лета придержать!.. Нет, долго все это, хлопотно, да и затоварена школа футболками. Потом поостеречься пока надо. А всего-то делов — сто рублей навару. Но ведь не объяснишь же всего отцу. Ладно, пускай подуется чуть-чуть, предкам с ним и так чересчур легко — все на лету схватывает, денег в долг даже не просит, сам живет, своим умом и оборотливостью, шустрит потихоньку. Борик заварил чаю. Что же отец-то сегодня на службу поздно так собирается? Ревизия у него кончилась, что ли? Вот и себе нужно будет такую работу искать, чтобы так же, как отец, захотел — дома посидел, захотел — повкалывал. Дел же, кроме службы, много будет, а времени мало. Борик вспомнил, что ему самому вечером на репетицию «Завета» в подвал идти. Время, время… И везде успевать ведь надо!

* * *

— Можно? — просунулась в дверь белобрысая башка Славки Протасова.

Вовка Цуканов машинально взглянул на часы. С начала урока прошло уже двадцать семь минут, и если бы не урок истории, то на любом другом сейчас бы наступило самое славное время — закончился бы опрос домашнего задания и приступили бы к повторению пройденного и к объяснению нового материала. Вовку поражало это скупое однообразие учительских приемов: что в старой его школе, что здесь теперь, что у Марпетки, что у Надежды Осиповны на алгебре с геометрией, что на английском у строгой Веры Вазелиновны, в смысле, Веры Валентиновны, но так уж ее тут звали за что-то, и так было веселее, что, значит, на русском с литературой… Везде, ну везде одно и то же! Бывало, правда, опрос выносили в конец урока, бывали контрольные там, диктанты и сочинения — вот и все модификации. А в общем, как под копирку. Тоска и кручина. Сейчас это особенно бросалось в глаза, потому что Вовка все еще продолжал приглядываться к новым одноклассникам и учителям, к тому, как кто из них учит и что вообще они за люди такие. После двух неполных месяцев пребывания в этой школе он твердо мог сказать только об одном учителе, что он учитель, — об Андрее Владимировиче, своем новом классном руководителе, об историке, который стоял сейчас у доски, полуобернувшись к вошедшему среди урока Славке Протасову, стоял и молчал, будто и не зная, как отнестись к такому чересчур уж нахальному опозданию.

— Заходи, Слава, — велел наконец Андрей Владимирович. — Чего-то ты у нас сегодня припозднился, однако. Вот я тебя с порога и спрошу: есть ли суша в Северном Ледовитом океане к северу от Новой Земли?

— А на какой я урок опоздал? — улыбаясь, спросил Славка.

— На мой, — сказал Андрей Владимирович и развел руками.

Вовка не сомневался, конечно, что Андрей Владимирович и нужные найдет слова, и тон возьмет правильный, и не станет задавать дурацких вопросов этому сутулому фитилю Протасову. Будильник у Славки не прозвенел, что ли? Стандартная отговорочка. А историка, казалось, больше занимало не то, какие они, его восьмой «Б», а то, что и они ведь на него, на учителя, смотрят и что-то там каждый из них думает о нем, об истории, вообще о жизни. Во всяком случае, спросить он мог о чем угодно, так что Славка Протасов не случайно улыбается сейчас, выжидательно взглядом окидывая класс, будто прося подсказки. На истории и такой вопрос… Вовка и сам, пожалуй, растерялся бы.

Славка подмигнул Груне, сидевшему возле Вовки Цуканова, и предположил неуверенно:

— Кажется, есть к северу. Это же географию вспоминать…

— А ты и вспомни. Ну-ну-ну, смелее! — поторопил Андрей Владимирович.

Вовка наконец и сам вспомнил, что севернее Новой Земли в Баренцевом море, там, где меридианы на карте, как волосы в пучок, собраны к полюсу, небольшой кучкой разбросаны острова архипелага Земля Франца-Иосифа. Славка чесал уже в затылке, переминался с ноги на ногу. Но на уроках Андрея Владимировича подсказывать было не принято.

— Ты-то знаешь, умник? — горячим шепотом спросил Вовку Груня.

Вовка кивнул.

— А что, трудно подсказать? — прошипел Груня и сердито ткнул Вовку локтем в бок.

Вовка уже знал, что Груня со Славкой друзья с первого класса и до гроба, так что на тычок не обиделся.

«Земля Франца-Иосифа», — написал он на бумажке и молча придвинул ее локтем к Груне.

— Ага, — обрадовался, но тут же скис он. — Не выговорить ведь, зараза!

— Пусть скажет, кто знает, — попросил Андрей Владимирович, отворачиваясь от Славки.

— Земля Франца и Иосифа…

Это из девчонок кто-то сзади. Дура! Вовка даже не стал оборачиваться — весь класс уже смеялся.

— Чей-то они, че? — спросил Груня тихонько и нетерпеливо.

И этот, значит, не врубился. Вовка объяснил ему на ухо. Груня наконец засмеялся вдогонку.

— Кто поправит? — улыбаясь, спросил Андрей Владимирович.

— Франца-Иосифа, — промямлил Славка Протасов.

— Наконец-то!.. — обрадовался Андрей Владимирович. — Это я, собственно, к вопросу о переименовании улиц. Садись, Слава. Чья записочка? Ах, да, тайна…

— Покрытая мраком, — утробным голосом продолжил за него Груня.

Вообще-то у этого историка было все не как у людей. Впрочем, Вовке так нравилось. А ведь любую учительницу хоть в этой, хоть в старой его школе Грунина шалость вывела бы из себя. А Андрею Владимировичу хоть бы хны.

— Не надо мыслить штампами! — только и кинул он в ответ.

Или этот маленький ящичек с прорезью — вон, у доски висит, похожий на урну для голосования, закрыт на крошечный замочек. Каждый желающий из них, из учеников, может бросить туда бумажку без подписи с любым вопросом классному руководителю, вопросом, конечно, трудным, одним из тех, в которых стыдно признаться вслух и на которые взрослые то ли не любят, то ли не знают, что отвечать, — типа: отчего бывают дети и все такое прочее… Пожалуйста… Или его зачеты, как в институте, с настоящими билетами, отпечатанными на машинке. Прямо взял и устроил в начале этого учебного года такой вот зачет, чтобы выяснить, что у кого осело в памяти после седьмого класса, что выветрилось. Качество, значит, своей прошлогодней работы проверял. Или зачем тогда ему это? Потом недавно совсем анонимные анкеты его с довольно, правда, наивными вопросами о смысле жизни. И там же: «Твоя любимая рок-группа?» Вовка тогда ответил: «Нету любимой». И на всякий случай заглянул через плечо к Груне, подглядел в его каракули: «Люблю все сразу». Короче, этот Андрей Владимирович радовал собой, и Вовке уже нравился. Иногда, как вот сейчас, историк весь урок посвящал разбору бумажек из ящичка. Не, ну все не как у людей, в том смысле, что все как надо, конечно, только другие учителя так почему-то не делают.

— Кто-то у нас, видимо, почитал хорошую книгу о старых и новых названиях улиц и площадей Ленинграда, теперь спрашивает: почему переименовали? — Андрей Владимирович замолчал и пошел по проходу между столами привычной своей походочкой, малость смешной — руки за спину, ноги где-то сзади, а сам подался корпусом вперед — пошел, видимо, в раздумье, но в любую секунду можно было ждать от него перемен, в любую секунду мог он заговорить, увлеченно, с жаром, носясь по классу и размахивая руками, и вдруг остановиться перед тобой и, оборвав свою фразу на полуслове, спросить: «Что?» — и ты ведь должен, потому что каждый в классе, похоже, так считает, должен ты досказать неоконченную его фразу, хотя бы попытаться. — Отвечаю, — вскрикнул Андрей Владимирович, продолжая дефилировать по проходам. — Всегда переименовывали по какому-нибудь, кажущемуся очень серьезным в то время поводу. Иногда удачно, и новое название приживалось в народе, иногда маху давали, как с Невским, например, проспектом когда-то. В газете вчера читаю: «Верните имя». Может, встретил кто заметочку? Тоже вот требуют переименовать Землю Франца-Иосифа в Барьер Кропоткина. А ну-ка, посмотрим вместе, справедливо ли требование…

Это, конечно, он правильно делает, что вовлекает их всех в обсуждение, заставляет самостоятельно мыслить. Это Вовка понимал. Ну а так, конечно, ясно, что нечего больше потакать исторической несправедливости, воскрешать тени династии Габсбургов с ее Францем-Иосифом I, императором Австрии, королем Венгрии, а потом и монархом Австро-Венгрии. Лучше уж анархист князь Кропоткин, который еще в юности эту землю чуть ли не за письменным столом открыл, теоретически обосновал ее существование. Лучше и справедливее. Ну и потом, — это уж как водится, — у нашей державы средств на экспедицию не хватило. А австрийцы тут как тут — сплавали, обнаружили архипелаг и назвали, тоже как водится, в честь своего тогдашнего монарха. И вообще после революции эта земля к нам отошла на законных основаниях, так что как хотим, так и переименовываем! И Вовка не заметил, как вместе со всеми заорал, притопывая под столом ногой об пол:

— Назад!.. Вернуть!.. Кропоткина!..

— Почему? — перекрикивая всех, спросил Андрей Владимирович и указал пальцем на Груню: — Ты как думаешь?

— По мне, хоть бы и так оставить, — рассудил Груня, вставая. — Ага! Что такого? Чего орать-то тут без толку? Фирменное название…

— Как «адидас», что ли? — спросил кто-то из девчонок.

— Не-е… На Пинк Флойд смахивает, — спокойно сказал Груня.

Вовка кисло усмехнулся. Думает этот Груня вообще когда-нибудь о чем-нибудь другом, кроме своих рок-ансамблей? Или как их там — рок-групп, что ли?

— А патриотическое чувство не протестует? — уточнил Андрей Владимирович.

Груня пожал плечами.

— Это как? — спросил он простодушно.

— Садись, — велел Андрей Владимирович. — Кто думает иначе?

Ну, конечно, иначе думали все остальные в классе. Вовка даже руки не поднял. Сейчас вызовут какую-нибудь активистку, вроде Лоры Бутузовой, так она сразу даст Груне отповедь в его космополитическом заблуждении.

— Вижу, вижу, — как бы разочаровал его Андрей Владимирович, — иначе думают многие. Так что не надо и отвечать.

— Ты чего, серьезно, что ли? — шепотом спросил Вовка у Груни.

Все-таки странный он был, его сосед по парте, — то ли тупой, да вроде бы нет, то ли циник такой, что хоть трава не расти вокруг него — как ДДТ вытравит, да как бы и циником его не назовешь, то ли просто ему все до балды, до фени, до лампочки — поди разбери. Вовка к нему все два месяца приглядывался, до сих пор не понял.

— А чего он вечно выламывается тут? — огорошил его Груня. — Ага! Все не как у людей норовит, все с подходцем…

Вовка промолчал, но за Андрея Владимировича было обидно. Однако тут все так громко засмеялись, все давно уже смотрели куда-то назад, это они с Груней заболтались и пропустили, кажется, начало чего-то. На своей последней парте, подложив руку под голову, спал Славка Протасов. Его распушенные губы мерно двигались, подчиняясь дыханию, щека раскраснелась, а нос выдавал такие нежные трогательные посапывания, что Славку почему-то сразу стало жалко.

— Тс-с-с! — приложив палец к губам, оборвал всеобщий смех Андрей Владимирович. — Зачем человеку мешать, — продолжил он шепотом и взглянул на часы. — Скоро все равно перемена, так что давайте-ка на цыпочках, потихоньку и в коридор. Пусть он отдохнет. Не будем назойливыми!

И уже некоторые, самые послушные, сдерживая хохот, крались на цыпочках к двери, уже вставали другие, зараженные их примером… Вовка тоже было поднялся, Но его опередил Груня. Он с нарочитым шумом вскочил из-за стола и, подбежав к Славке, толкнул его в бок.

— А-а? — тяжело вскрикнув, оторвал Славка голову от стола. — Что? Куда?..

— Да вставай ты, ей-богу! — велел ему Груня. — Тут на тебя уже билеты скоро продавать начнут. Цирк. Ага! Ну что, что уставились-то? — одернул он самых прытких. — Не видите, не выспался человек.

И тут прозвенел звонок.

Андрей Владимирович как-то холодно выкрикнул сквозь общий шум и гвалт:

— Будем считать, что у нас состоялся классный час. Слава Протасов, собирайся — и домой. Дома надо спать, дома!

— С вещами!.. Ага? — то ли спросил, то ли так, как всегда, подурачился Груня.

Вовке показалось, что в чем-то он его стал понимать, этого соседа по столу. И Андрей Владимирович был далеко не идеален, как выяснилось. Только Славку было почему-то по-прежнему жалко. Уж очень суетными были его движения после прерванного сна, неуверенным, виноватым был взгляд. Стихи он ночами сочиняет, что ли?

* * *

Вот и Славка ушел… И не с кем было больше посоветоваться, то есть Грушенков и не собирался открываться Славке в своих денежных затруднениях, но было противно терять саму возможность открыться. Все-таки худо ли, бедно ли, а он привык уже к тому, что у него есть в жизни старший брат Серега и друг Славка Протасов, два близких человека, — мать не в счет, что она понимает? — которые его приемлют таким, каков он есть. И за два последних года, пока брательник служил свою срочную и с ним можно было только переписываться, Славка сделался ему очень близким человеком. А Борик шутить не любит, так что двадцать карбованцев ему вынь да положь к последнему уроку. А вот взять и попросить у классного, пойти прямо сейчас в учительскую и попросить. Спросит, зачем, сказать, что надо и все тут. Вот и поглядим, каков он на самом деле. Жмот или не жмот. А то развел тут странности — обалдеть, какой он ни на кого не похожий, демократ, на любой вопрос у него готов ответ… И что он ответит, если денег у него поклянчить? Не навсегда ведь, а в долг. Но все равно… Даст, хорошо, не даст — тоже хорошо, потому что с ним, с нестандартным, с не от мира сего, все ясно тогда. Ведь не может же такого быть, чтобы у него, у учителя, чтобы денег с собой не оказалось. А даже если и нет у него, если жена ему по рублю всего в день, как мать когда-то отцу, выделяет, пускай займет у кого-нибудь из своих — взрослые же, зарплату получают. Короче, пускай покрутится. Куда он денется!..

И вдруг Грушенков понял, что Андрею Владимировичу действительно ведь некуда было деваться, попроси он у него двадцать эти рублей сейчас. Он даже не знал, почему так выходило, но выходило же, ей-богу, выходило, как дважды два — четыре, потому что он, Грушенков, засек его на этой шуточке со спящим Славкой, еще как засек, и теперь, чтобы отказать, Андрею Владимировичу нужно было… Даже непонятно, что… Да нет, понятно, конечно, — нужно было что-то там из своих принципов пересмотреть… Ну не пересмотреть если, то здорово поступиться. Ведь он как бы сейчас виноват перед ним, перед учеником своим Грушенковым. Как же он с деньгами-то выкрутится? В общем, иди и бери его тепленького. Ага! Надо же!.. Но Грушенков почему-то уже знал наверняка, что не пойдет ведь и не попросит, не сделает этого. А сама возможность — она радовала. И здорово он его за Славку наказал. Ущучил! Пускай, пускай… А деньги — ладно. Можно от Борика и в рожу схлопотать. Первый раз, что ли? Но просить у человека денег в такой его крайности, просить, когда он отказать не сможет, — этого нельзя. Грушенков не знал почему, но чувствовал, что нельзя, и баста, уверен был.

В этой-то уверенности и застал его звонок, возвестивший об окончании второго урока. Между делом он отхватил на этой проклятой алгебре очередную «пару» в дневник. Его вызвали, а он даже не врубился, что за тема урока, что за задачку ему предлагали решить у доски. Короче, — где наша не пропадала! — Грушенков молча отнес дневник на стол Надежде Осиповне и возвратился на место. Потом оказалось, что задачка сложная была. Зубрила Ленка Жихарева, и та не справилась. И Надежда Осиповна ее еще укорила, мол, вон Груня, тот хоть честно признался, что ему слабо, а Жихарева у класса десять минут отняла, но решить не решила. Ему даже мельком сделалось приятно, что не потащился к доске, не унижался в беспомощности, не ждал позорной подсказки — все равно «пара» была ему обеспечена, так что лучше уж так, дневник на стол, и все дела. Только вот почему они его Груней зовут? Ну, одноклассники-то ладно, но учителя-то, учителя!.. У него и фамилия имеется, и в классном журнале она правильно записана, и на его дневнике. Ведь Надежда Осиповна так и сказала: «…вон Груня, тот хоть честно признался». Надо будет вопросик задать, чего это они? Потом как-нибудь, не сегодня… Какой-то он сегодня рассеянный из-за этого Борика. В общем, деваться некуда — придется у новенького спросить денег. Только откуда у него? Тогда у кого еще?

Грушенков медленно прогуливался по школьному коридору, сложив, ну совсем как Андрей Владимирович, руки за спиной. Мимо проносились пятиклашки с визгом и гоготом, кого-то валяли по полу, тузили кого-то в укромном углу возле мужского сортира, с кем-то разбирались дежурные…

— Слышь, Жихарева, а Жихарева, — остановил Грушенков одноклассницу.

Ленка прогуливалась со своей подружкой Алкой Воронихиной, чинно так, под ручку, ну как это они умеют, эти бабы, с понтом они на танцах или где на бульваре летним вечером..

— Чего тебе, Груня? — удивилась Жихарева, но остановилась.

— Давай, Жихарева, дружить, — уныло пошутил Грушенков без всякой задней мысли. — Мы ведь с тобой на пару по «паре» схлопотали. У нас есть то, что сближает. Ну и что, Жихарева, что ты отличница, а я с двойки на тройку. Это дружбе не помеха. Вот дай мне, Жихарева, для начала нашей дружбы двадцать рублей в долг. А?

Ленка покрутила пальцем у виска, и они отвернулись с Алкой обиженно и зашагали по коридору — этакие неприступные фифочки, нос кверху, глазки книзу… Тьфу! Тошно смотреть. Но где взять денег? Если честно, то девчонок из своего класса Грушенков презирал. Ну, что в них такого, что нормальные мужики по ним сохнут? Например, Славка-друг из-за этой Алки Воронихиной тогда… Стоило ей рядом пройти, Славка аж бледнел весь, вытягивался в струнку, напрягался и дышал неровно. А она-то, она, хвост пистолетом, по сторонам ни-ни, не глядит… Да она и сейчас мизинца его не стоит с левой ноги, да Славка, да он, да если уж на то пошло!.. Короче, не пара она ему была, и баста. И вообще это у него как болезнь — поломала, покорежила и прошла. И слава богу! Должна была пройти. Не ходить же ему было всю жизнь чокнутым! Другое дело Лида Варенья из «Завета»…

Прозвенел звонок, и Грушенков пошел на уроки труда. Они всегда были спарены, эти в общем-то любимые им уроки, любимые за то, что тут, за верстаком или за токарным станком, Грушенков не чувствовал себя хуже других, тут у него все ладилось, — деталь там если выточить какую или заготовку для болта, резьбу нарезать, напильничком пошмурыгать по железяке, просверлить что-нибудь или табуретку сварганить, — тут у него руки оттуда, откуда надо, росли, даже самому непонятно было, где только нахватался.

— Ты это, Цуканов-Марципанов, — догнав новенького, обратился к нему Грушенков издалека, — ты бы хоть штаны книзу чуток заузил, сделал бы себе бананы. Если есть машинка в доме, давай приду, прострочу — фирма будет, не отличишь! А?

— В смысле? — удивился Цуканов.

Вот так он всегда, новенький этот, Ты ему дело говоришь и никакого, значит, камня за пазухой не держишь, а он как бы подозревает тебя в чем, все смысл еще какой-то дополнительный ищет.

— Да какой тебе смысл-то еще? — усмехнулся Грушенков. — Машинка в доме есть у вас швейная или нету? Ну мать шьет небось… Ага?

Цуканов странно как-то молчал, опустив глаза, набычившись, но Грушенков ничего пока не почувствовал за этой странностью и уточнил в шутку:

— Может, у твоей мамаши способностей к этому делу нет? Бывает. Моя вона когда машинку купила, а до сих пор ровную строчку прострочить слабо. Не умеет, не дано!

— Что тут смешного? — наконец спросил Цуканов, краснея.

Грушенкову кисло как-то сделалось под ложечкой, будто от дурного предчувствия, но куда-то его уже несло не туда, какая-то глупая, ироничная, залихватская сила, и он, невольно подчиняясь ей, снова спросил:

— Чего ты, чего покраснел-то, как скромный? Ты, случаем, не инкубаторский, Цуканов?

— Я с отцом живу. Развелись они, а я с отцом выбрал, — тихо сказал Цуканов, напряженно глядя куда-то поверх его головы, и Грушенкову почему-то расхотелось спрашивать его о деньгах. — Нету у нас с батей швейной машинки, — уже нервно уточнил Цуканов. — А за инкубаторского можно и схлопотать!.. Да и бананы твои мне без надобности. Чего ради? Брюки у меня как брюки. Обойдусь!

Ну вот и этот сразу в бутылку полез. Кто лее знал, что у него дома такое? Мать от них с другим ушла, что ли? Бывает, бывает, конечно. Если отцы уходят, то почему матери не могут? Наверное, и они… А вообще чего он так переживает-то? С отцом, может, и лучше даже. Если он снова не женится, конечно. А хоть и женился бы… Может ведь и ничего тетка попасться. Надо же! Кругом, значит, всеобщая безотцовщина, а этот кайфово устроился. Грушенков чуть-чуть даже позавидовал новенькому. Оно ведь если бы не брательник, если б вдвоем ему жить с мамашей, хоть вой тогда — до чего было бы тошно. Он и так за два последних года, пока Серега в армии геройствует, ого-го от нее натерпелся!

Цуканов надел фартук. Сегодня всем было задание сточить напильником лишнее с грубо обработанных заготовок для молотков. Халстиныч, в смысле Михаил Константинович, уже давно роздал каждому по железному, просверленному в центре, заостренному брусочку, лишь отдаленно напоминающему молоток, и ушел за свой учительский стол читать газеты. Пора было приниматься за работу. Читать-то Халстиныч читал, да то и дело поглядывал поверх очков сурово. Грушенков его уважал, поэтому тоже приоделся в фартучек — эдакий черный, каляный, негнущийся кусок брезента, заляпанный руками не одного поколения лоботрясов, лоснящийся от машинного масла, смазочных жиров и вообще от всей своей трудовой матерости — и взял в руки напильник. Ребята за своими верстаками уже шмурыгали железом о железо кто как — вразнобой, без особого рвения или, наоборот, с пристрастием. Звуки раздавались душераздирающие. И как только Халстиныч выносит такое каждый божий день?

— «Прихожу домой с работы, рашпиль ставлю у стены…» — пропел Гришка Мерцалов из своего любимого Высоцкого.

— Ты мне это брось разлагающие песенки на уроке трудового воспитания распевать! — рявкнул Халстиныч на всю мастерскую и тут же хмыкнул примирительно. — Может, и дальше споешь, чего у них там вышло?

Но дальше Гришка петь не решился.

— А тебе чего, собственно? — вдруг спросил Грушенкова Цуканов, незаметно приблизившись.

Грушенков вздрогнул и чуть не выронил заготовку из рук. Лицо у Цуканова было виноватое, покорное и грустное, как у верного пса. Грушенков малость устыдился даже. Мог бы ведь и почувствовать, что с матерью у новенького как-то не так, как у всех, тонкости свои, надрывы.

— Ты, значит, это… — уже отчего-то волнуясь, косноязычно начал Грушенков. — Не бери в голову. В смысле, мало ли кому чего взбредет спросить. А машинка и у меня дома есть, приходи завтра, справим тебе банананы, как у людей. Ну чего, чего ты ходишь-то, как князь Кропоткин? Еще во фрак прикинулся бы… Мне вообще-то деньги нужны… — сам не ожидая от себя такого перехода, признался он новенькому. — Ага. Ты как там, в смысле с валютой?

— Сколько? — спросил Цуканов.

Ишь! Ничего себе!.. Вроде, деловой. Грушенков прикинул, глядя в серьезные решительные глаза Цуканова, стоит ли пугать его всей суммой сразу? Может, половину пока попросить, а другую еще где-нибудь стрельнуть? Только где?

— Много, — сказал он уклончиво.

Цуканов ждал молча.

А-а-а!.. Была, не была! Грушенков зажал заготовку в тиски, примерился напильником и выпалил наконец:

— Двадцать, значит, рублей. На недельку, на две. Ага…

Больше всего он сейчас боялся дурацких расспросов: что? как? зачем? То есть бояться-то не боялся, а как-то зыбостно было, не хотелось ему ни перед кем открываться — нужны, и все тут.

— Вообще-то у меня деньги есть, — начал тянуть кота за хвост новенький. — Отец в командировку уезжал, так оставил, конечно, на жизнь. А я не все истратил, сэкономил…

— Слушай, — не выдержал Грушенков, — ты дашь или нет?

И надо было ему вникать в эти тонкости! Отец, командировка, деньги он сэкономил, видишь ли. Ну что за люди, вечно вовлекают в свои проблемы, делятся трудностями, сообщают скучные подробности!..

— Тебе зачем?

Цуканов смотрел на него, не мигая, в праведном своем желании, чтобы его деньги не пошли на дурное дело. Если не этого, так чего же ему было надо? Грушенков аж зажмурился от прилива бессильной злости.

— Нет, ты не подумай… — замямлил, спохватившись, Цуканов. — Мне не то чтобы обязательно знать… Но все-таки хорошо бы и знать, конечно…

— На правое ли дело денежки ссудил, значит? — сдерживая злой хохот, упредил его Грушенков.

Новенький, кажется, обалдел от такой его понятливости.

— Вообще-то да, — признался он наивно.

— А ты не боишься, что я тебя наколю, скажу одно, а сделаю по-другому? — спросил его Грушенков, как маленького, и тут же, нарочно взвинчивая себя, распаляя, заблажил: — Не, ну вааще! Я тащусь с него! Гля, кто не видел! Ну прямо мать ро́дная!.. Надо же, с таким человеком за одной партой!

Цуканов набычился обиженно.

— Да заткнись ты! — процедил сквозь зубы.

Куда там — они губки надуть соизволили! Грушенков зыркнул на Халстиныча, кажется, давно и пристально наблюдающего за ними.

— Можешь, конечно, и не объяснять ничего, — чуток даже виновато проговорил Цуканов.

— А иди ты! — не в силах остановиться, отмахнулся от него Грушенков и со свирепой силой, показывая Халстинычу, что приступил к работе и что задание будет выполнено, жихнул напильником по заготовке. — Ага! — крикнул он новенькому в лицо. — Вали отсюда! Не очень-то и хотелось…

— Как хочешь… — сказал Цуканов, пожав плечами, и отошел к своему верстаку.

Оно, конечно, зря отказался. Грушенков, медленно приходя в себя и все больше отдаваясь однообразному ритму работы, думал о том, как же это он упустил тот момент, когда можно было взять деньги без ущерба самолюбию и в то же время не открывать Цуканову, зачем они ему. «Можешь, конечно, и не объяснять ничего». Вот тут-то и надо было по тормозам, сдать малость назад, а он завелся — понесло, не остановиться. Грушенков с грустью представил, как теперь Борик всласть поглумится над ним, и стало совсем невмоготу. Дурак! Ага, дурак и есть. Ну прямо хоть иди к этому Цуканову-Марципанову прощения просить, мол, погорячился и все такое. Да что хоть он вечно попадает в эти переплеты? И ведь теперь прощение просить ни за что не пойдет. А всего-то делов! Но он знал про себя точно, что не пойдет и не попросит, не знал только почему. Уж сколько раз так было… Наверное, это натура у него, а против натуры-дуры не попрешь. Ага…

* * *

После классного часа в своем восьмом «Б», который пришлось устроить из-за болезни учительницы биологии Марины Петровны Сотниковой, — школьники звали ее Марпеткой, — Андрей Владимирович дал еще урок обществоведения в десятом «Б» классе и два — истории — в седьмых. Но все не оставляла его память об этом поступке Грушенкова из восьмого «Б», поступке справедливом по всем статьям — ведь прикрыл, не дал друга на осмеяние, все мучила совесть — как сам-то он, учитель, классный руководитель, как дошел вдруг до такой игры, того Грушенкова, которого все в школе зовут Груней, даже учителя, которого и он сам иначе, как Груню, никогда не воспринимал и лишь сегодня, после классного часа, после того, как этот лопоухий Груня поучил педагогическому такту его, своего учителя, Андрей Владимирович с удивлением всю недолгую перемену просидел в учительской перед открытым классным журналом и, кажется, впервые внимательно вчитался в фамилию ученика. Грушенков, Родион Грушенков… Странное, необычное по нынешним временам имя. Андрей Владимирович подумал и о том, что грош ему цена как педагогу, если даже такое имя он умудрился не отметить в своем классе, если поддался общешкольному поветрию, сбился на это прозвище, на Груню… Он горько усмехнулся на следующей перемене, когда молоденькая математичка Надежда Осиповна, или по-простому Наденька, вбежала, громко цокая каблучками, и выдохнула досадливо: «Ох, уж эта ваша Груня, Андрей Владимирович! Ну что с ней будет в жизни? Гляжу я на нее, и руки опускаются. Ведь все, абсолютно все ей до… Извините, до лампочки! Сейчас только вызываю к доске задачу решать, так она молча дневник свой мне подала и на место вернулась. Мол, пожалуйста, ставьте двойку. Ну, как вам это нравится?» Андрей Владимирович не ответил. Конечно, ему это не нравилось. Но, может быть, в этой двойке Грушенкова частично была и его вина? Кто знает, не протест ли это мальчишеский, не бравада ли? Мол, нате, получите, всем назло и себя не жалко! А ведь Наденька впопыхах уже прозвище его в женском роде произносит. Ну, конечно, Груня — она. Да и что значит — ученика не по фамилии, а по прозвищу кликать? Ведь и сам он, опытный учитель, не чета недавней выпускнице пединститута Наденьке, ведь и он его — Груня да Груня. Пусть в мыслях, а все равно дурно это. Да вроде бы и вслух, бывало, ласково, с юмором, как казалось. Но Грушенкову-то не легче. Ведь если его сверстники так зовут, то где правды ему искать? Только у учителей, у старших, у взрослых, у мудрых и справедливых. А они тоже хороши — Груня, да еще и она. Это уже никуда не годится, это вообще похоже на чересчур долго общающегося с психами психиатра, который тоже стал как бы малость с сумасшедшинкой.

И ведь дернул его черт разыграть эту комедию со спящим Славой Протасовым! То есть только попытаться разыграть… Спасибо, конечно, этому Груне-Грушенкову, что сорвал представление. Андрей Владимирович вспомнил, что, листая классный журнал, он с удивлением обнаружил среди кромешных двоек и жалких троечек Грушенкова по многим предметам непривычно жирные пятерки по трудовому воспитанию и физической подготовке. С удивлением, потому что в их школе, где в спорте вовсю богуют ребята из классов олимпийского резерва, трудно было чем-либо выделиться на уроках физкультуры, да и потому еще, что формула — сила есть, ума не надо — к Грушенкову совсем не подходила. Какая уж там сила — худой, хлипкий, сутулый, курит, наверное… Короче, соплей его перешибешь, как они говорили в детстве про таких. Надо бы спросить Михаила Константиновича о нем и этого, нового учителя физкультуры… Андрей Владимирович начисто забыл его имя и отчество. Молодой такой, всегда в спортивном костюме с лампасами, с какими-то иностранными надписями, вытканными на самых неожиданных местах… Андрей Владимирович усмехнулся над собою: стареть, что ли, стал? Заворчал, засопел на молодежь — первый признак старости.

В учительскую, где он сидел, входили учителя, принося с собой еще не выветренные эмоции со своих уроков. Дверь в коридор то и дело распахивалась, и в учительскую врывались привычные шумы и гомон перемены. Андрей Владимирович давно научился не обращать на них внимания, отключаться за своим столом, сосредоточиваться на деле.

— Вас записывать в БДТ? — тронув его за плечо, спросила математичка Наденька, на которую, благо молода, нагрузили в месткоме эту хлопотную культмассовую работу. — «Волки и овцы». На всех билетов не хватает, так что сегодня разыгрываем…

Андрей Владимирович взглянул в ее серьезные, даже строгие глаза и, виновато улыбнувшись, переспросил:

— Куда билеты?

Наденька, поджав губки, старательно повторила и про театр, и про спектакль, и про то, что билетов на всех недостанет.

— Спасибо, — сказал ей Андрей Владимирович, — Я — пас. Какие уж там «Волки и овцы»…

— Вот вы, Андрей Владимирыч, я давно заметила, совсем не участвуете в культурно-массовых мероприятиях, — укорила его Наденька старательно. — В том году ни разу никуда не ходили с коллективом, даже от выставки Ильи Глазунова уклонились. На той неделе в планетарий была экскурсия…

— Да, знаете, как-то недосуг все… — вяло пробовал отбиться от нее Андрей Владимирович.

— Меня, меня запиши! — кинулся к Наденьке кто-то из учителей младших классов.

— И меня! Два билета! — крикнул, входя в учительскую, физрук. — Только на что записываемся?

Андрей Владимирович, приспустив очки, разглядел свисток, болтающийся на тесемочке у него на груди, и секундомер. Здоровый румянец так и пылал на щеках учителя физкультуры. И Андрей Владимирович вспомнил, что зовут-то этого парня Гриша, то есть Григорий Иванович, как Котовского. Потому и дети все сразу стали Котовским его кликать за глаза. Все же удивительно меткие прозвища дают иногда ученики. Котовский он и есть, этот Гриша, — стремительность, сила, напор, мощь, движение. И незамужняя Наденька, кажется, поглядывает на него неравнодушно.

— Два билета не могу! — вроде бы обиженно отозвалась она. — Разыгрывать будем.

Может быть, она и права, эта молоденькая, загруженная общественной работой Наденька. Он действительно как-то сник в последнее время, то есть где-то дал слабину, уже года три-четыре из тех восемнадцати, что работает в школе после университета. Сначала-то он, как и, наверное, Наденька сейчас, когда был молод, кипел планами, перестройками и революциями в своем школьном деле. Тогда ему было чуть больше двадцати, был он не женат, и все ему казалось осуществимым. Высокий дух парил тогда надо всеми его начинаниями. Урок… Андрей Владимирович мог часами готовиться к одному-единственному уроку. Например, по обществоведению, всегда очень трудному предмету, если серьезно к нему относиться. Потом его сделали завучем, потом была заочная аспирантура и защита кандидатской… И когда успевал все? Спал по четыре-пять часов в сутки, с ног ведь валился, а работал, вкалывал, дети его любили…

Где-то далеко прозвенел звонок на следующий урок. Андрей Владимирович, вспомнив, что у него «окно», расслабленно откинулся на спинку стула и даже прикрыл глаза. Как бы сквозь дрему он слышал голоса коллег, разбиравших классные журналы и разбредающихся из учительской. Дети, конечно, любят его и сейчас. Он вряд ли мог объяснить, как чувствовал это, но как-то ведь чувствовал, знал наверняка. И досадный срыв сегодня ничуть, конечно, не поколебал его в этой уверенности. Что-то подтолкнуло его изнутри, и Андрей Владимирович, спохватившись, очнулся от своих раздумий. Как раз учительница английского языка Вера Валентиновна поднялась из-за своего стола.

— Вы случайно не в мой класс? — остановил ее Андрей Владимирович с улыбкой, ненароком вспомнив вдруг, какое прозвище ей дали ребята.

Англичанка рассеянно кивнула, наугад доставая журналы из специального ящичка возле двери.

— Опять опаздываю! — посетовала она. — Не у вас ли восьмой «Б», Андрей Владимирыч? А то они же на головах небось у меня там ходят.

Журнал, как выяснилось, забрала ее коллега, которая вела другую группу.

— Ладно, — досадливо отмахнулась Вера Валентиновна и было взялась уже за ручку двери.

Андрей Владимирович еще сомневался, просить ее или нет, но времени на размышления у него не оставалось.

— Пожалуйста, Грушенкова сегодня не вызывайте, если можно, — сказал он уже в спину Вере Валентиновне.

Она остановилась, обернулась в дверях, и Андрей Владимирович с тоской подумал, что если англичанка не вспомнит сейчас о чувстве долга, о предоставленной самой себе группе восьмого «Б», если любопытство в ней пересилит, то придется ведь что-то непременно соврать ей о Грушенкове, так как он до сих пор толком не знал, зачем попросил ее об этом. Может быть, жалел ученика, а может, допускал заведомую педагогическую ошибку, выделяя его из всех? Как-то Андрей Владимирович терялся, непривычно не зная точного ответа на эти вопросы, второй ведь раз за сегодняшний день терялся. Что бы это значило?

Но Вера Валентиновна — как он сразу об этом не подумал? — передернула в нетерпении плечиками и спросила:

— Какой такой Грушенков?

— Лопоухий такой, тощий, — еще надеясь, что Грушенков не у нее, а в другой группе, уточнил Андрей Владимирович. — Ну Груня его все еще кличут, такой верткий, без царя в голове…

— А!.. — просветлела ликом Вера Валентиновна. — У меня. Что вы, Андрей Владимирыч, я ее, Груню-то, и не собиралась вызывать. Она все равно ничего не знает… Натяну ей троечку, грех на душу приму, чтобы общие показатели не портить…

Андрей Владимирович едва удержался от того, чтобы не вступить с англичанкой в полемику на тему: «Груня — она», но Вера Валентиновна убежала на урок без предупреждения, по-английски, просто повернулась и исчезла за дверью. Эк, прониклась аглицким духом!.. Вазелиновна и есть. Андрей Владимирович раздраженно встал и прошелся по опустевшей учительской. А сам-то, сам-то хорош, однако!..

Нет, это началось не сегодня и даже не три-четыре года назад. Андрей Владимирович спустился по притихшей лестнице на первый этаж, взял ключ в канцелярии и отпер учительскую раздевалку, надел плащ и шляпу. Он любил пройтись по городу, по набережной канала Грибоедова, когда выпадало ему «окно» в расписании. Домой, хоть и было близко, идти не хотелось, но и в школе торчать, в учительской, как-то невмоготу уже было. В зеркало, когда одевался, взглянул на него благообразный бородач с сединой в висках, эдакий гимназический учитель, каким представлялся он себе иногда, в пижонской еще недавно, но теперь не модной широкополой шляпе, интеллигент, ранимый и чуткий, немного сухарь, конечно, не без этого, педант и зануда, но в общем, мужчина еще хоть куда, так что даже странно, что чувствует-то он себя уже стариком, вернее, конечно, не стариком, но уже хорошо пожившим и опытным, неулыбчивым человеком. Андрей Владимирович невольно вспомнил, что в этом году ему только исполнится сорок лет, и подмигнул себе в зеркало. Не так и много, если разобраться. Вся жизнь впереди. Но именно ведь с этого и началось у него, с того, что как-то незаметно он пообмяк, пообтерся, попривык ко всему с годами, из-за повторяемости и вынужденной однообразности школьных дел потерял ко многим из них интерес, даже не интерес, наверное, а свежесть отношения, помрачнел, лишь изредка — все реже и реже — вскидываясь, вспоминая, что не так и стар еще, вовсе даже не стар, и так вот подмигивая и улыбаясь своему отражению.

Напротив ученической раздевалки на крашенной мрачной зеленой краской стене, которую все в их школе с недавнего времени стали называть неофициально стеной гласности и демократии, висел самодельный плакат (с утра его, ей-богу, не было!) с броским красным словом «Стой!» посередине, Андрей Владимирович послушно остановился: ну дальше что?

«Кто не с нами, тот против нас! — было написано ниже, буковками уже помельче. — Поможем нашему великому городу! Металлисты, хиппи, рокеры, брейкеры, рокабили, антикварщики, стиляги, битломаны, панки, «система», сюжетчики и сюжетисты, все на Фонтанку! Публичной библиотеке нужны наши руки! Или слабо? Эй, поколение, ответь!..»

Дальше стояли дата и время сбора. Андрей Владимирович уже, кажется, слыхал от жены, ну а жена, конечно, вычитала в газетах, что все эти неформалы проводили субботник в музее Октябрьской революции. Ну, мусор там убирали, металлолом, мыли полы, чистили мраморную лестницу от раствора и краски. И тогда еще Андрей Владимирович отметил про себя, что кто-то вроде бы всерьез взялся за реабилитацию этих юных, никому толком не понятных, плохо управляемых орд, ведь не просто на заштатной овощебазе субботник, в медвежьем углу, в грязи, в безвестности, в каких-нибудь там Коломягах, а в бывшем особняке Кшесинской, благородно и возвышенно, — по этому мрамору Ленин ступал, патриотизм на деле, а не на словах, реклама что надо… «Да нет, оно и хорошо, конечно, — говорил тогда Андрей Владимирович жене. — Только будет ли продолжение? Не рекламный ли трюк? Надолго ли их, голубков, хватит?..» Теперь стало ясно, что, кажется, надолго. Библиотека — это тоже, разумеется, не авгиевы конюшни, но все-таки. Кто-то объявления, плакаты вешает, а значит, и ходит туда. Кто? Надо бы присмотреться к ребятам…

Выходя из школы, Андрей Владимирович столкнулся с директором Александрой Петровной, которую уже не одно поколение учеников звало бабой Шурой. И что это его сегодня прямо так и тянет вспомнить чье-либо прозвище да разобраться в том, за что и почему оно дадено. Наверное, из-за Груни-Грушенкова все, вернее, из-за Родиона Грушенкова. Или тогда уже непонятно, из-за чего…

— У нас ЧП, — шепнула ему баба Шура, увлекая в свой кабинет, но вдруг остановилась, заметив плакат, вчиталась. — Сколько восклицательных знаков в одном призыве… — сказала она, и Андрей Владимирович что-то не понял ее отношения к этому. — Снять, что ли? — спросила баба Шура и взглянула на него почти растерянно. — А… — отмахнулась. — Пускай висит. Чай, работать призывает, не баклуши бить… Пошли!

Андрей Владимирович, подчиняясь, с грустью подумал о своей традиционной прогулке — сорвалась — и снял шляпу, усаживаясь прямо в плаще на диван напротив директорского стола.

* * *

Два урока Вовка Цуканов неумело шкрябал, мучил напильником свою заготовку и мучился сам из-за того, что сдуру спросил у Груни, зачем ему такие большие деньги. Собственно, спросил-то он машинально, ничего, пожалуй, кроме праздного любопытства, в свой вопрос не вкладывая, спросил и спросил и тут же спохватился — зачем? — тут же попытался замять неловкость, но неудачно, что-то стал мямлить невнятное, сам себя не слыша. А Груня, видать, завелся в ответ. Вот и вышло у них сплошное, кромешное недоразумение, одно из тех, самых противных, когда не ясно, кто прав, кто виноват — всё в кучу. Вовку, впрочем, волновал больше других один-единственный вопрос: не решил ли Груня, что ему денег жалко? И как теперь узнать это, как подойти, спросить?.. Вот ведь морока! Дал бы сразу, и дело с концом, а то туда же: почему да зачем? Ведь не сегодня завтра приезжает отец из командировки по области, деньги уже не понадобятся, а их осталось у него аж двадцать два рубля. Как-то само собой так получилось, хоть и тратил вроде как всегда. Отец же часто уезжал, случалось, что и надолго, и Вовка привык жить один, привык сам себе готовить еду, распределять продукты и деньги, даже уроки учить приучил себя в строго определенное время — сразу после прихода из школы, быстро, за час-полтора, чтобы уж и не вспоминать потом.

Впрочем, Вовка, кажется, понял наконец, чем задел его Груня, — пришлось говорить с ним о маме, признаваться в том, в чем признаться для него всегда было трудно.

Да, первое свое взрослое решение Вовка Цуканов принял два года назад, в двенадцать лет, когда стал перед ним нелегкий вопрос: с кем быть? Сначала-то его никто как бы и не замечал, не спрашивал, сначала, будто кем-то посторонним, раз и навсегда было решено за него, за всех и вся — ребенок остается с матерью. Это, разумеется, в случае развода. Потом еще что-то говорилось про раздел имущества, размен квартиры… Вовка помнил все как в тумане: бледное лицо отца, ставшего отчего-то молчаливым и неулыбчивым, странно возбужденная мама, лабиринты здания суда на улице Союза связи — жесткие лавки, гулкие лестницы, коридоры, коридоры и двери с табличками; новый мамин муж Игорь Иванович, который почему-то всюду, даже в зале заседаний сидел, не снимая своей мохнатой бобровой шапки, строгий дядька в кресле с высокой спинкой, как в самолете, — судья, любопытные глаза двух других дядек, наверное, его товарищей и советчиков, какая-то девчонка, которая все что-то писала и писала, не поднимая головы, большой герб республики на стене и, наконец, тихий поворотный вопрос отца… Вовка, потеряв уже всякую надежду, вдруг понял, что и от него там, в том тоскливом казенном зале, что-то зависело. «Я требую, прежде чем выносить решение, спросить моего сына: с кем он желает жить дальше», — сказал тогда отец негромко и твердо. Что-то защебетала мама, в возмущении обращаясь к своему новому мужу. Судья постучал карандашом по столу и попросил тишины, назвав маму истицей. «Не имеете права», — громко, но не очень уверенно сказал Игорь Иванович. И судья пообещал очистить зал от посторонних. Новый мамин муж развел руками. «Тебе уже больше десяти лет, — обратился к Вовке судья. — Ты вправе сам решить, с кем жить — с папой или с мамой. С кем бы ты хотел?» Вовка взглянул на отца, потом на маму. Она как-то растерянно улыбалась ему из-за плеча Игоря Ивановича, и сам он, ее новый муж, улыбался зачем-то, и так они были похожи в улыбке… Отец был бледен, и желваки играли на его впалых, плохо выбритых щеках. «Встань, пожалуйста», — сказал Вовке судья. И он встал, прижимая к бедру серую свою кроличью шапку, понимая важность момента и не зная, как же ему быть. Что-то шепнула мама. Вовка не расслышал. Он смотрел поверх головы судьи, поверх высокой спинки его кресла на герб, на звезду и колосья, на буквы РСФСР… Вовка знал, что он хочет остаться с отцом, но почему-то не мог тогда произнести этого вслух. Как-то выходило не так — предательство, не предательство, но как же мама-то, и вообще он ничего этого не хотел, выбирать не хотел… «Что же ты молчишь? — спросил его судья и вдруг добавил тепло и совсем не казенно: — Надо выбирать, надо, брат, раз уж такое дело…» «Что вы говорите такое? — вскочив, закричала мама отрывисто. — Чему учите? Ребенка!.. Не позволю! Что выбирать, когда и так все ясно?.. Скажи им, Володя, что жить ты будешь с мамой, со мной, с нами…» И снова судья обозвал ее истицей и попросил Игоря Ивановича снять шапку в помещении. Только отец сидел, не шелохнувшись, как-то скорбно, но и напряженно ссутулившись, нахохлившись на лавке. И Вовка наконец понял, что отступать ему некуда, как в той давней драке, когда он впервые провожал до дома девчонку и к ним пристали местные пацаны, сразу вдесятером… И он шепнул одними сухими губами: «С отцом хочу…» Мама мгновенно заплакала, будто ожидала этого его решения. «Повтори громче, пожалуйста!» — попросил судья. Вовка повторил. Это было легче. «Суд учтет мнение ребенка…» — быстро-быстро затараторил судья уже про алименты на содержание, про имущество и жилье, и Вовка сел, чувствуя слабость в ногах и думая, что, значит, это еще не конец, что суд будет думать, учитывать, решать его участь. И долго потом пустовали эти кресла с высокими спинками, и мама что-то обидное с укором шептала отцу, опасливо зыркая на девчонку-секретаршу, и Игорь Иванович утирал носовым платком смешное красное пятнышко лысины. Вовка оцепенел в ожидании, впрочем, тихо решив про себя, что если уж велят ему жить с мамой и с этим, с новым ее, с пузатым мужем, он все равно убежит к отцу. «Стыдно, Зоя!..» — сказал отец маме неожиданно громко. «А что, а что? — зашелся в горячем шепоте Игорь Иванович. — Какое вы имеете право? Не забывайте, где находитесь! Зоя, успокойся!..» Отец смолчал. И снова настойчивый мамин шепот. Но почему, почему Вовка не смог тогда разобрать ни слова из того, что она ему шептала? Или это было не ему, а отцу?.. Ну прямо как во сне! Из решения суда он понял лишь одно, главное — выхватил, уловил, врубился — жить ему с отцом. И опять заплакала мама. А может, это она тогда, когда отец объявил, что на алименты подавать не станет? «Я — против, я протестую!.. — сквозь слезы, будто под диктовку склонившегося к ней Игоря Ивановича, срывающимся, чужим каким-то голосом говорила мама. — Володя, Володечка, я все равно буду тебе помогать!..» Странно, но тогда она была совсем-совсем не похожа на себя. Вернее, тогда он заметил это впервые и с тех пор, вот уже два без малого года, ловил себя на этой мысли, на этом чувстве и ничего не мог с собой поделать. Впрочем, маму теперь он видел редко, теперь они жили в разных концах города, точнее не в разных концах, а далеко друг от друга: они с отцом здесь, в центре, в переулке Пирогова, а мама с этим своим, в общем, она жила аж на Петергофском шоссе, на окраине, почти возле аэропорта Пулково. И Вовка скучал по ней, хотя, может быть, и не по ней вовсе, а по той маме, какой была она до развода, до разъезда, до своего Игоря Ивановича…

Он взглянул исподлобья на Грушенкова, на его длинный, почти по щиколотки ему черный фартук, на старательно высунутый его язык, на прилипшую к мокрому лбу белобрысую челку и отложил напильник. Все у него почему-то не ладилось нынче с работой, да и мысли, воспоминания эти о суде, о маме, вообще обо всем личном, больном были совсем уж ни к чему в гремящей, скрежещущей, стучащей их школьной мастерской. Вовка поймал себя на том, что вот уже несколько минут беззастенчиво разглядывает Груню, а тот, кажется, старательно избегает встречаться с ним взглядом, делает вид, будто увлечен работой. А ведь им сидеть за одной партой, и надо бы помириться… Вот ведь и Груня этот на его голову. Кабы не развод, не размен, не переезд, учился бы он себе в старой школе на Комендантском и горя не знал. Все связано, значит, между собой, за одно потянешь — вытащишь другое. Сначала мама их бросила, потом уж пошло-поехало, как под откос. И этот Груня — решай теперь с ним, как быть и что делать. Если и вправду он подумал, что Вовке денег жалко? Тогда как?

* * *

Нет, если честно, Борик его бить не хотел даже, но надо было воспитывать в себе властелина, надо было захватывать в школе власть, много чего было еще надо, и все постепенно, шаг за шагом, от простого к сложному, от малого к большому… Так что бить было надо.

Борик нашел двух своих преданных придурков из десятого «Б» — Генку Измайлова и Толика Бузу — и велел им подождать за дверью одного из пустующих кабинетов. Эту команду опричников он завел специально, сразу после того, как решил захватить в школе власть, и сейчас с удовольствием отметил, что они и одеты были, как наемники, в фирменные куртки одного покроя, им были одеты, словно и задумано так было заранее, словно он знал наперед, что для такого дела понадобится свое воинство, сильные, бездумные, решительные ребята, которые за очередную подачку — кассету ли с роком, тряпку ли с лейблом — сделают все, как он скажет, как велит, кинутся за него на любого. Таких бы еще с пяток, да пока накладно, хлопотно, придется обойтись и двумя.

— Сами не лезьте! — инструктировал их Борик подробно, чтобы не спутали чего. — Я с ним лично поговорю, без свидетелей. Вы, главное, не дайте ему сбежать. Он ведь бегает — не догонишь. Я видел уже. Не пускайте его на простор!

Генка с Толиком тупо покивали и затаились в свинцовой немоте за выступом стены у прохода на галерею в спортзал. Так было лучше, чем торчать им в каком-то там кабинете. Сам Борик встал напротив двери лингафонного кабинета, где у Груни-меломана вот-вот должен был закончиться урок английского. Ему уже не терпелось, так что было бы обидно, если бы Груня выложил сейчас долг, и пришлось бы его отпустить за здорово живешь. Да нет, вряд ли… Как-то нужно еще было переманить жертву отсюда в пустующий кабинет физики, но об этом Борик не думал — что-нибудь сочинится по ходу пьесы. Главное — напор, быстрота и решительность. Борик даже где-то желал Груниного сопротивления. Оно ему было необходимо для поддержания боевого духа, что ли. Но что же они там сидят? Звонка разве не слышали из-за своих наушников?

Дверь наконец отворилась. Еще неслись из кабинета заключительные слова учителки, видно уставшей говорить по-английски и диктующей домашнее задание на русском, еще основная масса учеников что-то примерно и послушно писала в дневники, а Груня — экий молодец, умничка! — уже выскочил, как огурчик из банки, в коридор с портфелем под мышкой.

Борик преградил ему дорогу и улыбнулся, что было мочи, вводя в заблуждение относительно своих намерений.

— Пошли, чего покажу!.. — таинственно шепнул он и пошел в сторону спортзала, старательно не оглядываясь и удовлетворенно слыша за спиной шаркающие, торопливые шаги жертвы.

А куда он денется! Небось думает, раз его не хватают, руки за спину не заламывают, значит, все будет хорошо. Борик сделал знак рукой Генке с Толиком, чтобы шли ему навстречу. Главное — Груня уже купился, теперь бы на всякий случай отрезать ему пути к отступлению и бегству. Только бы не заподозрил!.. Все это Борик соображал как бы походя, автоматически фиксируя положение всех участников этой охоты, а сам еще и думал о том, как надоело ему затянувшееся счастливое детство, школьные годы чудесные — чем приходится заниматься тут, на какие мелочи себя тратить. И все-то удовольствие — пустить красные сопли из носа этого лопоухого меломана, этого должника, непонятного этого Груни. Обмануть — обманул, заманить — почти заманил, теперь вот самое сладкое…

— Зайдем? — спросил Борик, оборачиваясь и как бы в раздумье приоткрывая дверь кабинета физики.

Кажется, Груня что-то заподозрил, опасливо стрельнул глазами туда-сюда по сторонам и зыркнул на двух лоботрясов в одинаковых куртках, чурбанами застывших посреди коридора. Они бы еще за руки взялись, кретины! Ладно, все равно никуда уже Груне не деться. Клеточка захлопнулась. В спортзал бежать разве что? Запереться там в раздевалке? Что он, псих уж совсем, что ли? Нет, он сейчас в кабинетик войдет, послушно, покорно, смышлено, он метаться по клетке не будет, не такой.

— Прошу! — велел Борик и впихнул Груню в кабинет. — Деньги принес?

Это уж он спросил так только, по инерции. По морде великомученика Груни было видно, что денег у него нету и в помине.

— Ага… — сказал вдруг он и поставил портфель на пол. — Ты же велел к последнему уроку. Так это у меня последний, а у тебя же еще два впереди. Я помню, я принесу, уже договорились с одним, он даст… Одна нога здесь, другая там…

И что он, глупенький, так тараторит, что старается? Борик улыбнулся и даже покивал в знак сочувствия. Какой хитренький! Отпусти его, видишь ли… Дураков нету!

— Я имел в виду — к твоему последнему уроку, — сказал он тихо.

— А я-то решил… — начал было Груня.

— Заткнись! — шепотом проговорил Борик. — Ты тля, — добавил он и, цепко схватив Груню за загривок, за потные, противно слипшиеся белые волосы, несколько раз ткнул его носом в стол.

Вот и все, самое приятное позади, и никакого почти удовольствия, разве что гадливое желание помыть руки. Даже не заорал ведь, мерзавец! Борик приподнял Грунину морду над крышкой стола и как бы задумался на несколько мгновений. Если приложить его еще разок-другой, могут остаться нежелательные следы — перелом, синяки, кровищи лужа. Но и отпускать было жалко, хотелось ведь, хотелось чего-то еще. Борик и ткнул еще — поддался-таки, соблазнился, но осторожно, не со всей силой.

* * *

В носу что-то хрустнуло и кольнуло. Грушенков, хоть и не хотел, а ойкнул гундосо и сунул руку между крышкой стола и своим носом.

— Тля! Тля!.. — методично куная его в красное липкое пятно на ладони, мирным голосом говорил Борик. — Но я тебя жалею. Мне вас всех жалко, убогих. А тебя в особенности. Вон ты какой ранимый. И носик красный, и ушки топориком… И денег у тебя нету…

В устах Борика это слово, это его «жалко», звучало как-то до обидного противно, будто в устах иностранца, нечаянно, по незнанию употребившего его в совершенно немыслимом значении и сочетании.

Наконец рука Борика отпустила его волосы, и Грушенков, медленно поднимая голову от стола, успел увидеть, как Борик брезгливо пошевелил пальцами, словно стараясь стряхнуть, счистить с них что-то.

— А ну-ка попрыгай! — нашел он ему новое занятие.

Грушенков послушно выпрямился перед ним, придерживая двумя руками нос, ставший вдруг неимоверно большим и тяжелым.

— Прыгай, прыгай, — вяло велел Борик.

Грушенков, кроме боли в носу, больше совсем никак себя не чувствовал, словно все, что от него осталось теперь, — это его саднящий, как бы увеличивающийся нос. А сам он будто не существовал уже, вернее, существовал, но только ради носа. Короче, все в нем было пришиблено, остановилось, парализовано было, и нечему стало сопротивляться этому Борику.

— Ну! — раздраженно вскрикнул его мучитель.

И Грушенков прыгнул, удивляясь и не понимая себя. Еще, еще раз… В носу толчками отдавалась боль. Стол был в крови и руки Грушенкова тоже, но он видел себя не изнутри, а как бы со стороны, то есть он был уже как бы и не он, а так, шизик какой-то, прыгающий с красным, большим и больным носом…

— Не звенит, — разочарованно хрипло прошептал Борик и, морщась, будто это ему было сейчас больно, вытер руку о школьную куртку Грушенкова. — Убери тут за собой, слюни оботри, умойся. Очень помогают холодные примочки к носу. Советую, если, конечно, носовой платок имеется…

Грушенков, смутно понимая, что бить больше не будут, осторожно понес свой нос к умывальнику в углу кабинета, сбоку от доски. Если бы не эти хмыри, там, в коридоре, вряд ли Борику удалось бы заманить его сюда. И как он сразу не почувствовал, что они заодно? Попался, как птенчик, сам в клетку залетел. Уж эти-то волкодавы — Толик с Генкой — они бы не растерялись, даже если б он и попробовал дернуться, проскочить мимо. Да ладно, что уж теперь… Он открыл воду и сунул нос под струю.

— Неделю тебе отсрочки, — услышал он сквозь шум воды усталое бормотание Борика. — На поправку здоровья, на зализывание ран и прочие размышления. Но десять процентов сверху. Только из жалости к тебе, а так можно было бы и двадцать набросить. Вы проценты-то проходили, двоечник?

Грушенков, вынырнув из-под струи, покорно кивнул, капнув розовой водичкой с носа на белую эмаль раковины. Боли он почти не почувствовал. Впрочем, это ненадолго, минута, две, а там согреется и снова заболит. Значит, надо двадцать рублей разделить на сто и умножить результат на десять. Проходили ли они проценты!.. Эти пижоны из классов олимпийского резерва думают, наверное, что только у них там арифметика и алгебра с геометрией. Получалось два рубля. Проценты, как проценты. Борик драл и больше. А всего двадцать два он ему должен. В общем, где двадцать, там и двадцать два — невелика разница. Только нос вот дня три проболит. Как же он завтра побежит свои километры с таким румпелем? А сегодня вечером в подвал собирался, а там Лида, ей на глаза… А заметит ли она его? В том-то и дело!..

Он снова сунулся под струю воды. Если бы Борик давал переписать на свою кассету, было бы не так накладно: сама кассета плюс три рубля за запись. Ведь так он всегда расценивал. Можно же и не хранить все группы — только понравившиеся. Так что пяти-шести кассет хватило бы за глаза. Но Борик и перезаписывал сам, — мало ему мороки! — и продавал только с кассетой, с нашей, четырехрублевой, наждачного типа. Слушать было можно, конечно, да жалко было технику. Кое-кто из пацанов недовольно шептался по углам — из тех, кто тоже гонялся за новыми записями, — но ведь брали, брали по червонцу, брали бы и дороже. А куда денешься? Везде свои маленькие хитрости. У Борика вот с отечественными кассетами, за которые он драл, получается, как за импортные, у кого-то еще было бы что-то другое. Чистый доход — шесть рублей. По трехе-то он по трехе за запись, да с каждой ведь стороны кассеты. Коню понятно — грабеж. Но не хочешь, не бери. У Борика монополия. От него не убежишь.

Грушенков умылся и вытер лицо носовым платком. Осталось затереть кровь на крышке стола. Он даже вздрогнул, когда, обернувшись, увидел Борика, все еще, оказывается, стоящего за его спиной со скрещенными на груди руками.

— Ты еще здесь… — сказал Грушенков растерянно и вдруг подумал о том, что, возможно, чего-то он недополучил еще, а значит, опять, что ли, терпеть, опять будет больно?

— Гляжу я на тебя, — проговорил Борик с какой-то неясной мягкостью в голосе, — понять не могу… Неужели ты меня совсем не боишься?

Грушенков усмехнулся — надо же, и этого, значит, на лирику иногда тянет!

— Ну чего, чего ты хмыкаешь мне тут? — взвился Борик с полоборота. — Говори, ну говори, боишься ты или нет?

— Ага! В смысле, нет, — сказал Грушенков, недоумевая. — Чего тебя бояться-то? Или этих там твоих, за дверью… Их, что ли, бояться? Да я и убегу другой раз, если что. А не убегу — потерплю, как сейчас. Чего особенного? Главное — выносливость! Ага…

Борик выругался и вышел, плотно и бесшумно прикрыв за собой дверь. Заржала его команда в коридоре и тут же смолкла. Учителки испугались, а то и сам Борик не велел… И что это он заладил тут, боятся его или нет? Грушенков как-то и не задумывался над этим. Удалось ноги сделать, смыться — и слава богу, не удалось — терпи, значит, сноси, не век же он носом об стол, когда-нибудь и перестанет, надоест. А потом все правильно: денег не достал — получай. Нечего было перед новеньким выпендриваться, шлангом прикидываться! Короче, все связано, одно за другое цепляется. А бояться — нет, Борика он не боялся.

Грушенков почувствовал, что теплое что-то скатывается у него по губам, по подбородку. Опять полилось, значит. Он подошел к раковине, пустил воду и смыл с рук свежую кровь, снова сунулся под струю, часто шмыгая носом, стараясь подальше загнать внутрь красную соленую юшку. А куда она денется? Заживет как на собаке. Можно сказать, легко отделался. Одно плохо: замучают ведь теперь вопросами — мать, классный, Славка, наверное, — что с носом, да кто тебя, да почему?.. А-а! Ладно… Соврет, отшутится как-нибудь. Первый раз, что ли? Как в том старом смешном кино: споткнулся, упал, очнулся, гипс. Где вот взять денег? Проданное, даже отданное в долг Борик назад не брал. Что он, дурак, что ли? На фига ему свое терять? А так бы хорошо, конечно, вернуть ему хотя бы «Криминал» — ничего особенного, слабая попытка потягаться с «Дип Пёпл», и никакого криминала. Кассету с записью рок-фестиваля он бы, пожалуй, оставил. Собственно, ради одной песни — орет какая-то, как резаная, про желтое кимоно свое, с понтом она японка, — ах, мол, такое оно разэтакое! — и больше ничего, а слушать все ж таки приятно, забирает, заводит…

Кровь, кажется, перестала идти. Вот из-за чего он терпеть не мог драться, так это из-за слабого носа. Даже пошучивал иногда, мол, драться нам раз плюнуть — в рыло получить, пожалуйста, как пионерчики, завсегда готовы. Грушенков намочил тряпку, которой стирают с доски, и пошел прибирать на столе. Лужица крови уже схватилась, подернулась пленкой, словно молоко пенкой, и он долго тер, стараясь держать голову повыше, задирал нос, смотрел в потолок, но все-таки снова потекло, снова пришлось отмокать под струей холодной воды. А ведь из-за слабого носа могут не взять в десантники!.. Но об этом думать не хотелось. И так было тошно. Как вот домой идти? Если только бегом, чтоб никто не заметил? А что? Годится!..

Он взял под мышку портфель, зашвырнул тряпку в раковину и выбежал в пустой, гулкий коридор. Вдох, выдох… Носом вдох, ртом выдох… Как учили! Только бы прорваться на улицу, из учителей никого не встретить, только бы без вопросов!

* * *

— Ты, значит, Андрюша, думаешь, ей можно довериться? — все-таки спросила его баба Шура, задержала уже в дверях и тут же как бы и ответила сама себе, пробормотала озабоченно: — Ну-ну… Поживем, конечно, увидим… Доверимся… Молодежи надо верить…

Это она его о юной математичке Наденьке спрашивала. Андрей Владимирович еще раз вспомнил, как Наденька строго отчитывала его сегодня за уклонение от участия в общественных мероприятиях, и сказал уже без особых сомнений:

— Надо верить. Она, по-моему, не подведет.

— Андрюша, Андрюша… — взглянув на часы, сокрушенно покачала головой баба Шура. — Уж больно мы доверчивые нынче. Ладно, иди на урок, а то эти спортсмены школу по кирпичикам разнесут. Силы-то дурной до чертиков!..

Андрей Владимирович вышел в коридор, вдалеке у раздевалки мелькнула знакомая чья-то фигура в куртке, — то ли кто из семиклассников, то ли Груня из его восьмого «Б»… Ну да, Родион Грушенков собственной персоной. Занятия у них закончились. Что он в школе торчит тогда? Тяжело хлопнула входная дверь, не придержанная, конечно, Грушенковым. Андрей Владимирович ощутил странное беспокойство в душе. Либо это из-за того, что поведала ему баба Шура, либо из-за Грушенкова? Неужели из-за него? Да и что волноваться? Что в нем особенного, в этом тщедушном, непредсказуемом, до сих пор не знающем, что ему надо в жизни, Грушенкове? Подумаешь!.. Есть дела и заботы поважнее.

Андрей Владимирович мысленно возвратился в директорский кабинет, к тому, о чем только что говорили. Баба Шура так тепло — по имени и на «ты» — называла его не часто, да и то, как говорится, без свидетелей, не желая никому показывать, что выделяет его из всех других учителей школы. Все это было, конечно, трогательно, но и немножко смешно, как-то даже старомодно. Впрочем, Андрей Владимирович, пожалуй, догадывался, почему директор так к нему относится. Собственно, тут и гадать не нужно было. Просто баба Шура давно уже собиралась на пенсию, а его прочила на свое место, то есть директором, совершенно искренне полагая, что в школе должны работать и верховодить мужчины. Была она из тех, еще старой, стальной закалки руководителей, которые даже уходя на заслуженный отдых думали не о своем, а об общем, справедливом и непременно счастливом будущем и у которых чувство долга перед людьми и державой напрочь забивало все остальные, тоже человеческие чувства.

Впервые Андрей Владимирович понял, что попал на директорский дальний прицел тогда, когда баба Шура чуть ли не силой заставила побыть его завучем. Теперь-то уж было понятно, зачем ей это понадобилось — чтобы попробовать, проверить его на руководящей работе, на должности. Андрей Владимирович, всегда чуравшийся громких слов и всяких выдвижений и высоких назначений, еле-еле ведь отвертелся потом от хлопотной этой должности. Если бы не поступил в свое время в заочную аспирантуру, до сих пор трубил бы завучем. Теперь вот, оказывается, его готовят вместо себя директором. Оно, конечно, бабушка надвое сказала, — еще неизвестно, как посмотрят на это в роно, — да Андрей Владимирович как-то уж и смирился с тем, что быть ему в конце концов в школе главным. Баба Шура своего добиваться умела.

Десятый «А» встречал его непривычной тишиной. Андрей Владимирович, подходя к кабинету истории, невольно взглянул на часы — опаздывал он уже на семь минут. А что, молодцы спортсмены, дисциплинированные ребята, сразу видно… Умеют, если захотят!

Мелькнула в дверях белобрысая головка самого маленького в этом классе гигантов — Миши Самураева, маленького-то маленького, а уже кандидата в мастера спорта по лыжному двоеборью, — мелькнула и со сдавленным криком «атас!» исчезла. Что-то затрещало, захлопало за дверью, затопало несколько пар ног, и Андрей Владимирович, нарочно дав им успокоиться, вошел наконец в кабинет.

Они уже стояли — громадные, сильные, накачанные ежедневными нещадными тренировками, стильные и модные, разодетые с дозволенным в их строгой школе шиком, — уже возвышались над маленькими для них столами, над крошечными стульчиками, над брошенными в проходах спортивными гигантскими сумками, исписанными фирменными иноземными словечками типа «адидас» и так далее, возвышались и над ним, над учителем, и вообще как бы над школой: юноши и девушки — косая сажень в плечах, олимпийские надежды, завтрашний день отечественного спорта. Одна такая девчушка — он сам видел на Зимнем стадионе — запросто с полчаса приседала со штангой на плечах. Андрей Владимирович в который уж раз подавил невольное раздражение — такие гиганты, а ведь будут сейчас плавать, лепетать всякие глупости на зачете по обществоведению, будут подглядывать в учебники, неумело подсказывать, будут путать простейшие понятия, где уж там отличить производительные силы от производственных отношений. Класс этот достался ему только в прошлом году от ушедшей на пенсию учительницы. Вот ведь, казалось бы, одно поколение, — эта учительница, которую за глаза все в школе звали Тоской Зеленой, и баба Шура, — а какое разное отношение к делу! Тоска вышла на заслуженный отдых точно в положенный срок, легко и беззаботно, нимало не смущаясь, что класс-то ее совершенно не знает истории своей родины. А ей-то что? Все равно другому краснеть за нее на экзамене. Вообще-то Тоску Зеленую — Андрей Владимирович помнил — звали Анной Леонардовной, и была она даже весела, вечно острила, хохотала в учительской, бралась за любую общественную работу, билеты, кажется, куда-то доставала и распределяла марки общества спасания на водах и других обществ. Теперь ее на этом поприще сменила юная Наденька. Свято место, пусто не бывает…

А ведь приготовленные им к зачету билеты кто-то успел покрапить. Вот шельмы! Андрей Владимирович испытующе взглянул на молчаливую эту гору тренированных мускулов, на невозмутимые лица, на твердые подбородки, и ему привычно стало их жалко. Что толку выяснять, кто помечал да зачем разложенные им заранее на столе билеты? Видимо, искали легкие… Вот интересно только, был это кто-то один или весь класс тут замешан? Похоже, коллективом трудились. Вон и Мишу Самураева на «атас» выставляли… Нет, не признаются ведь, да и лишнее все это — дознание, упреки, поиски…

— Садитесь, — велел он сухо.

И новая волна раздражения поднялась, только подумал он о том, как и что станут сейчас они говорить ему. А что, если просто самому раздать им билеты, пускай пишут свой детский лепет на бумаге? Во всяком случае, так будет легче, да и не пойдет он на поводу у этого хитреца, пометившего легкие вопросы. Андрею Владимировичу почему-то хотелось, чтобы он был один, шулер этот, умник, чтобы класс был тут ни при чем. Блажен, кто верует, конечно… Но после того, что рассказала ему недавно баба Шура, это была, пожалуй, единственно приемлемая сейчас форма общения с ними. Он понял, что ему просто надо посидеть молча, все обдумать.

— Приготовить тетради, — холодно сказал Андрей Владимирович, не глядя им в настороженные глаза. — Дежурные, раздать билеты. Каждому тридцать минут на письменный ответ. Учебниками пользоваться можно. Но если засеку у кого слово в слово из учебника, поставлю «кол».

— А если через слово?

Ему даже показалось, что он ожидал этого вопроса. Все-таки привык уже к классу, успел почувствовать.

— Видно будет, — ответил он устало. — Но лучше не рисковать…

И наконец-то все затихло. Андрей Владимирович откинулся на спинку стула и вытянул ноги, расслабился. Баба Шура, конечно, поведала ему такое, что было о чем подумать. Впрочем, давно пора было вообще причесать свои мысли и чувства, оглядеться, очухаться, побороть странную в его годы растерянность и решить для себя, что же делать дальше, как жить, как работать, как учить. То есть это и растерянностью нельзя было назвать, но что-то ведь случилось такое — смута в душе, непокой, тревога, что-то ворочалось в нем, не находя себе места. И вот сегодня он будто бы кое-что нащупал, стал понимать или только чувствовать стал на первых порах, но вроде бы чувствовать правильно.

Эта девочка, кажется, Лена, — он ничего в их классе не вел, потому хоть и силился, а все не мог вспомнить, представить ее лица и нервничал почему-то из-за этого, пока баба Шура торопливо рассказывала о всех ее несчастиях. Банальная, в общем-то, история: лето, деревня в соседней области, старенькая бабушка, речка, наверное, песок, солнце — так ведь, всегда и бывает — и здоровый, небось как эти вот бугаи, ломающие сейчас головы над простейшими в их возрасте вопросами, эдакий кровь с молоком, розовощекий юноша на тарахтящем сверкающем мотоцикле, лихой наездник, почти рокер, о которых уже пишут в газетах, одинокий ковбой в джинсах, должно быть, и в застиранной выгоревшей футболке с непременным «адидас» по фасаду… А Леночка еще и не красавица, как уверила баба Шура с сочувствием. Туда, значит, сюда, познакомились, прокатились раза три на мотоцикле, где-то там, во лесу ли, в огороде, усмирив своего стального коня, он поцеловал ее с щедрым, неотразимым пылом и уехал себе, растаял в клубах пыли и в грохоте, романтическом и жутком. Ну не только, разумеется, поцеловал. От одних поцелуев животы потом не растут. Все бы ничего, кабы девочке этой было лет хотя бы пятнадцать. Впрочем, больше всего бабу Шуру заботило то, что их Леночка не окончила к тому времени восьми классов. Потом все плакали: сама Лена, ее мама, розовощекий юный мотоциклист, которого баба Шура как-то сыскала ведь на проселках отчизны и затащила в свой кабинет. «Так хотелось ему в глаза взглянуть! — говорила она уныло. — Ясное дело: проку с него что с козла молока, но хоть припугну его, думаю. Испугался, шельмец, сначала. Это правда! Всплакнул даже для полноты картины. А потом, гляжу, оклемался малость, да и я, говорит, не я и хата не моя, мало ли, говорит, их со мной каталось, всех и не упомнишь. Мамаша Леночкина, видит такое дело, тоже в кусты сиганула — ушла из дома, где-то у ней там любовник завалялся, выискался. И осталась наша восьмиклассница о растущим пузом, в смысле с животом, да с пьяницей отцом в одной квартире. Жизнь! Ну что я, по-твоему, должна была с ней делать. Андрюша? Матери все равно, что она и как, отцу тоже дело до нее есть ровно до первого пропущенного стакана, даже обольститель этот ее, охмуритель розовощекий, не то украл чего, не то кого избил, не то с наркотиками залетел — в колонию, значит, угодил голубок, отъездился на мотоцикле-то. Одна школа у нее и осталась, если рассудить. А я что могу? Мне еще беременной ученицы в восьмом классе не хватало! На аборт, думаю, ее послать, что ли? Жалко! Так-то оно всем любо-дорого, всем бы и проще, да ей, думаю, каково, если детей потом, дурочка, иметь не сможет. Да и ребеночек ведь… Грех, он и есть грех. В общем, носи, говорю ей, будем рожать! Отходила она у меня аж полгода в восьмой-то класс — никто ни сном, ни духом. Если, говорю ей, плохо вдруг станет — тошнота там или головокружение, или просто отдохнуть, говорю, шепни мне на перемене, буду домой отпускать. Она, правда, не злоупотребляла. Раза три я ее всего домой и спроваживала, да несколько раз приходила, бывало, на большой перемене, полежит в кабинете у меня на диване и на урок. Гляжу на нее, Андрюша, сердце кровью обливается, а сама так думаю: наша обязанность дать ей среднее образование. Хочешь, не хочешь, можешь, не можешь — должны. На то и закон есть о всеобщем среднем. Потом, когда уже заметно сделалось, я к ней сама домой ходила, по всем предметам тянула, проверяла. Не поверишь, а даже немецкий язык кое-как вспомнила. Вот ведь уж рожать ей не сегодня завтра, уже ребеночек ножкой в животе тукает, а она сидит примеры по учебнику разбирает. В мае, перед экзаменами, она мне и родила. Мальчика! Три четыреста… Короче, надо нам, Андрюша, проэкзаменовать ее, чтобы все честь по чести было. Ну, сочинение там я, конечно, сама приму, ты членом экзаменационной комиссии пойдешь, а вот математику… Кого ты посоветуешь? Чтобы не разболтали, не подняли нездорового ажиотажа вокруг!.. Ты же понимаешь…». И он посоветовал посвятить в это дело Наденьку. А что, молода, но серьезна, надо же доверять молодежи… «Я ведь что открылась тебе, Андрюша? — в сердцах спросила баба Шура, когда о Наденьке поговорили. — Больно тяжело мне все было в себе носить целый, почитай, год! Это куда же оно идет-то все, Андрюша? Тревожно, боязно мне за них!..»

Ему тоже давно было и тревожно, и боязно, но надо, видно, было услышать это от бабы Шуры, чтобы почувствовать и задуматься. И у него была дочь-семиклассница, и о ней он, конечно, помнил… Вот и они, десятый «А», олимпийские надежды, сидели перед ним, сутулились, горбились над крошечными своими столами, выводили свои каракули, тяжело извлекали мысли из ясных, чересчур, пожалуй, незамутненных своих головушек, и где-то совсем рядом металась между пьяным отцом и плачущим маленьким ребенком, маленькой жизнью, которой не знала она еще цены, как-то ведь билась там эта Леночка, сражалась с этим неизвестным ей, с жестоким для нее, с несправедливым миром. Да, школа примет у нее экзамены — сердобольная и твердая баба Шура, серьезная не по годам Наденька и он сам, — даст ей среднее всеобщее, соблюдет порядок и закон, воздаст скудной справедливости. Но что это для нее? Что будет с ними со всеми? Что началось уже? Что делать? Андрей Владимирович как бы с завистью подумал о твердости бабы Шуры. Но ведь даже ей отчего-то тревожно. А скоро и самому принимать школу. И хватит ли ему мужества разобраться во всем, хватит ли веры в себя и в правоту дела своего, хватит ли терпения и сил? И он почему-то вспомнил прошлое ЧП, тех трех пятиклассников, Рыжова, Варнакова и Косарева, которых они с бабой Шурой приволокли со стройки неподалеку на прошлой неделе, очумелых, надышавшихся клеем, бледных и вялых. И глаза их вспомнил, совершенно одинаковые, как с конвейера, у всех троих глаза — пустые, смазанные, безразличные, словно души этих ребят уже отлетели, оставили их, и глаза дотлевали последними угольками, угасали вместе с жизнью. «Ну вы поглядите на них, Андрей Владимирович! — будто наяву услыхал он голос бабы Шуры. — Ну куда это годится-то? Ну что мне с ними делать? Спасибо, женщина с улицы не поленилась, зашла. Там, говорит, на стройке, школьники ваши сидят с полиэтиленовыми мешками на головах, балдеют, наверное. Одному, говорит, уже плохо. Я пальто в охапку — и к ним. Ясное, думаю, дело, что балдеют они, а не в космонавтов играют. Бегу и не знаю, что и скажу-то им. Вот с полдороги за вами вернулась. А вы думаете, они нас сейчас слушают? Рыжов, а Рыжов, ты меня узнаешь? Во-во, глядите, Андрей Владимирович, на него… Они ж вон все трое под парами, глюков ловят. А тут мы с вами вместо глюков. Конечно, они нас не замечают. А, Рыжов?.. Да, что же это такое-то, господи! Да кто же вас в эти мешки мордой-то сует?.. Устроить в школе месячник борьбы с курением, что ли? Хотя бы с курением…»

Что-то здесь было общее, какая-то таилась от него закономерность, и нужно бы ее поймать, понять, почувствовать. Андрей Владимирович взглянул на часы, но подозрительная суета за одним из столов привлекла его внимание. Юдин, Карпухин… Что они там разглядывают тайком? И почему не работают?

— А ну, покажи! — вскрикнул Андрей Владимирович, чувствуя, что в таком состоянии может и сорваться сейчас.

* * *

Борик понял, что это ему, и, машинально скомкав флаг, толкнул его в лежащую на коленях спортивную сумку. Можно, конечно, было бы и подурачиться, прикинуться веником, мол, что я? Я ничего! Но с этим историком лучше было начистоту, раз попался, потому что… Борик даже не смог бы вразумительно объяснить почему. Только притворяться не стоило — себе дороже. Он судорожно выдернул флаг назад, мельком испугавшись, что если учитель заглянет в его сумку, то ведь там… Нет, к сумке лучше никого не подпускать! На предыдущей перемене Борик как раз прошелся по мелкой фарце, по собачкам и мажорам, что бомбят фирму возле «Европейской» и «Березки», взял по дешевке и этот шведский флаг, — будь он неладен! — и несколько маек «Nike» и «Dior», и даже очень приличные шузы «Kangaroos» — еле в сумку засунул. Не «Reebok», конечно, но тоже…

Борик уже шел к учительскому столу, когда сообразил наконец, что историка-то в этом смысле бояться нечего — в сумку он не полезет, не его методы. Это вот бывшая классная Тоска Зеленая, так та любила чуть что шмон устраивать. Да и на нее грех было обижаться. Тоска приучила к осторожности. А этот разве что по-возмущаться может, что флаг шведский, больше прицепиться не к чему. Ему бы, конечно, с красным знаменем, как на демонстрацию, выходи — вот радость-то была бы!.. Только денег за него почему-то никто не платит, за знамя-то, за серп и молот на нем. Прямо беда! Хотя за кордоном, говорят, сейчас это все в ходу. Но не у нас же, не у нас!..

— Разверни и покажи всем, — велел историк с чересчур какой-то подозрительной холодностью во взоре. — Пущай народ поглядит, чего уж там…

И где они, его обычная пылкость, смешная приподнятость, с которыми он излагает новый материал или спрашивает домашнее задание, или набивается на откровенность, пытается поговорить по душам? Какой-то весь он сегодня другой, и надо бы с ним поаккуратнее…

Борик развернул легкое, голубое, с желтыми крест-накрест полосами, шелковое полотнище флага и постоял так, будто где-нибудь на толчке, перед классом, терпеливо снося поднявшийся ехидный гогот и прочие обидные словечки, типа: ровнее держи да повыше… Ладно-ладно, козлы бодучие, радуйтесь, пока дают. Можно и потерпеть малость. Куда вы только потом денетесь, где шмотки брать станете? За кордон, вона, только человек пять из вас шастают, да и то на пустяковые соревнования. Что им там дают-то из валюты? Тугрики, центы, гроши… И каждый ведь себе, себе, себе норовит. Так они и привезут вам чего, ждите! Сейчас этот праведничек начнет поставленным голосом мораль читать, мол, непатриотично, мол, символы чужого, капиталистического государства, как, мол, не стыдно!.. Оно, может, кому и чужого, а как прикинуться надо да на дискотеку или в рок-клуб, или вообще по Невскому прошвырнуться солнечным денечком, так никуда без этого самого государства не деться, без фирмы. Сразу уж и роднее его не бывает, и утюжить идут чуть, ли не всем классом, шмотки у стейсов или у шведов и фиников, или у бундесов поднимать… Валяй, валяй, дядя, читай свои молитвы!..

Но историк почему-то медлил, пережидал, наверное, шум в классе. Борик, хоть и видел всех через флаг, напросвет, руки все же опустил — хорошенького понемногу, не до звонка же тут флагшток изображать.

— Что же ты молчишь? — спросил-таки историк. — Валяй, поведай нам, Юдин, что это у тебя, зачем и почему?

Ну вот и дождались проповедей! Борик даже вздохнул облегченно. Придется, конечно, повалять, раз просят, дурака, этакой заблудшей овечкой прикинуться, обманутой шакалами или акулами закордонной пропаганды. Главное, чтобы Карпухин, сосед по парте, не сплоховал! Большие у него сомнения были насчет Карпухина…

— Я что? Я ничего! — спокойно сказал Борик, старательно взглянув историку в глаза. — Это Карпухин мне привез из далекого города Сан-Франциско. Наша знаменитость недавно в Штатах за юниоров плавала, так я заказал. Я вообще флаги коллекционирую. Хобби — увлечение, значит! Вот шведского-то у меня и не было. Давно ищу. А что, нельзя?

Он понимал, что малость перегибал палку, но разве можно было удержаться от иронии, глядя на обалделого Карпухина, то краснеющего, то бледнеющего, как отважный капитан, но сейчас, правда, потихоньку приходящего в себя. Еще чуть-чуть, и можно будет призывать его в свидетели. Борик покосился на историка, желая проверить, прошел ли его номер, но разве сегодня у этого праведника что прочтешь по лицу?

— Скажи, Карпухин! — на всякий случай обратился Борик за поддержкой к соседу по парте.

— Ну… — сказал Карпухин послушно.

Мог бы и развернуто вякнуть, мол, сущая правда, привез как сувенир. Да разве этот кретин додумается когда!.. И все-таки было страшно противно стоять тут с флагом у всех на виду, зависеть от этого историка, от того, что ответит — прикроет или не прикроет, возьмет на себя или нет — пловец Карпухин, противно и унизительно, и Борику вдруг остро захотелось повзрослеть, скорее уйти отсюда, из школы, ставшей ему не по росту, тесной, сковывающей инициативу, вырваться на оперативный простор…

— Зачем же тебе такая коллекция? — все подбирался, все приступал к нему историк.

Борик, едва сдерживаясь, чтобы не послать их всех куда подальше, через силу улыбнулся, стараясь выглядеть на все сто, разухабистым, простодушным рубахой-парнем, и признался как бы честно:

— Дома висит на стенках. Все флаги в гости к нам, салют наций… Красиво! Интернационализм и вообще…

— Садись, — к его удивлению, сказал историк, но тут же, будто торопясь исправить оплошность, добавил строго: — Принеси-ка мне свою тетрадь. Что же ты там написал? И Карпухина тетрадку захвати!

Борик шел уже по проходу, в суетливой ярости комкая флаг и засовывая, запихивая его зачем-то в карман куртки, шел под перекрестными взглядами притихших в предвкушении забавы одноклассников и вдруг заметил, что из сумки, из его сумки, ну да, из нее, малость выдвинутой в проход, торчит сиреневая какая-то тряпица, майка, не майка, кто ж знает, всего уголок, чуть-чуть — нечаянно небось высунулся, когда он доставал флаг. И все бы ничего, но именно тем ведь местом высунулся, где что-то было написано, латинским ведь шрифтом, ведь криминал, улика… Борик в один прыжок настиг свою сумку и пинком ее безжалостно, как шелудивую собачонку, загнал под стол. Одно смущало — очень уж неуклюже все у него вышло, сразу, должно быть, понятно стало со стороны, что неспроста он это, с умыслом. Мог бы ведь сделать вид, будто споткнулся на ровном месте от волнения. Эти, ну в смысле одноклассники, с пионерской готовностью заржали бы по такому случаю… А может, и так проскочит? Он ненароком как бы, с понтом случайно, мельком взглянул на Андрея Владимировича, проверяя. Не проскочило…

— Неси, неси… — ровным голосом сказал историк. — Тетради и это свое, бело-розовое, из сумки-то…

Понеслось. Опять всем показывай, — ах, вернисаж, ах, вернисаж! — опять вешалку из себя корчи, опять давай краткие пояснения… Тетрадки, свою и этой заразы Карпухина, — мог же ведь, мог сумочку-то с прохода потихоньку убрать! — Борик сунул под мышку, выудил безжалостно и свирепо майку на свет божий и, загодя, в издевку растянув ее между рук, так, чтобы текстом, значит, наружу, покорно вернулся к учительскому столу. Ничего, ничего, у него терпение не лопнет, выдержка у него железная.

— Ты хоть понимаешь, что на ней написано? — спросил историк неожиданно.

Борик повернул майку к себе… Ни фига! Он еще и еще раз перечитал, глазам своим не веря… «For world without blacks and communists». Переводить даже про себя не хотелось. В животе стало слабо и кисло. Ну что за черт! Не повезет, так не повезет ведь.

— А что там, что?.. — уже полезли самые пытливые с вопросами, уже, значит, старательно заглядывали с боков, тянули шеи, высовывались и перли.

— Дед пихто и бабка с пистолетом!.. — проворчал Борик, машинально комкая майку и пробуя засунуть ее в карман.

Но в кармане этом уже лежал шведский флаг, и надо бы в другой было совать.

— Нет уж, — словно издалека донесся до него противный голос учителя, голос опасности, беды, кары. — Маечку эту ты, пожалуй, мне оставь на время…

И ведь руку протянул, наивный.

Борик отступил от него на шаг, справился наконец с майкой, спрятал-таки, заховал и, поборов волнение, уже уверенно, прочно и нерушимо сказал ему!

— Не дам.

— То есть?.. — удивился историк, но тут же и уступил легко: — Не дашь, так не дашь… А самому-то как? Ну эта… Совесть-то как? Позволяет, что ли?

Да что хоть он несет там? Что мелет? Подумаешь!..

— Я же не носить, — нехотя ответил Борик.

— Ка-а-ак? — с издевкой протянул историк. — Ты не только флаги, ты и майки собираешь? А может, заодно и автомобили?..

А разобрал ли он, что там написано было? Впрочем, кто же поймет его, загадочного? Надо что-то ведь делать, смягчать, уходить, заглаживать…

— Эту майку я хотел продать, — признался Борик вынужденно.

Ну да, надо же что-то и взять на себя, повиниться, поплакаться. И попался же на его грешную голову этот въедливый человек, педагог, учитель-мучитель! Ведь ясно же, как белый день, коню же понятно, что сам носить он ее не собирается, а тот, кто бы купил, ну это уже его личные проблемы. А хотя что он дергается-то, что голову ломает? Борик смахнул волосы со лба. Майки он историку не дал — улика, вещественное доказательство, политика, пришьют еще чего — и не даст, и никто из этих олухов не видел, а того шкета, у которого взял он ее сегодня утром, им и с ищейками не найти, не вычислить. Так что проехали, кажется…

— Ну дай хоть тетради, — сказал историк невозмутимо, будто тоже прогнал в уме все эти варианты.

Да, проигрывать он умеет. А дальше дело принимало, кажется, забавный оборот, можно будет и поразвлечься. На этом зачете по обществоведению достался ему, наверное, один из самых дурацких, далеких от жизни вопросов: «Какова роль труда в возникновении и развитии человеческого общества?»

Уже малость зная историка, Борик, конечно, и ответил в духе его пижонских требований учиться самостоятельно мыслить, экстравагантно так отбоярился от этого зачета одной фразой: «Труд из обезьяны сделал человека!»

Во всяком случае, он прикидывал так, что их тетрадки историк будет проверять дома или в учительской на худой-то конец, но никак не здесь, перед всеми и, наверное, вслух. Дома-то он оценил бы его юмор и его смелость и, вполне возможно, поставил бы пять баллов, а вот тут, при всех при этих болванах, которые при одном упоминании родственной им обезьяны будут ржать до звонка, на это он не рассчитывал, разумеется. Сначала-то вообще задумано было гениально — все билеты, пока историка не было, прочли вслух, каждый выбрал себе по вкусу и пометил аккуратненько, да сорвалось. Интересно, проскочит ли про обезьяну и человека? И угораздило же его с этим лозунгом на майке!.. Оно, конечно, если по большому счету, так плевал он на все это с высокой колокольни, да береженого бог бережет — и Борик поверх своей тетрадки положил тетрадку Карпухина, вдруг да звонок прозвенит или еще что случится, и до его обезьяны не дойдет…

— Садись, — снова сказал историк и, взяв обе тетрадки, как-то так взглянул на него, что у Борика родилось подозрение, будто бы их праведничек догадался об этой маленькой его хитрости. Противно как, неуютно!.. Что ж он роется, читает в его душе? Или не догадался? Почему тогда он в его-то тетрадку только заглянул да в свой портфель сунул? Впрочем, теперь все это было уже не так важно. Ладно… Значит, сейчас предстоит посмеяться над ответом Карпухина.

«Кого мы называем великими историческими личностями? Как их деятельность связана с деятельностью народных масс?» — прочел историк ровным голосом.

Ну надо же, тот вопрос, что он для себя помечал, этому юниору достался! Что-то Карпухин заерзал на стуле.

— Ну так берешь флаг-то, великий ты наш Карпухин? — шепнул ему Борик.

— Надо бы посмотреть… — нервно отозвался Карпухин.

Ну что за идиот?! Борик даже не смог ничего сказать ему на это. Даром он разворачивал флаг перед всем классом, что ли? Нет, этому как-то еще посмотреть, видишь ли, надобно!..

«…Великими историческими деятелями можно назвать таких гигантов, как основатель нашего города — Петр Первый, — цитировал историк гениальные мысли Карпухина. — Великий император и реформатор. Он сделал немало, но для того времени это были огромные перемены. Петр Первый не был социалистом или коммунистом, скорее наоборот, но он сделал все, что было в его силах, для развития России и укрепления ее армии. Однако Петр Первый не был представителем своего времени. С его умом и с его жизненной энергией он сделал бы намного больше, родись он лет на сто позже».

Карпухин был, конечно, прекрасен в своем ответе, но Борик невольно опять пожалел, что этот вопрос достался не ему. Уж что-что, а про личность и — как там? — про ее связь с народом он мог бы много лучше написать, если разрешил бы себе быть до конца искренним. А что Карпухин? И правильно над ним смеются даже эти охламоны. Плавал бы уж себе за сборную в далеком городе Сан-Франциско на спине или стилем баттерфляй да честно сдирал бы из учебника. А то туда же — Петр Первый ему, видишь ли, социалистом почему-то не был! И какой простор историку для праведных речей!.. Сейчас он с этого Карпухина стружку-то снимет…

Но историк, переждав хохот, положил тетрадь на стол и спросил вдруг:

— Скажи нам, Гена Карпухин, за сколько же Юдин тебе шведский свой флаг толкал?

Борик не успел среагировать, хотя бы пихнуть своего соседа локтем в бок, хотя бы ногой под столом врезать, чтобы не выдавал.

— За двадцать пять, — честно — ну молодец! — признался, выложил его историку со всеми потрохами на блюдечке с золотой каемочкой Карпухин.

Что ж, теперь этот остолоп не только флага, но и жеваной резинки от него не дождется. Борик зевнул на публику, мол, а мне-то что, и обвел класс скучающим взглядом. Стараешься, крутишься тут для них, а они тебя же и закладывают за рубль за двадцать…

Историк что-то писал там у себя за столом. Карпухин покраснел, как редиска. Догадался, что не то вякнул, наверное. В классе было тихо.

— Знаешь, Юдин, про обезьяну это ты здорово, конечно, выдал, — сквозь какую-то преграду, будто из-за стенки, донесся до него голос историка, — но пора мне с твоим отцом познакомиться. Не с матерью — с отцом! — зачем-то уточнил он. — Ты уж не забудь, передай ему мою записку.

С отцом, так с отцом… Если он, конечно, захочет в школу тащиться. Раньше ведь всегда Дина ходила. Борик принял из рук историка записку и, вернувшись на место, тайком развернул ее под столом, прочел:

«Уважаемый Владимир Борисович! С Вашим сыном беда. Прошу Вас завтра же, или когда удобно, зайти в школу к учителю истории Воропаеву…»

Дальше стояли число, подпись… Что он, совсем, что ли, отцу такие записки передавать? Борик прикинул, как выкрутиться, но сразу ничего на ум не пришло, вспомнилось только, как отец говорил, что, мол, если попадешься на скупке-продаже, то на его помощь рассчитывать нечего и, мол, вообще надо привыкать к самостоятельности. Это прямо бзик какой-то у отца был. Он считал, что только то, чего сам достиг, и остается в человеке. Даже плавать Борика учил когда-то по этой своей варварской методе. Ничего, что-нибудь придумается. Плохо, конечно, что попался он не кому-то, а этому историку, И эта майка еще. Да знать бы где упасть…

До звонка еще время было. Историк, как соловушка, все заливался по поводу карпухинского дурацкого ответа. Опять смеялись одноклассники. Это он умел — историк-то — владеть их вниманием, где надо, настроить на серьезный лад, где можно, дать и поржать вволю для разрядки. Борик и сам не раз ловил себя на том, что тоже ведь подчиняется чужой учительской воле, тоже смеется или сосредоточенно думает над чем-то. Вот из-за этого-то его умения властвовать Борик больше всех в школе и боялся учителя истории. Собственно, он, Андрей Владимирович Воропаев, пожалуй, и стоял у него на пути, если уж быть до конца честным перед собой. Потому что нечего было и мечтать о захвате власти в школе, пока не разгадан он, их историк. Гадать-то особенно было нечего. Воропаев, конечно, имел слабости — и какие! Был в некоторых вопросах очень наивен. Но в какие-то мгновения, как, например, только что, Борику казалось, что историк видит его насквозь. Вот это — непредсказуемость — и пугало. А так в наивности своей он доходил, пожалуй, до заоблачных высот. Недавно ни с того ни с сего в разговоре о влиянии западной пропаганды на нашу молодежь вспомнил вдруг, вытащил откуда-то богом забытую, сильно когда-то красивую княгиню Евпраксию, которая то ли с горя по мужу убиенному, то ли преследуемая татарами сиганула с младенцем на руках с какой-то там церкви и разбилась. Но честь, значит, сохранила и все такое прочее. И это у историка должно было служить примером стойкости и чистоты или чем там еще… Он бы, конечно, еще глубже копнул, например, во времена динозавриков. Что уж там мелочиться-то! Эффект все равно был бы тем же. Сейчас ведь любая девчонка-пятиклассница эту шуточку знает, что если, мол, насилуют и помощи ждать неоткуда, надо попробовать расслабиться и получить удовольствие. Кстати, насчет эффекта — у них вон в классе Алку Кроткову после этого Евпраксией звать для хохмы стали. Она же с вышки в бассейн прыгает и тоже красивая.

Однако была в историке и звериная какая-то, нет, зверская, конечно, проницательность, и вообще — Борик это знал — многие его в школе любили. Короче, это уж настоящая была сила, и стоило с ним потягаться. Это не фанатичная баба Шура, которой лишь бы учились хорошо, желательно без троек, не курили в сортире и не хулиганили явно, в том смысле, что неявно тоже, конечно, она не любила, когда хулиганили, но этого ведь она не видела, а значит, ее это и не касалось. В общем, бабу Шуру ничего не стоило обвести вокруг пальца. Например, прикинуться паинькой, и все дела. Ей этого хватало, видать, для счастья. Но историк… Тут все было сложнее.

* * *

Новенький жил в самом начале переулка Пирогова, в доме напротив больницы, жил хоть и в маленькой, но в отдельной двухкомнатной квартире, окна которой выходили во двор-колодец. Можно сказать, по соседству, жил, потому что ну что там два квартала по проспекту Майорова и один по улице Плеханова, или если иначе, то квартал по Пирогова и два по Фонарному, и вот же он, дом Грушенкова. И двор у них тоже колодец, и потолки тоже высокие, и лестница кошками провоняла, только если новенький на самой верхотуре устроился, на последнем, значит, ближнем к свету этаже, то Грушенков даже днем, особенно зимой, электричество в комнате палит — у них из окон второго этажа небо видно, лишь если вплотную прислониться к стеклу или — еще лучше — если перегнуться через подоконник и высунуться во двор. И дворничихи у них по утрам гремят пустыми мусорными бачками, и голуби на весь двор воркуют гулко и тревожно, и если уж дядя Коля Лосев с четвертого этажа запоет про свой камыш, так слыхать даже в ванной. К новенькому пришлось, правда, карабкаться по стертым крутым ступенькам довольно долго. Наверное, это утомительно, если каждый день да по несколько раз, если за почтой сгонять или там мусор выбросить. Лифта, конечно же, не было, потому что лестница скорее всего была когда-то черной. И потом входить в квартиру к новенькому нужно было через кухню, которая начиналась сразу после крошечной прихожей. Тоже неудобство… А в этой кухне еще и ванна стояла за полупрозрачной мутной занавеской. Но Грушенков, наконец-то донеся свой большой и хворый нос до рукомойника и сунув его под струю холодной воды, все же привычно позавидовал новенькому. Он вообще заранее завидовал всем, у кого была отдельная, без всяких там соседок и подселенцев, квартира.

— Проходи, не разувайся, — позвал новенький, когда он отошел малость под краном.

Если честно, то идти сюда, в гости к Цуканову, Грушенков совсем даже не собирался, как не хотел поначалу и открываться, откровенничать с этим заботливым, немного все же, наверное, чокнутым новеньким, который зачем-то дожидался его в школьном дворе. Впрочем, зачем дожидался, стало ясно с первых же слов.

«Ты не подумай только, что мне денег жалко», — сказал ему Цуканов, когда он чуть не сшиб его с ног, выбегая из дверей школы.

Ах!.. Ох!.. Они, видите ли, мучаются совестью, можно сказать, болеют душой из-за того, что не дали, хоть и имели, ему денег в долг. Какие, однако, телячьи нежности! Грушенков опешил ото всего услышанного и на мгновение забыл даже про разбитый нос. Чтобы этот бедняга не страдал так, ага, можно было, конечно, молча взять у него деньги и бежать себе дальше. Все же из носа по-прежнему текло, да и противно же было пускаться в какие-то объяснения. А новенький ведь так горестно смотрел на него, так сопереживал, что вот-вот можно было ждать и заботливых, сочувственных вопросов. Но деньги у Цуканова были дома. По дороге — а идти было — кот наплакал — Грушенков как-то незаметно все же расслабился, раскис. Черт же его дернул вообще с ним пойти! Да деньги нужны… И то ли стало себя жалко, то ли Марципанов этот действовал расхолаживающе — так ведь нет-нет, а зыркнет своими глазищами, будто навылет, прямо в душу глянет — но в какой-то момент, в общем, раскололся Грушенков, сболтнул что-то про кассеты с записями, про то, что вот задолжал, про Борика и про проценты, кажется, еще… Вот ведь как устроен, оказывается, человек — не хочешь, а скажешь, проболтаешься, если подкатит комок к горлу, если слабость в ногах и если смотрят на тебя всё понимающими глазами и кивают, кивают сочувственно!.. Нет, как-то не верилось, что этот Цуканов воспользуется когда-нибудь его слабостью в своих, плохих там целях. Но и противно было сознавать, что ты слаб уж настолько…

И сейчас, оглядывая незаделанные следы протечек на потолке в комнате новенького, эти желтые, лиловые, зеленые с фиолетовым разводы, — так, с поднятой вверх головой, было легче справляться с носом, — он не то чтобы жалел, что проболтался, а недоволен был собою, и все тут. И долг ведь был только его, и их отношения с Бориком тоже никого не касались. Он даже Славке Протасову — другу до гроба — он и ему никогда не жаловался, если попадало от Борика. А тут — на тебе! — не сдержался, стало быть, открылся, раззявился… И перед кем? Без году неделя как в школе, в их классе… Цуканов-Марципанов! Подумаешь, за одной партой сидят!.. Андрей Владимирович велел, вот и сели. И деньги эти — двадцать рублей, хотя теперь, конечно, двадцать два — ну они же не повод для того, чтобы слюни распускать. Грушенков и злился на себя, и вроде бы заведомо себе прощал. Ведь очень уж въедливый этот новенький: «Что? Почему? Как? Зачем? Больно ли? Не кружится ли голова? За что он тебя?..» Все эти вопросы Цуканов вывалил на него по дороге, можно сказать, обрушил, забил, усыпил бдительность. И все они, вопросы эти, были не праздными, не из серии — ну как жизнь? — и, главное, относились только к нему, к Родиону Грушенкову, к Родине, как иногда стал называть его в своих письмах брат Серега: «Вы у меня теперь и есть Родина, ты и мать» — и было видно, что новенький честно сочувствует ему и интересуется им. Как-то отвык он от этих нежностей, от внимания… А может, и не привыкал? У него тоже только мать да брат. Отец что? Так, звонит изредка, спрашивает об оценках, — свет на них клином! — о поведении, советует во всем матери слушаться. Ну как заведенный, ей-богу, ну каждый ведь раз об одном и том же, об одном и том же, только поздоровается, а уж Грушенков знает слово в слово, о чем он спросит, уж и ожидает прямо. Да и мать-то что? Матери тоже лишь бы сыт-одет был, лишь бы не хуже других, лишь бы люди пальцем не показывали. «Ты у меня не хуже?» Этого она будто бы боится, если хуже окажется…

— На, приложи сверху, — сказал, появившись из своей кухни, новенький и протянул Грушенкову два кубика льда.

Наверное, в холодильнике у него специально было для чего-то приготовлено. Коктейли там или просто воду остужать… Грушенков прислонил оба кубика к носу чуть выше переносицы и застыл так в неудобной позе с задранной головой. И что вот он такой заботливый, этот Цуканов? На дружбу набивается небось. Ага! Два почти месяца в классе, а ни с кем толком не сошелся, все особняком держится. Гордый, не гордый?.. А кто теперь не гордый? Все себе на уме. И этому небось надо чего-то… Только чего?

— Как? — спросил Цуканов.

— Ломит, — признался Грушенков с неохотой, но надо же было как-то беседу поддерживать, да и до денег пока у них не дошло.

В комнате новенького еще не все вещи были распакованы. В углу, чуть ли не до потолка стояли друг на дружке картонные коробки с торопливо выведенными на боках надписями: «Книги. Рукописи. Инструменты. Книги. Книги…». Узкая раскладушка была застелена овчинным тулупом. Похоже, на него ложились, им укрывались, да еще и под голову совали.

— Чего это? — вежливо спросил Грушенков, кивнув на раскладушку.

— А сплю я здесь, — отмахнулся новенький. — В школу торопился, не застелил как следует.

— А как следует? — удивился Грушенков.

Новенький пожал плечами, не ответил.

Что же этот Цуканов и вправду спит на овчине, без простыни, без пододеяльника и наволочки? Это же с кем в одном классе они все учатся, а не знают! Оригинал, снежный человек, йог засекреченный… А нос-то, кажется, заморозило. Грушенков пошмыгал им, посопел и вытер мокрые руки о штаны. Лед весь растаял.

— Кто же вам жрать готовит? — бесцеремонно спросил Грушенков, быстро освоившись, привыкнув ко всему увиденному.

— Когда отец дома, так по очереди, — охотно объяснил Цуканов. — Когда в командировке, я сам стряпаю.

— Уважаю, — сказал Грушенков.

Он не лукавил, уважал честно, потому что справно умел почти все женские дела по дому делать — ну пожрать там если сварганить, пуговицу пришить, постирать-погладить, даже на спицах вязать и шить на машинке. Но пора было и честь знать. Грушенков встал со стула.

— Может, чайку попьем? — спросил новенький вежливо.

— Ага… То есть нет! — вдруг спохватился Грушенков, испугавшись, что от чая нос отогреется и, значит, опять… — Давай деньги. Я побежал. Тут в одно место еще надо… И вообще, чего дома-то сидеть?

Новенький, кажется, покраснел. Как же, про деньги ему напомнили! Мог бы и сам догадаться. А то тянет кота за хвост. Грушенков, пока новенький вышел в другую комнату, зыркнул на свое отражение в пустой книжной полке, толком ничего не разобрал, поморщился от нудной протяжной ломоты, от ставшей уже привычной боли в носу и подошел к окошку. Внизу виднелся пятачок двора. Драный котяра сидел у кого-то за стеклом на подоконнике четвертого этажа. Мокрый рыже-бурый скат крыши отражал хмурое небо. В угловом водостоке каким-то чудом скопилась подернутая зеленым мохом землица, и на ней пустила разрушительный свой корень облетевшая уже, кривая березка. Нет, все же последний этаж — это не второй. Подумаешь, потолки каждый год белить!.. Зато к небу ближе.

— Держи, — тронул его за плечо новенький, и две красные бумажки хрустнули у него в руке.

Сегодня он ему долг и вернет. Пусть подавится! Разве Борик ожидает сегодня? Грушенков сунул деньги в карман и, не зная, о чем же спросить еще новенького, — неудобно было все-таки так вот сразу и уходить, — потоптался на месте, чувствуя, что топчется-то в маленькой луже. С ботинок натекло!

— Я тут наследил тебе, — сказал Грушенков.

— Ничего-ничего, — заботливо оборвал его новенький.

— А кем твой отец работает-то? — нашел наконец Грушенков, о чем его спросить.

— Батя-то? — кажется, смутился новенький. — Он у меня зодчий. Дома проектирует, коттеджи, приусадебные постройки, целые улицы, поселки… Он по области, на селе, избы, короче, его профиль. Дворец культуры однажды был, мотель, кемпинг. Часто в командировках, а так здорово. Летом мы вместе ездим. Завтра приезжает. Месяц дома не был…

— Я тебе недельки через две отдам, ладно? — спросил Грушенков, честно завидуя новенькому.

Все же с отцом живет, не с матерью. И звучало все это непривычно, значительно — зодчий, дома проектирует…

— Архитектор, что ли? — спросил Грушенков, потому что новенький примолк.

— Ну да… — как-то рассеянно отозвался Цуканов. — По-русски — зодчий. Ты знаешь… Я тебе все-таки скажу…

И чего, чего вот он гонит там? Какую волну? Нехорошее предчувствие уже родилось у Грушенкова, и он с тоской подумал, что надо бы уходить скорее…

— Я должен все же сказать… — мямлил новенький. — Тебе бы завязывать с ним… Ну с этим буржуем… Он же… Ну и музыка его. Я понимаю, конечно…

Грушенков растерялся даже от такой наглости. Денег, значит, дал, а теперь права качать? Мораль читать, значит, можно?

— Что?! — взвизгнул он, уже не контролируя себя. — Что ты понимаешь-то? Ну? Думаешь, если два червонца выкатил, то уже советы давать надо? Что лезешь тут в душу? Что набиваешься? Видал я таких. Ага! Думаешь, если я тебе навалял тут, наплел с три короба, так уже и лекции твои стану слушать? Ага… Конспектировать прямо! В роке ни уха ни рыла, а туда же — музыка эта ему буржуйская. Да знаешь, как на Западе о ней пишут? «Зеленую улицу красному року!..» Буржуйская…

Он уже близок был, как тогда, в школьной мастерской, чтобы снова от денег отказаться, взять да вынуть и швырнуть их новенькому. А чего он? Чего лезет с советами? Тоже ведь — прямо отец родной нашелся, брательник!..

— Да я… — растерялся новенький, и Грушенкову была приятна его растерянность. — Да ты меня не понял…

— Ага! — уже орал, уже блажил Грушенков на полную катушку. — И я пошутил. Ага! Какой Борик? Какой нос разбитый. Поскользнулся, упал, очнулся — гипс. Ага!..

— А пошел ты, знаешь!.. — оборвал его новенький. — Давай, давай, вали отсюда. Денег тебе дали с мироедом твоим расплатиться. Ну и катись! Через две недели вернешь небось, куда денешься. В самом деле, мне-то что, что он тебя как козу доить будет со своей музыкой? Иди балдей, пляши и дальше под его дудочку. Ну что же ты стоишь?

Нет, это уже Грушенкову определенно нравилось. Кто бы мог подумать, что новенький и так умеет? Нет, ну прямо не день, а сплошные неожиданности! Даже в морду что схлопотал — не так и обидно.

— Но, но, но!.. — остановил его Грушенков уважительно. — Ага! Спасибо, конечно, и все такое. Ну я пошел. А если желаешь, аля вместе. Я тут рядом живу. Штаны тебе подбанананю чуток. Не, я серьезно!

Ему очень хотелось уже, чтобы новенький пошел с ним. Так бы сразу и показал себя, а то ишь — ходил вокруг да около со своими сомнениями, лепетал что-то, не разобрать что…

— В другой раз, — сказал новенький примирительно. — Мне еще в квартире убрать надо. Все-таки батя приезжает…

* * *

И Груня ушел, попросив кусочек льда на дорожку. Вовка зачем-то посмотрел в окошко, дождался, пока не появился Груня там, внизу, во дворе, и проводил глазами его щуплую фигурку в легонькой курточке. И вечно этот Груня трусил куда-то, вернее, конечно, бежал трусцой, как образцовый пенсионер-долгожитель. Нет, чтобы спокойно пройтись, даже вон сейчас, с больным-то носом, все равно ведь вылетел из дверей, пересек двор вприпрыжку и скрылся под аркой. И куда вот он? Зачем бежит? К кому торопится? Чему навстречу? И было уже Вовке отчего-то жалко его, непутевого, блажного этого Груню, но и, как он теперь понял, расслабляться с ним тоже было нельзя. И кто же его поймет-то с его музыкой? Кому он нужен такой нервный, неподступный?

Вовка уже и пылесос достал, уже и впился им в шерстяные дебри бараньего тулупа на своей гнутой-перегнутой раскладушке, а все думал об этом Груне, все не шел он у него из головы со своим разбитым носом. И о Борике думал… Кто же такой? Черненький никак, что ли? Из десятого «А»? Из суперменов этих с вечно забитыми шмотками пузатыми сумками? Или он его не видел никогда? Что же он бедного Груню приложил так мордой об стол? Мог ведь и нос сломать, свернуть набок! А что — запросто… И ведь прямо в школе бил, в пустом кабинете. Значит, смелый, расчетливый или рискует… На улице или в школьном дворе было бы безопаснее. Впрочем, Вовка уже спрашивал об этом Груню, и тот сказал подавленно: «Ага, во дворе! Как же… Так бы они меня и догнали, кабы можно было выйти во двор! Борик, он все учел…» Выходит, этот Борик был не один, кого-то выставил в боевое охранение, на «атасе». Еще чего, конечно, будет он рисковать! Он просто рассчитал все, выверил, организовал хорошо этот мордобой. Вот, значит, какие люди есть в их школе…

Пылесос с натугой ревел, изредка заходился в мелкой напряженной дрожи, захватывая чересчур большой клок шерсти. Вовка с улыбкой вспомнил, как поразился Груня, сообразив, что он спит на овчине, по-солдатски, как на бивуаке у костра. Теперь, когда они жили с отцом вдвоем, так было можно. А мама бы этого ни за что не позволила. Собственно, все их ссоры с отцом, кажется, были на этой почве. Сюда входило все: и как воспитывать ребенка, то есть его, Вовку, и к кому ходить в гости, и какие книги читать, и на что тратить деньги, и вообще чему посвящать свою единственную, драгоценную жизнь, которая, как Вовка давным-давно знал и помнил, потому что заучивал ведь наизусть, дается человеку один раз, и прожить ее нужно так… Короче, кто не проходил в школе «Как закалялась сталь» Николая Островского?

Отец его совершенно искренне считал, что мальчика надо воспитывать по-солдатски строго.

Это значит, чтобы и спал он если не на полу, то уж не на поролоновой перине, чтобы ел все, что дают, чтобы делал зарядку по утрам и обливался холодной водой, чтобы много ходил, чтобы за город с рюкзаком, чтобы мог переночевать в стогу сена, выжить один в лесу, если придется, чтобы умел сдачи дать, постоять за честь девочки и за свою честь, чтобы не хныкал, чтобы умел терпеть и молчать, когда трудно, чтобы если гости, то полон дом, чтобы обувь у порога не снимали, чтобы последний кусок — с другом пополам, а коли за правду, так хоть на штыки грудью… В общем, если бы все это оставалось в теории, мама была бы, наверное, и не против. Но в том-то и загвоздка, что отец признавал теорию лишь в ее практическом приложении, как говорил, так и делать старался. И сначала Вовка не замечал, но перед самым их разрывом, когда что ни день, то скандалы, стал понимать, какие все же мама с отцом разные люди. «Ты не там работаешь, не тем занимаешься в жизни, не с теми дружишь, не тех поддерживаешь, — говорила мама отцу, когда ее разбирало и она не выдерживала, срывалась. — Люди всё в дом, а ты из дома, люди молчат, одному тебе больше всех везде надо, людям плевать на твои принципы, а ты с ними носишься как с писаной торбой — лишь бы соблюсти кем-то когда-то выдуманный обман: не убий, не укради, не согреши… — сравнивала она. — У всех за свое, кровное, голова болит, у тебя за общее, за абстрактное, так сказать, за всенародное!.. Экий государственный нашелся муж!.. Ну отстояли вы какую-то там церквушку, ну домик прошлого века остался догнивать где-нибудь в дальнем углу, ну сохранили вы чью-то пьесу в первозданном виде, какого-то своего классика, не дали на поругание режиссеру-модернисту, ну и что? Что изменится? Что изменилось? — издевалась она даже. — А тысячи церквей уже снесены, тысячи снесут еще. А домик ваш ветхий сам рухнет через десять-пятнадцать лет, а пьесу вашу возьмет другой театр и такое с ней сделает, что-нибудь в стиле рок, мюзикл с плясками, что этот ваш нетленный классик в гробу перевернется. Вот вы уж с сыном отработали на Мойке, 12, безвозмездно и бескорыстно, из одной любви к великому поэту. А толку-то? У них там сплошные недоделки, музей закрыт опять, трубы лопаются, заливает, ваш труд насмарку… Я читала! И главное, что это вы только со своей любовью, жалкая кучка подвижников, крикунов, воздыхателей, интеллигентов, а народ за вами не идет, с народом все проще, ему наряды, наряды надо закрывать — писали же, ему чтоб выгода была, выработка, прогрессивки, квартальные, тринадцатая зарплата. Все проще с народом-то. Ну ладно тогда, в тридцатые годы, когда с церквами боролись как с оплотом темноты и невежества, тогда народ к новой жизни рвался, и его под это дело и надули. Это объяснимо еще. А что же сейчас? Где он, твой народ, почему всем миром на восстановление памятников не выходит, валом не валит? Что вы? Одиночки! И народ не с вами… И в одно прекрасное утро проснешься ты, оглядишься по сторонам… Жизнь проходит, уж седина на висках, сын взрослый, жена — старуха… А что сделано? Да ничего! В доме пусто, дети босы, голы, ничему толком не обучены, жене как было не во что одеться, так и осталось, у самого зарплата — курам на смех. Зато сколько наговорено, сколько крику было, шуму, споров, побед и поражений, борьбы, зато есть видимость недаром прожитой жизни, зато если тебе предложить все начать сначала, ты выбрал бы ту же тернистую дорогу…» И в чем-то действительно мама была права. У них с отцом и в самом деле — это выяснилось во время переезда с квартиры на квартиру — ничего ценного почти, кроме книг, в хозяйстве не оказалось. Даже не было телевизора. «Люмпены умственного труда. Бывает… С таких не разживешься», — сказал про них ушлый бригадир грузчиков, прикидывая фронт работ для своей гоп-команды, а заодно походя оценивая за глаза и Вовкиного отца со всеми принципами его и моральными установками, сочувственно как бы оценивая. Мама была права и в другом. Отец и по службе продвигался плохо. Из одной организации его выживали, с боями он переходил в другую, но и там рано или поздно начиналась война с начальством, с типовой застройкой, с многоэтажностью, с серийностью, с Ле Корбюзье и Мис ван дер Рое, наконец… Отец, сколько Вовка себя помнил, обязательно с кем-нибудь воевал, дрался, сражался или спорил. Хотя в шутку ли, всерьез ли, но однажды он признался Вовке в сердцах, что воевать-то всегда приходится с одним и тем же врагом. Разные были люди, организации, коллективы и группы, маски, личины и лица, но отец объединял их условно, сводил как бы в одно лицо — в этого самого Ле Корбюзье, в «великого архитектора вселенной», как с издевкой называл его иногда. Наверное, мама была права и говоря о том, что отец борется с призраками, что тот же Корбюзье — его ведь давно нет в живых. «Но гнусное дело его живет! — возражал отец в редкие минуты раздражения. — Сначала он пишет, что Париж, Лондон, Берлин, Москва и Рим должны быть полностью преобразованы собственными средствами, каких бы усилий это ни стоило и сколь велики ни были бы связанные с этим разрушения, а потом, через десятки лет, наши дураки взрывают храм Христа Спасителя, сносят арбатские переулочки, Китай-город, Зарядье и возводят это бетонное пятикнижие под названием проспект Калинина, гостиницу «Россия», как две капли воды похожую на тюрьму, да еще с приписочкой по фасаду, мол, Россия вам — и гостиница, и ресторан, и кафе, и концертный зал, приезжайте, дескать, все, кому не лень, гуляйте, жрите, пейте, веселитесь. Потом разливают лужу на месте храма, построенного на общенародные деньги. Дураки ли? Да. Только те, чьими руками все это делалось. «Собственными средствами», как предсказал «великий». И нашлись они, эти собственные, свои, наши, и динамит заложили, и бульдозеры повели, и отбойным молотком по резьбе, по мозаике, по фрескам, и паркет на Мойке, 12 сырой настелили, и пьяную драку затеяли, и плевать им на поэта… Но были же и другие, которые не по неразумению и не по глупости, а сознательно, которые, может, и задумали все это. Они не дураки! Знали, что делали, на что шли, для чего старались…» Отец ненавидел Корбюзье вообще, в принципе, и Вовка, конечно, знал, за что он его ненавидел. «Он-то хоть делал что-то, и после него по его заветам кто-то что-то делает, — упрекала его мама, как бы защищая этого Ле Корбюзье, — а ты, а вы все там только болтаете, вы обличаете, вы защищаетесь, вы заведомо обречены на поражение. Ну что, что создал ты в ответ своему Корбюзье?» Отец создавал теперь избы, простые деревенские избы, или коттеджи, как их иногда называли, но создавал на современном уровне — газ, горячая вода, канализация, централизованное отопление, но и печка или камин по желанию. И тут мама была не права, хотя отец и любил говорить, что ничего-то он почти не придумывает, а просто берет у народа, просто учитывает традиции, просто дает людям то, что веками проверено и отобрано, — русскую крестьянскую избу. «Да это тебя отовсюду поперли за строптивость, — возражала мама, — вот и подался в свое сельское строительство. Как же, великий блюститель традиций!..» — «А Корбюзье, значит, на пустом месте, — не соглашался отец, — из головы, из чистого вымысла все лепил? Черта с два! Перевел футы и дюймы, локти да аршины в метрическую систему — мое, значит, сам дошел, а унитаз как был в Древнем Риме сорока трех сантиметров от пола, так и остался, плита — восемьдесят шесть, высокий верстак — сто тринадцать, конторка — сто сорок…»

Впрочем, все это в их спорах Вовка воспринимал сначала отвлеченно. В Москве он был один только раз, и то с мамой. А она норовила все больше по магазинам пробежаться, в очередях постоять, не упустить, не прозевать, купить, достать. «Это вы с отцом можете позволить себе мимо очереди со спокойной душой пройти, а мне надо о семье думать!» Они и в Кремль-то попали случайно: увидели длинную очередь, безропотно заняли, даже забыв спросить, что дают, а когда сообразили, жалко уже было потраченного времени, — пошли смотреть на кремлевские соборы, на никогда не звонивший царь-колокол с отколотым громадным куском, на царь-пушку, которая ни в кого не стреляла, на чугунные неподъемные ядра возле нее, на Большой Кремлевский дворец… Но когда отец стал рассказывать ему о ленинградских архитектурных утратах, когда счел его достаточно уже взрослым, чтобы посвятить в свою борьбу, Вовка понял тогда, что ведь и вправду линия фронта рядом, вот она, проходит прямо по родному городу, вот место, где раньше стояла Входоиерусалимская церковь, теперь там павильон станции метро «Площадь Восстания»; вот обшарпанный жалкий домик станции «Площадь Мира» на когда-то Сенной площади, а где храм Успения Пресвятой Богородицы, воспетый не одним русским писателем? — вот площадь Тургенева, окольцованная трамвайными рельсами, — раньше, еще до появления метрополитена, считалось, видно, особым шиком возле церкви трамвай пустить, пусть, мол, себе громыхает, тревожит сонное наследие старины; вот церковь Кулича и Пасхи — тоже трамваи вокруг бегают, но эта уцелела, потому что раньше на окраине была, а на площади Тургенева уже и часовенки не осталось; вот место, где когда-то стоял Путевой дворец Расстрелли — в войну сберегли, а в конце 60-х годов, — Вовка еще не родился, не застал уже, — снесли; вот просеки по живому телу города вдоль Невского проспекта, еще не прорубленные, но уже не раз рекламируемые сторонниками Ле Корбюзье, его излюбленного метода вивисекции, а значит, врагами отца и его, Вовкиными, врагами, просеки, по которым можно будет пустить все возрастающие транспортные потоки; вот и сам Невский, его хотят сделать пешеходным на манер, как уверяет отец, западных городишек, и чтоб по первым и вторым этажам домов — сплошь магазины, магазины, магазины, только чем торговать-то станут; вот Мойка, 12, откуда совсем недавно они с отцом таскали строительный мусор на носилках и где опять ремонт… И жизнь идет, и кто-то шастает по магазинам, смотрит телевизор до опупения, слушает рок и танцует брейк, думает о шмотках, кто-то вышибает долги — носом, мордой об стол, накидывает проценты, достает, продает, фарцует, колется и нюхает, а они с батей, у них вот так и такие вот заботы, и он, Вовка Цуканов, он сделал свой первый, свой серьезный выбор в жизни — остался с отцом, он ждет теперь его из командировки по области, где отец ставит, привязывает на местности, проектирует свои избы, он любит его, как любит, конечно, и мать, но тут все сложно, но, главное, он знает, с кем он и против кого…

Надо еще было протереть полы мокрой тряпкой, сбегать за хлебом и что-нибудь купить на ужин и на завтрак. На два рубля, конечно, не очень-то разгуляешься… Ну и ладно. Завтра приедет батя, завтра будет все!

* * *

Обессилевший Славка Протасов лежал на тахте в своей комнате и тихо скулил, стонал и как-то даже подвывал себе протяжно, чтобы все время слышать себя и не чувствовать себя одиноко. Сейчас, когда его раза три уже вывернуло наизнанку, стало как будто маленько полегче, голова уже не шла тошнотворным кругом, не неслась земля из-под ног навстречу звездам, и тахта его уже не казалась ему летящей под ним в безвоздушном, бесплотном, темном пространстве ночного неба. Он пробовал открыть глаза, он давным-давно занимался только этим — все пробовал, все пытался, все силился открыть глаза, разодрать веки, но никак не мог этого сделать. Или не хотел? И, покорно понимая свое бессилие, Славка весь превратился в слух, ушел, перетек, переплавился в другие свои чувства и ощущения. Он, кажется, слышал даже, как дерево растет у них во дворе — тополь, который они с ребятами посадили еще в детстве на клочке случайно уцелевшей, каменистой земли, слышал, как сухие листья его с железным, жестяным звуком шкрябают, носимые ветром, по асфальту, а дерево, их дерево, несмотря на осень, все растет. И Славка, лежа ничком на тахте, уже представлял себе этот тополь, видный, если поднять голову, из окна его комнаты, его ржаво-серую кору, его хилые прямые ветки с крупными, нездорово набухшими почками, даже запах и клейкость этих почек будто ощутил, терпкий их, горьковатый вкус на языке, и будто рукою потрогал узловатые, как больные суставы, соединения дерева. И все-то он знал про него — как рос, чему радовался, чем болел, от чего страдал в своей деревянной жизни, словно сам превратился в тополь и словно это его оброненные листья шуршали, гремели, шептались, сплетничали о нем на тесном дворовом, расписанном мелом асфальте: «Аля + Ира = дружба. Коля + Лера = любовь». И он как бы рос и чувствовал, замечал, наблюдал свое движение вверх, и как бы корни свои он глубже и глубже просовывал в тревожную, тесную, городскую, забранную в асфальт землю. Потом он услышал гудение лифта в подъезде и протяжный, напряженный рык открываемых или закрываемых дверей, и словно стал на мгновение лифтом, длинной, застекленной кишкой, прилепленной к дому, нет, выпирающей из него, как больные вены из ноги, и по этой синей, фиолетовой, грозового цвета вене, таинственно и жутко — вверх, вниз, вверх, вниз — двигался тромб кабины. Его мучила жажда, его опять мутило, ему хотелось просто заснуть, выключить себя, как телевизор, прекратить эти видения, эти бесконечные, изнурительные превращения, ему жаждалось покоя. И зазвонил телефон или забытый будильник в комнате родителей, и он уж был полутелефон-полубудильник, и мерно, механически сухо тикало сердце, отсчитывая секунды. Секунды чего? Но некогда, некогда было думать. И он был уже сплошным сердцем, большим, пульсирующим, огромным, как изображали его на учебных пособиях по анатомии в школе — артерии красным, вены синим — обрубки, обрезки каких-то трубок, сердце в разрезе, но с настоящей кровью — в артериях красной, в венах синей — бьющей в местах разреза, фонтанирующей, хлещущей в такт сокращениям желудочков. А потом пришел запах, и он долго не мог его узнать, этот странный, знакомый и тревожный запах маминых вечерних духов, но все же вспомнил, и стало страшно, что вот сейчас она придет домой, его мама, заглянет в его комнату, в его ночь, в его бред, а он лежит, как тряпочка, на тахте, он ни рукой, ни ногой, ни пальцем пошевелить не в силах, даже открыть глаза для него — слабо́, он вовсе не он, а всё, что слышит он, представляет, что вдруг унюхивает, он перетекает из одного в другое — такие это глюки, обещанные Блудом, он прост и сложен одновременно. Да нет, он не отец, он не боится своей матери, он будет лежать, лежал и будет — назло, нарочно, будет страшно для нее, для них всех лежать, будет умирать, или возьмет, да умрет, когда не во что станет перевоплощаться. Вот это игра, всем играм игра, в жизнь и смерть, в дерево, во все, о чем только подумал! Наверное, так переселяются души — ведь пел же Высоцкий! — так перетекают они из одной в другую, в другую, в другую… А если поднять все же голову, если оторвать ее от подушки, открыть глаза, ослепнуть от дневного света? Но зачем? Тогда снова будет рвать его, снова этот смех Блуда — рваный, ехидный, тошный, снова стыдно, снова жалко себя. И как, как попал он к нему на чердак, а потом в квартиру? Сима Блудов взял на слабо. «Слабо тебе мешок на голову и дышать, дышать, а потом пройти по прямой?» Это Сима, это его голос! Пришел, что ли, опять? Или он сам теперь Сима? Перетек в него… «Слабо-о-о!.. Слабо-о-о!» Как в детстве прямо, как маленький. Сима Блуд пэтэушник, а он еще в восьмом. Симе почти шестнадцать — или уже? — черный пушок на верхней губе, нет переднего зуба и нос кривой, чуток набок. Это он ему и врезал когда-то, когда еще Сима в их школу ходил и пробовал Груню за уши таскать на переменке. За себя бы он, может, и не так, а за Груню мог и нос своротить, и челюсть наперекосяк. Сима нюхал клей давно — мать его жаловалась дворничихе, Славка сам слышал, Сима ловил глюков, Сима и так дурак известный… А он-то что? Зачем полез к нему на чердак? Сима позвал из слухового окошка, он и полез. С горя! Он так решил про себя, что у него горе. Отец… Мать… Всех жалко. И себя. Полез и нанюхался. Но его не взяло, только голова разболелась зверски. И Сима достал  э т о — туго набитую папиросу о синей надписью «Беломор-канал». Сима объяснил, как надо затянуться. «Для друга детства ничего не жалко!..» Сима щедр! Сима хитер! Но почему у него такое бледное, такое противное, такое вялое, как печеное яблоко, лицо, у этого Симы Блудова? «Ты, Протас, молоток, ты крут, Протас, ты на-ка курни, ты успокойсь!..» Это что же, он его еще и успокаивал? Или он сам себя? Он — Сима Блуд. Какая гнусная фамилия! И кличка! И морда!.. Они же с детства терпеть не могли друг друга. Недаром… А теперь он к нему пошел на чердак, под крышу… Кажется, шарахались голуби в маленьких оконцах, ворковали, гудели, как телеграфные провода, как согревшаяся кошка на коленях, и белый свет слепил и кидался, как кошка когтями, в глаза. Или это он уже сам голубь — светло-серый, с большим пузатым зобом, с клювом и с глазками-бусинками? И он летит над двором, над тополем, над коричнево-рыжей крышей, над жалким пятачком асфальта, изрисованным, исписанным мелом: «Коля + Лера… Блуд дурак и не лечится!» Какой же это Коля? Какая Лера? И что за любовь у них? А он ведь сейчас упадет, он рухнет, разобьется, превратится в асфальт, в мел, в этого «дурак и не лечится»… И сколько же времени сейчас, что он все лежит и лежит, летает, падает, умирает и воскресает? И мать не приходит с работы, и отец… А что отец? Наверное, он такая же тряпка, как и его отец, раз пошел с Блудом, раз курил эту дрянь, раз дышал этим клеем… Но у него же горе, горе, горе! Он сам горе. Он несчастен, он жалок и пуст.

Славка простонал, чтобы услышать себя. И услышал. Он жив еще, и хочет пить, и хочет покоя и тишины. Он устал превращаться, перетекать, менять облик, формы, сущность и лики. Он ни за что больше не купится на Блудовы эти штучки, на слабо, он будет хорошим мальчиком, хорошим-хорошим, лучше некуда, у него ведь Груня — кто его защитит? — у него отец, которого жалко. А Блуд и есть Блуд. Где он берет свою отраву? Не все ли равно… Надо просто остановиться, спуститься на землю и хорошенько все обдумать. Думать, думать… И почему он не в школе? Почему лежит тут? И где он видел эту собаку? Была ли собака? А ведь была, бежала и обернулась… Собака с лицом Груни. Или отца? Или сам он был этой собакой, боящейся камня и палки, с вечно поджатым хвостом, с ледяным суеверным страхом в маленьком сердце… Сердце в разрезе. Артерии — красным, вены — синим. И кровь горяча и тягуча, тяжела, кровь, кровь, как краска, как томатная паста, как крем из тюбика, как сон, как бред… Он покурил, и ему ничего, только рвало, рвало, выворачивало наизнанку, он не слабо, но у него горе. Горе!.. Горе!.. А какое?

Славка в последнем, каком-то неистовом, яростном, будто в предсмертном усилии заставил себя оторвать голову от тахты, разлепить веки — набрякшие, каменные, тяжелые, неподвижные, и сесть, подперев летящую, катящуюся куда-то, как с плахи, голову вялыми, бессильными руками. И снова мутной волной захлестнуло мозг, снова повело его в сторону, но травить уже было нечем, и гнусное, пустое, усталое тело подрыгалось в бесплодных конвульсиях и затихло. Надолго ли? Но он жив. И хлопнула дверь, и чьи-то шаги по коридору… Это хорошо, что он сидит, это здорово!.. Только бы открыть еще глаза, только бы… А зачем? «Кто там?» Он не услышал себя. И застонал от бессилия. Тогда услышал. Если там мать, она испугается стона, если отец… Ну и пусть!..

* * *

Таким он еще Славку не видел никогда: дурным, вялым, бессмысленно смотрящим из-под безвольно приспущенных век красными, как у пса, глазами, стонущим и жалким. И ведь кто? Славка Протасов, за чьей широкой спиной он, малосильный Грушенков, обделенный мощью и статью, вот уже восемь почти лет чувствовал себя как за каменной стеной. Пьяный, не пьяный? Вроде бы от Славки и не пахло. Грушенкову очень не хотелось думать о друге плохо, то есть самое уж плохое он гнал от себя и от Славки, но все попытки хоть как-то расшевелить его, разговорить, растормошить ничего не дали. Славка то снова валился на тахту, предсмертно закатывая глаза, так, что между неплотно прикрытых век жутковато белели белки все в крупных, будто от натуги набухших, красных капиллярах, то бормотал что-то бессвязное, как сумасшедший, едва шевеля бледными, синюшными губами, то принимался как-то нутряно, всем существом своим, всею плотью стонать, даже нет, не стонать, а как бы выть, громко и дико, как бывает воет человек во сне, если снится ему что-нибудь страшное, то вовсе уж начинала вдруг колотить его дрожь, бить злая лихоманка, и тогда серое лицо Славки наливалось на щеках нездоровым румянцем, и весь он сжимался в трясущийся нервный комок и издавал противные горловые звуки.

— Ну ты даешь! Ага… — растерянно бормотал Грушенков, не зная, что и делать-то ему, как быть, чем помочь другу. — Может, воды тебе? Пить, хочешь пить?

И Славка промычал что-то, похоже, утвердительное. Грушенков сходил в кухню, налил воды из-под крана в большую пол-литровую кружку и на обратном пути заглянул в ванную, прихватил с собой эмалированный белый тазик с желтым рисованным утенком на самом донышке, озорно разинувшим свой широкий красный клювик. Тазик он поставил Славке между ног, а водой стал поить его сам — по глоточку, осторожно, как поят тяжело раненных в фильмах про войну. Вода лилась через край, Славка мучительно ловил ее непослушными губами, делал неестественно громкие трудные глотки — и все это сопровождалось нетерпеливым, почти блаженным стоном, так что Грушенков понял: вода пришлась как нельзя кстати, с водой он угадал. Как, впрочем, угадал и с тазиком, потому что Славка вдруг задергался, закашлялся… Грушенков прощально взглянул на бравого утенка на дне тазика и отвернулся. Неужели все же наркота? Ему даже сейчас, когда наконец выговорил, хоть и про себя, хоть мысленно, выдавил это страшное слово, ему не хотелось в него верить. Пусть кто угодно, но Славка, друг до гроба, навсегда… Неужели это правда? И как вовремя тогда он зашел к нему! Да, зашел, чтобы пожаловаться на Борика, достал денег долг вернуть, так что можно и пожаловаться, сил ведь никаких… А тут вона что. Славке самому нужна его помощь. И ведь дверь в квартиру была настежь…

Сколько же сейчас времени? Мамаша Славкина может нагрянуть. Грушенков почему-то всегда побаивался Славкину строгую мать. Не то чтобы очень, но все-таки робел при ней малость и не любил долго засиживаться у Славки, если мать его была дома. А дома она была гораздо чаще — работа такая, — чем Славкин отец, с которым было проще, потому как в их дела он не совался, что есть, что нет его — все едино. Но мать… Мать у Славки была любопытна: что? как? где? с кем?.. «Как учишься? Какие оценки за четверть? Разрешают ли тебе родители так поздно возвращаться домой? Что скажет твоя мама, если ты засидишься в гостях?» Это все она его, Грушенкова, пытала. И от кого, от кого, а от собственной матери Славка защитить его не мог… Что же с ним делать теперь, с таким?

Грушенков взглянул на часы. Было еще не поздно, отличники небось доделывали домашнее задание, хорошисты только брались за него, а такие, как он, лишь виновато думали о том, что завтра станут говорить у доски. Но завтра было еще не скоро, и чувство вины пока не окрепло в нем настолько, чтобы мешать жить. Да и другие перебивали заботы… Он сходил в ванную со Славкиным тазиком. Утенок опять засиял с донышка своим алым клювом. В комнату к Славке возвращаться не было сил. Грушенков оставил тазик в коридоре, прошел в кухню и приблизился к окну. Сквозь облетевшие деревья виднелись тусклые купола Никольского собора. Погромыхивал красный трамвай на повороте. Грушенков пошире отворил форточку. Страшно было слушать, как Славка там, за его спиной, в своей комнате стонет и воет волком. Из калитки в чугунной черной ограде собора вышли две старушки-богомолки и засеменили через трамвайные рельсы, опасливо зыркая по сторонам. Надо его водой еще поить и поить, чтобы брюхо промылось, наверное. Хотя что брюхо? Если это наркота, то водой тут вряд ли поможешь. Она в крови, в мозгу, в клетках, как говорили им на беседах врачи. Она везде, ее не вымыть. Какая же сволочь втянула его в это? Грушенков отказывался верить в то, что Славка добровольно мог сунуться в такое дерьмо. Хотя сунулся же! Что он затих там?

Грушенков пошел к другу, захватив тазик по дороге. Славка будто обрадовался ему. Да тазику, тазику обрадовался. А Грушенкову… Что ему радоваться? И узнаёт ли Славка его сейчас? Вряд ли. Вот он, сидит, утеночка в тазике опять пужает, что-то вякает себе под нос и воет, воет. Он что же, совсем, что ли, оборзел? Грушенков насмотрелся на этих шизиков, которые клей или краску нюхают, на этих болванов, — два года процедур и жирное пятно на легких, частичная потеря памяти и другие похожие радости, как объяснил ему брат, — на недоумков этих насмотрелся, на идиотов, на самоубийц. Да и что на них было смотреть? И тошно, и грустно… Грушенков всегда избегал этой мерзости, зная себя, даже не попробовал ни разу, страшась втянуться, хоть и предлагали, и силком один раз тащили — тот же Блуд в Славкином дворе. Он боялся стать рабом, беспомощным, жалким животным, скотиной, которая день ото дня теряет остатки облика своего человеческого, несвободы боялся, зависимости, чужой этой, бездушной власти над собой. Ведь он такой увлекающийся, а тут только начни, только сунь коготок, только вляпайся, голову подставь под это ярмо, а дальше не твоя забота, дальше, как по рельсам, понеслась душа… Нет, не в рай, а прямо в выгребную яму, на помойку, на кладбище, дальше ты уже не человек…

— Дай еще воды… — еле слышно, сквозь горловой клекот и трясучку промямлил Славка, и Грушенков вздрогнул и обрадованно обернулся к нему…

И аж отпрянул!..

Славка смотрел на него такими глазами, что захотелось заплакать. И эти круги, эти фиолетово-зеленые тени вокруг, эти обвисшие, безвольные щеки, бледный этот лоб в бисере холодного пота, эти губы… Грушенков протянул ему кружку с остатками воды и выбежал в кухню, чтобы не видеть, не слышать больше ничего.

* * *

Алекс порылся в кармане плаща, нашарил ключ и отпер дверь ЖЭКовского клуба. В лицо пахнуло знакомым банным духом березовых метелок, сваленных кучей под лестницей на второй этаж, спертым, прогретым мощными батареями центрального отопления воздухом крошечного спортивного зала, районной их качки, настоянном на крепком мужском поте, неистребимом и лютом, и сладковатом тальке, который в обилии самодеятельные добровольные спортсмены, доморощенные любера, сыпали себе на ладони, на плечи и ключицы перед тем, как взять очередной вес или сделать кувырок или «солнышко» на скрипучем, шатком турнике. Рок-группа «Завет», которой Алекс руководил уже второй год, занимала в этом клубе подвал, лишенный дневного света, душный и гулкий. И когда совпадали часы тренировок у районных тяжелоатлетов и репетиции рок-группы, Алекс всегда мучился от глухих, тупых ударов сверху, вплетающихся в мелодию. Это разопревшие гиганты, взяв вес или не взяв его, обессиленно избавлялись от штанги, а попросту роняли ее, со всего маха от полноты чувств, от переполняющих душу эмоций, совершенно чуждых и непонятных Алексу, от широты натуры, наконец, бухали они в помост, который аккурат находился над ударной установкой Сани-барабанщика. Иногда Саня сбивался от этого с ритма, за ним и все соскакивали куда-то, как в кювет, шли кто в лес, кто по дрова, и приходилось начинать сначала. Вообще Алекса будто преследовали эти спортсмены, накачанные, сильные, мужественные, прямолинейные и, по его мнению, малость отстающие в развитии от остальных людей. В школе, где он маялся уже десятый годок, их был целый класс — параллельный, десятый «А». И еще два класса подрастали — восьмой «А» и девятый. Тоже будущие чемпионы, тоже гераклы, надежды Олимпа, тоже замученные тренировками, зазнавшиеся от бесплатных поездок по стране, от сборов своих и чемпионатов, от первенств и турниров, — а кто и за кордон уже катался, — сытые на своих талонах усиленного питания, спокойные, как танки, дисциплинированные, у каждого свой режим, своя программа тренировок, свой пик формы к нужному сроку. Когда Алекс два года назад не попал в класс олимпийского резерва, он очень поначалу расстроился. Как-то так принято было в их школе, что ребята из этих спортивных классов проходили как бы первым сортом, а все остальные будто бы были с брачком, с изъяном, с невидимой глазу червоточинкой. И Алекс, как дурак, попался ведь тогда на эту удочку, загрустил, кинулся было даже к завучу, к директору, стал хвастать своими результатами при сдаче норм ГТО. Ему объяснили, что кого брать, кого не брать в классы олимпийского резерва, решается даже не в школе, а где-то за ее доступными пределами, каким-то там тренерским советом, растолковали сочувственно, что он мог бы попасть в эти классы только если бы занимался спортом с раннего детства или если вдруг удивил бы всех каким-нибудь сверхсногсшибательным результатом, например, прыгнул бы дальше самого прыгучего в их школе, толкнул бы больше самого толкучего… Но в раннем детстве Алекс занимался музыкой, прямо с шести лет, с подготовительного класса дневной их музыкальной школы. Он и до сих пор старательно избегал надоевшую эту дорогу до проспекта Огородникова, да и последние годы учебы — шестой, седьмой классы — все норовил разнообразить свой путь до музыкалки, то одной ходил улицей — ничего, что в обход, — то другой. О, если бы кто знал, как не любил он тогда эту музыку! И ежедневные три-четыре часа дома за пианино, с какой радостью он исключил их два года назад из своего расписания занятий!.. Но потом, когда не попал в престижный, в первосортный спортивный класс, музыка, только она помогла ему утвердиться в школе. Что теперь ему эти супермены из десятого «А»? У него есть «Завет», у него отличная для начала аппаратура, гитары, конечно, не «Фэндэр» и не «Джипсон», но под них, сделанные на заказ, у него красавица солистка, а Саня-ударник — может быть, лучший ударник в городе, уже не одна группа пыталась переманить, сулили ему златые горы, установку с двойными глицериновыми мембранами на барабанах, но Саня — кремень, Саня — патриот «Завета», Саня остался, у него еще два бойца на ритм- и на бас-гитарах, у него довольно прозрачный пульт и скоро будет самопальный ревер, а сам он пишет музыку и тексты, сам поднаторел на этом деле и прекрасно держится на публике. Нет, эти мускулистые дебилики не вызывают у него теперь зависти, разве что только сочувствие. И что он завидовал им, дурачок, прежде-то?

Сегодня Алекс нарочно назначил репетицию на час раньше, чем обычно, чтобы хоть разыграться можно было без аккомпанемента штанги, бухающей о помост. Он спустился в подвал, в темноте задел какие-то лопаты, поставленные ЖЭКом на линейку готовности, наверное, уже к зиме, долго их сгребал с прохода в угол, чертыхаясь и все почему-то забывая включить свет в коридоре, боясь задеть этим шанцевым инструментом свою гитару в полосатом, как тигр, чехле. Лампочку в коридоре кто-то старательно раньше колотил под самый корень, так, что было не за что зацепиться, чтобы выкрутить огрызок. Он даже знал кто — местные сорвиголовы-токсикоманы, которые нюхали клей «Момент» по подъездам и подворотням. Но последнее время Алекс наладил этих ребятишек из клуба только так, противопоставив им тихую гордость «Завета» — собственных группи или фанов, как они сами себя называли. Группи пока были малочисленны, в основном пэтэушники из окрестных дворов, школьники-старшеклассники, но ведь были, были, и шантрапе их вполне хватило, чтобы убраться. Короче, лампочка в коридоре оставалась цела уже месяца два. Алекс и зажег ее наконец, подобрал гитару, все же съехавшую на пол, и двинулся по коридору к бункерной, с поворачивающимися запорными рычагами, как в бомбоубежище, двери своего подвала, отпер тяжелый висячий замок и, сделав шаг через высокий порог, пошарил рукой выключатель на стене. Застрекотали, замелькали, как блицы, тугодумные лампы дневного света на низком потолке. Алекс поморщился, увидав на полу грязную, спутанную удавью кучу поливального резинового шланга. Шланг тоже дожидался зимы, из него заливали каток. Собственно, и подвал им давали в свое время с условием, чтобы шланг хранился у них. Алекс давно мечтал найти ему какое-нибудь второе применение, использовать в качестве декора, какого-нибудь символа, скажем, сложности, неоднозначности жизни, запутанности ее. Но шланг пока оставался шлангом, даже не прикидывался, а если и просматривалась за ним какая символика, так только разве что нечто змеиное, удушающее в объятиях. Шланг был толстым, неповоротливым, и временами Алексу чудилось, будто бы куча эта, это резиновое спутанное чудовище, эти упругие кольца начинали вдруг шевелиться, как живые, тяжело, бесшумно и медленно двигаться на полу, норовя свалить, смять, растереть в порошок самодельные колонки, стоящие по углам. Так казалось ему лишь тогда, когда очень уж уставал, вконец выматывался на репетиции и, присаживаясь перед дорогой домой на низенькую гимнастическую скамейку, позаимствованную у спортсменов, тупо слушал в одиночестве магнитофонную запись того, что только что играли, и созерцал ненавистный шланг. Иногда с ним оставалась Лида Варенья, их солистка и одноклассница Алекса, и они вместе прослушивали запись. А шланг шевелился, шевелился все же в полумраке. Это если не прямо смотреть на него, а как бы краем глаза. Один раз даже Лиде показалось, что он шевельнулся тихонько.

С Лидой у них были сложные отношения. То есть Алекс-то знал, что ничего сложного в них не было, но предпочитал играть в кем-то когда-то придуманные сложности, всячески поддерживал, подновлял этот крошечный миф, как поддерживал бы и подновлял любое вранье, даже самое скандальное и грязное, лишь бы это было ему на руку, поднимало популярность их «Завета» и его собственную популярность. Алекс вообще признавал теперь лишь то, что шло «Завету» на пользу. Всего остального для него либо не существовало, либо он нарочно этого не замечал. «Завет» был его детищем, хоть само название их банды и придумал Борик Юдин. Но плевать в конце концов на название — хоть горшком пусть зовут, лишь бы в печь, как говорится, не ставили. «Завет» так «Завет». Он уже привык. И дело не в имени, а в сути, в самой их рок-команде, на которую Алекс сделал главную ставку и, кажется, не прогадал. А что до Лиды, так просто она была влюблена в него чуть ли не с первого класса, — все это знали и к этому привыкли, — но вся беда в том, что и Алекс, кажется, начал поглядывать на нее другими глазами — естество свое брало. И если бы не «Завет», если бы не интересы дела, он бы тоже, наверное, позволил себе влюбиться в нее, ответить бы взаимностью на чувство. Но в том-то и загвоздка, что в интересах дела ему нужно было изображать из себя этакую неприступную крепость с высокими стенами, земляным валом, рвом глубоким с водой — ведь все в их школе и вообще все поклонники «Завета» знали, эту маленькую хитрость о том, что Лида в него по уши, а он в нее нет. В этом и был шарм, изюминка, — в безответности и трагичности ее любви, и Алекс права не имел разрушать эту иллюзию. К тому же он давно понял, что не может, не смеет принадлежать Лиде или не Лиде, а какой-нибудь другой, неизвестной ему пока девушке, никому в отдельности, потому что он должен принадлежать всем, всем сразу — публике, поклонникам и поклонницам, фанам, группи, а в перспективе телевидению и радио, многотысячным, заведенным им до предела зрительным залам, этим мальчикам и девочкам, которые уже и теперь носят на лацканах своих синих школьных пиджачков, на форменных пэтэушных своих одеждах, на кофточках, на курточках, на свитерах и майках, носят самодельные значки с его, Алекса, фотографией крупным планом, с его легко запоминающейся, милой рожей, улыбающейся во весь рот.

Алекс снял плащ и повесил на вешалку. Сейчас заявится Саня-ударник, запрется в своей выгородке. Они специально отделили его здесь от себя, обложили спортивными матами, тоже позаимствованными из спортзала наверху, чтобы Саня не заглушал певицу и гитаристов, чай, это ему не на сцене, не в большом зале, забитом беснующейся в заводке публикой, подвал есть подвал. Окинув печальными взором голые стены подвала, Алекс вспомнил, что ведь хотели когда-то оборудовать его по последнему слову техники — обшить звукопоглощающей плиткой, установить вентилятор, чтобы проветривать помещение во время перерывов, повесить другие светильники. Мечты, мечты… А на деле, в натуре так сказать, у них есть эти обшарпанные стены, стыдливо прикрытые кое-где списанными или устаревшими стендами по гражданской обороне, есть мигающие и противно гудящие на низком потолке лампы дневного света, есть шланг для заливки катка, о котором все спрашивают, если впервые к ним попадают в подвал: «Ой, а кто это такое?», и есть штангисты над головой… Убожество, жалкое, конечно, зрелище! Алекс подошел к зеркалу и медленно причесался, уже как бы и не принадлежа себе, словно ему сейчас на сцену, на публику, в лучи прожекторов и славы. Да, с зеркалом у него последнее время были очень частые и долгие свидания. Ведь обязательно нужно было любое движение, улыбку, поворот головы, танец ли, просто ли притопывание на месте, необходимо было прежде всего отработать перед зеркалом. Может быть, оно и было его единственным теперь другом, зеркало, все видящее и прощающее ему? Оно даже помогало. Именно глядя в зеркало, Алекс задумал каким-то боком подключить к выступлениям новое знамение времени — брейк-данс. Еще, правда, он не решил, как лучше сделать. Лиде это не к лицу. С ее-то данными ломать брейк на сцене — кощунство. Сане-ударнику — тоже не до того. А вот сам он уже ходил — пока раз в неделю, но скоро будет чаще, — уже тренировался, учился брейку во Дворце молодежи. Как вот еще двух гитаристов — Феликса с Костей — на брейк совратить, растрясти их жирок, растянуть связки, дыхалку наладить. А то никакой культуры движения по сцене, скоро разве что во второразрядный ресторан играть для поддатых толстосумов пускать станут — совсем обленились. Одна Лида держится, как богиня, царственно ступает, руки у нее живут… Но здесь — порода, данные, талант. А Косте и Феликсу все же горбом, тренировками, репетициями брать надо. Куда им, плебеям, до Лиды!.. А с брейком получиться должно вполне эффектно. Низкий брейк ломать — ну его, ни к чему, конечно, и у них не цирк, а вот высокий, не выпуская гитары из рук или все же отложив ее на время, — это он скоро сможет залудить. И песня уже есть для такого случая, про робота и так далее, и пробовали сбацать ее, когда Лида на той неделе приболела.

— Можно? — спросили его робко, и Алекс уже по голосу понял, что явился Груня-меломан.

— Заходи, заходи… — как бы свысока разрешил он, стараясь даже перед единственным зрителем не разрушать свой сценический образ.

Этот Груня не был ни группи, ни фаном, ежели по-ихнему, ни просто поклонником «Завета», так сказать, добровольно сочувствующим, примкнувшим искусства ради и музыки для. Алекс давно заметил, что Груня держится особняком, ни к кому не прибивается. Это Борик его как-то привел, разрешил послушать, поприсутствовать на репетиции, но не бескорыстно, разумеется, Груня у них подметал пол в подвале.

— Борика не видел? — спросил Груня, снимая куртку и по-хозяйски направляясь к ведерку в углу и щетке на палке.

— Должен скоро быть… — как бы рассеянно ответил Алекс и расчехлил гитару, стал подтягивать струны, налаживать проводку, пробовать микрофоны.

Груня сбегал за водой и, побрызгав пол, стал аккуратно, стараясь не задевать проводов, заметать мусор на специальную картонку. Вот странный он, этот Груня, все-таки. Алекс его как-то спросил после удачной, как все решили, репетиции: «Ну как тебе?» Груня пожал плечами и вдруг озадачил: «Ничего себе… Ага. Но до «Назарета» далеко. Примитив есть. Ужаса только не чувствуется, страху маловато». Так что он — ничего себе, в смысле не только пол подметать мог, но и в тяжелом роке слегка кумекал. И ведь быстренько он рассекретил Алекса с его тогдашним подражанием «Назарету» — был ведь грех, соблазнился. Даже не спасло, не сбило Груню с толку, что у них в «Завете» не солист, а солистка. Куда уж там фанам до него! Они если и скажут что, так глупость кромешную, а спросят — так только о творческих планах. Не было в Груне этого их сладенького подобострастия, этого, мол, все заведомо хорошо, что в «Завете» делается, этого рабского, плебейского довольства всем, что ниспошлется им от их кумиров. Алексу даже стыдно становилось иногда, что такой смышленый парень пол у них подметает в подвале. Но у Борика были какие-то свои отношения с Груней-меломаном, что-то он там ему доставал, продавал, что ли, записи, кассеты… Может, и с выступлениями «Завета» — кто ж знает.

Впрочем, с Бориком Юдиным не соскучишься. Вечно вокруг него клубятся странные типы — фарца не фарца, музыканты не музыканты, рокеры не рокеры, кто их разберет. Алексу положа руку на сердце плевать было на это. Главное свое дело Борик делал справно, и все они были у него в неоплатном долгу. Санина ударная установка, гитары, микшер, усилители, колонки, синхронизаторы, микрофоны и даже костюмы — все это, естественно, не школа и не ЖЭК им предоставил и оплатил, — держи карман шире! — все ведь самим приходилось у собственных отцов и матерей клянчить, по рублю, по червонцу заныкивать, отказенивать, умыкать. И все равно ничего бы у них не было, если бы не Борик. Глядишь, скоро и ревер обломится… Алекса, впрочем, не очень-то интересовало, откуда у Борика такие деньги — главное, были, главное, когда подвернулась им приличная ударная установка, не последнее слово техники, конечно, но тоже ничего, он один безропотно, бестрепетно выложил семьсот целковых и скромно ведь молчал до сих пор, долга ни с кого не спрашивал. Хотя формально договаривались поровну внести… Подумаешь, слуха у Борика не было — он же не лез на сцену! Сидел себе тихо за пультом, старательно делал вид, что настраивает там что-то, убирает низкие, прибавляет высокие… Ну на Лиду, конечно, чересчур уж явно Борик пялился. А кто на нее не пялится-то? Если честно, Алекс не завидовал ее будущему мужу — ну где она ни появится, все сразу на нее, как подсолнухи на солнышко, головы вертят. Один, что ли, Борик?.. Она, может, для того и поет у них, чтобы на нее пялились. И чем больше, тем лучше! Лида тоже создана для всех, только не знает этого, не для одного, не для Борика или еще кого-то — для толпы, для публики, для успеха. Может быть, и поэтому Алекс не спешил разобраться в своих чувствах к ней, не поддавался им. Что он, глупый? Оно и Борик пускай попялится вдоволь. Лиды не убудет.

— Чего у тебя с носом-то? — не удержался, спросил Алекс, разглядев все же своим верховым взглядом Грунины раны.

— Ага… Споткнулся, упал, очнулся — гипс… — наверное, отшутился Груня, ставя ведро со щеткой на место.

Подрался он, что ли? Но и на это Алексу было, конечно, плевать. Так спросил ведь, потому что одни были. А что ему Груня? И где это Лида, ребята там шляются? Где Борик застрял? Алекс отложил гитару и достал текст, который записал прошлой ночью. Пошлятина, примитив, само собой, но в ногу со временем, то, что нужно молодежи, и петься будет нормально, музыка все покроет.

Нам сегодня уже не уйти от себя, Вам от нас никуда не уйти. Мы несемся к себе, лишь себя и любя, Вы не стойте у нас на пути!..

А потом не все ли равно, что петь? Главное, чтобы завелись от музыки, от слов, от чего угодно, главное, чтобы балдели, чтоб от «Завета», от них, чтобы вскакивали с мест, толкались, плясали в проходах, чтобы рвали одежду на себе, но это в идеале — чтобы орали, как на стадионе, чтобы сами себя забыли, чтобы все как один…

Погоди, погоди… Дай свободы глоток! Дай затяжку одну! Дай на рану платок! Погоди…

Алекс вспомнил припев и подумал, что ничего получилось, многозначительно и туманно, каждый может нечто свое тут услышать, вложить себя, свои крошечные переживания и чувства в эти безразмерные слова. Только это уж не Лида, это ему петь, а Феликсу с Костей подвывать с хрипотцой. Им еще что-нибудь надо придумать. Музыкальную фразу он записал на обрывке нотной бумаги. Тоже ничего особенного, но если аранжировать, подпустить эффектов… Короче, скоро будет видно. И это уже не жалкие, беспомощные потуги под кого-то, это свое, кровное, маленькое, да удаленькое… Потом Алекс же знал наперед, судя по своим группи, исписавшим весь их район одним-единственным, милым глазу словом — «завет», знал точно и наверняка, что когда они пробьются, когда выйдут наверх, когда воцарятся и будут в зените славы, публика все от них примет, все сожрет, схавает, заглотит, как блесну, и станет подобострастно хлопать любому их бреду. А он, ей-богу, нарочно тогда им выдаст что-нибудь такое, на тарабарском языке, на им же сочиненном, он уж тогда постебается, поглумится над ними! Но путь наверх долог и труден. И, положа руку на библию, Алекс мог пока только мечтать в своем подвале о настоящей славе и о том, что там еще с нею приходит. Нужно лишь каждый день, каждый час, каждый миг быть готовым, как пионерчик, всегда созревшим к ее явлению. Слава небось ветрена, еще обидится, если ее не ждать. Собственно, если уж честно, он потому и терпел этого Борика, которому медведь на ухо наступил, исключительно ведь ради этого пути наверх, который надо же еще и торить, не дожидаясь, когда созреет твой лавровый венок. Не Борик один, конечно, помогал, но и он тоже, может быть, он-то и больше всех.

Их много было, этих способов, уловок и приемчиков, с помощью которых банды, в смысле, группы выбивались в люди. Пластинки в Штатах, как каким-то чудом устроили себе сразу три группы их городского рок-клуба «Криминал», «Содом» и «Тамплиеры»; покровительство сильных мира сего, как, например, старенький дядя, главный руководитель «Супер-варьете» — это же он пригрел слащавенький, бездарный, но напористый «Сюжет», который Алекс терпеть не мог за его всеядность; родственные связи, странность, расчетливая придурковатость, как у «Блефа», стульчак надеть на голову, как когда-то «битлы», Леннон в Гамбурге, но это — классика. Что бы им-то напялить, какую сантехнику? Как пробиться, проклюнуться, высунуться? Хоть шлангом этим чертовым всей группой обмотаться, как Лаокоон, и те дело… Алекс думал об этом больше всего, можно сказать, только об этом и думал. Да и в школе им уже давно тесно. Директриса баба Шура разрешает выступать лишь под нажимом общественности, и то только те песни позволяет петь, которые для них — вчерашний день. В городской рок-клуб никак им не пробиться — везде своя мафия. Хоть Борик и подключил к этому все свои большие связи, даже отца в это захомутал, задействовал. Кто он у него, предок-то? А не все ли равно — кажется, кто-то по снабжению — главное, помог бы. Их уже прослушивали на дому одни старенькие дяденьки, другие позвали как-то на дачу, кивали одобрительно, сдержанно хвалили, мол, круто берете, ребята… В какой-то момент там, на даче, Алекс даже понял, что они своей музыкой вот-вот заведут их, этих пузатых, седых, лысоватых, самодовольных дядей с юными — почти Лидиными ровесницами — спутницами. Спутниц-то завели… Если бы вокруг был зал, была бы сцена, а не сосны да березы дачного участка, точно завелись бы и они, эти большие дяди, от которых там, как толковал Борик, что-то зависело.

Явился наконец Саня, вякнул нечто о том, почему опоздал, и пошел переобуваться в чешки к себе в закут.

Ногами он тоже работает — дай бог, так что, дабы чувствовать педали, Саня и придумал эти чешки. Правда, Алекс уже уломал его попробовать выйти на сцену в ближайший же раз босиком. Интересно, что будет? А ближайший раз — это их дебют в рок-клубе. Если Борик, конечно, не врет. Так что надо шокировать публику. Не одними, конечно, голыми Саниными мослами. Публика там как раз подготовленная. Надо еще Лиду уговорить заголиться, эдакое классическое платье, длинное, свободное — бархат не бархат, а что-то в этом роде, хотя нет, какой, к черту, бархат, когда нечто струящееся, серебристое, — ну, Борик уже заказал где-то, ездили они с Лидой, — и безумное, отчаянное, на пределе возможностей декольте, даже чуть-чуть за пределом, и руки обнажены, ее плавные руки с микрофоном. А на контрасте — вот тут-то и Санины ноги, и его, Алекса, черный замасленный комбинезон в заплатах, и Феликс с Костей в чем-нибудь, размалеванные, с всклоченными волосами, выдержанными, как говорится, в неназойливой рыже-зеленой гамме. Все они на контрасте!.. Может, и ему самому комбинезон надеть как-либо с вывертом? Или драные валенки возле Саниных барабанов поставить? Или выйти к ним на руках? Или брейк ломануть?.. Ладно, там видно будет. Но Лиду заголить нужно обязательно!

Груня-меломан затих где-то, как мышь, в углу — что-то его и не видно. Разве что в Санину конуру нырнул незаметно… Алекс раздраженно поглядел на свои новые — Борик удружил почти даром — пластиковые часы. Где же остальные? Ведь договаривались же на час раньше сегодня сойтись! Ну никакой дисциплины!..

* * *

Наконец-то Борик дождался этого — она у него дома!.. Лида ходила по его комнате, трогала его вещи, спрашивала: «А что это? А это зачем?», и наконец, кажется, угомонилась, присела на краешек его мягкого кресла напротив окна, передернула плечами в привычном нетерпении и напомнила, впрочем, не очень строго:

— Леша просил пораньше сегодня…

И что она вечно ладит: Леша, Леша?.. Борик легко сдержал в себе мгновенное раздражение. Ведь не с Лешей своим, а с ним она была сейчас наедине. Но все же что-то еще покалывало его изнутри, какая-то, может быть, мелочь, что-то не давало успокоиться. Ну да, наверное, это то, что она назвала его не как все — Леша. Для всех он давным-давно Алекс Пустовойт, звезда «Завета», Алекс на все руки — поэт, композитор, исполнитель, последняя находка Борика в этом сереньком, небогатом открытиями мире. Алекс, который должен и его, Борика Юдина, вывезти наверх, в люди, своей улыбкой должен, своими стишками, бойкими и доступными, песнями, манерой держаться на сцене, своими хохмами и шуточками, своей славной мордой наконец, простецкой и беззаботной мордой вечного счастливчика, которому как бы все само всегда идет в руки. Само-то само, но Борик знал, как это «само» делается. Ладно, пускай потешится, поскачет по сцене, по жизни, покрасуется, по-улыбается белозубой своей улыбкой, лишь бы вытащил, лишь бы делал то, что от него требуется. Зря, что ли, Борик поставил на него, на его «Завет», который вообще-то считал своим, зря, что ли, тащит этого Леху-Алекса за уши, подпирает, мостит ему дорогу, тратится на него, точнее — вкладывает в него средства? Ну уж нет, пусть как был он Алексом, так и останется теперь! Это тоже входит в образ, в сценический его образ, о котором он и сам столь сильно печется. А она — Леша… Был, да сплыл ее Леша. Остался один Алекс, славная, козырная лошадка, на которую кое-что поставлено уже кое-кем. Но то, что она, оказывается, помнила о Леше, все-таки раздражало.

— Ничего, пока разыграются там, — как бы не придав ее словам особого значения, сказал, отмахнулся Борик. — Может, по чашечке кофе?

Лида встала из кресла. Какая же она была длинноногая и длинношеяя, прямо как девочки из «Супер-варьете» — фирма, нечего сказать! И все ей шло, все было к лицу. И это платье, придуманное для нее Алексом, но с его, Борика, помощью пошитое за такой рекордный срок в лучшем ателье города, и оно должно ей тоже пойти. Зеленая, нет, глубокая, темно-зеленая, омутная, серебрящаяся материя, складки, точеная талия, обнаженные руки, плечи, лебединая шейка… Вот оно, все рядом. И это платье — он нарочно его получил сегодня сам, мотался на такси в ателье, чтобы было чем зазвать ее к себе — оно висит в шкафу, и он сейчас предложит ей его померить.

— А что это у тебя, Юдин? — спросила вдруг Лида и тронула наручники, которыми был пристегнут к трубе отопительной батареи его пуленепробиваемый портфель-дипломат.

Зрит в корень! Ну что ей ответить? Борик пожал плечами и отшутился:

— Это знакомые гангстеры оставили. Попросили сохранить до их возвращения.

— Из тюрьмы? — приняла игру Лида.

— Из мест не столь отдаленных, — подпустил Борик тумана.

— Как интересно-а-а!.. — пропела Лида и приподняла дипломат от пола. — Тяжеленький. Что там?

Борику надоело это ненужное внимание к его, можно сказать, сейфу, разговоры и шуточки вокруг него, и он, не зная уже, как отвлечь Лиду, сказал:

— Да пустяки… Раскольников, помнишь, процентщицу топориком? А ценности, что от нее унес, куда? Под большой камень во дворе. Так вот гангстеры высчитали, где эта улица, где этот дом, пошли туда, а вещички-то целы, лежат себе под камешком, их дожидаются… Теперь у меня вот хранятся. Надо время выждать, чтобы про эти ценности все забыли. Тогда они их в комиссионку снесут, а денежки между собой поделят.

— Кто? — видно, теряя к этому интерес, по инерции спросила все же Лида.

— Гангстеры, — напомнил Борик.

— Юмор же у тебя, Юдин!.. — капризно передернув плечиками, сказала Лида. — Слушай, давай скорее, а…

Борик не обиделся. Главное — от дипломата отвлек. Он достал платье и передал Лиде на вешалке.

— Ух ты!.. — вырвалось у нее.

— Можешь прямо тут прикинуть, — сказал он, выходя из комнаты.

Она должна была на это клюнуть. Борик был уверен. Иначе он совсем тогда в людях не разбирается. Ишь ты, скорее ей, видишь ли, давай! В какой-то момент он пожалел, что надо вот выходить, что вообще все это, в смысле ухаживание — или как там еще назвать? — требует терпения, осторожности и финансовых затрат. Ведь не брать же ему с нее за это платье, за материал, за пошив, за срочность, и не с Алекса же стребовать!.. Скинемся, скинемся… Они все, если что надо, горазды петь, что непременно скинутся, наскребут, купят. Мечтатели! Или если уж куплено, то железно обещают вернуть ему, Борику, каждый свою долю долга. Болтуны! Утописты! Они бы до сих пор скидывались на свою ударную установку, не брось он им тогда, в самый решающий момент, четыреста рублей, потом еще триста, когда завыли в голос, что у них все равно не хватает и что уплывает, делает ручкой их установочка.

Он пришел на кухню, зажег газ. Как-то странно он волновался сегодня. Впрочем, не то чтобы волновался, может быть, а вот то ладони потели, то вдруг начинали мерзнуть. Особенно сразу после ее звонка: «Ты не помнишь, когда Леша велел приходить? А то звоню, звоню, никого нет…» Тут он ей и выкатил про это платье, в момент проиграв ситуацию наперед, зная, что она заявится, не откажется, не посмеет. Другой бы раз он достал ручную кофемолку, что-нибудь наплел бы и Лиде о том, что приготовление кофе — это целый ритуал, что надо обязательно молоть его руками, что терпеть не может механизмов в этом деликатном деле. Короче, вспомнил бы что-нибудь и похлеще из обычного отцовского трепа для гостей. Но сейчас и вправду они ведь должны торопиться, то есть если она так считает, то ему и не след злоупотреблять ее терпением. Сойдет, значит, и на электрической кофемолке. В сущности, какая разница? Кто бы еще отличал один помол от другого — так ведь пижонят только, выламываются друг перед другом, цену себе набивают. Вот если он не вытянутый кофе заварит — где-то был тут у Дины в загашнике, — тот, что отец по большому блату достает, с кофеином, в натуре, с такой его концентрацией, что, наверное, мертвые из гробика поднимутся, если им чашечку влить, вот это да, это она должна оценить! Но волнение, волнение… Как-то совсем оно было некстати. А кофе выпьешь, так вообще на уши можно встать с него. Кофемолка взвизгнула в руках, потрещала, потряслась мелкой дрожью, щекоча ладони, и загудела ровно — готово. Борик высыпал остро бьющий в нос своим неистовым восточным запахом кофе в джезвей, залил водой и сунул посудину на газовый трепещущий в нетерпении огонь. Скорее бы, что ли…

Вдруг он почувствовал взгляд на себе и обернулся.

— Ну как?..

Она стояла в коридоре, в проеме двери, в полумраке. Обалдеть, конечно! Вот это платье! Что с человеком делает!.. Вот это женщина! Отпад! Улет! И все вместе взятое… Как там Алекс говорил? Вроде бы о классическом каком-то начале, и чтобы обязательно чувствовалось, что платье дорогое, что от хорошего портного, что роскошное.

— Зажги свет! — попросил Борик, справившись с волнением.

Она протянула обнаженную мглисто белеющую в полутьме руку к выключателю, но вдруг отдернула.

— Некогда! — шепнула, снова вспомнив, видать, о своем Леше.

У Борика чуть не убежал кофе, и пока он мороковал с ним, разливая по чашечкам, Лида ушла в комнату. А что, платье вышло что надо. Умеют и у нас, когда захотят, когда хорошенько заплатишь. И эти долгие плавные руки ее, обнаженные, но вовсе не вызывающие дурных эмоций, а какие-то даже целомудренные, чистые, светлые, будь они неладны. И хрупкие, трогательные ключицы… И шея словно стала длинней… И смотрел бы на нее еще и еще… Ну что она так, мелькнула и исчезла, как призрак, как мечта, как вожделение из стыдного сна? Ну почему?.. Борик поставил чашечки на маленький жостовский поднос и понес кофе в комнату.

— Ты что?!

Она даже не вскрикнула, а как-то беспомощно-изумленно прошептала, когда он сунулся, забыв обо всем, в дверь, и отвернулась, и закрылась своим новым платьем. Но Борик, ошалевший от вдруг случившегося, кажется, успел невзначай разглядеть, то есть все-все успел, различил и запомнил сразу, навсегда с его-то тренированной памятью! Он стоял в коридоре с этим дурацким подносом в руках, и мелко-мелко дрожали чашечки, тоненько звенькала витая серебряная ложечка о край блюдца, и как бы легкая рябь покрывала крошечную, парящую поверхность напитка. Кто же мог подумать, что она сразу и стащит это платье с себя, что не покажется, не покрасуется в нем перед ним? И что теперь-то ему делать? Малость переждать и войти как ни в чем не бывало? Или взять да подурачиться, завалиться в комнату со смехом? Нет, она и так, пожалуй, испугалась, и можно все испортить. Черт, дрожь в руках! Зачем вообще понадобился этот кофе? Борик почему-то на цыпочках вернулся на кухню и поставил поднос на стол.

В коридоре часы с кукушкой показывали какое-то время, но он отчего-то не мог сосредоточиться, понять, сколько же все-таки времени сейчас. Хорошо еще, что нет дома матери с отцом!.. А впрочем, какая разница? Хорошо, плохо… Чему он вообще радуется? Пустяки, мелочи, шелуха! А вот она сейчас зажмется, заторопится, слова из нее клещами не вытянешь… Но и отпускать вот так Лиду не хотелось.

Впрочем, он и не знал теперь толком, чего желал — от нее или вообще — не знал, и все. А Лида была хороша даже в своем испуге, в том, как вскинулась, как закрылась от него платьем. Что-то всегда присутствовало в ней, какая-то изюминка, что, наверное, раньше называли высоким происхождением, голубой кровью — сошлись, сцепились ведь в ней невидимые гены, веками искавшие в жестоких потемках естественного отбора друг друга, и вышел такой вот расклад. Это сразу заметно в ней — гармония, чудо, совпадение тысяч и тысяч случайностей, это бросается в глаза, и именно это с честью выводит ее всегда из любых, самых непредсказуемых, неожиданных, штопорных ситуаций. Борик видел уже, Борик знает, на что она способна. Он даже не сомневался, что и из этой странной ситуации она найдет свой выход.

А не слишком ли он превозносит ее? Борик до сих пор не знал, что ж ему сейчас делать, и это злило. Он так не привык. Да и что уж в ней особенного? Ну ничего девочка, эффектная, с данными — ноги, шея, фигура, мордашка, ну есть, есть достоинства — поет хорошо, на сцене держится по-королевски, и в жизни… Ну и что? Может, они все или через одну должны быть такими, да не у всех получается… Нет, нет! Что-то тут у Борика не сходилось, опять его кидало из крайности в крайность, из жара в холод, опять то мерзли, то потели ладони, и он, что бывало с ним крайне редко, чувствовал себя совершенно неуверенным, разбитым и чужим. Ну как, как ему быть-то с нею? Как поступить? Как уйти с этой кухни?..

— Так где там твой кофе?

Он вздрогнул от неожиданного ее вопроса и медленно, почему-то очень медленно стал поворачиваться к ней всем скованным, одеревеневшим телом, понимая, что она — нет, ну королева, богиня! — она сама взялась вытащить его из этой ямы, загладить неловкость между ними.

— Вот, — шепнул он, кивая на поднос с остывающим кофе в чашечках. — Что, прямо на кухне будем?

— А это уж как хозяин велит, — передернув плечиками, сказала Лида.

Слово «хозяин» немного привело Борика в чувство, и он схватил поднос и потащил в комнату.

Платье висело на спинке кресла. Борик окинул взглядом свое жилье, будто не узнавая.

«Люблю я ее, что ли?» — вдруг явственно подумал он о Лиде и вскользь решил при первом удобном случае сказать, что платье он ей просто дарит. «Скинемся, скинемся!..» — представил он, как станут грозиться эти нищие алексы и феликсы, и даже усмехнулся, ставя поднос на низенький журнальный столик, нарочно для кофе и перетащенный им сюда перед приходом Лиды из комнаты отца.

— Что смеешься? — спросила она, опускаясь в кресло у окна.

— Да… — Борик пожал плечами, непривычно не находя ответа. — Тебе с сахаром?

Лида кивнула. Золотой локон ее волос свесился и подрагивал, словно манил. В этих зауженных книзу брюках, явно самопальных, хотя довольно приличных, в вязаной кофточке с замысловатыми какими-то клиньями, вставками и заплатками она, конечно, не имела того светского, недоступного вида, как в платье, но тоже была хороша. Да что платье? Он не очень и разглядел его на ней, лишь схватил общее впечатление.

— Может, музыку? — спросил он, противно волнуясь и уж не пытаясь унять дрожь в руках.

Лида опять кивнула, таинственно не размыкая губ.

Он врубил классику — «Led Zeppelin». И громкость, и частоты уже заранее были им выставлены на «Sharpe». Дальше на этой кассете шли — «Black Sabbath» и «Rolling Stones». И это Борик продумал, ее дожидаясь. Неужели не оценит?

В коридоре кукукнули часы. Борик искоса взглянул на нее: не услыхала ли? Но Лида не обратила внимания. Вот они — чары платья. Все-таки прав отец — женщины все одинаковы. А может быть, так и надо, может, так и бывает у всех и со всеми? Он как-то растерялся от этой простой мысли. Все верно, все сходится, за все просто надо платить, и за это тоже, — где платьями, где деньгами, где услугами. И за это тоже!.. А что, вполне возможно. Подумаешь! И за это… Вот и вся любовь, значит…

Борик подошел к окну и поглядел на хмурую вечернюю воду Мойки, на желтые листья, сгрудившиеся возле опоры Фонарного моста. В доме на той стороне реки зажглись окна. Кажется, улеглось его дурацкое волнение — кто бы мог подумать, что он способен так волноваться? Да и что волноваться-то? Ведь и за это тоже нужно было платить. А где платить, там ему уже понятно.

— Знаешь, я когда вошел, а ты, значит, без платья… — отойдя от окна, сказал он ей тихо. — Только не подумай, что я нарочно! Я как дурак сегодня… В смысле не от того, что вошел и увидел, а от тебя вообще… В принципе от тебя…

В комнате был полумрак. Борик присел было на мягкий подлокотник кресла напротив нее, но тут же вскочил, сообразив, что помимо воли, кажется, вот-вот объяснится с нею. Лида тоже встала, да нет, она как-то резко поднялась, вскочила, когда он по привычке, как всегда, когда желал быть услышанным или понятым, подался вперед. Она даже зашла за спинку своего кресла, как бы отступила к окну.

— Нас Леша бранить будет… — сказала она неуверенно.

— Можно, я подарю тебе это платье? — спросил он явно не к месту и не ко времени, просто его ужасно разозлило на мгновение, не больше, то, что она опять об Алексе, вот и болтнул бесконтрольно.

Она почему-то не ответила. Она стояла на фоне вечернего, затухающего окна, высокая, настороженная, тревожная, и силуэт ее ангельской головки был волнителен, близок и как-то обнадеживающе реален. И Борик, желая быть поближе, безотчетно стремясь уже к ней, кажется, сделал шаг, еще шаг, еще… Он молчал, боясь уж и словом спугнуть этот чуткий силуэт, этот поворот головы, этот тихий, волшебный миг, когда, как ему казалось, можно вдруг стало все, все было дозволено. Он не слышал звука собственных шагов, скрадываемого мягким ковром, растворяющегося в тихой музыке из шарповских колонок, он не знал, что сделает, что скажет ей, когда приблизится. Будто какая-то сила толкала его к ней, и он уже не упирался, он сдался, покорился этой великой силе, обещающей муку и сладость впереди.

— Стой! — вдруг вскрикнула Лида, но он не остановился.

А дальше… Дальше произошло что-то странное, и он словно бы ожидал уже этого. Нет, не этого, конечно, но вообще чего-нибудь такого, из ряда вон. И вот дождался…

Лида уже стояла на широком мраморном подоконнике, всей стройной своей фигуркой отчетливо рисуясь на фоне гаснущего неба. Она была как на постаменте, была как приз… Хороша! Что хороша, то хороша! Но почему на подоконнике? Он никак не мог взять в толк, зачем она туда залезла? Но ведь залезла же она зачем-то…

— Не подходи! — велела она тихо, но внятно, с какой-то напряженной отрезвляющей ноткой в голосе. — Еще шаг, и я разобью стекло и прыгну!

— Зачем? — спросил он машинально, но в то, что прыгнет, поверил и остановился возле кресла.

А что, и прыгнет ведь, прыгнет. Все они дуры, истерички, куклы безмозглые. Взбрело же в голову! Четвертый этаж, внизу асфальт, мозги всмятку… Поди докажи потом, что ты тут ни при чем, не виноват, не лез, не нападал, не приставал вовсе! Так, значит, этого она испугалась? Этого?.. Он как-то обмяк весь, вмиг обессилев от этой мысли. Но почему? Как? Ведь он же ни сном ни духом… Что же надо подумать было про него, чтобы с перепугу аж на подоконник?.. Может, лицо его было какое-нибудь не такое? Взгляд? Голос?.. А что лицо, что? Ведь он же честно, он с серьезными намерениями, с чувством… Он даже платье хотел подарить! Что же она, как от насильника, от него? Вот взять и шагнуть, пусть прыгает, раз она так. Пусть! Пусть!..

Он стиснул зубы и заставил себя попятиться. А вдруг сиганет сдуру, вдруг и правда себя ей не жалко… Лида все еще напряженно стояла на подоконнике, еще маячила, как статуя, на фоне дотлевающего неба. Что он, идиот, что ли, чтобы доводить до такого? Было бы где на стороне, в гостях, может, и шагнул бы всем назло, ей назло и себе, и этому счастливчику Алексу, для которого она тут себя бережет… Фанатичка! Но у себя дома, чтоб из его окна… Нет, нельзя! И вообще он что-то устал от нее, очень устал.

Борик сел в кресло и потянулся к пачке «Салема», закурил, осветив коротким пламенем зажигалки свои мокрые от пота, противно дрожащие пальцы. Он, значит, к ней всей душой, можно сказать, с полным пониманием, в смысле, как все нормальные люди, когда полюбят, себя забыв, а она, стало быть, как пошлость восприняла… Почему? За что? Ну как от прокаженного от него!.. Или вообще она еще не тронута этим — белый лист, хрустящий, новенький, первозданный — и знать не знает, ведать не ведает, а он… Он, кажется, дышал очень громко. Это, наверное, очень страшно, когда ничего не говорят и идут на тебя, и громко дышат. Ну да, как же, не знает она!.. А Алекс? А с ним? Ведь он же видел — сто раз! — и завидовал уже тому, как она на Алекса своего смотрела! Глупо, нелепо все, но обидно, обидно!.. Алекс, что Алекс? Алекс — только видимость одна, манекен, мешок с опилками. Вот он где у него, этот Алекс, в горсти, в кулаке. Что все они со своим Алексом без него, без связей, без энергии, без его возможностей? Это он, — известно ли ей — он и Алексом-то ее Леху прозвал! Все он, а не Алекс… Что же она? И кого, кого побоку? Его? От него в окошко? И любимая музыка что-то не забирала…

Борик не видел ее лица. И что она торчит там до сих пор, на этом подоконнике? Не надоело ведь… С улицы могут увидеть. А может быть, надо просто дать ей привыкнуть? Ну куда, куда он гонит? Ну был Алекс, теперь он набивается… Ей надобно время, чтобы перемениться, развеяться, отвлечься, учесть все «за» и «против». Ведь говорит отец, что малая победа — тоже победа. А ему, значит, сразу все подавай. Ну сорвалось, не получилось сразу. Борик затянулся дымом и закашлялся. Вообще-то он не курил, — что он, дурак? себя беречь надо! — но так уж вышло, руки сами потянулись. Кажется, это малость успокаивало. Во всяком случае, он уже мог потихоньку все обдумать. Нет, вы поглядите на нее — стоит и стоит себе, не шелохнется! Может, и нужно было сделать тот шаг? Ведь теперь она расскажет всем, тому же Алексу, что он к ней… И как же он сразу об этом не подумал? Ведь кто же знает ее, вдруг возьмет да расскажет? Подойти, что ли? Руку ей подать, помочь спуститься? Ага! А она опять прыгать… Или вообще из комнаты выйти? А собственно, что расскажет-то она? Что было? А и захочет, и придумает, присочинит если, так в ее ли интересах? Даже смешно, что он мог всерьез этого испугаться! Куда она денется, ну куда? Куда им всем до него? Ну! У него же жребий, призвание, предназначение, а у них? Они все лишь этап в его жизни, страничка, штрих, эпизод. «Завет», эти песенки, рок-клуб и вообще эстрада… Пройдет время, и будет что-нибудь другое, и в то, другое, он тоже вникнет, влезет, вопьется, ввинтится, как штопор, даже если не будет данных, как сейчас вот нет слуха, даже если вообще это будет за пределами его понимания… Он просто вложит в это деньги и станет стричь купоны. Зачем понимать? И много еще будет у него таких вот девочек — чуть лучше, чуть хуже, но обязательно на уровне — много вообще чего будет. Все у него впереди… Куда там, презрела она его, как же! Отринула! Да возьмет он свое, не упустит, получит, достанет, купит, украдет, если надо. Что он чуть было не раскис в самом деле? И она, и ее он получит — не штурмом, так осадой, терпением, — и куда же она денется…

Борик хохотнул умиротворенно, весело спросил:

— Может, ты заодно и форточку там пошире откроешь?

Лида открыла и легко спрыгнула с подоконника. Нет, не улыбнулась она ему навстречу, не постаралась замять неловкость, как тогда, когда с платьем… Дуется еще, стало быть. И пускай! Борик загасил окурок в бронзовой отцовской пепельнице и встал из кресла.

— Пошли, — велел он, привычно чувствуя наперед, что теперь-то она его не ослушается. — А то Алекс там небось уже икру мечет. Килограмма три наметал. Скоро выступление ответственное… Платье-то завернуть тебе, что ли?

— Кофе совсем остыл… — виновато вроде бы прошептала Лида.

* * *

Ну наконец-то!.. А то Грушенков уж решил, что Лиды сегодня не будет. Он сразу заметил, что она чем-то встревожена. Он ее знал целиком и наизусть, как Славка знает «Евгения Онегина», и так же, как Славка, мог начинать роман Пушкина с любой строки и вспоминать, и читать срывающимся голосом, пока его не остановят, так же и Грушенков по любой мелочи, даже по тому, как Лида скидывала нынче пальто на руки Алексу, мог определить, что у нее на душе. Во всяком случае, ему так казалось, потому что проверить, подойти и спросить он не смел. Да и кто он ей? Всего-навсего недоросток-восьмиклашка, раз и навсегда потрясенный ее красотой на одном из школьных вечеров. И пусть Борик думает, что сегодня он притащился сюда с разбитым носом исключительно ради того, чтобы отдать ему деньги, вернуть долг, пусть Алекс продолжает оставаться в сладостном убеждении, будто бы это музыка так манит его на все их репетиции. Он и не собирается их разубеждать. Даже наоборот — ему же лучше, чтобы они всегда так думали. Но Лида… А что Лида? Она была прекрасна и недостижима, как Татьяна Ларина из этого Славкиного «Онегина», как непрошенно ожившая, осуществившаяся, воплотившаяся мечта, вообще как идеал красоты, что ли, и Грушенкову временами казалось, когда он подолгу заглядывался на нее, казалось, что он спит, что в жизни так не бывает, и очень не хотелось просыпаться. Он понимал, что он тут ни при чем, что ему ничего не светит, и был счастлив уже тем, что учится с Лидой в одной школе, живет в одном городе и вообще в одно время и что ему позволяют с легкой барской руки Борика подметать в этом подвале, где вечерами появляется и поет она.

Алекс, Саня-барабанщик и Феликс с Костей уже битый час и так и сяк крутили незамысловатую мелодию, будто бы чуть ли не приснившуюся Алексу прошлой ночью, как Менделееву когда-то его знаменитая таблица, вытягивали из нее все, лепили тут же какие-то безумные слова, несли явную чушь. Грушенков уж начал было злиться и вообще приуныл из-за своего носа, из-за оставленного, чуть отживевшего друга Славки… Не хватало еще, чтобы в довершение ко всем напастям она не пришла. Но вот же она, уже здесь, а его все не покидало волнение, будто каким-то чудом ее состояние, — что там у ней стряслось? — будто оно передалось ему, перетекло в него, и Грушенков, как бы невзначай то и дело прикрывая свой нос ладонью, все поглядывал на нее, бессильно силился что-то еще там понять в ней, а не только почувствовать.

Лида, взяв бумажку с только что коллективно рожденными словами, попробовала это спеть и ведь вытянула голосом то, что у всех у них до ее прихода никак не получалось, не вытягивалось. Потом они взялись обкатывать те песни, с которыми собирались выходить на заветную сцену рок-клуба. Лида была рассеянна, и многое у них не ладилось из-за нее. Терпеливо и тихо, как никогда, сидел Борик на привычном своем месте за микшерским пультом. Он, хоть и отродясь не имел музыкального слуха — это уже ходило про него, как анекдот, — всегда норовил покрутить на пульте какие-то ручечки, подвигать рычажки, якобы настраивая инструменты, согласовывая их общее звучание, и всегда Алекс терпел-терпел и начинал препираться с ним из-за этого, но делал это вяло, заранее вынужденно Борику уступая. Он ведь и тут держал их в кулаке, Грушенков это давно понял. Однажды Борик потребовал своего присутствия за микшерским пультом в зале прямо во время концерта, — вот, мол, я, тоже член банды, музыкант, ага! — и Алекс, хоть и знал, что из этого получится, малодушно разрешил. Тогда уж Борик показал себя, чуть не угробил все выступление — двигал, двигал рычажками, крутил, крутил ручечки, войдя в раж… Так вот что-то нынче Борика даже за его любимым пультом как подменили. Он и деньгам не удивился, которые Грушенков сразу и вручил ему, отозвав в коридор, и на робко жмущихся, уважительно поглядывающих на него из другого конца коридора фанов, которых всегда пригревал и подкармливал, даже на них вдруг вызверился ни с того ни с сего, — какого черта, мол, собрались, житья от фанатиков не стало!

Грушенков покорно сидел на низкой гимнастической скамейке лицом к испорченному, ободранному стенду с рекламой первой помощи пострадавшим от ядерного взрыва. Стенд этот, как и спутанный зимний шланг для заливки катка, навязан был группе на хранение ЖЭКом, и нарисованные на примитивных, совсем не страшных в своей бутафорности назидательных картинках люди в противогазах и респираторах всегда наводили на Грушенкова тоску, такую же зеленую, как и рисованные противогазные подсумки, брюки, куртки и старомодные, унылые и скорбные береты на статичных фигурах людей, оказывающих друг другу помощь. И даже сам ядерный взрыв, его выцветший черно-желто-зеленый гриб, выведенный, видимо, для пущего устрашения в самом центре стенда, был каким-то угнетающе привычным и скучным, как полузабытый детский страх. Когда-то Алекс пришлепнул прямо над ядерным взрывом вырезанную из западного журнала цветную фотокарточку полуголой девахи, и она до сих пор бесстыже смеялась, дура, над чем-то, попирая круглой задницей смертельный этот гриб и не ведая печали перед самым, может быть, концом света. У Алекса даже была такая песня про конец света, про то, что все взлетит на воздух, вся планета, и про то, как он, Алекс, словно Маленький принц, будет летать в обнимку с чудом уцелевшей любимой на крошечном кусочке Земли с родником, апельсиновым деревом и цветочной поляной, на краю которой ничего нету — пустота, космос, звездная пыль. И Грушенков, когда «Завет» исполнял эту политически важную, антиядерную песню, всякий раз представлял почему-то, что это именно он, их подвальный ядерный взрыв, нарисованный на стенде, разнес планету в клочья и что рядом со случайно выжившим Алексом с гитарой наперевес, возле родника под апельсиновым деревом сидит на цветочной поляне Лида Варенья, и где-то там, около них, за краем поляны, в ближнем космосе, летит в тартарары и он, Родион Грушенков, и радуется, что Лида рядом и что он тоже жив.

Феликс с Костей всё не могли уловить какие-то скрытые тонкости новой мелодии, Алекс нервно гонял ее на электрооргане, бубнил какой-то безумный текст про век, про время, про любовь и про счастье. Лида рассеянно слушала, заглядывая в мятую шпаргалку со словами песни. Выглянул из своей каморки заскучавший на отшибе Саня в смешных белых чешках на ногах.

— Ну чего? — спросил он у Алекса. — Может сгоняем уже, прикинем без слов?

— Да погоди ты!.. — отмахнулся Алекс. — Раз, раз, раз, раз… — проговорил он в микрофон быстро-быстро. — Борик, дай ревер. Раз, раз… Хватит! Атит!.. Атит!.. Атит!.. — Разнес ревер его голос под низким потолком подвала. — Чей это микрофон? — спросил он озабоченно. — Ага, написано «Костя». Костя, у тебя чей микрофон?.. Он!.. Он!.. Он!..

— Написано «я», — ответил Костя, и голос его со-проводился эхом. — А!.. А!.. А!.. Значит, твой… Ой!.. Ой!..

— Выруби же ты этот ревер, хоть на минуту! — велел Борику Алекс.

Да, ревербератор у них был так себе, только эхо и делал, но Грушенков слышал краем уха, что Борик уже заказал у каких-то мафиози, которые лепят ревера по японским схемам, короче, роскошный, с кучей возможностей — эффект зала, хора, объемное звучание…

— Что ты орешь? — спросил Алекса Борик.

— А то, что одному мне как будто все это надо, — прямо в микрофон выдал Алекс, в раздражении уже не сдерживая себя. — Сначала они приходят на полтора часа позже, потом не могут даже микрофоны свои разобрать!..

Ревер Борик уже вырубил, но громкость на Алексовом микрофоне вроде бы прибавил, так что последние слова Алекса разнеслись по подвалу с нечеловеческой силой. На шум заглянули пугливые любопытные фаны в приоткрытую дверь, но, вовремя сообразив, что сейчас не до них, снова убрались в коридор. И что вот за радость им пресмыкаться тут почти каждый вечер? Шарахнули штангой сверху. Аж задрожали светильники на потолке. Грушенков посмотрел на Лиду и удивился тому, как побледнела вдруг она. Сейчас Алекс с Бориком начнут небось, как всегда, выяснять друг у друга, кто главный в банде: тот, кто все делает — пишет музыку, тексты, репетирует и придумывает, как оформить номер, или тот, кто за все за это заплатил, вложил деньги в само предприятие и дал возможность тому, кто пишет, репетирует и придумывает, писать, репетировать и придумывать? В конце концов, как знал уже Грушенков наперед, победит в этом споре Борик, его деньги, а Алекс подожмет хвост, отступит, сдаст позиции. Всегда это было противно наблюдать, а Грушенкову еще и обидно было за Алекса, потому что Лида так всегда смотрела на него и всегда расстраивалась, когда Борик брал верх.

— Убери ты этот фон!.. Неужели не слышишь? — кричал Алекс Борику, еще небось не думая о том, чем это для него кончится.

— Спокойно сказать нельзя? — ехидно, еле сдерживая себя, интересовался Борик.

— Крутишься, крутишься тут… Ночами не спишь… — заводясь, ворчал Алекс, не отходя от микрофона.

Борик нарочно держал полную громкость, и слова Алекса оглушали.

— Может, хорош, мужики? — спросил Саня-барабанщик.

Он и всегда их пробовал разнять, за что очень нравился Грушенкову, но что из этого получалось?

— А иди ты в конуру в белых тапочках своих! — пошел Алекс вразнос.

Саня пожал плечами и ушел. Он был спокойный, как лучник, как танк, как бетонная стена.

Костя невозмутимо брал душераздирающие аккорды на своей гитаре.

— Банка стучит, — сказал ему Алекс громовым голосом. — Об лады задевает. Подтяни!

Феликс вышел в коридор покурить.

Лида присела на скамейку возле Грушенкова, и он теперь из-за близости боялся, не смел взглянуть в ее сторону. Но от того, что была она рядом, как бы отошла для него на задний план перебранка Алекса с Бориком, смысла их слов он уже не мог разобрать, — так что-то несли обидное друг для друга, мололи языками, стараясь задеть один другого побольнее. Из коридора потянуло дымком. Что-то лопотали фаны, обступившие, видимо, Феликса. Наверное, как всегда, почтительно интересовались репертуаром, выведывали планы «Завета» на будущее. Что-то кричал уже Борик о каком-то платье и вертел указательным пальцем у виска. Грушенков затаив дыхание покосился на Лиду, но от неловкости слишком робко и разглядел лишь легкий локон ее светлых волос, маленькую родинку на шее и розовую мочку уха с простенькой серебряной сережкой. Лида была так близко, что у Грушенкова перехватило дыхание от странного, незнакомого волнения, и он отвернулся.

— И я не собираюсь оправдываться тут!.. — будто дали звук, и Грушенков разобрал слова Борика в настороженной тишине подвала.

— Да нет!.. — кажется, оправдывался уже Алекс. — Ты меня не так понял!..

То ли громкость Борик поубавил, то ли Алекс стал говорить потише, то ли вообще микрофон был вырублен, только голос его звучал уже тихо и до обидного покорно. Грушенкову стало привычно стыдно за Алекса.

И вдруг заплакала Лида — прямо тут, навзрыд, прикрыв лицо руками и вздрагивая острыми плечами под вязаной кофточкой. И что это она? Почему? Зачем? Грушенков видел, как побледнела мочка ее уха, как вздрагивала и раскачивалась в нем в такт ее плачу длинная завитушка сережки, как локон у ее виска, пружиня, пританцовывал, будто был сам по себе. Ему очень захотелось погладить ее по голове, хотя бы протянуть руку и тронуть за плечо сочувственно…

— Ну что ты-то ревешь? — спросил Борик брезгливо. — Иди лучше переоденься, покажись народу…

Грушенкову стоило больших усилий, чтобы не встать и не влепить ему, на сколько хватило бы силы. Он, конечно, не знал, почему плачет Лида, а Борик, наверное, знал или, во всяком случае, догадывался, но нельзя же так было — грубо, брезгливо, как будто она, как Алекс, уже и зависела от него в чем-то…

Лида встала со скамейки и, отвернувшись к стене, то есть к нему, к Грушенкову повернувшись, принялась промокать покрасневшие глаза беленьким крошечным платочком. Его она, конечно, не замечала. Ну и пусть! Он вовсе не желал быть нечаянным свидетелем ее слабости и вот стал… Это даже хорошо, что она не обращает на него внимания!..

— Мы будем репетировать в конце концов? — бездушно спросил Алекс, явно одну ее имея в виду.

Грушенков видел, как исказилось ее лицо досадой и болью. Значит, это и вправду из-за Алекса, не безразличен он ей…

— Проводи меня, мальчик…

Она смотрела на него и ему говорила. Грушенков вспомнил про свой разбитый нос, рука его невольно потянулась, чтобы прикрыть…

— Скорее же, скорее!.. — шептала ему Лида.

И он опять забыл про нос, про себя, про все, кажется, на свете. Он встал ей навстречу и следом за нею вышел из подвала. Было в этом какое-то волшебство. Кто мог предположить, подумать? Что вот так, ни с того ни с сего!.. Конечно, он лишь подвернулся под горячую руку, что ей в нем, конечно… И потом, он сегодня не в форме… Расступились почтительно фаны перед ними. Лида уже поднималась по лестнице, когда, оттолкнув Грушенкова, нагнал ее Алекс и остановил, придержал бесцеремонно за руку.

— Ты что? Куда? А репетиция? Ты же ничего не поняла!.. — выпалил Алекс торопливо.

— Уйди, Леша… — тихо попросила Лида и, взглянув через его плечо на Грушенкова, позвала: — Пошли же, мальчик!

— Ну объясни хоть что-нибудь, — сказал Алекс и зачем-то посмотрел на Грушенкова, как бы приглашая и его в свидетели, мол, видишь, ну чего ей еще на-до-то…

Лида ничего ему не ответила, повернулась и пошла наверх. Алекс капризно передернул плечами, по больше ни о чем спрашивать не стал, отступил в сторонку, давая Грушенкову дорогу.

— Начинается!.. — впрочем, ядовито прошипел он им вослед, но Лида, кажется, уже не услышала его.

* * *

Нет, он ни за что ни за кем бы вот так, как Алекс, не побежал: ни за Лидой, ни за Мэрилин Монро, ни даже за последним поездом — черт с ними со всеми, со счастливым билетом, с уплывающим призрачным счастьем, незаработанным, дармовым. Так не бывает, чтобы даром. А они всё бегают, надеются урвать, успеть, ухватить… Пустое. Да и кто сказал, что именно этот поезд твой? Или эта Лида… Почему она, а не любая другая красивая девушка? Кто выдумал романтические эти жалкие байки про алые паруса? Сиди, мол, и жди на берегу своего счастья или беги за ним как угорелый, себя забыв, не упусти, не прозевай… Нет, все должно приходить как бы само. То есть Борик, конечно, знал, что само собой ничего не бывает, за все надо платить звонкой монетой, пластаться и горбатиться, ломать голову, лицемерить или рисковать, даже унижаться, если требуют, и иначе нельзя. Но не по таким же пустякам! Не впрямую и не в лоб, а как бы по касательной. Это такая подготовочка, прелюдия, пролог к главному, заветному, которое обязано как бы само идти в руки. Такая это плата, о которой знаешь только ты, другие не догадываются. Короче, все должно быть тоньше. А оговорки, недомолвки, «как бы» да «вроде бы» — это лишь подготовительная работа, тьфу на нее и забыл, это невидимые миру слезы, они никого, кроме тебя, не касаются, их как бы нет для других. Иначе грош цена твоим победам. Никто не должен видеть, как роешь ты яму ближнему своему, хотя бы потому, что он туда не упадет. Что-то же должно быть тайным в этой жизни, известным лишь узкому кругу или тебе одному. Это только дураки живут с душой нараспашку.

Вот он с Лидой… Дуриком сунулся к ней, без подготовки, повинуясь глупому чувству или желанию или черт его знает чему. И что из этого вышло? Чего-то не учел, где-то просчитался, что-то переоценил… Уж не ее ли новое платье тому виной? В том смысле, что он сильно переоценил значение своего подарка. Ведь он не смог даже акцентировать ее внимание на том, что дарит ей это платье. Вот где ошибка, наверное…

Алекс вернулся, кажется, очень озабоченным. Это немного радовало. Впрочем, не настолько, чтобы окончательно развеять все печали. Если честно, то даже и теперь, спокойно обдумав и взвесив все, Борик никак не мог оправиться от той оплеухи, которую, по сути дела, залепила ему Лида, вскочив на мраморный подоконник в его комнате. Главное — за что? Ведь он ей все, а она? И это платье… Борик с ненавистью взглянул на пакет, в котором лежало оно. Лида будто нарочно потеряла всякий интерес к его подарку, ушла, оставив, забыв пакет здесь. День вообще складывался не очень удачно. И угораздило же еще флаг толкать этому простодушному кретину Карпухину, да на уроке истории! Про надпись на майке вообще вспоминать не хотелось… О вызове в школу он, конечно, отцу скажет. Ну что таиться по мелочам? Вырос он из того возраста, когда таятся. И вообще, тут дело принципа: не боится он этого историка! Опасается — да, но не боится. Пусть знает. Сегодня же все отцу и скажет, только до дома доберется. Нет, бумажку, что историк накатал, передавать не стоит. Слишком он там сгущает краски — «с Вашим сыном беда» и все такое… Да и что отец? Предок у него сам не промах — не подведет. Только бы без этих его педагогических экспериментов на выживание, но тут вроде нет для них почвы. А то отец любил — хлебом его не корми, дай поизгиляться над ребенком — взять да сказать: сам выкручивайся. И отходил при этом как бы в сторону, наблюдал издалека — справится Борик или нет? — и даже советом помочь отказывался. Это у него была такая система воспитания доморощенная, с помощью которой Борик должен был самостоятельно познать некоторые трудности земного существования.

— Все свободны… — уныло промямлил Алекс, засовывая свою рогатую гитару в полосатый, как матрац, чехол. — Если никому не надо, то я-то что — самый умный, что ли? Завтра в это же время. Скоро выступление, а у нас еще конь не валялся…

Скис, конечно, мальчик — видно невооруженным глазом. В другой бы раз Борик вышел бы на арену, привычно взял бы инициативу в свои твердые, бестрепетные руки, заставил бы их поиграть без солистки — сколько уж было так! — но не сегодня. Все же приятно, что не только ему, но и этому везунчику Алексу красавица Лида сделала ручкой.

Феликс и Костя тоже попрятали инструменты. Вышел из своего закута невозмутимый, малость все-таки стукнутый пыльным мешком из-за угла Саня-ударник, переобулся в туфли, засунул белые свои покойницкие тапочки за одну из акустических колонок, точно спрятал от кого.

А чего Алекс-то такой вялый? Борик отключил микшерский пульт, поснимал со стоек и упаковал микрофоны. Из-за Груни-меломана, что ли? Из-за того, что Лида именно с ним ушла?.. Да, это она хорошо придумала, нашла им конкурента! С разбитым носиком… Борик почувствовал, как у него помимо воли кривится в презрительной усмешке рот. Но где-то в глубине у него все же вяло шевельнулось, ворохнулось что-то похожее на обиду, нет, пожалуй, на легкую досаду: с Груней пошла, а от него с подоконника грозилась прыгнуть…

— Оставь ключи, я сам закрою, — сказал он Алексу и сел на низкую лавку, на то самое место, куда обычно как приклеивало Груню-меломана на их репетициях.

А ведь с этого места особенно хорошо Лида, должно быть, видна! Как он сразу не догадался? Вот тебе и Груня!.. Совпадение? Вряд ли… Борик снова почувствовал усмешку на своих губах. Да нет, совпадение все же. Быть этого не может!..

Алекс небрежно швырнул ему связку ключей от подвала, и они звякнули о каменный пол, не долетев. Борик поднял их и сунул в карман. Пижон, фрайер, дешевка!.. Не может кинуть по-человечески.

— Нижний замок на три оборота, — хмуро напомнил Алекс и вышел, не простившись.

Следом за ним потянулись Феликс с Костей и Саня. В полутемном коридоре мелькнули счастливые глупенькие мордашки дождавшихся своих кумиров группи. Того, кто нужен был Борику, среди них не было, не могло быть — рано еще, да и не стал бы он таращиться на Алекса и компанию.

Борик встал, зажег настольную лампу над микшерским пультом, выключил раздражающий его верхний свет и вернулся на место. Что-то штангисты сегодня хорошо себя ведут — тишина. Подвал погрузился в полумрак, поблекла глупая улыбка голой девки, оседлавшей ядерный гриб на стенде по гражданской обороне, и сам этот смертоносный взрыв как бы пригас в своем страшном цветении. Борик сидел и ждал, тупо, как всегда в вынужденном безделье, глядя перед собой. Он было попытался привычно прикинуть, что сделано за день, но не смог почему-то сосредоточиться, что-то мешало. Уж не этот ли лубочный взрывик, ядерная, аляповато нарисованная катастрофа? Не эта ли девка над ней? Шутник же Алекс — присобачил ее, бесстыжую, в самое пекло посадил! Нет, мешало что-то другое.

Прошло, наверное, около получаса ожидания, прежде чем он догадался, что мешал ему страх. Вообще-то Борик давно к нему привык, к страху, который сопутствовал почти всем делам его и делишкам. Страх был с ним повсюду: и когда рисковал, кидая сотни на покупку малознакомого, неизвестно, как и почем идущего товара, и когда раньше еще, в пятом-шестом классах, ходил к «Астории» утюжить фирму, и когда расплачивался с разными там прохиндеями по темным подворотням, и когда впервые к нему в руки попали доллары, и когда ходил с ними в «Березку», корча из себя иностранца… Нет, сейчас был, пожалуй, другой страх, не похожий ни на один из прежних, неприрученный, и Борик не сразу это понял. А другой он был потому, что впервые ему предстояло купить совершенно новый товар, триста граммов наркоты, травки, которую забивают в косячки и от которой потом балдеют под музыку или без и ловят глюков или кого там они от нее ловят, и лишь за одно хранение которого без цели сбыта, как предварительно прочел он в Уголовном кодексе, положено до трех лет тюрьмы или до двух лет исправительных работ где-нибудь на ударных стройках народного хозяйства. Для него как для несовершеннолетнего вышло бы, конечно, послабление в наказании, попадись он, не дай бог, но все же было страшно. Борик вытер холодные, мокрые от пота ладони о джинсы и попытался утешить себя любимой присказкой отца за преферансным столом, мол, кто не рискует, тот не пьет шампанского, но ничего из этого не вышло. Наверное, потому, что сам отец рисковать не любит ни в жизни, ни в картах, хоть и болтает всякие глупости типа — знал бы прикуп, жил бы в Сочи, не работал. Или к этому новому страху просто нужно еще привыкнуть?

Когда-то в этом подвале они собирались, наркоманы, и Борик сам помогал Алексу разогнать их, отвадить. Но если Алекс разогнал и успокоился, думать о них забыл, то Борик все же сохранил к ним маленькую тропку, оставил на всякий случай — какие-никакие, а тоже клиенты, тоже деньги платят. Хоть изредка, а он поставлял им музыкальные записи, под которые они и балдели по своим норам, вытаращив остекленевшие, мутные свои зенки на этот лучший из миров, который сузился для них до туго набитого косячка или до наполненного безумием грязного шприца, украденного где-нибудь еще в школьном медпункте. Травку эту он заказал им давно, и лишь сегодня утром позвонили, обещали принести. Нет, ему она, разумеется, без надобности, но для дела… Да, для того, для захвата власти в школе, для того, чтобы посеять панику среди учителей и родителей, для историка — пусть покрутится, для того, чтобы продавать и покупать не мешали, вертеть дела, для общего хаоса и все такое прочее. Это обязательно нужно, и он давно решился. Он им всем покажет, он им устроит сладкую жизнь, подпустит мути, подкинет работенки… Тогда уже, когда белый свет с овчинку покажется, что им его купил-продал, шведские флаги, адидасовские кроссовки, футболки и фирменные сумки? Пусть борются с другим, с чем положено бороться. А травка — это им не десяток дурачков-пятиклассников, которых отловили через дорогу от школы в доме, где идет капитальный ремонт, с пустых голов которых поснимали полиэтиленовые мешки, воняющие клеем, и еще дурных, с невыветрившимися глюками перед глазами, бледных и шатающихся пропесочивали на общешкольной линейке. Это дурь посильнее, это — сила, это — власть…

Борик взглянул на затаившийся в полумраке подвала грязный черный шланг. В слабом свете настольной лампы он походил на клубок змей или даже нет, на одну, пожалуй, змею, на большого питона, вывалявшегося в какой-нибудь амазонской грязюке. Машинально он схватил пакет с Лидиным платьем и бросил его в неожиданной, необъяснимой ярости этому грязному чудовищу. Так, наверное, перепуганные жители сказочного города кидали дракону, чтобы отстал, самую красивую девушку на расправу. Ведь, в сущности, что такое красота, если задуматься? Всего лишь звонкая монета, которой можно откупиться даже от дракона…

— Привет, — сказал ему питон таинственно и благодарно.

Борик резко обернулся. В приоткрытую дверь просунулась голова в вязаной шапочке-петушке. Киса! Краем сознания, не задетым страхом, Борик с досадой отметил, что кто-то, значит, кроме него, снабжает его клиентуру фирменными шапочками. И чтобы этому кому-то пусто было! Утром у Груни засек новую шапчонку со стороны, теперь вот этот наркоман Киса глаза мозолит. Конкуренция, конечно, должна быть, но не такая же наглая, как тут. У него ведь дома этих петушков целая стопка в шкафу лежит нераспроданных! Правда впереди сезон, так что опасения его преждевременны, а брал он их летом, естественно, чтобы подешевле.

— Принес? — спросил он Кису, спросил скорее для того, чтобы сосредоточиться на предстоящем деле, отвлечься от этих шапочек, будь они неладны, а так-то оно коню было ясно, что раз Киса пришел, значит, принес.

Тот молча протиснулся в дверь, и в руках его Борик увидел громадный полиэтиленовый пакет с ручками, пышно взбитый, как хорошая подушка.

— Как договаривались, — сказал Киса кисло.

Если бы все договоренности они еще и соблюдали, Борик усмехнулся. Не было, наверное, более безответственных, необязательных и лживых людей на свете, чем эти жалкие наркоманы. Сколько раз они его подводили! А деньги из них, долги приходилось иногда в буквальном смысле слова выбивать, как пыль из половика. Тут уж Борик бестрепетно прибегал к помощи своих архаровцев. Наркоман, он, кроме кулака, никаких резонов не признает. Впрочем, с некоторых пор Борик в долг им ничего не уступал — накладно было, нервно, да и себе дороже.

Когда-то этот Киса учился в их школе, учился хорошо, — с Доски почета его карточку не снимали, — и в институт поступил сразу. Даже баба Шура еще на позапрошлогодней традиционной встрече выпускников разных лет ставила его всем в пример с высокой трибуны — таким, мол, должен быть каждый. А каким? Уже тогда Борик знал, что Киса сидит на игле и что какой уж там пример с него — был бы жив доходяга! Институт свой Киса, конечно, вскоре бросил — это как в издевку над бабой Шурой получилось, в армию его по здоровью не взяли — до иглы и таблеток нюхал, дурак, краску, так поимел жирное пятно на легких, из дома его даже, кажись, погнали отчаявшиеся родичи, и на сегодняшний день жил он где пустят, работал кем возьмут, жрал что дадут, одевался во что придется и вообще куда-то часто пропадал с концами, ложился, как сам говорил, на грунт, но это обычно после удачных наездов за дикой конопелькой в Среднюю Азию или, ближе к осени, на Украину за маковыми коробочками. Впрочем, мирок их был тесен, и если Борик наталкивался на одного из наркоманов, то и Кису найти через него было не проблема. Дела он все же предпочитал вести с Кисой — кажется, тот был обязательнее других. Да и на случай аврала был у Борика один телефончик, по которому всегда знали, где этот беспутный Киса обретается.

Киса поставил шуршащий пухлый пакет на лавку рядом с Бориком и присел напротив на корточки. Борик знал, что так вот сидеть — безмолвно, не двигаясь, как каменный, как сфинкс, ни о чем вроде бы и не думая, Киса мог часами, ноги у него не затекали, поэтому поскорее полез в карман за деньгами, расплатился.

— Ты это… — начал было и замялся что-то Киса, не глядя ему в глаза. — Себе, что ли?

— Да нет, просили тут… — соврал Борик неуверенно.

— Ты, если что, знаешь, как меня найти… — снова промямлил Киса зачем-то. — У меня кокнар есть, колеса интересные… Понял? Деньги на шириво нужны! Скажи там, кому берешь… В долг не даешь, конечно… Дай, ну дай в долг шестьсот рублей! Отдам же!..

Борик отрицательно покачал головой. С ними лучше не распространяться, с наркоманами. Киса встал и ушел, бесшумно исчез за дверью, словно его и не было. Борик подумал о том, что когда-нибудь он и умрет так, тихо, бесславно, в отходняке или, не рассчитав дозу, в кайфе, и никто ведь не почешется, не спохватится, и ему самому придется с кем-то уже другим из них, из смертников, из обреченных, иметь дело. Оно же понятно, зачем ему деньги такие — сидит ведь на игле, доза растет, счетчик щелкает, травки и колеса уже не берут… Впрочем, жалко Борику их не было — каждый сам выбирает свой путь, сам борется, побеждает или проигрывает, возносится или уходит в шлак. Наркоман — это шлак, но пока они живы, с них можно что-то иметь себе. И он будет иметь.

Борик приподнял пакет, прикинул его тяжесть на указательном пальце. Триста граммов, не триста, а около того, кажется, было. Да и сто граммов туда, сто граммов сюда ему погоды не сделают. Эту травку он заранее определил себе в убыток, то есть не в убыток, конечно, но близкой выгоды за нее не ждал, тратился на перспективу, с дальним прицелом. Теперь нужно было подумать, куда ее спрятать. Борик почему-то никак не предполагал, что триста граммов травы — это такая прорва. Он машинально залез рукой в пакет, по-хозяйски разодрал оберточную газету и отщипнул несколько былинок зелья, растер между пальцами, понюхал. Пахло сухой пылью и терпко отдавало чем-то незнакомым, пугающим, запретным. Борик чихнул, заглядевшись на лампочку, достал пучок травы побольше и сунул в заранее прихваченный из дома маленький бумажный пакетик. Набивать косячки придется, конечно, самому, так что надо еще будет потренироваться.

Остальной запас отравы он, недолго думая, отнес к Сане-ударнику в каморку, сунул за прислоненный к стене спортивный мат, надежно закрепленный сверху за крюки. Там, в стене, была небольшая выемка, то ли несколько кирпичей вывалилось, то ли что, Борик заметил ее, еще когда обустраивали подвал, и вспомнил теперь вот о ней. Вовремя! Кому в голову придет отодвигать мат от стенки? А если что — обыск там или облава какая, — то он ни при чем. Каморка же Санина — на него и подумают.

Сделав свое грязное дело, Борик задержался в дверях, прикинул, не слишком ли сильно оттопыривается мат в том месте, где спрятан за ним пакет, выключил свет и двинул из подвала. Сработано было чисто! Он, впрочем, вспомнил и про Лидино новое платье, которое по-прежнему валялось, хоть и в пакете, в объятиях шланга-питона, вспомнил и решил оставить все как есть.

На улице была уже ночь. Свет фонарей вдоль Крюкова канала был холоден, неуютен и слаб. Мостовая серела под ногами. Громыхнул одинокий трамвай вдалеке, на повороте с Театральной площади, и пахнуло свежим бензином от бензоколонки неподалеку. Борику стало как-то не по себе в этом темном, пустынном городе, каком-то на этот раз неприютном и даже враждебном, и ему скорее захотелось оказаться дома. Хотя город был, конечно, как город. Просто самого Борика, кажется, знобило — уж не простудился ли ненароком? Или это пережитый страх выходил из него противной, рабской дрожью и щекочущим между лопаток, леденящим, липким потом? К такому страху нужна была, наверное, особая привычка. А чего бояться-то, если подумать? Ведь он все предусмотрел, учел, ото всего оберегся, от любых неожиданностей. Просто, конечно, раскис, нервы сдали, а так ничего.

Борик решил сделать маленький крюк, прогуляться и успокоиться, свернул к каналу Грибоедова, перешел его по Львиному мостику, деревянно тукающему под ногами в тишине ночного города. Не так ведь и поздно еще. Просто осень, темнеет рано. Он ступил на гранитный парапет набережной к черной ограде, тускло проступающей на фоне черной осенней воды, в которой слабо отражались горящие окна дома по ту сторону канала. Какой-то тип прошел мимо, попыхивая папироской, и скрылся из виду. И снова кругом ни души. Странный все же город, странные в нем сумерки, прямо воровские, скрадывающие людей, огни и звуки. Борик постоял, опершись зябнущей рукой о холодное литье ограды, стараясь все же убедить себя в том, что все у него о’кэй, и вроде бы даже убедил. Он небрежно для полной уверенности в себе плюнул в эту черную бездну воды, — плевать, мол, на все. Плевок получился тягучим, полновесным и неожиданно громким. На мгновение это смутило его. Борик огляделся по сторонам — нет ли кого поблизости? Какой-то дядька с собакой на поводке вышел от Фонарного переулка. Но это далеко, на той стороне канала. И вообще плевать он хотел на все и вся… Да! Борик плюнул еще и зашагал к дому.

* * *

Ему было бы, конечно, несправедливо считать себя неудачником. Вовка Цуканов и прежде тяжело сходился с людьми. Может быть, потому, что предъявлял к ним слишком высокие требования?

Но ведь и себя самого он старался всегда и во всем судить самым строгим судом, как учил отец, как привык и сам в конце концов.

А отец, которого он ждал только завтра утром, приехал на ночь глядя и уже спал, зарывшись в овчину своего старого верного тулупа. И Вовке было стыдно оттого, что засыпать отцу пришлось голодным. Разве яичница из трех последних яиц и пустой чай — это еда для двух здоровых мужиков? Батя, он часто заработается, закрутится у себя на объекте, заговорится там, а поесть забудет. Небось и сегодня так, раз только к вечеру вспомнил, когда ввалился в дом, что маковой росинки у него с утра во рту не было. Уж Вовка и смеялся над ним за это, и бранился, и пробовал напоминать. Без толку все. Да и какой за отцом пригляд, если он чаще в командировках, чем дома? Возвращается всегда тощий и небритый, глазищи западают и светят, прямо горят, как у беглого пса, весело и жадно, а как порог переступает, так сразу к холодильнику: «А что мы есть нынче будем?» Сегодня аж присвистнул в изумлении: «Не густо!.. Ты, Вовик, холодильничек ишь как вылизал, подчистил — любо-дорого смотреть на такое безобразие. Кажись, перестарался малость… И магазины уже закрыты. И у меня денег нету совсем…» Он постоял посреди кухни, посмотрел на Вовку, виновато краснеющего и что-то пробующего еще объяснить, весело потрепал волосы на Вовкиной голове и сказал: «Ладно, ладно. Перезимуем, перебьемся, выкрутимся… А деньги правильно товарищу отдал. Не в деньгах счастье в конце-то концов!..» И тут же, пока Вовка суетился с яичницей, давай крыть почем зря какого-то начальника, давшего добро на вырубку деревьев на берегу Лемболовского озера, наплевавшего на постановление Совета Министров. «Эти мелкие начальнички, они ж державу погубят!» — сделал он вывод из всего сказанного и приступил к новой теме.

Вовка уже привык к тому, что отец все проблемы свои обсуждал с ним. Раньше, когда еще жили с мамой, это его удивляло, конечно, — с ним, с маленьким, и о таких взрослых своих делах!.. Теперь-то он привык, да и понял, что маме до всех отцовских забот… Короче, она ими не интересовалась. А с кем-то ведь надо было ему делиться наболевшим.

Видя, как Вовка кручинится, и желая, наверное, успокоить его, отец сказал: «Мужчина должен…» И в который раз, привычно и весело, он напомнил Вовке, — а скорее отшутился, конечно, — что должен уметь настоящий мужчина. Среди обязательных статей строгого мужского кодекса, которым руководствовался его отец, была и такая: «Должен уметь, если понадобится, заснуть на пустой желудок, хоть в лесу, хоть в чистом поле, один, на сырой земле или в стогу сена». Ну, предположим, так засыпать им еще не приходилось, — во всяком случае, Вовка что-то не помнил ничего подобного, — а вот в палатке жить довелось — позапрошлым летом, когда почти все выходные напролет вкалывали на реконструкции Таицкого водовода. Тогда отец работал еще в одной из мастерских Ленпроекта, доругивался с очередным начальником, разоблачал очередную шайку-лейку, всех этих заговорщиков, решивших весь мир застроить типовыми домиками с плоскими палестинскими крышами, приспособленными разве что для песчаной пустыни. Отец так всегда и говорил об этих горе-архитекторах: «Хотят весь земной шарик превратить в пустыню. Сплошной Ближний Восток всюду будет. Уже есть. Спасибо Великому!..»

Великим отец, конечно, называл Ле Корбюзье, больше всех других, по его мнению, повинного в этих вселенских безобразиях.

Что-то не спалось. Громко тикал будильник на стуле, заведенный, как всегда, на шесть утра. Они ведь с отцом ложились и вставали рано, по-деревенски, как раньше дразнила их мама. «А что? — заводился в шутку отец. — Мы все, если хочешь, вышли из деревни. Из избы, от земли и плуга…» И что-то уж мама возражала ему всегда в ответ, не желая, чтобы за отцом оставалось последнее слово. И он уже не шутил с нею. Так они и спорили, и ругались…

Из другой комнаты слышалось мерное дыхание отца. Осенний ветер задувал в открытую настежь форточку, нагонял тоску. Что-то бессвязное пробормотал во сне отец и заворочался на скрипучей своей продавленной раскладушке. Что ему снится? И там небось с кем-то сражается, воюет за свою справедливость, не уступает и не сдается.

Вовке почему-то стало жаль отца, ну просто жаль, и все, необъяснимо. Надо бы рубашку ему постирать завтра — совсем приехал грязный. И пуговица на пальто, кажется, на ладан дышит — пришить бы не забыть! Сейчас, что ли, встать? Вовка замер в раздумье. Нет, все-таки завтра, пожалуй…

Иногда Вовке казалось, что он старше своего бати лет эдак на двадцать. Глупость, конечно, но в нем просыпалось, наверное, что-то материнское: трезвое, холодное, разумное, — он и сам не знал, что это такое с ним, но в эти минуты отец казался ему запальчивым, вздорным мальчишкой, норовящим переустроить мир своими слабенькими силенками, в одиночку. А мир был жесток и груб, трезв и беспощаден, как говаривала когда-то мама. Отец же кидался на него, словно на амбразуру, открытой грудью, воевал, значит, как тот бедный Дон-Кихот с ветряными мельницами. Ну действительно, может быть, в чем-то мама и права: что сможет он, один, или не один, а пусть с малочисленными своими друзьями, такими же, как отец, непримиримыми, фанатичными? Хотя бы против идей этого Ле Корбюзье? Они, его идеи, уже владеют миром. Или в защиту памятников?.. Впрочем, в то, что памятники, пусть не все, пусть некоторые из них, самые-самые еще удастся защитить, Вовка, пожалуй, верил. Но против типовой застройки, против «дома — машины для жилья», против ориентации на «человека служебного», на этого мускулистого корбюзьевского модулера — черного человечка с поднятой рукой и с маленькой тусклой, как лампочка на пятнадцать вольт, головкой, против всех этих, как отец говорит, краденых и закабализированных расчетов «великого», которые стали уже нормой у архитекторов сегодня — надо признать честно! — против этого отец бессилен. Подобные грустные, беспросветные мысли посещали Вовку не так, конечно, часто, в основном в такие вот унылые вечера, когда отчего-то не спалось, и из-за стенки, из соседней квартиры или со двора слышались позывные прогноза погоды по программе «Время», и вспоминалась мама…

Закрыть, что ли, форточку? Похолодало… Вовка откинул полу тулупа, прошлепал босыми ногами к окну, но передумал, — надо закаляться! — вернулся и лег. Опять он подумал о том, что нет у него до сих пор друзей в этой школе, в новом классе, и что это, наверное, такие люди, как его отец, увлеченные, себя забывающие в деле, это только они легко друзей находят и не очень-то жалеют, если вдруг теряют, рвут, разочаровываются в них. А у него самого, — он не отец, хоть и старается подражать ему во всем, он себя помнит, — у него с друзьями была и будет всегда напряженка, ну, может, не то чтобы напряженка, конечно, но сложности были и будут, это точно. И Вовка даже знал эту свою слабость, а может быть, и не слабость — просто особенность. В общем, всегда он сомневался в чем-нибудь, задумывался… Вот позвали его мальчишки из нового класса сорваться с уроков в «Баррикаду» на какой-то американский боевичок, в котором небось много стреляли и гонялись друг за другом на роскошных автомобилях, а он не то чтобы отказался, но как бы задумался, задался вопросом, мол, что да как, мол, не было бы хуже… И мальчишки сорвались без него, а Вовку, он знал точно, автоматом перевели в разряд пай-мальчиков, которые в школу ходят, оказывается, за тем, чтобы учиться и получать хорошие оценки. И как Вовка ни утешал себя, мол, зачем туда еще и ходить, в эту школу, а было почему-то обидно, и поезд ушел, и друзей у него до сих пор не было. Или пытали его недавно на предмет новой музыкальной волны, выясняли, рубит ли он в тяжелом роке и что вообще предпочитает слушать. И тут он не порадовал, оказался, как говорится, не на уровне, стал излагать то, что говорил ему о современной музыке отец, мол, толкает человека к самоубийству, к насилию, пробуждает самые темные, низменные инстинкты… Сначала ребята слушали его, раскрыв рты, особенно когда он перешел к металлистам, — все ведь в этой школе, как оказалось, прямо помешаны были на металле, — короче, когда он сообщил им, что металлические их браслеты и пояса с шипами и заклепками изначально предназначены для добивания раненного в свалке человека, когда перевел им слово «панк», которым в Англии называют проституток, а в Штатах подонков, тут уж его освистали и засмеяли, как последнего лгунишку или как сумасшедшего. Вон и Груня окрысился на него сегодня, стоило только Вовке чуть-чуть задеть, лягнуть этот их рок. Виноват он разве, если от своего отца знает о роке то, чего другие пока не знают? Проведали бы они, что у него вообще нет даже магнитофона, лопнули бы небось от презрения. Можно было, конечно, и вообще без друзей — подумаешь! — ему и одному, и с отцом и его друзьями было интересно, столько забот теперь, столько дел, но было все-таки обидно, то есть даже не обидно, а несправедливо как-то: ну чем он хуже других, самых обыкновенных мальчишек, хуже Груни даже?

* * *

Грушенков тихонько открыл общую дверь своим ключом, переобулся, стараясь не греметь ботинками, и на цыпочках прошел в кухню, не зажигая даже света в коридоре. Время было позднее, мать, наверное, уже спала, а если нет, то, услыхав его, конечно, явится сейчас, разорется, как всегда, будет спрашивать, сделаны ли уроки, и вообще приставать с вопросами, вымещая на нем скопившиеся за день на работе раздражение и злость. А у него еще, если уж до кучи, нос разбит и морда небось, несмотря ни на что, счастливая. Все это тоже непременно должно вызвать у матери новые вопросы… Так что лучше уж совсем на глаза ей не попадаться.

Только он, значит, свернул по коридору к кухне, как голос матери нагнал его в потемках:

— Ты, что ли, Груня? Куда? Есть хочешь? Ждала тебя, ждала…

Что-то почудилось ему новое, теплое и таинственное, в ее обычно скрипучем, ворчливом, готовом сорваться на крик, на истерику, на бесконечные упреки голосе, и Грушенков чутким, почти звериным чувством мгновенно уловил это и понял, что ругать его мать, кажется, не станет. Она прошла следом за ним в кухню, разогрела макароны с мясом и подала их на стол в широкой, с цветочками и букетами, в любимой тарелке Грушенкова. Пока он ел, торопливо и жадно, потому что страшно, оказывается, был голоден, мать загадочно, томительно молчала, теребя беспокойной рукою край клеенки на кухонном столе и изредка взглядывая на Грушенкова со странной робостью и даже как бы с любовью. Замуж, что ли, собралась?..

— Ты чего, ма? — не выдержал, спросил он наконец, едва справился с макаронами.

— Ешь, ешь… — заботливо проговорила мать и подложила ему еще макаронов, налила и пододвинула чашку киселя, любимого его киселя, молочного.

Впрочем, тут уж она совсем его удивила, погладив, как маленького, по голове, но сразу, словно устыдившись своей ласки, отдернула теплую легкую ладонь.

— Не, ма, ты скажи, а… Чей-то ты, ма? — заканючил, совсем уж осмелев, Грушенков. — Что с тобой? Ну! — потребовал он уже настойчивее, потому как что-то нехорошее вдруг почудилось ему за всем этим, какая-то опасность, которую боязно было и определить, и он лишь всем существом своим привычно напрягся: не с Серегой ли, с братом, случилось что?

Мать как-то глупо усмехнулась и полезла в карман халата, долго рылась там непослушной рукой, так долго, что Грушенков, забыв о киселе, завороженно следил за ней, ждал чего-то совсем уж плохого, чуть ли не похоронки.

Но мать достала сложенный в несколько раз листок бумаги, на котором он сразу узнал Серегин корявый почерк, и сразу отлегло.

— От Сережи письмо, — сказала мать и вся просияла.

Грушенков кивнул и отхлебнул киселя.

— Он уже в Союзе… — добавила мать счастливо и медленно, словно старательно растягивая удовольствие. — Скоро будет дома… Пишет, что «демобилизовался вчистую…» Как-то «вчистую», наверное… Значит, совсем…

Грушенков устал получать информацию в час по чайной ложке, вырвал из рук матери письмо брата и, пока разворачивал его, все слышал материн приторный, неестественный голос:

— Пишет, что только к друзьям в госпиталь заедет и домой сразу… Ты бы, Груня, подстригся по такому случаю, что ли… А то эти твои волосы дыбом… Как вы их там?.. Взрыв на макаронной фабрике?.. А, Груня?..

Но Грушенков ей не ответил, впрочем, не обидевшись даже и на «Груню». Брат ехал домой! Брат ехал?!.. И он уже в Союзе! Что за день нынче такой? И в морду получил, и Лиду проводил до самого дома, и брат вот едет… Во жизнь пошла! Строчки письма дрожали перед глазами, и он никак не мог вчитаться, то есть вообще не мог ни одного слова разобрать, словно Серега писал не по-русски.

— Ну чего, чего ты ревешь-то, ма? Ну что ты вечно нюни-то распускаешь?.. — Заметив слезы в материных сузившихся глазах, заблажил он было, но расходиться не стал, примолк, сообразив вдруг, что ведь можно ей, даже нужно, наверное, поплакать в такой-то день.

У матери мелко-мелко затряслись губы, и все ее лицо как-то жалко и кисло сморщилось, так, что у Грушенкова у самого защипало глаза и предательски засвербило в распухшем носу. Хорошо еще соседка любопытно сунулась, заглянула в кухню, сухо поздоровалась с матерью, а то бы он тоже, кажется, слезу пустил ненароком.

— А к нам Сережа едет, — зачем-то и ей, этой Маргаритке, призналась мать слезливо.

— Поздравляю! — сказала соседка громко и ушла, заперлась в ванной.

Вот ведь никогда и не поймешь, что она имеет в виду. Грушенков встал из-за стола и долил киселя в чашку. Стирать она будет, что ли? Так давно пора! Нет, с этим Маргарином лучше не связываться. Ну что вот значит это ее «поздравляю»?

— А у тебя нос разбит, сынок, — заметила-таки мать, как же.

— Он как же, самолетом или поездом? — спросил Грушенков о брате, чтобы отвлечь ее от своего носа.

— Почем я знаю. Ты же сам читал. Он там не пишет об этом, — охотно отвлеклась мать и промокнула красные глаза какой-то тряпочкой, которую достала из кармана халата.

А какое он там читал? Письмо так и не давалось ему, и Грушенков по-прежнему держал его в руках, но сколько ни заглядывал в него, ничего не мог разобрать от радости или от волнения.

«Едет! Едет! Едет!..» — стучало у него, будто кровь в висках, и он как-то особенно вдруг остро почувствовал, что любит брата, и мать все-таки любит, и вообще было странно хорошо и легко на душе.

* * *

Было уже начало одиннадцатого, когда Андрей Владимирович вывел Бима гулять. Это дочка дала псу такое расхожее имя. Тогда еще, несколько лет назад, когда Андрей Владимирович решился наконец завести собаку, о которой мечтал, может быть, с детства, тогда как раз недавно прошумел по экранам «Белый Бим — черное ухо» по повести Троепольского, и дочке тогда было лет пять-шесть, не больше, и она, конечно, плакала, переживая страдания верного славного пса на экране, так что вопрос, какое имя дать потешному крутолобому щенку восточноевропейской овчарки, принесенному Андреем Владимировичем из клуба служебного собаководства, решился тогда как бы сам собой — Бим, и все тут. Он еще помнил, как и дочь Ирина, и даже жена обещали ему помогать в этих собачьих делах, главным из которых были, конечно, ежедневные прогулки — утренняя и вечерняя. И сначала так у них и было: с Бимом гуляли все по очереди, выводили его во двор или, если позволяло время, на набережную канала Грибоедова. Но потом, видимо, потому, что Андрей Владимирович сам водил пса в школу служебного собаководства, как-то незаметно и прогулки эти сбагрили ему домашние, и вообще в конце концов он остался с Бимом один на один. У дочери с женой, как всегда, находились какие-нибудь свои неотложные дела, им было некогда. Впрочем, он и не роптал, конечно, — его собака, ему с ней и возиться. Выучка у Бима была хорошая, Андрея Владимировича он понимал с полуслова, так что особых хлопот собою не доставлял. Разве что летом случалось, если приходилось куда уезжать далеко в отпуск, к теплому морю, например. Да это и было-то один раз — катались по путевке в Пицунду, всё прокляли за три недели, издергались, испереживались. А в основном ездили теперь к теще в деревню под Новгород, туда и Бима можно было брать без боязни.

Впрочем, мысли эти о собаке и ее устройстве посетили Андрея Владимировича лишь постольку, поскольку о другом думать совсем не хотелось. Хотя он и не мог не думать о работе, о детях и об учителях, о той же юной математичке Наденьке, которая сегодня же после последнего урока, состроив испуганные глазки и брезгливо сморщив красивый носик, выдала на всю учительскую: «Ну надо же! Надо же!.. Они уже рожают в восьмом классе! Тут после института еще нецелованной, можно сказать, ходишь, а эти!.. Ну прямо не знаю!..» И она почти слово в слово пересказала публично то, о чем баба Шура, конечно же, просила ее помалкивать. Какое там просила — строго-настрого ведь наказывала, чтоб никому и ничего, ни слова, ни полслова, — уж Андрей-то Владимирович знал, как директор это умела, наказы давать, — чтоб ни на работе, ни дома! И наверняка баба Шура не забыла сказать, что тайну эту Наденьке доверяет она как сознательной комсомолке, члену профкома и просто порядочному человеку. Это уж обязательно! Может быть, даже напомнила она Наденьке, что та у них в школе молодой специалист… И о чем еще там напоминают в подобных строгих случаях серьезные начальники своим подчиненным? Народу в учительской, как назло, было полно, и Наденька, очутившись в центре внимания, живописала бы все в новых и новых подробностях и красках, кабы не прервал ее Андрей Владимирович. «Вас, наверное, просили не разглашать этого до поры до времени!» — намекнул он ей чересчур уж прозрачно. «Ой, что вы!.. — приглушив свой звонкий голосок активистки, согласилась с ним Наденька. — Еще как просили! Она вообще запретила об этом заикаться. Строгостей нагнала — ужас! Но я надеюсь, у нас гласность, и потом здесь никто меня не выдаст…» Он ведь тоже на нее надеялся, даже, получается, поручился за нее перед бабой Шурой… Андрею Владимировичу сначала захотелось было отчитать Наденьку при всех, пристыдить и объяснить всю низость ее поступка, но первый этот порыв сразу и прошел. Он смотрел Наденьке в ясные ее очи и чувствовал, знал уже, что все-то она понимает: и то, как это низко, и то, что так нельзя, — все понимает ведь, шельма, и делает, однако, вопреки всему, выдает чужую, случайно открытую ей тайну, предает совершенно незнакомого человека, обманывает доверившихся ей людей. Все-то она ведала о себе и о жизни, эта якобы нецелованная, красивая и юная Наденька, и все же говорила, говорила… Нет, он, конечно, не станет расстраивать доверчивую бабу Шуру, он сохранит все в себе, если, разумеется, каким-то иным способом, минуя его, не выплывет все наружу. И опять ведь предали бедную эту Лену, молодую мать, слишком, пожалуй, молодую, предали так просто, походя, ради красного словца. Но кто предал? Учительница… Что-то, видимо, он упустил в жизни, не учел, за чем-то не угнался, не уследил, раз так удивляется подобным сюрпризам, чего-то все же не углядел он, значит, из-за школьных своих и домашних забот, из-за диссертации, из-за лени и самонадеянности, из-за того, что, может быть, почил на лаврах, отяжелел в своем непререкаемом авторитете, если способен столь непростительно, столь катастрофически ошибаться в людях.

Андрей Владимирович машинально отстегнул карабинчик поводка от ошейника Бима и пустил собаку пробежаться вдоль решетки набережной. В домах кое-где уже гасли окна. Черная спокойная вода канала мглисто пестрела опавшими листьями. Ветер дул несильно и как-то поверху, над сумрачными таинственными домами, слегка раскачивая голые ветви старых деревьев у Львиного мостика. И этот Юдин сегодня… Еще бы знать, что у него там на майке было написано. А дать, шельмец, не дал. Значит, что-то плохое, что-то не совсем. Как побледнел он сам, когда прочел! Но не отнимать же было силой. Жаль, жаль, что не английским, а немецким когда-то занимался. А так Юдин почти сухим из води вышел. Надо, пора уже как следует к нему приглядеться, с отцом повидаться, понять их обоих. А почему это его так волнует-то, собственно? Что ему, больше всех надо, что ли? С Юдиным вообще должен разбираться классный руководитель. Кто у них там, в десятом «А»? Уж не Наденька ли?..

Подбежал Бим и преданно торкнулся влажным холодным носом в его ладонь. Андрей Владимирович рассеянно потрепал его за холку. Нет, дело, конечно, не в одном Юдине. Дело в чем-то общем, в каком-то мрачном, злом духе, витающем над ними надо всеми, в неуловимом сходстве их, в стремлении к тому, к чему его, Андрея Владимировича, поколение, кажется, не стремилось. А Наденька? На много ли она старше Юдина? Да лет на пять, не больше. Так что можно считать, что и они — одного поколения. Или Груня из его класса, Родион Грушенков, — тоже ведь интересный тип, и к нему стоит присмотреться… Он усмехнулся, вспомнив вдруг, как кипел он когда-то планами и революциями в школьном своем деле. И когда? Каких-то еще десять-двенадцать лет назад! Тогда ему казалось, что он знает и понимает их, своих учеников. И видимо, он действительно знал их и в чем-то главном понимал. Все было для него внове тогда, все требовало решения, все нравилось ему, и за все он брался. Даже трудности — они так особенно! — привлекали и раззадоривали его в работе. А потом… Когда это случилось? Нет, не в один год, не сразу, конечно. Потом незаметно наработались какие-то свои приемы, появились проверенные, надежные ходы, которые, понятно, легче было повторять на уроках, нежели каждый раз выдумывать, изобретать что-то новенькое. Тем более что ходы эти и приемы себя оправдывали, были апробированы и надежны, одобрены сонмом проверяющих и инспектирующих. И засосало его однообразие. Андрей Владимирович и сам не заметил, как пообмяк, пообтерся, помрачнел, ко многому потерял интерес, лишь изредка теперь вскидываясь и оживая, вспоминая, что он же все-таки!.. А что, собственно, он теперь? Стыдно ведь сказать… Нет, внешне все, разумеется, выглядит благополучно: он пользуется уважением, у него до сих пор самые интересные уроки истории в школе, а может быть, и в районе, его любят ученики, он кандидат наук, он скоро станет директором и вообще — чего уж там! — явно тянет в перспективе на заслуженного или народного… Но от себя, от себя ведь не утаишь ничего. Сам-то он чувствует, понимает, что живет старым багажом, прежними заслугами. И потом заслуги-то прежние, да он-то уже и не прежний, не вчерашний даже. Ведь кабы он сохранил тот молодой свой учительский пыл, ту преданность школе, тот интерес к каждому ученику, то чувство юного поколения, изменяющегося, взрослеющего у него на глазах… Не было и этого. Вот почему его так задела сегодня за живое, столкнула, стронула что-то в начавшей будто отмирать душе эта короткая встреча с другом детства Игорем Цукановым, с которым они до окончания институтов жили в одном дворе, сын которого сейчас учится, оказывается, в его восьмом «Б»? Впрочем, что сын? Андрей Владимирович сразу заподозрил, не тот ли Цуканов его отец, да как-то не было случая спросить. Или даже не в этом дело. Друг детства, друг детства… Ну прямо замкнутый круг какой-то, — если детство провели в одном дворе, и неважно, как у вас там отношения складывались, все равно вы теперь друзья, друзья детства, будто в детстве положено только дружить. Хотя кто знает, может быть, это и правильно… Ведь не скажешь же — мы с ним враги детства. Значит, только друзья. И они с Цукановым, и все, все, чье детство прошло рядом. А там, может, Цуканов и считал его своим другом, для него тогда все были друзьями. А Андрей Владимирович — никогда! Но что уж теперь уточнять? Друзья так друзья.

«Мой, мой оболтус у тебя учится, — подтвердил Цуканов-старший. — Ну как он? Ничего? Старается? Это хорошо! Он тоже о тебе высокого мнения. Классный, говорит, у нас!.. И все такое… Я ему нарочно ничего не сказал пока. Ну что мы — друзья детства. Дай, думаю, узнаю, как он к тебе… А ты заматерел!» И ведь все, ну буквально все в этом Цуканище действовало ему сегодня на нервы, словно он, Андрей Владимирович, в чем-то виноват уже был перед ним, словно вообще не так жил, не то делал, не о том думал все это долгое время, пока они не виделись. И вот встретились, и надо как бы оправдываться теперь, отчитываться за прожитое. И снисходительное цукановское «заматерел», даже нет, не снисходительное, а будто ироничное, насмешливое, мол, знаю-знаю, насквозь вижу; и весь взъерошенный, нелепый вид его, и то прошлое, что связывать-то связывало, но как бы и разъединяло их теперь, — все раздражало Андрея Владимировича, кололо, напрягало и тревожило. Почему? Ведь все было не так. У Цуканова была своя жизнь, у него своя. Но что-то все же было у них и общее. И не только их тесный двор, забранный в асфальт, а раньше уныло бугрящийся угрюмым булыжником, не только прошлое этого двора и их дома, военное, блокадное прошлое, которое знали они по рассказам родителей или соседей, нет, было и другое, было то, что по крайней мере в Андрее Владимировиче жило все это время, пока они не виделись с Цукановым, какая-то была странная память или общий какой-то дух, заставлявший, может быть, бессмысленно, может быть, не всегда в его, Андрея Владимировича, пользу, но постоянно соотносить, сравнивать себя и этого Цуканова, нет-нет, а задумываться, как он, Игорь Цуканов из его детства, оценит тот или иной его поступок, движение души, желание, чувство, выбор. Это было как наваждение, как длительный, на годы рассчитанный гипноз, но было ведь, было, и Андрей Владимирович, встретив сегодня Цуканова-старшего на углу проспекта Майорова и улицы Плеханова, нос к носу столкнувшись с ним, даже почувствовал облегчение — вот он, живой и неизменный, как всегда жилистый и тощий, голодный небось как волк, ершистый, небритый и мятый какой-то, потемневший ликом от трудов своих праведных или от загара, и его можно потрогать, пожать его жесткую, шершавую руку, заглянуть можно в усталые, ясные и насмешливые, в зеленые его глаза… Ни капельки ведь не изменился! То есть, конечно, постарел, поседел, покрылся морщинами и как-то попритих вроде, но все, кажется, такой же. В свое время Андрей Владимирович завидовал этому горлопану, коноводившему в их дворе, — ох, как завидовал! — пробовал ему подражать, пробовал спорить и даже драться, но почему-то подражать было стыдно, да и ничего путного из этого не получалось, а в спорах и драках побеждал острый на язык, жилистый и юркий Цуканов. Да, Цуканище всегда давил, с детства. Он будто уже родился таким — справедливым и правым, и возле него, и даже, оказывается, в отдалении, человек волей-неволей чувствовал себя неловко, становился виноватым и жалким, мучился угрызениями совести. Да, он не изменился, этот вездесущий, проникающий всюду Цуканов. Андрей Владимирович знал это точно, потому что последнее время часто видел его на экране телевизора, слышал по радио, встречал заметки и статьи его в газетах и даже своими глазами один раз видел издалека, окруженного толпою зевак, с мегафоном в руке — Цуканов говорил страстно и наступательно, только не разобрать было о чем. И ведь везде — в газетах, на телевидении и по радио Цуканище с прежним, прямо юношеским жаром призывал к чему-нибудь, в чем-то убеждал или с кем-то обязательно спорил, короче, все бунтовал и колебал, расшатывал какие-то устои. Не изменился! Это было прямо вызовом всем, и прежде всех ему, Андрею Владимировичу, почившему на лаврах, а значит, изменившемуся, но в худшую сторону, если судить его строгим и странным цукановским судом, судом оторванного от реальности максималиста. И ладно бы что свеженькое, необычное было бы в его призывах и лозунгах, а то проповедовал избитые истины: надо любить свою Родину, надо радеть за сохранение памятников, надо отстоять великую русскую культуру от нашествия цивилизованных варваров… Надо, надо!.. Кто бы спорил. Это он мог, Цуканище, твердить свое «надо», бить в одну точку, надоедать и будоражить, укорять, стыдить, тревожить — с детства умел, таким уродился. Андрей Владимирович никогда и не сомневался в том, что он наверняка был чужд саморекламы и прежде всего сам соответствовал этим «надо» и «должен», высоким своим требованиям, то есть без дураков, добровольно и честно, бился головой о стену, без устали, невзирая на боль и кровь. Он был пугающе постоянен, друг его послевоенного, тревожного и, несмотря ни на что, счастливого детства, прямо нечеловечески неизменен в жизни. Он и тогда, давно, когда в их доме еще топили дровами, и их дрова лежали рядом на заднем дворе, везде и всегда он был главным и первым, и теперь, стало быть, стремился всюду поспеть. Это тогда он, Цуканище, вытаскивал угоревших в своей комнате Петровых из сорок девятой квартиры, он собрал первый во дворе детекторный приемник, он защищал тщедушного, золотушного скрипача Веню Шалевича из семьдесят первой, которого все мимоходом норовили толкнуть или отвесить ему подзатыльник, он не обижал девчонок и не ругался при них матом, он пилил и колол дрова семьям погибших в войне и блокаде. Ну прямо Тимур, а все они были его командой. И он же, пооблезший, постаревший Цуканище, больше всех кричит сейчас о загрязнении Ладоги, о старых и новых названиях улиц, а когда-то, когда на них покушались, кричал об Ивановских порогах и о необходимости восстановления храма на Сенной… Он ведь сказал, что развелся с женой, и Андрей Владимирович, кажется, понимал ее, эту незнакомую женщину, потому что нельзя, невозможно, невыносимо, наконец, долго жить рядом с этим неугомонным праведником, с этим страстотерпцем, с живым монументом гражданской активности и каждодневному подвигу во имя Родины и народа. А сын, значит, не бросил его… Пожалел? Или тоже в него удался, по стопам отца двинул? Но что-то не верховодит он пока в классе-то, не бунтует и не шумит… Приглядывается, примеряется, что ли? Надо бы к Цуканову-младшему приглядеться тоже.

«А у тебя, слыхал, все по-прежнему? — не то посочувствовал, не то упрекнул его Цуканов-старший. — Тишь да гладь, да божья благодать… Что? Нет? Говорят, защитился?»

Андрей Владимирович сдержанно кивнул в ответ, а самому-то хотелось крикнуть: мол, да, у меня все скромно, в первые не лезу, но и не в последних хожу, без толку не шумлю, кому-то, мол, надо и дело делать, диссертации защищать, учить детей уму-разуму, ваших детей… Но он, конечно, промолчал об этом, потому что был уже большой, воспитанный, опытный и мудрый.

«Сейчас вообще-то не время личные дела, карьеру там или еще чего, устраивать, но ты молодец, все равно молодец — поздравляю, — снизошел, разрешил, одобрил, значит, скороговоркой Цуканов и тут же признался, улыбаясь: — А я обменялся сюда! К родным местам поближе. Подальше, значит, от плоскокрыших коробок Великого…»

Он, как всегда, говорил чуть-чуть загадками — то ли не умел иначе, то ли цену себе набивал. Выходит, снова им надо как-то жить рядом. Но ничего, небось не в детстве, как-нибудь уживутся, не маленькие уже… Впрочем, расстались они тепло, обещали друг к другу заходить в гости. Только вот адреса нового Андрей Владимирович как бы забыл спросить у Цуканова, а тот как бы торопился и тоже про адрес забыл. Хотя адрес, разумеется, не проблема — было бы желание. А вот с желанием труднее… И вот сейчас, прогуливаясь по набережной, рассеянно следя за Бимом и вспоминая эту случайную сегодняшнюю встречу, Андрей Владимирович почувствовал себя как-то неуютно и неуверенно вдруг.

Мимо пробежал припозднившийся бегун в яркой красно-бело-зеленой шапочке с помпоном, в шерстяном стареньком спортивном костюме и в заляпанных грязью кедах. Видок, конечно, был у него так себе, неказистый, но таким вдруг здоровьем пахнуло от этого стремительного, ровно дышащего бегуна, такой обдало свежестью, силой повеяло, что Андрей Владимирович невольно почувствовал себя больным, толстым и старым, ну если и не старым, то уж наверняка пожилым, побитым, помятым жизнью, многоопытным человеком. Бим увязался было за бегуном, видимо, из озорства и собачьего своего любопытства, но вскоре воспитанно отстал, вернулся к хозяину. А Андрей Владимирович все смотрел ему вслед, этому сильному, удаляющемуся от него бегуну, смотрел с грустью и с завистью одновременно. С завистью, потому что у него и в самом деле, кажется, заломило в пояснице — радикулит, не радикулит, а не первый уж раз — и не то от волнения, не то вообще от жизненной усталости защемило сердце. А с грустью, потому что он отчетливо вдруг все про себя понял, как бы увидел себя на обочине, а все куда-то неслось мимо него, все било ключом, боролось, проигрывало и побеждало, все было в движении — вот и этот человек, бегущий, молодой, красивый, сильный, вот и он туда же, как и многие ученики его, как и не то друг, не то враг детства Цуканов, как и все они вокруг, вместе взятые, а он лишь учит детей, он одно и то же, одно и то же, он, еще не старый ведь, в сущности, учитель истории, сорокалетний, он давным-давно уже тихо идет по земле, по жизни, и его обгоняют, обгоняют люди, обгоняют машины, пароходы и самолеты, обгоняют, потому что в машинах этих, в пароходах и самолетах другие, а не он, и это всегда грустно, если честно, когда кто-нибудь тебя обгоняет. И даже Цуканище, даже он, неизменный, стабильный и прочный, он тоже, значит, обогнал его. И как же так получилось? Андрею Владимировичу уже почудилось, что это и есть его ученик, ну тот, что пробежал сейчас мимо, что обогнал его, ну в принципе человек бегущий, — в отличие от него, идущего по земле и по жизни, — тот его средний ученик, который переходит из класса в класс, из года в год, из школы в жизнь, которого учит он и не успевает понять, присмотреться к нему как следует не успевает, тот ученик, новый, которого нелепо изображают теперь на марке книг серии «Школьная библиотека» бегущим с раскрытой книгой в руке и ранцем за спиной, читающим и то, значит, на бегу, тот, что пришел на смену вчерашнему или, может быть, на смену ему самому, тот, которого он, Андрей Владимирович Воропаев, ждет и боится, и знает и не знает уже, и любит и не успевает толком полюбить, — в общем, почудилось ему, что все это давно должно было произойти с ним, и вот произошло, и все как бы символично и не просто так. Да, его обогнали, увы, обогнали, и он стоит как бы на месте, он учит их всех одному и тому же из года в год, из класса в класс, он на обочине, он вечно отстает, он обречен быть всегда сзади… Грустно, невыносимо грустно все это, если задуматься, если не побояться. И как-то ведь все эти годы он старательно не задумывался, как-то у него получалось. А то, что сравнивал себя с Цукановым, судил якобы себя его праведным судом — это ведь блажь, обман, липа, сильное преувеличение.

Ведь втайне он всегда считал, что устроился в жизни лучше Цуканова и всех ему подобных, ведь считал же так, считал!.. Считал, что сам ушел от них далеко вперед, что многого добился, считал их фанатиками и чудаками, которыми во все века славилась русская земля. И так считать бы ему впредь… И что же мешает?

— Здрасьте, Андрей Владимыч!.. — заполошно крикнули ему на бегу, и еще один человек бегущий пронесся мимо, обогнал его тоже.

— Здравствуй… — отозвался он, крикнул вослед, так и не узнав ни по облику, ни по голосу, с кем поздоровался.

Грушенков, что ли? Да нет, этот покрупнее, пожалуй… Наверное, десятиклассник. Поздновато, однако, он бегает, но что тут поделаешь… Андрей Владимирович подозвал Бима, пристегнул поводок к его ошейнику и заторопился домой. И с какой это стати все Груня ему вспоминается?

Уже в прихожей слышна была музыка из комнаты дочери.

Андрей Владимирович, кряхтя, уселся на обувной ящик и переобулся в тапочки. А ведь пора, пора бы и самому заняться спортом, бегом или еще чем. Глядишь, и догнал бы их, всех бегущих, по жизни ли или просто по набережной, и, может быть, понял бы их, либо хотя бы приблизился к пониманию. Глупость, конечно, — что там понимать у них? — но ведь и вправду он незаметно отошел ото всего в последнее время, даже от своих жены и дочери как-то отдалился. А уж нынешних учеников — этого Груню, или Юдина, или Цуканова-младшего — что он знает о них?

Бим блаженно вытянулся на своем коврике в прихожей. Тоже постарел, бедолага, помудрел и, кажется, обленился, чуть что, норовит на боковую, приклонить большую умную собачью голову. Время идет, никого не минуя и не милуя.

Что-то новенькое тренькало у дочери на магнитофоне, орали какие-то юнцы срывающимися, форсированными голосами, силились будто, но никак не могли перекричать ритмизованное, ими же самими небось и созданное, жесткое и давящее на уши музыкальное сопровождение. Раньше ничего подобного у нее, кажется, не было. Замучили, конечно, Пугачева с Леонтьевым, но у них хоть можно было разобрать, о чем они поют, о каком-нибудь паромщике, помогающем влюбленным и вообще о чем-то таком, избитом и мелком, переходящем от одного певца к другому, даже словарь-то у всех у них был одинаково беден: любовь, судьба, звезды, люди, разлука, встреча, радость и прочая тоска. А тут, сколько он ни напрягал слух, затаившись на своем обувном ящике и не торопясь с него подниматься, не мог разобрать ни одной фразы, так только — улавливал отдельные слова, прорывающиеся сквозь громы небесные этой новой музыки. Да что уж там — не такой и новой, конечно, была она, их музыка, и раньше, только тихо, в черных пластмассовых раковинках наушников, прикрученная, придавленная регулятором громкости, забитая, разогнанная по углам, по темным закоулками дискотек и домашних самопальных пирушек, осужденная консервативным, так сказать, общественным мнением, отмеченная печатью инакомыслия и притягательной запрещенности, но прорывавшаяся отовсюду, смелее, нахальнее, не родниками, нет, а жуткой смрадной жижей, свищом, и Андрей Владимирович знал ее, конечно, помнил о ней, как о надвигающейся, ползущей на всех на них беде, жалко и мерзко успокаивал себя, усыплял, ловя эту музыку по радио и по телевизору — в дозволенных пока, кем-то определенных, отмеренных пределах, из распахнутых нарочно окон домов — динамиками наружу, с вызовом — нате! — (это когда, значит, родители на работе), из колонок полулегальной, полуподпольной, отчаянно гонимой бабой Шурой («Вот уйду на пенсию, тогда хоть трава не расти!»), но все же популярной среди учеников их школьной музыкальной группы — забыл вот название, но вроде бы и Юдин там подвизается… Наверняка и дочь слушала это, но тогда, когда его не бывало дома. Ну кто их теперь разберет-то с их музыкой, кто догонит, сопли утрет, кто выслушает? Седьмой класс, четырнадцатый год…

Надо же, его дочери уже скоро четырнадцать! Время бежит… Хотя не очень-то они и стесняются сейчас своих увлечений и пороков. А так сколько раз уж встречал он таких же, как дочь, вертихвосток, идущих по улице с сигаретой в алых пухленьких губках, в таких непорочных и будто бы нецелованных. Нет, Ирина еще не курит. Он бы учуял. Но это «еще», случайно вырвавшееся у Андрея Владимировича, очень смутило его. А завтра, значит, будет «уже»? Откуда в нем-то, в педагоге, в учителе, эта готовность принять надвигающуюся беду, эта рабская покорность перед нею? Не оттого ли, что преждевременно почил на лаврах, успокоился, обленился? Да может ли наступить оно, это время, когда человеку разрешается почивать на них, на пресловутых этих лаврах? Разве на пенсии? Но это уже не лавры, а заслуженный отдых. Однако до пенсии далеко, так что отдыха он пока не заслужил…

— Ирина! — не удержался все же, ворчливо позвал он дочь, не вставая с ящика для обуви.

Музыка смолкла.

Значит, она и вправду только от него скрывает свою новую музыку, что ли? Щадит, стало быть, не желает расстраивать…

Из кухни высунулась жена в очках и с раскрытой газетой в руках.

— Вот тут, Андрюша, о наркоманах пишут… Прямо исповедь одной женщины напечатали. Ужас! — сказала она, явно стараясь сбить, отвлечь его он разговора с дочерью.

— Читай, читай… — рассеянно велел жене Андрей Владимирович. — Мне бы с Ириной поговорить…

— Ну?! — вышла-таки на зов дочь.

Какая-то кофта на ней, как с чужого плеча, — велика, огромна, будто на слона сшита, — штаны такие же нелепые, книзу уже, кверху чересчур широки, но коротковаты опять же, и щиколотки оголены.

Андрей Владимирович словно никогда и не видел дочь в этой странной одежде, то есть, кажется, она так давно одевалась, но он-то, он как бы впервые задумался над этим.

— Сколько сейчас времени? — спросил он ее, понимая, что дочь ведь не дурочка и знает наперед почти все, о чем он спросит.

— Ты так тихо с Бимом вошел, что я не успела выключить, — честно призналась Ирина.

Андрей Владимирович даже порадовался такому ответу, но все-таки проворчал:

— Небось уж двенадцатый час. Соседям спать мешаем… А что это за музыка у тебя?

Жена, молча все это время слушавшая их, удалилась в кухню к своим газетам и плотно прикрыла за собой дверь. Вообще это требовало особого разговора — ее газеты. Ну кто их раньше читал-то, если честно? Ну так, просматривали… Ну хоккее или футбол там, результаты матчей, какой счет, узнавали с последней полосы. Но сейчас!. Андрей Владимирович, боясь несвободы, даже стал чураться газет, как чурался всегда нездорового, пустого детективного чтива или фантастики. А жену угораздило, ну прямо ночей не спала, все газеты читала, уже одними цитатами и пересказами замучила…

— Тяжелый, папочка, рок… — каким-то упавшим голосом, будто совсем уж безнадежному, заведомо неспособному ее понять существу, призналась Ирина после продолжительной паузы.

— Рок… Это судьба, что ли? — спросил Андрей Владимирович примирительно, прикинулся, конечно, как говорят у них в школе, веником, — уж сколько он слышал об этом роке, — да что теперь-то…

Ирина поморщилась.

— Вот-вот… Только ты, папочка, не оригинален. Все так же спрашивают, — удостоила она его ответом. — Судьба. И вам, взрослым, нашей судьбы не понять! Вы о нас предпочитаете из газет узнавать. А мы совсем другие…

Надо же! И эта туда же!.. И ее ему уже не понять, значит…

Андрей Владимирович поднялся наконец с ящика и вошел к дочери в комнату.

— Это кто? — спросил он и ткнул наугад пальцем в одну из фотографий, на которой изображены были взъерошенные юнцы с микрофонами в обнаженных руках.

«А надо бы чаще заходить к дочери в комнату…» — подумал Андрей Владимирович вскользь.

Ирина пожала плечами и снисходительно улыбнулась.

— Это «Тупик», — процедила она сквозь зубы. — Рок-группа такая, банда, значит, команда, папочка…

— Вот именно — тупик! Банда!.. — заключил Андрей Владимирович и спросил с живым любопытством: — А где ты эту запись-то взяла, тяжелую судьбу свою отхватила?

— Один знакомый мальчик дал покрутить…

Ирина обвела свою комнату отсутствующим взглядом и откровенно зевнула, впрочем, прикрыв рот ладонью. И Андрею Владимировичу привычно захотелось поинтересоваться, сделала ли она уроки, и, услыхав, что сделала, выйти из этого тяжелого, тупикового разговора, как выходил он не раз раньше. Но это было бы слабостью. Он знал ее за собой и прежде, но как-то закрывал глаза, позволял ее себе. Так что именно отсюда скука на лице дочери, ее зевота и снисходительный тон.

— А где твой мальчик ее позаимствовал, у кого? — сухо спросил Андрей Владимирович, решив пойти до конца и завершить это маленькое расследование. — Где вообще нынче берут свои судьбы?

— Ну почему он мой? Он вообще мальчик… — смутилась, похоже, Ирина и, плюхнувшись на тахту возле магнитофона, сказала с деланным безразличием: — Откуда я знаю где? Где-нибудь достал, наверное… Где все, там и он. У Борика небось купил из десятого «А». Где еще? В нашей школе все у него берут — самые качественные записи. Ты что, и этого, папочка, не знаешь? Ну, прямо вообще…

Он не знал. К стыду ли, к счастью, но правда не знал. А теперь будет знать, будет действовать, будет!..

— Ну, ну!.. — сказал Андрей Владимирович с невольной угрозой в голосе и вышел из комнаты дочери со странным облегчением.

Почему-то жена поджидала его в коридоре.

— Андрюша, тут вот… — накинулась она и, взяв его за руку, потащила в кухню к своим газетам. — Дай я тебе прямо зачитаю… Эта девочка… Ну я же говорила тебе о ней! Наркоманка, — уточнила она шепотом. — Исповедуется! «…Стала я ходить в кафе на углу Владимировского и Невского. Мы между собой, да и вообще в городе, называем его «Сайгон». Кофе там зашибись, и люди попадаются интересные. Есть наркоманы…»

Ну вот уже и исповедоваться стали публично, газете, радио, телевидению. Какой-то перевернутый мир! Как будто нарочно все надо делать наоборот. Андрей Владимирович с жалостью смотрел на жену, старательно читающую ему эту исповедь, наверняка ведь анонимную. Ну да, — он заглянул через плечо жены в газету, — вместо подписи — инициалы «В. К.». Удобно и необременительно. Раскольников на Сенную выходил, перед миром каялся, землю целовал, а тут написал в газету, исповедался, так сказать, для рекламы, подписался этими «В. К.» и был таков.

А газетка взяла и напечатала — больше ведь делать-то нечего — и все довольны. И люди потом сидят в своих кухнях и трясутся от страха, как бы и с их ребеночком такого не приключилось!

— «…с ними хорошо, не то что дома или в школе, — читала жена взахлеб. — Тут у нас панки толкутся, есть хиппи, металлисты, волнистые, кого только нет. Лично я с панками…» Ты слышишь, Андрюша? Она ведь в восьмом классе учится, эта девочка. Слушай дальше… «…Они меня привлекают больше, хотя коню понятно, что это же сборище подонков. Нас иногда так и называют. А нам плевать!..» Ты понял, понял, Андрюша? Знают, как к ним относятся, и не стесняются! Им, видишь ли, плевать на все… Слушай, слушай… «…Взрослые нам врали, что это есть только на Западе, но оказалось — существует и у нас. Приезжайте к метро «Маяковская». Вот они мы! В вестибюле тусуемся. Либо подгребайте в «Сайгон»…» Сейчас… Это уже не то… Вот еще… «…Тут я всему научилась: начала курить, была пьяна, но это пустяки. Наркотики! Сначала было дико, страшно — какие-то колеса, то есть таблетки, от которых голова кругом и шатает из стороны в сторону, и вдруг — бамц, поплыла, отчалила, как белый пароход… Потом травки, потом колоться. Вот этого уже по-настоящему испугалась. Словно барьер какой-то — игла, шприц, мутная какая-то жидкость или ампулы… Я уколов, боли боюсь. Маленькой была, увижу белый халат — сразу плакать. Но пересилила, переступила. А там… Короче, втянулась, и пошло-поехало. Теперь на двойки учусь или вообще не хожу в школу, подолгу не хожу. А что мне там? Я уже старая для школы, для жизни старая. Они сидят там, руки из-за парты тянут — прямо святые, херувимчики чистые. А я такое знаю, чего мелюзга эта — мои одноклассники — и в кошмарных снах не видывали! Ведь я за дозу уже на все шла… Иной раз задумаешься, остановишься, заглянешь в себя: а я ли это? Даже удивительно! Но ведь я, я… И мне шестнадцати еще нет. И не желаю до восьмидесяти небо коптить, как все вы! Уж пусть тридцать, сорок, зато мои, проживу в кайфе! А родители? Что они знают? Что понимают в этом? Ну как дети малые иногда, ей-богу!..»

Андрей Владимирович и слышал жену и думал в это время о другом. Он устал сегодня больше обычного, и что-то все не отпускало его, все тревожило, даже здесь, дома, в самом святом, укромном месте, в кухне, у очага. И эти газеты еще, черт бы их побрал! Круг, кажется, замыкался. Опять же этот Борис, опять Юдин. Без него, значит, никак… Он уже и в дом его пробрался, залез с этой магнитофонной кассетой, с тяжелым своим роком, с судьбой, одной на всех, — не судьба, а прямо братская могила. А завтра, глядишь, с американским явится флагом или с чем там еще из того, что продает он, современный новоявленный офеня, или покупает, чтобы снова с выгодой продать. И продает-то ведь уже прямо на уроках! Нет, нужно что-то делать, а не просто газетки читать и трястись по углам от страха. Ирина, может быть, и права — нужно в них разобраться, приглядеться к ним и понять…

— «…я и раньше неделями пропадала, — снова ворвался к нему голос жены, — а скоро и вообще из дома уйду. До чего же тошно упреки материны слушать! А отец чуть что, сразу орет благим матом: потаскуха, посмотри, на кого похожа стала, дармоедка, мразь!..»

Она отложила газету и посмотрела на него испуганными, ожидающими чего-то глазами.

— Ладно, ладно тебе, Оля… — рассеянно проговорил Андрей Владимирович, не находя в себе нужных, сильных слов, способных сразу успокоить жену, нет, главное, было, конечно, не в словах, он сам не чувствовал себя достаточно уверенным, не созрел для этих слов, вот и мямлил что-то, заведомо не то и не мог остановиться: — Это же газета, это для оживляжа все, Оля. Им сказали, что можно, вот и стараются. Все же на потребу… Сегодня кисленького, завтра солененького подпустят. Что с них и взять-то, Оля? Успокойся… Успокойся… Успокойся, бога ради…

— Да я все к чему тебе, Андрюша… — наконец перебила его жена. — Ты вот с нею, с Ириной, так резко. Может быть… Я и не знаю… Только ты не сердись на меня, Андрюша! Я, конечно, не педагог, я просто мать… Может быть, не запрещать ей эту музыку? И вообще… Вдруг и она к ним уйдет, к этим, к панкам или к наркоманам, не дай бог… Ты, Андрюша, пойми меня правильно!..

Что же это делается-то с людьми? Андрей Владимирович никогда не видел жены такой. Нет, не жалкой, не растоптанной, а даже хуже, гораздо хуже — совершенно потерянной, прямо никакой. И газетки эти у нее… Она все перебирала, ворошила их непослушными руками, Все шуршала ими, все заглядывала в них блуждающими глазами, будто искала что, будто надеялась в них прочесть что-то другое, что ли… А он по-прежнему не знал, чем успокоить ее, и сидел молча.

— Это что же, Андрюша, делают-то они? — опять заговорила она слабым голосом. — Ведь было же… Ведь как воспитывали нас, как внушали нам, Андрюша? Была ведь уверенность в том, что все сложится у нас хорошо, что сегодня лучше, чем вчера, завтра лучше, чем сегодня… Ведь так же, так? И мы не родились еще, а уже знали, что хорошо у нас будет, все-все хорошо и счастливо… Тьфу!.. Что говорю-то я, Андрюша? Не родились, а знали… Ты меня прости, пожалуйста! Но я мать, и я боюсь. Не надо бы тебе на Ирину… Сейчас ведь что? Что делается? Они, вишь, как сейчас… Чуть что — в наркоманы или вон к этим панкам своим, из дома вон уходят… А у нас разве так было? Было же чувство защищенности, стены чувство, тверди… Ведь было же, скажи, было!..

— Было, было… — успокоил он ее, вернее, попытался успокоить и невольно взял холодную руку жены в свои руки.

— Вот! — словно обрадовалась она, — А теперь? Боюсь я, Андрюша! Как по болоту ведь идем. Страшно мне теперь, Андрюша, страшно безотчетно!..

А ведь это же кому-то нужно, чтобы вот так, чтобы страшно было, чтобы паника, паралич воли! Как же раньше-то он об этом не подумал? Андрей Владимирович заметил, что уже давно держит в своих руках маленькую руку жены и гладит ее. А она все говорила, говорила… Он снова и слышал, и как бы не слышал, о чем это она, хотя и понимал ее сейчас, наверное. Потому что и ему, и у него так было, и он, кажется, терял твердь под собою, терял это с детства привитое, привычное чувство защищенности, и уже боялся, нет, не за себя, а за них, за дочь, за жену, за свой дом и за учеников, за школу, наконец, за страну и за свой народ… Ну куда все несется, куда бегут они все? Ну как мотыльки, прямо на огонь, может быть, летят! И уже никогда не будет у них этой тверди… Разве? Нет, не будет! А у них с женою, у их поколения, была. Кажется, была… Или это было наваждение такое, и их все время, то есть всю, значит, их прошлую жизнь, вплоть до сего дня, их что же, обманывали, что ли? Ну на предмет этой самой тверди… Что ли, врали им всем? И что же тогда, если врали-то? Что дальше?..

— Вы бы шли спать, а, предки? — заглянула к ним в кухню Ирина. — А то бубните, бубните… И успокойтесь, из дома я пока бежать не собираюсь, наркотиками баловаться тоже… И в подоле не принесу. Что там у вас еще?

И опять это «пока»! То есть сейчас нет, а потом, может быть, и да? Андрей Владимирович едва сдержал себя, чтобы не надерзить ей.

— А то, милая моя, что подслушивать — дурно! — все же раздраженно буркнул он и тут же как бы пожалел об этом.

Но дочь за словом в карман не полезла.

— А я знаю! — сказала она задиристо. — Но если очень хочется, то можно.

Вот, значит, как они теперь? Андрей Владимирович развел руками, сразу и не найдясь, что ей на все это ответить.

 

КРИК ДУШИ

#img_3.jpeg

Утро было студеное, ясное, солнечное. Ночью морозом прихватило лужи, и теперь они радостно, стеклянно звенели юным ледком под ногами. Грушенков старательно целил в них на бегу, норовя продавить носком или пяткой. И брат Серега, кажется, тоже заразился этой веселой игрой. После него лишь немногие лужицы на граните набережной оставались целы.

Грушенков бежал за братом метрах в пяти и видел, как стремительно тает в свежем утреннем воздухе пар Серегиного ровного дыхания, как мелькают его ноги в старых растоптанных кедах, как сбивается Сереге на затылок маловатая ему старая вязаная шапочка Грушенкова и как брат то и дело поправляет ее рукой. Из своего еще доармейского тренировочного костюма Серега безнадежно вырос, и теперь синие трико и курточка-олимпийка были ему тесны, плотно обтягивали крепкое, жилистое и мускулистое тело. Видок у него был, конечно, затрапезный, не то что у Грушенкова в новом-то модном спортивном костюме, но было в брательнике что-то неистребимо физкультурное, мощное, что-то неуловимое и притягательное так и сквозило во всех его умелых, рациональных движениях, что заставляло отвлечься от нелепого наряда его и даже любоваться Серегой, если уж на то пошло. Так, как брательник, бегал, пожалуй, только один человек — бывший тренер Грушенкова в секции бега. Оба они будто постигли какой-то не ведомый никому секрет, потому что умели бежать без всяких видимых постороннему глазу усилий, легко и естественно. И Грушенков все не мог налюбоваться братом в свободном этом беге. Впрочем, он любовался им не только сейчас, но и всю эту странную, короткую, словно пропетую, прозвеневшую на одной, пронзительной и ликующей ноте неделю, что брат жил дома, ходил по комнатам или сидел за столом в кухне, разговаривал по телефону, разбирал свои геройские реликвии, привезенные оттуда, или просто спал, закинув по-богатырски руки за голову. И вообще вся тусклая, приземленная, немая, вечно какая-то непутевая жизнь Грушенкова будто осветилась вдруг этим явлением Сереги, и нет, он даже не то чтобы жил все это время, а как бы восторженно созерцал брата, внимал ему, бежал вот за ним следом и всего себя уже мерил по нему, как по эталону, по недостижимому идеалу, по совершенству.

Уже само появление брата было знаменательным и неожиданным. Грушенков сидел в комнате за своим столом, пробовал сделать уроки и готов уж был бросить неблагодарное это занятие, сорваться куда-нибудь, хоть к тому же Славке Протасову, которому, похоже, снова требовалась помощь, и вообще за ним нужен был глаз да глаз, как вдруг распахнулась дверь, и на пороге вырос здоровенный дядька с рыжеватыми, кончиками кверху усами, в парадной форме воздушного десантника. Впрочем, сразу-то Грушенков увидел только голубой, небесной чистоты берет, лихо сдвинутый набок, уголок полосатого бело-голубого тельника и тусклой бордовой эмали орден Красной Звезды справа на груди. Слева были еще медали, одна «За отвагу», а под звездой гвардейский значок со знаменем и другие какие-то значки с парашютиками или с белыми эмалевыми цифрами по фиолетовому полю, но их уже Грушенков как следует рассматривал и трогал потом, когда Серегина форма висела на спинке венского стула, а сам он блаженно отмокал, плескался, фыркал в ванной, как конь, и пел сквозь шум воды какие-то свои солдатские песни. А тогда, когда только распахнулась дверь, брат гаркнул на всю квартиру: «Рота, подъем! Смирно-а-а! К торжественной встрече дембеля…» Дальше Грушенков не помнил, потому что висел уже у Сереги на шее и глупо смеялся, не в силах собраться с мыслями и ответить толково хотя бы на один вопрос брата. От Сереги крепко пахло одеколоном и сапожной ваксой, и еще, пожалуй, чем-то, неистребимо военным, армейским, десантным, наверное. Грушенкову даже подумалось тогда, что так пахнут бой или атака, или затяжной, со свистом ветра в ушах прыжок, в общем, что-то похожее, рискованное и смертельное, сам риск так пахнет, должно быть. Но, впрочем, это уж он накрутил тогда в восторге, насочинял, конечно, навыдумывал. Щеточка Серегиных усов легонько покалывала его горячую щеку, и губы брата как-то особенно тепло и с облегчением шепнули ему на ухо: «Прибыл в ваше распоряжение… Для мирной жизни… А здоров-то стал, Груня! Слезай, шею ведь мне свернешь!» Грушенков разжал занемевшие руки и очутился возле брата на полу. Какой уж там здоровый!.. От только чуть чуть, наверное, возвышался своей белобрысой макушкой над сержантским погоном на широком плече Сереги. Выглянула к ним в коридор соседка. «Здравствуйте, Сергей Николаич! — сказала застенчиво и поздравила: — С возвращением!..» Когда Серега в армию уходил, Маргарин к ним только поселилась в квартиру, и, будучи почти ровесниками, они держались тогда, конечно, на «ты». От этой Маргаритки то ли муж ушел, то ли она сама от него сбежала, отсудив жилплощадь, — что-то такое ворчала мать себе под нос, когда бывала с соседкой в ссоре, но Грушенков в это, разумеется, не вникал никогда. Да и какое ему до нее дело — лишь бы белье в ванной, свои, значит, трусики с вышитыми сердечками и прочими легкомысленными цветиками на сутки не замачивала. Ага!.. Но в том, что поздоровалась она с Серегой, с его, Грушенкова, брательником, с долгожданным, поздоровалась, стало быть, на «вы», в этом почудилось ему что-то недоброе, кокетливое, будто уж какие-то свои виды имела Маргаритка на Серегу, охмуряла там или что. Во всяком случае, и брательник хорош — ага! — герой-герой, а цены себе не знает, расплылся в ответ в простецкой, небдительной, в гвардейской — сорвиголова — улыбке, сделал под козырек, то есть под берет с кокардой, поздоровался и спросил: «Чего это ты, Рит, так официально?» Вот то-то и оно! Чего? Этим вопросом и Грушенков сразу задался. Явно ведь Маргаритка хитрила, что-то свое замышляла… В родственницы, что ль, набивается? И надо же было, чтобы выходной у нее на этот день попал! И как же, вылезла из своей комнатенки, прямо в халатике, домашняя такая, уютная, теплая, голосок ангельский, невинный… Что-то она, значит, Сереге там ответила, томно так глазками повела и запахнула таинственно халатик на груди, — мол, ой, извините!.. Что-то и брательник пробасил ей в свою очередь. Хоть бы в дом вошел, огляделся бы, что ли! А то прямо с порога и с дамами любезничать… Грушенков терпеливо стоял возле брата, ждал, когда же снова на него обратят внимание, но не выдержал, конечно, и, подхватив Серегин дембельский чемодан, весь в наклейках, отнес его в комнату. После он вышел в коридор к телефону, набрал материн рабочий номер и нарочно громко, чтобы слышала эта кукла Маргаритка, велел матери все бросать, отпрашиваться и домой бежать, — ага! — потому что… Короче, старший сержант Бологов, ее, значит, старшенький, сын ее от первого брака, прибыл по месту жительства. Прямо так он и залепил по телефону — а чего? — и про старшенького, и про то, что от первого брака. И Серега, наконец, отвлекшись от беседы с Маргариткой, которой почему-то и спешить было некуда, Серега его спросил: «Ты, Груня, почему с мамой так грубо разговариваешь? Смотри теперь у меня!..» Ой, ой, какие мы грозные! Кто бы мог подумать!.. Грушенков было вскипел ответно, но усмирил себя и уныло смекнул: «Ну, вот… Начинается!» Неужели и брательник туда же? Тоже, значит, воспитывать начнет, поучать, начальником прикидываться… Ему, выходит, можно самому-то лясы с Маргарином точить вместо того, чтобы уделить внимание младшему брату, поведать о боях-пожарищах, о друзьях-товарищах и все такое прочее, а ты, Грушенков, чуть что, смотри, значит, дождешься… Ага! И тоже, как все, Груней обзывается. Ладно бы дома, по-свойски, а то ведь при этой…

Но потом как-то уладилось все между ними, и Маргаритка вроде сообразила, стала хорошо себя вести, оделась и учесала себе куда-то надолго, и прибежала счастливая, заранее вся в слезах мать с работы, и Серега отмяк и потеплел за праздничным, накрытым матерью на скорую руку столом, а Грушенков так вообще всю неделю, до сих пор значит, жил сам не свой, с каким-то дурманным звоном в ушах, счастливый и глупый, и улыбался без причины. Даже падение Славки Протасова не смогло его вывести из этого состояния. Оно и мать вроде сильно переменилась, и было удивительно слышать и видеть, как во всем она соглашается с Серегой, не перечит, в рот ему глядит. «Ты, мам, брось эти липовые свои списания, уценки… Что там у тебя? — говорил ей Серега обстоятельно. — Честно будем жить. Я работать пойду. Могу шофером, могу по связи, электриком могу. Нам хватит…» — «Да, да, Сереженька, — лепетала мать в ответ. — Вот одежку-то тебе справим, костюм выходной я уже приглядела, пальто нужно к зиме, ботинки… Сейчас импорт весь мимо базы прямо к нам идет, в магазин. Есть кое-что. Можно выбрать…» — «Не, мам, ты меня послушай, — перебивал ее Серега. — Я все теперь сам, за свои деньги! Какой-то костюм она там приглядела…» — «Да, да, конечно… Я что? Я как лучше хотела… Но если ты сам…» — не перечила мать. И никаких тебе, как раньше-то, мол, яйца курицу не учат, мол, ты сначала зарабатывать начни, потом командуй тут… Все-таки это хорошо — из армии приходить, возвращаться с орденом и с медалями на груди! Это вообще все меняет в жизни…

— Поворачиваем? — обернувшись, спросил его на бегу Серега.

— Не-е!.. — возразил Грушенков, часто и тяжело дыша. — До Литейного пошли. Что, слабо?..

Серега хохотнул и отвернулся, прибавил, кажется, еще, да так, что Грушенков метров через двести уже и пожалел об этом своем «слабо». Нашел, конечно, кого подзуживать!

Их обогнала желтая, забрызганная грязью гармошка «Икаруса» и как-то, как назло, особенно густо и нахально пыхнула черным дизельным дымом из выхлопной трубы.

— Ни фига себе!.. — обернувшись и показав рукой на неохотно тающее облако едкого дыма, выругался Серега. — Надо все-таки, Груня, другой нам маршрут искать.

— Ага, — легко согласился Грушенков. — Только где?

Серега пожал плечами и не ответил. Они поравнялись и бежали теперь рядом, нога в ногу, мощно и почти синхронно выкатывая впереди себя белые, стремительно тающие облачка пара. И было что-то очень для Грушенкова важное в том, что брательник пришел из армии, живой, невредимый, из своего десанта, что вот они вдвоем теперь бегают по утрам, что оба они выносливые и сильные, непобедимые вместе и что вообще другая у него пойдет теперь жизнь… Вот только бы со старыми долгами расквитаться и новых не наделать, да вытащить друга из его болота. Славку Протасова было жалко. И Грушенков, может быть, впервые вот так, на бегу, произнеся про себя это, на мгновение удивился, что вообще поставил рядом с именем друга, всегда бесстрашного, верного и сильного, скорбное бабье это словцо — «жалко», обидное, должно быть, самому Славке и все же справедливое сейчас.

Да, Славка забузил. И, главное, скрывал, с чего это он. Хорошо хоть в школу еще ходил! Но опять Грушенков застал его три дня назад в таком состоянии, что ни в сказке сказать, ни пером описать, опять просидел возле него, беспомощно бормочущего что-то, всякую бессвязную чушь, а то вдруг ненадолго приходящего в себя, стонущего, вялого, виноватого и клянущего свой новый порок последними словами, в общем, просидел битых три часа и опять не знал, что делать. Там, похоже, заподозрила что-то Славкина мать и уже устраивала ему, кажется, промывание мозгов. По крайней мере, матери своей Славка стал жутко бояться. Но если бы она все время могла с ним находиться — взяла бы отпуск на работе по такому случаю, — а то только мать за порог, Славка, значит, опять к этому припадочному Блуду. А тот рад, конечно, сволочь, стараться — завсегда снабдит какой-нибудь дрянью, таблетками там или даст затянуться… Кабы мог, Грушенков из него давно бы душонку-то вытряс, но пэтэушник Сима Блудов был вон каким лосем сохатым, его, может, только Серега приделает, или Славка когда-то с ним справлялся, если из себя выходил. Это, значит, он свой гаденький реванш над Славкой-то взял. И, главное дело, все ему нипочем, ничто его с ног не валит, Блуда окаянного: все ведь знают, что и клей он, дурак, нюхал, и травки курил, и, говорят, уже кололся, — балдеет, падла, почти открыто, на виду у всех, как ни придешь к ним во двор, так вот он, сидит на скамейке, никому, кто послабее, прохода не дает… А уж таблетки там глушить или краску нюхать, или дихлофос на маковку, это он чуть ли не с первого класса практикует. И ничего, дубиной его не сшибешь, вымахал вона какой, верста коломенская — ага! — кроссовки, и те сорок пятый номер носит, акселерат, козел вонючий: лобик узенький, глазенки масленые, нахальные, завидущие — взглянет на тебя, как испачкает, во рту траченые зубы, прокуренные, коричневые, гнилые, головка, правда, слабенькая, рот, значит, разинет, так без привычки и не понять, о чем это он там бормочет. Но хитрый! А тут тебе и тренировки, и бег по утрам, и не пьешь, и не куришь, а все ниже всех в классе. Ну хоть волком вой от такой несправедливости! Грушенков, конечно, не выл, но обидно было. Когда Блуда из школы в путягу провожали, баба Шура на торжественной линейке аж прослезилась. «Неужели, — говорит, — Максим, мы тебя выпустили? Радость-то какая!..» Выпустили, выпустили… Пустили козла в огород, в жизнь, называется. Еще неизвестно, каким он там, в путяге своей, сварщиком станет, а то, что тюрьма по нему плачет-убивается, — это точно. Сам смердит и других разлагает. Ну что же он, гад, со Славкой-то делает? И ведь никому не скажешь! Не выносить же это на повестку дня комсомольского собрания, чтобы всякие там активисты Славкины косточки перемывали… Или учителям прикажете друга закладывать? Сереге сказать? Так еще неизвестно, как он это дело повернет. Брательник вообще сильно правильный прибыл из своей армии. Да и Славка-то сам клянется же, божится, что все, побаловался, и хватит, что завязывает, вот еще разок, и баста. И заклинает, Христом-богом молит не выдавать его. А потом все у него сначала… Зеленый весь, глаза из орбит вот-вот вылезут, голос чужой, сам весь нервный, издерганный, дрожит, как в ознобе. «Ты, Груня, мне верь, — убеждает. — Я если сказал, так ты же знаешь… Я когда врал тебе? Нет, нет, ты скажи: врал? Ну, вот!.. Мне бы это время пережить, а там… Ты не думай…» И тут же телефон в руки, крутит, крутит диск, пальцы соскальзывают, срываются, номер Блуда с третьей попытки набрал. А там гудки, длинные, тревожные, никто, значит, не подходит, нету, значит, Блуда этого дома, где-то, значит, блудит, и слава богу. «Прячется он от меня, что ли? — хрипит Славка и смотрит куда-то мимо, и взгляд его мутнеет, отлетает мысль, и порок снова завладевает им, кажется: — Я ему уже много должен. Дай, Груня, три рубля. Я к нему сам сбегаю. Он во дворе небось торчит. Нету? Вообще денег нет? Пустой? Тогда ты к нему иди… Новичкам он бесплатно… Сходи, Груня! А? — И снова какая-то работа происходит в нем, снова искрой божьей озаряются глаза. — А может, это хорошо, что нету его дома? — задается Славка робким вопросом. — Побаловались, и хватит. Не, Груня, я ведь смогу! Еще не втянулся, еще легко…» А Грушенков сидел возле него и краснел потихоньку, и кивал, и выжидал чего-то. Старые долги давили плечи, старые грехи, переходящие в новые. Ведь дома у него этой травки аж двадцать косячков, туго набитых, как двадцать патронов в обойме. И черт ведь дернул взять их у Борика! Но это особый разговор… Хотя чего там особого? Снова Борик словил его, купил за рубль за двадцать, — обещал билетик в рок-клуб как раз на тот день, когда «Завет» там будет дебютировать, и Лида петь, значит, будет… Вот и все, и весь сказ! И не смог, не посмел он отказаться… А главное, днем бы позже — там бы уж и Серега приехал, и, глядишь, при брательнике он не потащил бы в дом эту гадость, но Борик словно и тут все учел. «Ты, — сказал, — дорого и не проси. По рублю за штуку… Ну а если сумеешь дороже взять, пускай уж будет твое…» И что это он расщедрился так? Кабы не билетик, не Лида в своем новом платье… Но он тоже не промах. Что он, совсем, что ли, рехнулся косячки эти толкать? Лежат себе и лежат в нижнем ящике письменного стола, завернутые для конспирации в тряпочку, есть не просят. Только бы мать или Серега случайно не наткнулись! Грушенков давным-давно выбросил бы их, он сразу так и решил, когда брал их у Борика, что потянет, потянет, значит, время, якобы под тем предлогом, что зелье плохо в народе распространяется, а сам потихоньку двадцать целковых соберет… Короче, и волки сыты, и овцы целы. Билет в рок-клуб, считай, почти у него в руках. А там Лиду послушает, побалдеет, придет домой и травки в унитаз. Вот двадцать рублей для Борика — снова проблема. Тем более, что новенькому только что долг вернул, у Сереги, пока он щедрый, выклянчил под благовидным предлогом. Да гори оно все ясным пламенем!.. Лишь бы билет получить, а там плевал он теперь на Борика, вернет ему его зелье, так, мол, и так, не разошлось. А за билет, мол, спасибо! Очень, мол, хорошо выступила группа «Завет». И никакой ведь Борик ему не страшен, когда брательник вернулся… Как он сразу об этом не подумал? Даже бежать стало легче, и Грушенков легко нагнал Серегу, сел, как говорится, ему на хвост и долго держался так, не чувствуя усталости. Эх-х! Скорее бы уж самому в путягу — сварщиком ли, электронщиком ли, да хоть кулинаром, — а после в армию, да с парашютом с самолета, да в затяжном прыжке, да как Серега, да он им потом покажет — Блуду, Борику, — с их травками, с иглами и шприцами…

Он не заметил даже, как вслед за Серегой повернул назад у Литейного моста, и опомнился уже, когда пробегали мимо Зимнего дворца. Солнце поднялось выше. Вода в Неве холодно струилась, набегая на опоры Дворцового моста.

— А знаешь, что мне там снилось чаще всего? — приотстав, спросил его брат на бегу.

У него еще были силы разговаривать! Дыхалка, значит, позволяла. Грушенков только мотнул головой в ответ, мол, что там еще, валяй рассказывай.

— Вот этот мост, — справившись с дыханием, сказал Серега. — Дворцовый… Я в полной выкладке, с двумя парашютами, как перед выброской… И почему-то стою вон там, посередке, на перилах… А внизу люди… Льдины большие идут, пористые… И вода черная, быстрая… На одной из льдин как бы ты сидишь, рукой мне машешь, мол, спаси, братишка, видишь, где я… И понимаю я, что прыгать к тебе нельзя… Льдина ведь расколется… Но если с парашютом… С ним как будто можно… Сам, значит, себе командую: «Пошел!..» И просыпаюсь… Казарма… Жара или холод собачий… Смотря по времени года… И лежу потом, не сплю, о тебе думаю, о доме, о матери…

— Ага-ага, ты писал… — отчего-то смутившись, оборвал его Грушенков, да Серега и с ритма стал сбиваться, задышал тяжелее.

— Никому я про этот сон не писал! — сказал брат почему-то резко.

— Ага! — согласился как бы Грушенков, не желая его обидеть.

— Трепло! — гаркнул Серега и прибавил скорости на зеленый свет светофора.

Справа приближались чугунные львы-близнецы у спуска к Неве. Какой-то псих с утра пораньше уже залез на одного из них, уже позировал своему приятелю с фотоаппаратом. Ну сколько раз пробегал он здесь, обязательно кто-нибудь либо сидел на льве, либо карабкался, либо слезал… Туристы. Ага! Иногородние… Что с них возьмешь? Грушенков набрал побольше воздуха и залился свистом, с понтом милиционер. Тот псих, что на льве сидел, заерзал, заозирался по сторонам. Купился, голубок! Ага…

— Вы бы еще сфинкса оседлали, дядя! — весело крикнул ему Грушенков, пробегая мимо. — Во-он на том берегу у Академии. Целых два!

Дядя что-то нехорошее крикнул вдогонку, но Грушенков уже забыл о нем и о своей шутке забыл, и вообще, значит, стал думать о Серегином армейском сне и о себе на льдине посреди Невы. К чему бы это? Взбредет же такое в голову!..

* * *

Как всегда по четвергам, Андрей Владимирович пришел в школу ко второму уроку, ну, может быть, чуть-чуть пораньше, чтобы встретиться с отцом Бориса Юдина из десятого «А».

До перемены оставалось минут десять. В учительской Андрей Владимирович нашел лишь включенный телевизор, на экране которого какой-то умный лысый математик в очках чертил на доске свои мудреные фигуры и только знал, что говорил непонятно: «AC на CB, а HC на AB»… Короче, Андрей Владимирович, с детства не любивший арифметику, телевизор, конечно, выключил, сел за свой стол и стал просто ждать. Надо же было как-то внутренне подготовиться к встрече с Юдиным-старшим.

Вообще-то всех родителей он грубо делил на три группы: наступающие, послушные и тихушники. Ну, первые, те, что с порога накидывались на учителя, норовя обвинить его во всех смертных грехах, эти, значит, считали, что всему их детей должна учить школа и что если уж не научила, то сама и виновата. Такие родители, правда, стали встречаться реже, чем раньше, но еще попадались, этакие реликты, еще врывались в учительскую даже без вызова учителя, еще сотрясали ветхие стены школы своими зычными, не знающими сомнений и тревог голосами. Таких Андрей Владимирович сразу отправлял к директору, где они как-то остывали и притихали. Умела баба Шура с ними обходиться, да и сами наступающие больше были как бы из ее времени, из дня вчерашнего или позавчерашнего. Вторые, то есть послушные родители, встречались чаще. Эти еще не разучились краснеть за своих детей, заранее во всем с учителем соглашались и чуть что, принимались благодарить ну за любой, прямо пустяковый совет, честно обещали следовать ему или разводили беспомощно руками, мол, что мы можем поделать, раз школа и та выбилась из сил. В основном это были женщины, чаще в одиночку поднимающие сына или дочь, а если и с мужьями, то скорее всего с пьющими. И Андрей Владимирович как-то особенно, почти по-отечески жалел этих женщин, подолгу разговаривал с ними и щадил, потому что знал, что любой вызов в школу они воспринимают серьезно. К последним, к тихушникам, он относил всех остальных, которых нынче развелось видимо-невидимо, и либо они вовсе не бывали в школе и с учителями встречаться им было недосуг, без надобности, значит, либо уж плевать они хотели вообще на все и вся, — кто же их разберет-то, раз даже поговорить с ними толком не удавалось. И не то, чтобы собственные дети таких родителей не волновали или так слепо верили они учителям, что за все десять лет обучения едва ли пять раз заглядывали в школу, да и то, когда чада их учились в младших классах, дабы выполнить какую-нибудь родительскую неотложную повинность, нет. Просто многие из них, — Андрей Владимирович знал точно, — абсолютно разуверились в школе, в учителях, но раз уж другого способа дать ребенку образование в природе не было — ну, репетиторов, гувернеров там, или частных пансионов, как раньше, или Лицея, наконец, — а само образование давным-давно стало обязательным и всеобщим, то и тихушники эти пережидали школу, все восемь или десять классов ее, как стихийное бедствие, перетерпливали, как неизбежное зло во благо или вообще воспринимали как спасительную жестокость, применяемую в благотворительных целях. Зубы вот тоже лечить больно, но надо, и идут все, и лечат… Кажется, отец Юдина относился именно к последним, к тихушникам. Во всяком случае, среди родителей-активистов он не числился, и если честно, то Андрей Владимирович подозревал, что Юдин-старший в школу должен прийти впервые. А может быть, он и теперь не явится? Андрей Владимирович машинально взглянул на часы. Да нет, вроде звонил же вчера, извинялся, что раньше не смог выбраться, обещал непременно быть. Даже о времени твердо условились.

Прозвенел звонок с первого урока, и не успел он смолкнуть, как в учительскую ворвалась Наденька, поставила журнал на полку, поздоровалась, остановившись возле своего стола, и, пока, видно, никого, кроме них, не было, спросила Андрея Владимировича торопливо, как ни в чем не бывало, как бы походя, с эдакой юношеской максималистской прямотой, в простоте, значит, спросила:

— А сегодня внеплановый педсовет после уроков. Вы довольны? Или уже знаете? На повестке дня… Да знаете вы небось. Сами эту повестку и сочинили… В вашем стиле… О профессиональной этике учителя! Ну кто, кроме вас, сочинит такое? Это ведь вы меня директору заложили. А зря! Собственно, за что? За то, что я тут на прошлой неделе раскрыла глаза народу, какие юные матери в нашей школе учатся? Так у нас гласность на дворе, демократия!..

— Только вот этого не надо, пожалуйста! — перебил ее Андрей Владимирович невольно и хотел было сказать, что так нельзя, и что значит «заложил», как смеет она таким тоном и слова такие, и вообще, но в дверь просунулась голова незнакомого мужчины — рыжие волосы, седина по вискам, глаза густо-голубые, васильковые, безгрешные глаза…

Андрей Владимирович сдержал себя и, отвернувшись от изготовившейся, кажется, к бою Наденьки, прямо кинулся навстречу чистому взгляду этих глаз, каким-то несосчитанным чувством определив, что это к нему, что скорее всего Юдин-старший. А Наденька что-то пропела ему вослед, в спину, очаровательным, ангельским голоском, и очень, очень ведь хотелось рыкнуть на нее или, если уж тоже в простоте, то задрать, как маленькой, юбку и всыпать, ну, хотя бы той же указкой, что держала она в руках. Надо же так ошибиться в человеке! В его-то годы… Андрей Владимирович вышел наконец в звенящий детскими голосами, сотрясаемый топотом коридор и притворил за собой дверь учительской. Наденьку даже не было почему-то жалко.

— Вы Юдин? — на всякий случай рассеянно уточнил он у этого элегантно одетого мужчины, машинально беря его под локоток и увлекая в сторонку, подальше от этого шума перемены, туда, к спортивному залу, в длинный светлый переход с окнами на обе стороны, с чахлыми цветами на длинных подоконниках, — там можно было поговорить спокойно.

— Владимир Борисович, — представился мужчина.

Им навстречу попался физрук Григорий, как всегда в трико с лампасами, в футболке с короткими, едва прикрывающими его мощные бицепсы рукавами и со спортивным свистком на шее. Они кивнули друг другу.

— Очень приятно, — запоздало на ходу сказал Андрей Владимирович Юдину-старшему и приступил, собственно, к делу, то есть к разговору, так как времени уже было в обрез: — Простите, что побеспокоил. Вы, может быть, вообще удивлены, что я вас вызвал, а не классный руководитель? Но с вашим сыном все очень серьезно… У нас мало времени… Давайте вот здесь и поговорим, здесь потише…

В окна глядело ясное, как глаза этого Владимира Борисовича, совсем не осеннее небо. Солнце лупило яростно, и теплые, сквозь стекло, прикосновения его света Андрей Владимирович чувствовал левой стороной лица. Шум из коридора доносился приглушенно. В окно был виден весь пустынный, забранный в асфальт школьный двор. Впрочем, нет, не такой уж и пустынный. За облетевшими жидкими кустами сирени в дальнем углу двора привычный глаз Андрея Владимировича сразу засек синие школьные куртки и пиджаки мальчишек. Курили они там, что ли? Жаль, отсюда не различить было лиц, не опознать, да, впрочем, ладно, не до них сейчас. Выходит, Борису Юдину дали такое имя в честь деда. Это хорошо! Преемственность, значит, поколений в семье, предков чтят и помнят…

— А что, что случилось? — спросил Владимир Борисович тревожно.

И Андрею Владимировичу понравилась эта его тревога, то есть не сама, конечно, тревога, а вот то, что так искренне отец беспокоится за сына.

— Торгует, знаете ли… — невольно даже попытался смягчить он. — В смысле продает… Уже не стесняется прямо на уроках. Недавно вот шведский флаг предлагал соседу по парте на моем уроке, на уроке истории…

— Что вы говорите! — перебил его Юдин-старший. — Не может быть! То есть я вам, конечно, верю, но не укладывается в голове… Мой Борик, разумеется, не ангел, но… Нет! Вы хотите сказать, что прямо вот так вот, на уроке истории, прямо этот флаг он достал?..

Андрей Владимирович сочувственно следил за жизнью лица Юдина-старшего и думал о том, говорить ли ему об этой нелепой майке и о невыясненной надписи на ней? А пожалуй, они были ровесниками, ну если и имелась разница в возрасте, то не существенная. И дети у них были почти одних лет. Ирине — скоро четырнадцать, этому, как он назвал своего сына, Борику, наверное, шестнадцать. Так что Андрей Владимирович вполне искренне сопереживал ему, голубоглазому отцу своего ученика, понимал, и более того — сам был встревоженным отцом, а эта мужская общность что-то, должно быть, значит. Он легко представил атмосферу этой интеллигентной семьи: родители — люди занятые, мальчику предоставлена полная свобода, а он еще и неглуп, весьма изобретателен, и для всего нужны деньги, того, что перепадает от отца с матерью, явно не хватает такому развитому акселерату с повышенными запросами, и вот сначала по мелочи, потом покрупнее — торг, выгода, прибыль, деньги, добытые самостоятельно… Андрей Владимирович понимал и Владимира Борисовича — так неожиданно все ему открылось в сыне, и нужно мужество, чтобы взять сейчас себя в руки. Нет, о майке, пожалуй, не стоит. Может, ничего особенного там и не было начертано, да и разве что теперь докажешь кому?

— Вы совершенно правы, — все говорил ему Юдин-старший, очевидно в эти самые минуты и пытаясь совладать с собою. — И я вас очень понимаю. Поверьте! Школа — не место для купли-продажи. Нельзя опошлять! Скажу вам честно, что это уже не первый случай. Но тогда мы по-свойски все уладили, в семейном, так сказать, кругу, не вынося сора из избы. Я имею в виду… Короче, он вдруг стал фарцевать. Это года три-четыре тому. Вдруг стало известно, что он к «Астории» ходит, клянчит у иностранцев… Ну, знаете, сейчас это не редкость, даже в газетах пишут… Я его тогда и спрашиваю: и охота, мол, тебе в дворняжках бегать? Ну так их там называют, кто по мелочи утюжит, мальчишек этих — дворняжками. В общем, я его убедил. Он бросил. Нет, бить не стал! Наказывать надо другими методами. А просто убедил, как мне тогда казалось. Но выходит, он снова за свое…

Простейшая педагогическая ситуация, когда родитель, переоценив свои возможности, лишь приглушил порок, загнал внутрь, залечил болезнь, но не вылечил, и она пробилась в другом. Андрей Владимирович слушал и с привычной бдительностью следил за выражением лица собеседника. Живое, подвижное лицо Владимира Борисовича не могло оставить его равнодушным. Сразу было видно, что этот человек переживал честно, глубоко и остро. Впрочем, Андрея Владимировича неожиданно удивило то, что сам он как бы убеждает себя в этом, в искренности тревог Юдина-старшего. То есть он даже не удивился почти, потому что сразу понял, отчего это происходит. Васильковые глаза Владимира Борисовича все это время смотрели на него спокойно и мудро, будто изучали, будто то, что говорил он, и его лицо, и тревога в голосе, будто все это было как бы отдельно, само по себе, а глаза будто жили своей неизменной жизнью, жизнью высшего порядка, глаза не менялись. Или уж у них у всех, кто с васильковыми глазами, так? Или он, Андрей Владимирович, перемудрил тут?

— Видите ли… — сказал он осторожно, желая проверить себя, да и выложил уж до кучи — зачем таить? — последнее — майка не в счет! — что было у него, кроме эмоций. — Он вообще известен в школе, как человек, у которого можно купить. Поверьте, я не стал бы беспокоить вас по пустякам. Но тут далеко зашло. Ну, например, магнитофонные кассеты с записями модных исполнителей. Все знают, что у вашего сына богатый выбор. Дорого стоит, но зато самое свежее…

— Ах, вы об этом… — горько усмехнулся Владимир Борисович. — Вы же понимаете, что все они сейчас на этой музыке малость вертануты, то есть помешаны. Я и сам, так же как и вы, наверное, просто не знаю, что тут делать. А другой раз задумаешься: надо ли вообще делать что-то?..

И опять голубые, ясные глаза его смотрели на Андрея Владимировича с пытливой неизменностью, спокойно, но и строго, словно делали свое, отдельное ото всего дело. Тьфу ты, черт! Что за мистика?

— Потом ведь знаете, — продолжал Владимир Борисович взволнованно. — Я много думал об этом. Нет, не столько, может быть, о Борике своем, сколько вообще о них, о наших детях, об их, если хотите, поколении. Тревожно, согласен, боязно за них! Какими станут? Что с ними будет? Куда вынесет? И не нахожу ответа на все эти вопросы. И вам, может быть, покажется смешным, но знаете, чем я себя успокаиваю? Воспоминаниями. Да, да! Вспомните наше время… Боже ж мой, как давно все было! Стиляги, джаз, буги-вуги, твист, брюки узкие, дудочки, с мылом еле натягивали… Те же иностранцы возле гостиницы. Мы тогда возле «Европейской» крутились. Значки, жвачка, первые шариковые авторучки… Чужой язык, другая жизнь, романтика… И ничего ведь, образумились, не прогадали, стали людьми… Поймите меня правильно! Я нисколько его не оправдываю. Но я от жизни иду, а вы, может быть, больше от теории. Ведь жизнь, она всегда многообразнее, сложнее, парадоксальнее. Ведь если разобраться, то и те пожарные, что в Чернобыле, и они, может, всякие песенки слушали, не совсем выдержанные с точки зрения школьных строгих учителей. Однако настала необходимость, и они пошли на подвиг, на смерть, в огонь… Вот я что имею в виду…

Андрею Владимировичу было понятно и это желание найти оправдание своему — не чужому ведь! — ребенку, и стремление пусть ложно, но успокоить себя, мол, не так все и страшно, если приглядеться, и мы, мол, дурили когда-то… Но вместе с тем — даже непонятно почему — Андрею Владимировичу казалось уже, что Юдин-старший недоговаривает чего-то и вообще вроде бы себе на уме. Потому что нельзя же так простенько объяснить все и верить в это мгновенное объяснение, то есть всерьез верить, даже наедине с самим собой. Ведь ясно же, как белый день, что на таких, как Борис Юдин, в Чернобыле никто и не рассчитывал. Не то всё, и они не о том как-то…

— А знаете, как я своего Борика плавать учил? — вдруг спросил его Владимир Борисович. — Догадываетесь, наверное. Да, да, взял лодку, отплыл на середину реки… Нет, не Невы. Мы тогда под Воронеж ездили отдыхать. И… Совершенно верно! Почти как в «Муму»… Бросил родненького сыночка за борт. Стою, знаете, смотрю, как он барахтается… Думаете, не жалко было? Жалко! Но это ведь не плавать я его учил, а преподал урок жизни. Ведь в жизни-то ему никто спасательного круга не кинет…

Страшный, конечно, урок… И жизнь эта — разве жизнь? Андрей Владимирович слушал Юдина-старшего уже без внимания. Прозвенел звонок. Пора было идти на урок в седьмой «Б». Андрей Владимирович особенно любил вести в седьмых классах. Оно вон и курильщики-нелегалы, рисковые мальчики, ребята не промах, высыпали из-за сиреневых кустов и, торопливо допыхивая на бегу, должно, обжигающие пальцы хабарики, короткими перебежками рванули через школьный двор, дернули насколько позволяли их траченные дымом легкие. Двоих Андрей Владимирович, кажется, узнал: Измайлов и Буза из десятого «Б». Но как миновали они все строгие, проинструктированные лично бабой Шурой пикеты и заставы? Вот ведь как бывает с благими намерениями. Однако пора… Впрочем, уйти было как бы нельзя. Они так и не договорились ни до чего с этим голубоглазым Владимиром Борисовичем. И договорятся ли? Что-то совсем не верилось, что Юдин-старший такой наивный и простодушный человек, каким упорно норовит казаться. Или дурака он с ним валяет? Андрей Владимирович начал терять терпение.

— Что будем делать? — перебил он Владимира Борисовича и, чтобы не обидеть человека, взглянул на часы, мол, тороплюсь и все такое: — Есть совершенно конкретные факты. Надо так же конкретно на них отреагировать. Ни вам, ни мне легче не будет, если в результате вашим сыном займется милиция или если мы, предположим, исключим его из школы. Не могу же я позволить ему и впредь торговать на уроках!

Может быть, и зря он так-то уж резко, жестко, с милицией и исключением, да не было времени на тонкости. Андрей Владимирович проводил глазами красивую мужественную фигуру физрука Григория, который в окружении малышни из пятого, кажется, класса прошествовал по переходу к спортзалу. А эти-то глаза, голубые, васильковые, ясные, небесные, живенько вон отозвались — забегали, засуетились, заметались прямо. Значит, задел он все же Юдина-старшего за живое. Только вот чем? Не милицией же, ей-богу!..

— Вы, извините, загнули! — усмехнулся Владимир Борисович снисходительно. — Фантазия разгулялась, игра воображения одолела. Но у нас, слава богу, всеобщее среднее в стране. И мой сын никого не убил, не зарезал, не изнасиловал, надеюсь. За что же строгости такие? Вам не кажется, что вы придираетесь? То есть я понимаю, надо наказывать, поставить на вид, меня вот вызвать… А что значит, исключить из школы? Он что, плохо учится? Хуже всех себя ведет?

— Я же так только сказал, предположительно… — несколько растерялся Андрей Владимирович от такого напора.

— Нет, вы угрожали! Вы придираетесь! Вы не объективны!..

Владимир Борисович, впрочем, говорил все это спокойным, ровным голосом, и не только это, но и то, что он будет жаловаться, что дойдет до директора и дальше, выше, что у его ребенка большое будущее, что вообще он этого так не оставит и так далее и тому подобное.

Ну, вот… Андрею Владимировичу, по крайней мере, все теперь стало ясно, но он молчал, держал, так сказать, паузу, давая Юдину-старшему высказаться до конца. А если серьезно, то говорить-то им было уже не о чем. Андрей Владимирович с тоской и досадой подумал о тяжелой своей учительской доле, о том, что он бездарно проиграл ведь этому неглупому и напористому человеку, так ничего и не добился, зря только затевал все. Да и что он может, он, простой учитель истории? С тем же Бориком… Что? Двойку поставить? Но глупо как-то ставить оценку за то, что ученик на твоем уроке пытался продать другому ученику шведский флаг, а в сумке его обнаружилась тряпка с каким-то, хоть и невыясненным, но явно крамольным призывом. Какое отношение это имеет к истории? Да и вообще… Ну может еще припугнуть чем-нибудь, вызвать, скажем, сегодня на педсовет, распечь, нагнать строгости. Короче, ничего-то он не может, потому что всеобщее, потому что обязательное…

— Или мне сразу к директору зайти? — перестав метать громы и молнии, как-то чересчур уж мирно спросил Владимир Борисович.

— А что, и зайдите, — кисло улыбнувшись ему, сказал Андрей Владимирович и добавил — чего уж там, вырвалось в раздражении: — И заодно объясните директору, какими майками Борис ваш торгует и что на них написано… — И, стронувшись наконец-то с места, машинально извинился: — Мне давно пора на урок. До свидания…

— Про футболку не надо! — жестко прервал его лепет Владимир Борисович. — Написано на ней, не написано… Кто видел? Кто прочел, кроме вас? И где она? Короче, поезд ушел, и помашем ему платочком, сделаем ручкой. От себя обещаю, что этого не повторится. Борик мне признался. Но он действительно ни сном ни духом… Вот если бы он ее на себя сдуру напялил. Нет, забудем, как страшный сон, и чем скорее, тем лучше. Я, кстати, футболку эту бритвой порезал и сам на помойку… Что еще?

И столько в его «что еще?» было энергии, силы, натиска, что Андрей Владимирович на рожон не полез — некогда, да и толку-то — сказал лишь:

— Если этого мало, тогда все. Простите.

Он было отвернулся и пошел себе, то есть на урок, к седьмому своему классу, как вдруг Владимир Борисович окликнул все-таки его:

— Слушайте, зачем же вы все это? Вызывали зачем?

Андрей Владимирович пожал плечами и ничего не ответил ему, ушел как побитый, бежал, можно сказать, с поля боя. Только вот с кем он воевал, с кем сражался-то только что? И вправду, зачем все это? Или не одно дело они делают с Владимиром Борисовичем? Знать, не одно… Но что же тогда получается?

Он заглянул в пустую учительскую за журналом и спустился этажом ниже, и в сам класс уже вошел, и перед ним шумно встало из-за столов расшалившееся было без учительского догляда подрастающее поколение, но все не оставляло его зыбкое, саднящее чувство поражения в этом нелепом разговоре, словно и впрямь какой бой только что был между ними, как на злосчастной Калке, о которой он собирался рассказывать своим притихшим семиклассникам. И он подумал вдруг, машинально велев ученикам садиться, подумал о том, как просто и ясно все в его любимой истории, когда события ее отдалены от тебя и взвешены на капризных весах времени, когда уж ни за что не ошибешься, где враг, а где друг, когда, кабы жил ты в те древние времена, от тебя и требовалась-то самая малость — пойти и умереть за Родину, победить или погибнуть. А сейчас? Вот кто он, этот Юдин-старший: друг ли, враг ли? Кто его сын? Или Наденька? Или эти ребята, вот эти самые, что сидят и смотрят на тебя сейчас, что заражены своим роком, ровесники твоей дочери?.. Родные мальчики и девочки — кто они тебе? И что им эта твоя Калка? Зачем ты сам со своей историей?.. А все же надо, надо вызвать этого Борика сегодня на педсовет, надо постращать, надо попробовать хотя бы что-то сделать. Ведь нельзя же сидеть сложа руки!

* * *

Славка Протасов из последних сил сидел на уроке с серьезным названием «Основы Советского государства и права», смотрел, будто сквозь какую-то пелену, на учителя, нервного старичка, который, говорят, лет сорок проработал прокурором района или вообще в прокуратуре, а прокурором только последние годы, а вот теперь, на пенсии, взялся, стало быть, подрабатывать у них в школе. Старичок был еще боевой, хоть куда, объяснял все грамотно и четко, и раньше Славка даже любил его слушать, выделяя про себя потешные обороты его речи, типа «вот таким, значит, порядочком, в таком, значит, разрезе», следить за порывистыми, размашистыми движениями его жилистой руки, которой он, увлекаясь, рубил воздух перед собой, но сейчас все это как-то поблекло для него, потеряло интерес. Короче, Славка сидел и думал совсем о другом, далеком и от государства, и от права, и от основ, и от этого бывшего, грозного, наверное, когда-то прокурора… Впрочем, конечно, нет, ни о чем конкретном он как бы и не думал, а лишь боролся с соблазном встать и уйти прямо с урока, или дождаться все-таки звонка и уйти из школы. И мысли его вертелись вокруг этого: уйти, не уйти, уйти… Славка раскрыл дневник и посмотрел расписание на сегодня. Если оставаться, то вслед за этим ждал его урок физкультуры, где надо будет пересиливать себя и что-то делать под свистки и бравые команды Котовского, потом ждала история с этим нестандартным, когда-то любимым учителем Андреем Владимировичем — его почему-то тоже не очень-то хотелось сейчас видеть, и последним стоял в расписании английский язык, которого Славка терпеть не мог, потому что вечно все ржали над его произношением. В общем, ничего хорошего тут, в школе, его не ждало. А если уйти? Что было там, на воле? Там был Блуд, тупой, жадный, жалкий, жестокий, в своей запущенной, с отстающими от стенок обоями квартире, был кайф, было недолгое забытье, там отлетали всякие хмурые и нехмурые мысли, там никаких забот, там прояснялось небо, и сам себе он там казался большим и всемогущим, там без труда он становился кем хотелось, короче, там, вплоть до отходняка, был рай на земле. И плевать там было на превратности судьбы, на строгости матери, на ее подозрения и крики, плевать на то, что совсем скис под ее натиском отец, плевать на Груню с его собачьей тоской в без лести преданных глазах, плевать на себя, на то, что будет завтра или было вчера, плевать, плевать… Там, за Блудом, каков он ни есть, а была ведь какая-то тайна, там была своя цель и методы достижения цели, там все было совсем не так, как везде, как дома, как вообще у людей. Там все легко, а если сложно, то до поры. И потом плевать… Славка почувствовал вдруг, что губы его непроизвольно шевелятся, воспроизводя беззвучно это тихое слово «плевать». А что, и в самом деле!.. Встать и уйти, уйти, уйти… Плевать он хотел, плевать!.. Ведь, в сущности, всем на все плевать, все только вид делают, что им не все равно. Ну кому, кому есть дело до того, чего ему стоило прийти сегодня в школу, утром прошмыгнуть мимо Блуда и его квартиры, мимо всего-всего, одолеть соблазн, явиться, хоть и с пустой, задуренной башкой, а все же явиться? Всем плевать, и никому ведь не скажешь. И хочется чего-то все время, не разобрать чего, и будто знобит, то прижмет, кинет в пот, в жар, в полубред, то отпустит на время, и пустота какая-то внутри, прямо бездна, холодная, как космос, пустота, и страшно вдруг ни с того ни с сего, и, главное, страшно-то по пустякам. Всю алгебру протрясся, боялся, что к доске вызовут. Не вызвали, слава богу, пронесло. А чего боялся? Надежда Осиповна, которой еще не придумали прозвище, — недавно в их классе ведет, весь урок объясняла новый материал. Славка, правда, так и не врубился, что там нового, но у нее, значит, такая метода — один урок объясняет, на другом спрашивает. На другой, стало быть, к ней хоть не иди… А этот, бывший-то прокурор, он и вообще не любит, как все, он предпочитает, чтоб ему в письменном виде излагали. В конце четверти грозится зачетом, а пока только сам вон заливается, как соловушка. Ну-ну, зачет так зачет. Когда он еще будет…

Это же надо так быстро втянуться! Славка поймал себя на том, что последние дни все чаще и чаще он думает о себе как-то отстранение, словно в третьем лице или вообще в каком-то прошедшем времени, как об умершем, словно он — это уже и не совсем он, а как бы нечто отдельное, самостоятельное, не во всем ему послушное. То есть получалось-то это совсем даже непроизвольно, вот как сейчас, например. Он ведь сейчас вовсе не о себе будто подумал, мол, такой я сякой, мерзавец слабовольный, пристрастился к Блудовым травкам и колесам, даже кокнару попробовал и нюхать стал всякую дрянь, а совсем будто о другом человеке: это же надо, мол, так быстро втянуться, вот ведь бедняга или вот ведь дурак!.. И совершенно искренне ведь пожалел себя, вернее, не себя, а того, значит, мальчишку, кем он был, и поругал, пожурил чуть-чуть, и даже похвалил его за то, что так смело и твердо он все же прошел мимо всех соблазнов сегодня в школу — ну, прямо образумившийся Буратино, не в кукольный, значит, театр, а в школу, в школу, учиться, впитывать знания, слушать вот бывшего прокурора… И надолго ли хватит его, этого молодца, поскучневшего этого Буратино? Не скиснет ли он на следующей же перемене? А что, с Буратино, как в жизни, потому что пойди он в школу, там и сказочке конец, а вот не пошел, тут-то все и началось у него…

Славка исподлобья взглянул на Груню, на этого новенького, с которым Груня, кажется, последнее время спелся, на самую красивую девочку в классе, которую тайно ото всех, — даже Груня не знал, — любил… Или это не он уж любил ее, а тот, кто был им раньше? Чепуха какая-то… Сейчас он вроде бы никого не любил, не до этого как-то было, даже отца не любил — жалел разве что, даже мать — не любил, боялся. А что эта девочка? Он даже имя ее не сразу вспомнил. Что она? Что он ей? Она не по нему, а он, он даже себе нужен постольку-поскольку…

И все-таки где-то глубоко-глубоко в нем чуть теплилась странная в его положении гордость, нет, не гордость даже, а то, что раньше ею было, мол, хоть маленькая, но победа, его победа над собой. Или не над собой, нет же, а над Блудом в себе, над его колесами и кокнаром, над травками и клеем… Смешно, что он вообще еще думал об этом, о крошечной своей победе, о приходе в школу. Славка криво усмехнулся, вернее, почувствовал, что пересохшие губы его дернулись, скривились в некое подобие усмешки и снова плотно и хмуро застыли.

Захотелось вдруг просто покурить. Нет, не травки там Блудовой, а самую обыкновенную сигарету. Может быть, от этого полегчало бы? Он машинально стер рукавом куртки пот со лба. И тут неожиданно прозвенел наконец-то звонок. Что-то там строгое наказывал прокурор напоследок, грозил какими-то карами, что-то писали в свои дневники самые послушные одноклассники, а Славка уже двинул к выходу. За ним подались и другие. В дверях он даже пропустил вперед себя девчонок, испытал остатки силы воли, но по коридору уже побежал, едва не сбивая с ног расшалившуюся малышню.

У сортира стояли в пикете десятиклассники с красными повязками на рукавах и всех по-свойски предупреждали, что, мол, они тут поставлены для борьбы с курением в стенах родной школы, а желающих заворачивали во двор — там смолите, не портите нам показатели. Славка чертыхнулся в сердцах, но делать было нечего, и он побежал вниз. Еще бы пускали во двор, а то ведь и там могут пикет выставить. Значит, баба Шура решила серьезно за них взяться. Что-то, кажись, вякали об этом по школьному радио на той переменке, какой-то там месячник. Главное дело, когда он не курил, так хоть бы кто пальцем шевельнул, а тут на тебе — пикетов понаставили, через комсомольское собрание провели решение. Все о здоровье его пекутся. Какое уж теперь здоровье? Только бы прорваться на улицу! Можно ведь и не во дворе, если там тоже патрули выставлены, можно и на стройку смотаться через дорогу.

Пикет стоял и у выхода. Во дают!.. Да ребята-то все отборные, из честно некурящих. Ладно хоть раздевалка почему-то открыта. Славка дернулся туда за курткой, но нарвался на дежурную учителку — сидела ведь себе за углом, притаилась…

— Ты куда? — резонно поинтересовалась она.

— А у нас сегодня кросс, — соврал, нашелся он с ходу, сам себе удивляясь. — Мне флажки надо развесить по городу, маршрут обозначить…

Славка скроил простецкую, как ему казалось, рожу, этаким рубахой-парнем прикинулся. А какой уж там кросс? Какие флажки? Но учительница, кажется, вела в младших классах, так что поверила. В их-то школе со спортивным уклоном!.. Хорошее слово — кросс. Как ключик к сейфу, как пароль, как пропуск. А можно было бы сказать «заплыв», или «забег», или «игра». А можно… Но Славка уже надел куртку и беспрепятственно вышел из школы.

Он их сразу заметил, лишь бегло окинув сощуренными от яркого, резкого солнца глазами школьный тесный двор, эти родственные ему теперь души, траченные никотином, сбитые в кучу общей нуждой и общим грехом. Вот они — и никакие их пикеты не сдержат! — вон жмутся за сквозными кустами сирени, попыхивают, коптят себе небо, укорачивают жизнь. Надо же еще найти, у кого стрельнуть. Славка, не таясь, прямиком со всех ног побежал к ним через двор.

— Кто даст затянуться? — спросил он, едва оказался среди своих.

И тут же потянулись к нему с охотою руки: папиросы, сигареты, с фильтром, без фильтра… Друзья порока, как окрестил их про себя Славка, уже принимали в свой тесный круг, щедро делясь тем, что было, что бог послал, — или какой уж там бог? — что выкрадено у родителей, куплено на деньги, выклянченные на кино либо на другое культурное мероприятие. Он взял сигарету у какого-то карапуза, наверное, у пятиклассника, не старше.

— За мной! — пообещал он, прикуривая от чьей-то предупредительно протянутой горящей папироски.

Первые затяжки страшно отозвались в голове, противным каким-то туманом стали перед глазами, шарахнули по мозгам, так что Славка на несколько мгновений малость ошалел. Но быстро все прошло, осталось лишь легкое головокружение.

— Этих не желаешь? — сунули ему под нос еще чего-то. — Всего треха за штуку… Освежает!

Нет, он не желал. От этого он и сбежал сегодня утром в школу, мимо этого, мимо Блуда… На секунду Славка представил себе его тошную дебильную рожу, и даже показалось, что это Блудова загребущая рука, мелко-мелко трясущаяся, вечно потная, с черной траурной грязью под желтыми прокуренными ногтями. Косячок был набит туго. Плотная бумажная гильза малость была даже обрезана, чтобы освободилось под травку побольше папиросной бумаги. Славке показалось, что у него остановилось сердце. Он ведь сразу понял, что это такое, но лишь теперь, оглядев всех новыми глазами, заметил, что это уже курят здесь два-три человека, старательно втягивая дым вместе с воздухом, совсем как недавно учил его Блуд. И того, кто протягивал ему косячок, Славка тоже узнал — Толик из десятого «Б». Вон и Генка — его приятель. А оба они задницу лижут этому Борику Юдину…

— Не желаю! — рявкнул он на Толика и почувствовал, что сердце снова пошло, застучало, зашумело толчками горячей крови в ушах.

Или это он психанул с полуоборота? Совсем нервы никуда стали!

— А чтой-то мы невоспитанные такие? — поинтересовался Толик и оглянулся, приглашая, значит, и дружка своего поучаствовать в интересном разговоре.

Генка намек понял, приблизился тихо, как кот, по-воровски сбоку, чтобы если, наверное, бить, так внезапно. Это у них, значит, заранее все отработано, чтобы беспроигрышно, наверняка. Как хоть они все пикеты у дверей миновали? А впрочем, какая разница?

Славка уже ничего не хотел, тем более обострять отношения сразу с двумя здоровыми и наглыми горлопанами из десятого «Б». Где-то, конечно, в самой глубине у него все же шевельнулось что-то похожее на вялый, задавленный протест, ну эта обычная мальчишеская боязнь, как бы ненароком не приняли за труса и слабака. Но плевать ему на все! Пускай хоть за Деда Мороза принимают…

— Прости… — буркнул Славка равнодушно и закашлялся.

Толик с Генкой сразу потеряли к нему интерес. Ну унизили слегка — не без этого, конечно, — потрясли за плечо, по щеке пошлепали грязной шершавой ладонью, — а как же им без этого, надо же до кучи, — и отстали. Славка сделал затяжку поглубже, отвернулся ото всех, вобрав голову в плечи, даже отошел на три-четыре шага, на сколько позволили кусты. Он не то чтобы обиделся, но все же не привык еще к такому обращению.

А этот-то что здесь делает? И не курит, просто стоит, ежится на ветру в своей синей курточке. Славка аж обомлел, встретившись глазами с новеньким. Как его? Цуканов, что ли? Что он все подмигивает-то, как заговорщик?

— Ты чего? — удивился Славка.

— Хорошо… — шепнул ему этот Цуканов.

— Что тебе хорошо-то? — уточнил Славка уже раздраженно.

— Что это у него не взял, — чуть слышно, одними губами произнес Цуканов и покосился на Генку и Толика, которые делали свой страшный бизнес в двух шагах от него.

— Да иди ты!.. — отмахнулся от него Славка, все наконец-то сообразив.

Если такой правильный, пошел бы и заложил всех. Что, слабо? Чистеньким каждому охота быть, незамаранным. Или кинулся бы на этих хмырей, как на вражеский пулемет. Чему в школе только учат! Тоже, знать, слабо. Вот и толчется тут: хорошо, не хорошо… Откуда он взялся такой? И что в нем Груня находит?

Впрочем, на новенького обратили внимание и Генка с Толиком, послышалось их «что» да «как», пошло-поехало, значит, выяснение. Сейчас они устроят ему дознание не хуже гестапо. А Славке уже и на это плевать с высокой колокольни, как говаривал его дед по материнской линии. Хотя на все и вся не наплюешь, конечно, и он совершенно обалдел вдруг, потому что наконец понял, допетрил, скумекал: никуда ему от этого не сбежать, ну от Блуда, от травок его и колес, от дури. Все, приплыл, допрыгался!.. Раз уж в школу это пожаловало — треха за косячок, дорого, конечно, но ведь берут же, берут! — то где же спасение? Да провались оно! Ничего себе!.. Куда же теперь податься?

Славка затравленно огляделся, уже никого не видя возле себя, затоптал окурок впопыхах и кинулся вон со школьного двора. Он, кажется, ни черта уже не понимал в этом простом и в то же время сложном мире, под ясным этим, холодным осенним небом, в лучах слепящего негреющего солнца, в родном городе, где прожиты все четырнадцать таких понятных и таких наивных лет. Он отказывался понимать это.

* * *

Борик посторонился, пропуская какого-то психа, вылетевшего из ворот школы и сломя голову припустившего по улице. Не то где дают чего или вообще бесплатно выкинули? Да это, кажись, дружок Груни-меломана из восьмого «Б». Впрочем, кто его разберет? Разве разглядишь толком-то? Борик проследил за бегущим, пока тот не скрылся из виду, и вошел в школьный двор.

Странно пустынен он был, их жалкий, тесный, надоевший за десять-то лет дворик, словно не перемена сейчас. Или он опоздал? Борик взглянул на часы. Да нет, по всему выходит, что все-таки перемена. Но где же тогда публика?

Из-за жиденьких кустиков в дальнем углу двора показались фигуры Толика и Генки. Их наглые морды тупо и преданно вопрошали, не надо ли чего, мы, мол, здесь, всегда готовы… Но Борик сделал знак рукой, чтобы не подходили, — не до них. Надоели, все надоели! И вообще день сегодня с самого начала не задался. Какие-то всё неудачи, срывы, предупреждения… Мелочи, конечно, пустяки, а неприятно. Ладно погода еще, как говорится, благоприятствует. Хотя при чем тут погода? Какая разница, плохая она или хорошая, если все вон из рук валится с самого утра, кусок в горло не лезет, предчувствия дурные одолели, замучили… И разбудили его раньше времени. Вот ведь давно замечено: когда телефон звонит раньше будильника, непременно какую-нибудь мерзость сообщат. Слаб человек, мерзок — любит нагадить ближнему своему, хоть по телефону, хоть так, спешит, с ног сбивается, только бы скорее настроение испортить, поделиться гадостью. Все же справедливо поступали раньше правители, когда гонцу, принесшему дурную весть, голову отрубали. А звонил Тофик из рок-клуба, сорвалось у него, видишь ли! Вместо обещанных тридцати билетов сумел достать только десять. Лопух, дешевка, трепло!.. И ведь даже за этими крохами пришлось к нему домой аж на Петроградскую смотаться. Люди, люди же приглашены! А потом он не Тофик, дал обещание, надо держать, да и в обмен на каждый несчастный этот билетик, — что в нем? так, клочок бумаги с текстом и цифрами, — а кто-то что-то готовил ему, нужное, важное, каждый, разумеется, свое, за каждым выстраивалась целая цепочка. И вот все было на грани срыва, но Борик напряг, конечно, связи, поднял всех на ноги — с утра пораньше, как и его, с тепленьких постелек — своими настырными от безвыходности звонками, утряс, упросил, умолил, устроил. Двадцать недостающих билетов были выбиты им за два с половиной часа. Осталось даже время позавтракать перед школой, позвонить Лехе-рокеру, напомнить о десятипроцентных комиссионных за проданный мотоцикл и поболтать о том о сем с родителем. А если подумать, то за что он старается? За то, чтобы этот Алекс — юное дарование, хлипкий кумир молодежи, — чтобы он сегодня вечером выгодно продал себя со своим «Заветом» и со всеми потрохами? А впрочем, еще чего? «Завет» он никому не отдаст. Это его детище, и это он сам сегодня вечером будет пускать с молотка и «Завет», и Алекса, и красавицу Лиду в новом, — надела-таки, не устояла! — им сшитом платье. И это он устраивает смотрины, он наприглашал влиятельных людей, от которых зависит… Да все от них зависит! Захотят, и Алекс выше вшивенького ресторанчика с тараканами в солонках никогда не поднимется, а захотят — взлетит, на сколько духу хватит, хоть к господу богу выпишут билет. Это они, друзья или хорошие знакомые отца, с которыми он или в преферанс по субботам, или в баню по пятницам, они когда-то сосватали «Сюжет» в «Супер-варьете», они выводили на орбиту «Кабинет» и «Антиквар», они прямо за уши тянут сейчас «Криминал», они могут все в этом мире, а если не все, то многое, очень многое. Могут устроить рекламу — зашибись: газеты, радио, местное телевидение, афиши на стендах; могут, ведь могут сделать запись на фирме «Мелодия» и там могут, — в принципе, конечно, но есть у них выходы, — где-нибудь в Арканзасе — а что! — или в Калифорнии — «зеленую улицу красному року»! Могут и обратный ход устроить, смешать с грязью, вышибить из седла, зарыть — три метра грунта над головой, как когда-то зарыли «Пардон» или «Коронацию», и теперь кто ж о них помнит… А Алекс? Что Алекс? Мало ли их в пятимиллионном городе, способных мальчиков с идеальным слухом? Подумаешь, слух у него! Стихи он сочиняет, музыку!.. Да за одно это, за тех дядей, друзей отца, которые будут сидеть сегодня в зале, да этот Алекс должен ноги ему целовать! Но он целовать не будет, он ведь глупенький, тонкостей не понимает, примет как должное. Он думает, что все это даром, что деньги растут на деревьях, а пряники берут из буфета. Ладно, пускай подавится! Он везунчик, а таким всегда перепадает незаслуженный кусок с чужого стола. С чужого, потому что это вообще не для него, а для Лиды устраивается. То есть, конечно, не только для нее, есть и у Борика тут свой интерес, но и для нее тоже. Так что важен не Алекс, важно, чтобы она все поняла, правильно оценила. А что? Он и намекнет ей, если надо, подскажет, объяснит, введет в тонкости…

А с родителем разговор был короткий. Только Борик вернулся с последней партией билетов — на такси туда-сюда мотанулся, иначе не успевал, — как отец из школы и заявился. Хмурый, как милиционер на перекрестке. «Ты, — говорит, — затих бы на время. Лег бы на дно. Надо же закончить школу, в институт поступить… Этот ваш, по истории, он же фанатик. Запомни, такие опаснее всего! Им ни себя, никого не жалко. Замажет, отмывайся потом. Умный… Да нет, не то… Опасный он у вас. Кандидат, говоришь, наук? Смотри! В общем, набери побольше воздуха и не дыши. Пока все не успокоится… И с футболкой с этой… С надписью… Выброси!» Отец еще пораспространялся о том, что надо думать и про завтрашний день, о том, как вести себя, если историк или кто там из учителей все же прихватят, о всеобщем среднем образовании, о том, что никто не имеет права лишить человека этой привилегии… Сразу-то у Борика аж засвербило где-то внизу живота, неспокойно сделалось от желания возразить отцу, поспорить с ним, но, как часто уже бывало, скоро все улеглось, успокоилось, прошло. Если рассудить здраво, то отец прав, конечно. С майкой еще вышло вот… Недоглядел. Надо бы потише. Ведь одна эта затея с травкой чего стоит! Но и как мышь в норе жить — это ж тоска, преснятина, это не для него. Борик решил так: все дела в школе приостановить, даже отсрочить получение долгов, что можно, перенести домой, ну и при случае замылить, подлизаться там к историку, но потоньше, помягче, ненавязчиво, чтобы не заподозрил. Нужно выждать? Сумеет, потерпит, справится, ляжет на дно, затаит дыхание… Что там еще от него потребуется? Надо так надо. Отец зря волну гнать не станет…

Борик уже повесил куртку на вешалку в раздевалке, причесался на ощупь и взял с пола «кейс», когда его окликнули:

— Юдин!

К нему подходил историк. Легок на помине!

— Сегодня задержись после уроков, — как-то слишком мирно попросил историк. — У нас будет педсовет, и твое присутствие на нем обязательно.

Начинается! Какой еще, к чертям, педсовет? Или он и правду не шутил, когда говорил отцу о возможном исключении из школы? А коварный-то какой, коварный!.. «Сегодня задержись после уроков…» С понтом под зонтом, а сам под дождем. Задержись, мол, помоги стенгазету оформить… Как о каком-то пустяке прямо. Но ведь на педсовет вызывает. Ни фига себе! Что за дела? Из-за майки-то? А была ли маечка? Кто видел, кто помнит? Борик, впрочем, даже улыбнулся историку, сказал, что, конечно, обязательно будет, раз такое дело, педсовет и вообще, но нельзя ли узнать, для чего он им там понадобился, а то, мол, как-то даже и любопытно…

— По вопросам дисциплины, — сухо ответил историк и повернулся уходить.

Так он и отпустил его, как же! Борик уже заранее слазил в боковой карман пиджака, отделил на ощупь от общей стопки один билет, потом второй, — для такого дела не жалко! — так что был вполне готов к продолжению разговора.

— Андрей Владимирович! — позвал он историка. — Уже второй год у нас в школе существует своя рок-группа, но никто из учителей, ну, может, исключая нашу новую классную, никто почти нами не интересуется…

Все это он придумал, конечно, заранее. Ход был хоть и не ахти как оригинален, но ничего себе, почти беспроигрышный: прикинуться этаким брошенным всеми шлангом, несчастным сыном «Завета», поприбедняться чуток, чтобы в историке проснулись ею гуманные начала, а там куда ж он денется — придет, купится, согласится. Сейчас он ему разыграет сказочку о заблудшей овечке, о целой маленькой отаре заблудших овец, а уж пастырем кто не захочет стать после всего услышанного? И Борик сладенько изложил трогательную историю талантливых, никем не понимаемых, брошенных на произвол судьбы музыкантов, но, пожалуй, слишком уж пересластил, аж самому приторно стало, а историк отчего-то поморщился.

— Сегодня дебют на большой сцене, — вовремя решил он закончить. — Возьмите, пожалуйста, от нашего «Завета». Рады будем видеть вас в зале!..

Он даже решился было вторично поинтересоваться, зачем ему на педсовете надо обязательно появиться и нельзя ли отменить это дело, перенести, мол, такой день, премьера, можно и опоздать из-за этого педсовета, но историк перебил:

— Как, как ты сказал? Что еще за «Завет» такой?

— Ну я же только что вам… — растерялся даже Борик, но и растерялся-то все тем же сладеньким голоском, противно растягивая губы в какой-то дурацкой неотвязчивой улыбочке. — Наша рок-группа… Я там художественный руководитель… Как бы… Солистка Лидия Варенья…

Об Алексе он говорить ничего не стал, а то и без этого все ему да ему — надоел.

— Чей завет? — не унимался почему-то историк.

Вот ведь зануда! Борика и так перекосило всего в дрянной этой приторной улыбочке, от которой, наверное, теперь и не отделаться будет три урока подряд, а нужно, значит, еще и еще улыбаться.

— Ну как? — сквозь улыбочку удивился он. — Завет отцов…

— Каких отцов?

То ли придирается он, то ли вообще уже!..

— Ну отцов — значит, отцов… Старшего поколения… Так глубоко мы, конечно, не копали… — совсем зарапортовался Борик.

Прозвенел звонок. Историк взглянул на часы и торопливо сказал уже совсем другим голосом:

— Ладно. Спасибо! Может быть, и приду… Ступай на урок! Встретимся на педсовете.

Борик малость растерялся и вообще от бестолкового этого трепа, и от неожиданного, хоть и можно было, разумеется, ожидать чего-то похожего, от упорного приглашения на педсовет. Ну кого, кого всегда вызывают на педсоветы? Ну плохо кто успевает, или хулиганов там… Вон Генку с Толяном — их почти на каждый педсовет таскают, такие уж они уродились бедовые. А его-то за что? Флаг шведский? Так мелочь ведь!.. Маечка с текстом? Это да. Но с каким текстом-то? И где она? А так не пойман — не вор. И отец говорил, а он уж зря болтать не станет, что нету у историка ничего особенного на него: ну флаг этот, будь он неладен, ну кассетами поторговывает… Неужели серьезное что разнюхал? Да вряд ли… Или позвонить отцу на всякий случай? Ну и денек выдался!..

* * *

— Вали отсюда! Понял? Чтоб мы тебя не видели больше. Катись!.. — вслед Вовке Цуканову неслось из-за кустов сирени. — Еще раз появишься, нос по морде разбросаю!..

Это Генка орал из десятого «Б», а его кореш Толик, заложив два пальца в рот, пронзительно и обидно свистнул вдогонку, будто Вовка ему собачонка какая бездомная, на которую и свистеть можно. Гады неразлучные! Дохляки! Ладно бы по одному с ними поговорить, а то вечно они вдвоем — попробуй справься.

Он этих Генку с Толиком еще в понедельник с их зельем засек — торговали, значит, в сортире какими-то особыми папиросами, от которых одного семиклассника чуть наизнанку не вывернуло. «Слабачок! — сказал тогда Генка и брезгливо похлопал того мальчишку по спине. — Тебе молочко еще надо пить кипяченое, а не унитазы тут пужать». Мальчишка что-то неразборчивое промычал в ответ, и по его тощей согнутой спине с остро выпирающими из-под синей школьной куртки бугорками позвонков пробежала волна судороги. «А чего там? — удивился даже Толик. — Здоровый организм, неиспорченный пока ребеночек — вот и травит». — «Может, ты попробуешь? — спросил у Вовки Генка. — Ну на, затянись… Ну! За полцены уступаю… Море удовольствий! Кайфа полные штаны!..» — «Я не курю», — разочаровал его Вовка. «А чего в сортир тогда ходишь? — возмутился Генка и завопил, как припадочный. — Воздух портить? Или на, затянись и гони монету, или вали отсюда. Понял? Вона на Невском давно сортир платный открыли, а вам бы все на халяву». — «Какой-то народ нелюбознательный пошел!» — посетовал Толик. Вовка, конечно, не соблазнился, но потом даже пожалел. Подумаешь, вывернуло бы наизнанку! Зато хоть точно бы знал, чем эти гады там торгуют, каким таким кайфом. Оно и так понятно, но все же… Вовка любил определенность. Так что отвалить-то он отвалил, — не драться же одному с двумя этими психами! — но дождался, когда Генка с Толиком ушли из сортира, и вернулся. «Чего они там толкают-то по дешевке?» — спросил он у того семиклассника, который бесславно приходил в чувство под тоненькой, хилой струйкой воды из крана. «Да ну!.. — вяло отмахнулся тот, подняв голову и повернувшись к нему бледным, без единой кровиночки лицом. — Я вообще-то первый раз… Может, затянулся неправильно… Конопля это у них, что ли?..»

Значит, наркотики… О них теперь так много писали в газетах, ими стращали учителя и строгие дяди, которых специально для этого приглашали недавно в школу. Даже с отцом Вовка не раз говорил о них. Конопля, маковая соломка, иглы со шприцами, колеса, гашиш, кокнар, косячки… Все это страшно, свирепо ворвалось в его жизнь, нет, в их общую жизнь, и надо было что-то с этим делать, а если не делать, так хотя бы определиться, как-то поставить себя по отношению к этому. Иногда Вовке казалось, что кто-то, как нарочно, старательно приучает их к новым этим страшным словам, тихонько внедряет их, мол, ничего такого, поговорим, поговорим, поахаем и поохаем да привыкнем, но отец на все его сомнения и подозрения сказал, как всегда, свое привычное, крутое, что лучше, мол, горькая правда, чем сладкая ложь, что пусть уж из газет знать будут, чем не знать и кидаться на запретный-то плод, который, как и ложь, сладок, и что вообще всякие происки надо рассматривать в комплексе, широким фронтом, все, значит, сразу: наркоту, рок-музыку, культ обнаженного тела, пьянство, разврат, потребительскую психологию… Короче, что с отца возьмешь-то? Он же подо все такую всегда базу подведет, что как-то не по себе сразу становится. В общем, наркоманы для Вовки по-прежнему где-то были там, ну не на Западе уже только, уже и тут, в отечественных пределах, но все же и как бы далеко, ну как убийцы, воры, грабители, как вообще преступники — в своих зонах и тюрьмах, скрытые от глаз, как нечто позорное, грязное, мерзкое, что стараются упрятать, да и что само таится по углам… Ан нет же! Вот оно, в глаза лезет, рекламирует себя, слабеньких берет на соблазн, сильных — на слабо. Вот и они, рисковые мальчики, Генка, Толик, доходяги, ухари, смелые до первого милиционера, а туда же, лезут, делают свой маленький гешефт на чужой беде, и сами небось покуривают — оно же рядом, лихо это, далеко ли до греха. Вовка же вчера, когда возвращался домой, засек Толика на стройке недалеко от школы. Стоял, курил, пускал к небу белые колечки, а рядом с ним два ушастых пятиклассника зачарованно рты разевали. Не конопелькой ли он баловался? Кто знает… Вовка попытался подобраться поближе, весь в известке изгваздался, руку ободрал, носки ботинок облупил о битый красный кирпич, но Толик его засек и, как и Генка, вон прогнал, даже железкой запустил в спину — хорошо, что промазал.

В общем, ясно теперь было, что в школе у них ходит по рукам наркота, что это Генка и Толик торгуют, что надо что-то делать наконец…

В дверях Вовка нос к носу столкнулся с Андреем Владимировичем и даже отшатнулся от неожиданности.

— И ты, Цуканище? — спросил его классный руководитель.

— Что? — растерялся Вовка.

— Куришь! — сказал Андрей Владимирович с нажимом.

Вовке показалось, что классный тоже малость растерялся. Отсюда и нажим… И чего он тут торчит? Ах, да — месячник ведь по борьбе с курением! А как, как он сказал? Цуканище? Так это же кликуха отца в детстве…

— Не, — сказал Вовка и почему-то покраснел, ведь не врал же, а вот покраснел. — Я воздухом дышал.

То ли Андрей Владимирович не унюхал от него этого, значит, никотина, то ли на слово поверил, но спрашивать ни о чем больше не стал, отпустил с миром.

Прозвенел звонок. Пора было на физкультуру. Вовка сбегал в кабинет за портфелем со спортивной формой и пошел в раздевалку. Его все мучил этот проклятый вопрос: что делать? Сейчас он знал такое!.. А ведь многие это знают. Не он один. Тогда почему же молчат? Почему этот Генка, этот Толик? Почему они как ни в чем не бывало пойдут сейчас в свой класс на урок? «Да потому, что все вот так, вроде тебя, только вопросы задают…» — сам себе и ответил как бы Вовка, но ничего-то он не ответил, конечно… Что за жизнь? И молчать было нельзя, зная об этом, и не побежишь ведь к тому же Андрею Владимировичу, не заявишь же, мол, так и так, я сказать решил, кто в нашей школе наркотой торгует. А потом что? Взять учителя за руку, отвести в десятый «Б» и пальцем, что ли, в Генку или в Толика ткнуть? Попались, голубчики, вот они, хватайте, мол, их, наказывайте, да построже… Можно, конечно, и не тыкать пальцем, а сделать это иначе, скрытно, чтобы никто и не знал, что это он донес. А как же дальше-то жить после этого? То есть Вовка и не хотел, а как-то само собой об этом как о доносе подумалось. Да и что значит само собой? И разве тут донос, если с наркотой связано? Или это неважно, с чем да как, — донос, он и есть донос? Письменный, устный, взрослые анонимки еще пишут… Это чтобы, значит, не могли распознать, кто доносил, стесняются, выходит, если, а не донести не могут. Анонимку, что ли, написать? Вот ведь глупость-то!.. А как же тогда? Что-то Вовку не устраивало во всем этом. И молчать, ничего не делать было никак нельзя, и бежать закладывать совестно было. Не анонимки же строчить в самом деле! Но ведь делают же что-то в таких случаях умные, благородные люди, ведь как-то они выходят из этого положения. Или они вообще не попадают в подобные переплеты? Ну да, ходят себе чистенькими, сильно благородными, по сторонам не глядят, ничего не видят, ничего не слышат, ничего их не касается. А правда, взять и промолчать! То есть тоже, стало быть, вид сделать: не знаю, не ведаю, не проходили… Ведь другие-то молчат себе, кто тоже знает, ведь молчат же! Где они? А ему больше всех, что ли, надо? Ну больше, не больше, а чувствовал Вовка, что так ему тоже не выкрутиться. Да и что значит — молчать? А как и кому тогда говорить?

Вот так и изводился он уже несколько дней, все искал и не мог найти решения, все прикидывал, чтоб, значит, и овцы целы, и волки чтобы сыты, все оттягивал, отлынивал, все пробовал чего-то уточнить, — вдруг ошибся в чем? — все рядил этих волков в овечьи шкурки… И сейчас, выйдя вместе со всеми в спортивный зал, гудящий от ударов мяча, от азартных криков, от резких и властных команд физрука Котовского, Вовка в который раз мысленно прокрутил нелепую эту процедуру: вот он приходит в учительскую, вот отзывает Андрея Владимировича в сторонку, вот, пугливо озираясь, как шпик какой-нибудь, шепчет про Генку с Толиком… А как иначе-то? Анонимку залудить и по почте?..

— Ста-ановись! — гаркнул Котовский на весь зал, сложив ладони рупором. — Смирно-а! Равнение напра-аво-а!.. Вольно. Сегодня зачет по подтягиванию. У мальчиков норма — десять, у девочек — три. По очереди к турнику — шагом ар-рш! Груня!..

— Ну? — уныло вышел тот из строя.

— Покажи-ка народу, как это делается, — не то попросил, не то велел Котовский.

— Ага…

И Груня показал, раз сорок, значит, подтянулся под общий нестройный счет, под охи и вздохи девчонок, под завистливые взгляды мальчишек. Он, может, и еще раз этак пятьдесят сподобился бы, да Котовский остановил, стал других вызывать по алфавиту.

А Вовка и на физкультуру, которую всегда любил, смотрел уже как бы другими глазами. Зачем все это, нет, ну, правда, зачем, если на перемене какой-нибудь гад, Генка или Толик, или кто там еще, если соблазнит тебя своей дрянью в папиросной гильзе? Зачем вообще тогда все, не только физкультура? И что за дурацкая в нем щепетильность? Пойти вот и сказать. Прямо в учительской, сразу всем учителям… Или в милицию заявить… Или хотя бы отцу, а он уж там… Да, донести! Да, сподличать, раз такое дело! На отца перекладывать — это как-то… Нет, все самому! Но Вовка знал отчего-то наперед, что никуда-то, конечно, не пойдет, и никому-то ничего не скажет. То есть знать-то, может быть, так уж верно не знал, но очень даже сильно чувствовал это. Ну какой из него шпик, какой доносчик?..

— Цуканов, не спи! — подстегнул его Котовский.

А он-то задумался, по привычке терпеливо ожидая своей почти всегда последней очереди — ведь «Ц», считай, в самом конце алфавита. Что-то быстро Котовский всех прогнал сегодня! Вовка кое-как уцепился за холодный металл перекладины, впрочем, не такой уж и холодный, захватанный, малость согретый чужими руками, и повисел так, раскачиваясь в раздумье.

— Давай! Давай! Не задерживай! — снова возник Котовский.

Раз, два, три, четыре… Десяток-то он одолеет, конечно. Подтянется — не велика премудрость! И зачет свой получит, и перед новыми одноклассниками не осрамится… Только что же делать ему с другим? Все с тем же самым… Восемь, девять, десять… Можно и одиннадцать, и двенадцать… Хорош! Это ведь Груня самый у них выносливый в классе, а ему чужих лавров не надо.

— Молодец! — искренне похвалил Котовский. — Второй пока результат после Груни. Следующий!..

Следующим и безнадежно последним был Коля Яровец, толстый, малоподвижный мальчик в красной застиранной футболке, которая предательски плотно обтягивала его тело. Этот много не наподтягивается — слабо́. Так что зря Котовский свое осторожное «пока» вставил: второй, он и есть второй после Груни-то. Вовка отошел в уголок к сваленным под желтым гимнастическим бревном матам и сел с краешку. А ведь нет на физкультуре Славки Протасова! Как же сразу он не заметил? Убежал тогда и не вернулся, значит… Почему-то это вдруг встревожило Вовку, и он чуть было не кинулся к Груне выяснять, где его друг-товарищ…

Коля Яровец, пыхтя и тяжело отдуваясь, подтянулся очередной раз, кажется, третий и грузно повис всей своей тушей, показывая Котовскому, что все, мол, нет больше сил и вообще надоело. Короче, прикинулся этаким дохлым бараном.

— Молодец, Яровец! — в рифму похвалил его Котовский. — Девчоночью норму выполнил…

Плевать было Коле на эти мелкие подколки. Он повисел, повисел еще для приличия и рухнул на пол. Грохот от его падения еще долго гулял, бился, затухая, в четырех стенах гулкого спортзала. Народ захихикал охотно.

А здорово, что Славка отказался от Генкиной папиросы! Только уж слишком как-то покорно попросил он у этого хмыря прощения. Зря унизился. А что, завелся бы с этими гадами. Вовка почувствовал, как непроизвольно сжались его кулаки. Уж он бы Славке помог, если что, начнись там у них во дворе. И неизвестно еще, кто кого. А Славка убежал… Куда? Может, Груне все рассказать? Ну про наркоту и вообще… А что вообще? Да то, что пора уже Груню с собой брать на субботники по восстановлению памятников, к делу пора приспосабливать, чтоб не попался Генке с Толиком, вообще, значит, чтобы без глупостей. Нет, Груне говорить — это тоже, наверное, донос, только скрытый, как бы щадящий, вроде сплетни. Недаром же отец сплетников карманными доносчиками зовет. А почему он, собственно, должен молчать? Взять, к примеру, и прорваться в радиоузел, заявить на всю школу, открыто, без боязни, смело… А то они там только и знают, что месячники по борьбе с курением объявляют, на своем радиоузле, или двоечников песочат. Нет, правда, вот так вот взять и сказать на всю школу! Ну да, и назовут это потом доносом публичным…

— Ну что вот ты, Цуканов, сегодня вялый такой? — опять начал приставать Котовский. — Так хорошо подтянулся, а вялый. Второй после Груни! Ты что же, первым быть хочешь? Первым, Цуканов, трудно быть! Груня, она вообще эталон в вашем классе. Я сам вон, и то столько, сколько она, не подтянусь. Да не горюй ты, Цуканов! Сейчас в баскетбол разрешу поиграть. Становись!..

Любит же Котовский прикинуться рубахой-парнем, своим в доску, таким, значит, Митькой-простачком. И как он всегда неожиданно это свое «становись!» выкрикивает, ну как петух с забора! Вовка снова оказался в строю. Так бы и всегда, что ли… В строю хорошо. В строю ты не один. Вас много таких в строю-то, незаметных, сереньких, неотличимых, которым что, значит, скажут, то они и делают. Разговорчики там, в строю!.. Век бы из строя не выходить. Какая свобода? Кому она нужна? А что? В строю тоже свои прелести — ать, два, левой, правой… О чем думать? Зачем? Котовский вон за тебя, за всех вас думает. Подтянулись? Хорошо! Молодцы! Теперь пробежка. Так… Очень хорошо! А теперь в баскетбол поиграть… Индюк вон тоже думал, думал — и в суп попал, как отец любит говорить. Но выйти из строя придется, и решать придется, и думать, и вообще… Что вообще? Заладил тоже! Да жить придется дальше, самому жить, вне строя.

* * *

А ведь Славки же не было на физкультуре! Ага… Грушенков как вкопанный остановился там, где застигла его эта мысль в узком переходе из спортзала в здание школы. А еще друзьями считаются — навеки, не разлей вода, вместе хоть в пекло! Ну он-то, он-то хорош! Ну как девка прямо беспамятная. Правильно про него Котовский: Груня — она. Нечего другой раз и обижаться. Возгордился, вознесся, подтянулся, видишь ли, сорок раз, больше всех, и про друга забыл.

Вообще-то последний год они со Славкой малость как бы отдалились друг от друга. Не, ничего серьезного. Просто когда Грушенков увлекся роком, когда появилась Лида, в смысле появился «Завет», а в нем Лида… Короче, Славке на эту музыку было плевать. Он как-то вообще ничем сильно не увлекался. Разве что книжки всегда читал запрем. Это у него от мамаши, наверное. Ну бегали они вместе одно время. К одному тренеру ходили. Потом Славка бросил. Ему что, он и так сильный. После чуть-чуть, всего один сезон, за «Зенит» фанатировали. Всегда, значит, было у них что-то общее, кроме школы, а теперь вот не стало. Нет, почему же его на физкультуре не было?

Подошел сзади новенький, легонько, интеллигентно, стало быть, толкнул в плечо, остановился рядом. Грушенков взглянул на него коротко и вновь уставился в окошко, где синее небо и яростное, резкое солнце для него не то чтобы поблекли, нет, но будто сделались непозволительной роскошью без Славки, будто там, куда сорвался он с уроков, его друг до гроба, их не было вовсе, неба и солнца, а был лишь низкий потолок с грязными желтыми разводами и тусклая лампочка, засиженная мухами. И почему он именно так представлял то место, где мог торчать сейчас Славка? Потому что — Блуд…

— Ты его не видел? — спросил Грушенков новенького.

— Протасова?

Его не столько удивило, что этот Цуканов-Марципанов сразу отгадал, о ком он спрашивает, сколько расстроило, что вот ведь совершенно чужие, посторонние, можно сказать, люди думают о Славке, помнят о нем, а он, значит, забыл, забыл сейчас, когда другу особенно нужны его помощь и поддержка.

— Да он еще на той перемене сорвался, — сказал новенький как ни в чем не бывало. — Почему-то без портфеля…

— Что же ты раньше-то молчал? — машинально возмутился было Грушенков и даже взглянул на новенького с раздражением, но тут же и смягчился, потому что разве тот виноват. — Ладно. Пошли, хоть портфель его поищем…

В этом Цуканове что-то было, конечно. Вон и тогда он деньгами выручил, опять же списать дает без всяких там, не то что некоторые. Но некогда ведь толком разобраться в человеке. Что Цуканов? Про Славку стал забывать! Или он подлизывается, этот новенький? Ой, ой, как бы не так! Что ему подлизываться-то? Просто надо же к кому-то прибиться в новой школе, в незнакомом классе. Все правильно, все сходится… Ага. Только что со Славкой-то делать? Чем ему помочь?

Они с Цукановым продирались сквозь неистовствующую в коридорах малышню. Грушенкову, правда, слабо верилось, что Славкин портфель дожидается их в кабинете истории. Небось нашелся какой-нибудь умник из тех, что занимали кабинет, пока они там на физкультуре гоняли мяч и подтягивались больше всех, разорался небось, шум поднял, мол, тут чей-то портфель бесхозный, к учителю кинулся…

— Он как, — обернувшись на ходу, спросил Грушенков новенького, стараясь перекричать шум и гам перемены, — прямо так и сорвался налегке? Ну, может, и куртку его забрать надо?

— Не, он, кажись, в ней был, — отозвался Цуканов.

Вот что он, спрашивается, тащится следом, этот новенький? Что ему, на перемене больше делать нечего? Проникся, что ли, заботой о чужом друге? Или сам в друзья набивается? А-а-а!.. Какая разница? Можно и дружить с ним. И что это вообще — дружба, товарищество? Почему так важно? Почему вот он беспокоится за Славку?

Портфель лежал там, где и должен был лежать. Значит, либо вообще никто не сидел за Славкиным столом, либо тот, кто сидел, был хорошим парнем, не ябедой, во всем разобрался или просто не стал лезть в чужие дела. Бывают, однако, воспитанные люди, встречаются! Почему-то Грушенков не сомневался, что это был именно парень, мальчишка. Девчонка на такое вряд ли была способна. Вечно эти девчонки в активистках ходили, вечно совались с какими-то общественными нагрузками, вечно в душу лезли — что да как? — вынь им все и положь на видное место.

— Ты что в это воскресенье делаешь? — спросил его вдруг Цуканов, когда они снова вышли в коридор.

— А я знаю?.. — рассеянно отозвался Грушенков.

Тут не ведаешь, нынче вечером где окажешься: то ли все-таки в рок-клубе, если Борик с билетом не наколет, то ли к Славке домой заскочишь, а там как придется, то ли Лиду проводить, как тогда, удастся — чем черт не шутит.

— В принципе, значит, свободен? — уточнил новенький.

Куда это он гнет-то? И чего привязался? Грушенков пожал плечами, переложил Славкин портфель в одну руку со своим и сказал с неохотой:

— С утра бегаем с братом… Может, на «Завет» пойду, если соберутся…

Он бы и этого ему не сказал. С какой стати перед кем-то отчитываться? Но новенький вроде как бы и заслужил его откровенность. Не то чтобы заслужил, конечно, но ведь подошел в трудную минуту, за портфелем вот сходил… Грушенков взглянул на большие часы над учительской. Надо еще было попытаться разыскать в этом неистовстве перемены Борика, взять у него билет, а то кончатся уроки — ищи-свищи его. Тут еще новенький со своими странными вопросами! Ну, помог, поддержал, ну, и хватит для первого раза, и катился бы себе, отвалил бы… Ага!

— Ну, ты чего? — все же спросил он Цуканова, видя, что тот чем-то мается своим, хочет что-то сказать, да как бы не решается.

Новенький пожал плечами и выдал:

— Пошли в воскресенье мусор из одной церквушки выносить? Туда, правда, на электричке ехать…

— Чего, чего? — удивился Грушенков.

Ну кто так на хорошее дело-то зовет-подбивает? «Мусор выносить»! Еще бы написал объявление метровыми буквами и на стенку демократии присобачил, мол, кто со мной гальюн мыть голыми руками возле пивного ларька? От добровольцев отбоя не было бы. Что же этот Цуканов, еще, значит, и доброе, вечное, бескорыстное потихоньку в свободное от учебы время вершит? А что, на него, пожалуй, похоже!.. Небось в группу какую-нибудь, входит, в «Спасение» там или «Мир». Грушенков слыхал о таких. Или об «Англетер», ну об этих, с Исаакиевской площади. Когда гостиницу рушить стали, где Есенин повесился, так они со своими протестами, плакатами митинговали еще. Может, и новенький там тоже с транспарантом стоял, лозунги выкрикивал? Только они еще не были тогда знакомы. Грушенков ходил туда — благо рядом — специально на этих чудиков поглазеть. Ага! Даже расписался там у них под каким-то воззванием. Всем давали, вот и он свою закорючку вывел, мол, Родион Грушенков тоже, значит, против там чего-то. А что? Нельзя, да? Хоть и снесли историческое здание, конечно, но он тогда на какое-то мгновение совсем даже другим человеком себя почувствовал. И Славка ходил расписываться… А потом они на субботнике еще, ну туда, откуда Ленин, говорят, с балкона выступал, где сейчас Музей Революции, — ага! — пластались, буги-вуги там же сбацали под магнитофон в обеденный перерыв — а чего? — вон и на другой субботник он, пожалуй, сгоняет, ну куда они там зовут. Публичку, кажись, спасать… Не, ему это очень даже нравится, так что отчего же с новеньким в его церквушку-то не сходить?..

— Мы там помогаем реставраторам, — будто чего стесняясь, бубнил Цуканов. — Хочешь, и ты? Там лишние руки не помешают…

Ну как вот ему скажешь сейчас, что есть у него другие дела, что Борика нужно найти, что билет горит в рок-клуб? Да и что ему этот рок-клуб, новенькому-то? Им бы с Серегой, с брательником поговорить. Вот тот, пожалуй, живо откликнулся бы. Грушенков увидел Борика в дальнем конце коридора. И Борик его заметил, поманил пальцем. Хоть бы крикнул или рукой махнул, а то ведь пальчиком, как козявку какую-нибудь крошечную, не заслуживающую настоящего внимания. Ладно, не гордые, можно и подойти…

— …Там совершенно потрясающие фрески сохранились, — прорвался к нему глухой голос Цуканова. — Чудом! Их, когда церковь эту под склад переоборудовали, просто масляной краской покрасили. Да, батя говорит, хороший, видно, человек красил, не поленился предварительно олифой покрыть. Это фрески и спасло…

Грушенков было дернулся к Борику, да этот новенький тут со своими фресками — ведь точно же подумает, плохо, мол, Борик поманил, он и побежал на задних лапках. Пришлось задержаться.

— Прости, Цуканов, — сказал он торопливо. — Дело у меня с ним. Ты не подумай, что там что-то. Ага! Короче, на вот лучше Славкин портфель подержи… А памятники мы твои в обиду не дадим. Понял? Поедем в воскресенье и все защитим. Не, правда.

— Да иди ты!.. — усмехнувшись, послал его новенький подальше, но, кажется, не шибко обиделся.

И на том спасибо! Грушенков продрался, расчищая себе путь руками, сквозь сплошное месиво орущей, скачущей, строящей друг дружке рожи, толкающейся и стоящей на ушах малышни и нагнал Борика уже на другом этаже. Странно, что Толян с Генкой крутились поблизости. Не было бы какого подвоха. С этими глаз да глаз нужен.

— На, Груня, проведи свой скудный досуг сегодня культурно, — как всегда, с издевочкой сказал Борик и протянул листок плотной глянцевой бумаги, а на нем, на билете, значит, было что-то напечатано грязновато-красной краской.

«Ленинградский… межсоюзный дом… самодеятельного творчества… театр народного творчества… приглашение… — ухватил Грушенков быстрыми глазенками и в странном волнении перевернул билет другой стороной. — Концерт… только для членов рок-клуба… начало… справки по телефону…»

От руки черными жирными чернилами было выведено лишь две цифры: 14 и 5 — ряд, стало быть, и место. Далековато, конечно… Грушенков, может, и понюхал бы этот билет или даже лизнул бы, пожалуй, в восторге-то, но не здесь же, не при всех.

— На зуб, на зуб попробуй, — услыхал он насмешливый совет Борика и лишь тогда окончательно пришел в себя, спрятал билет в карман куртки и привычно, на всякий случай, недоверчиво зыркнул по сторонам: где эти неразлучные архаровцы — Толян с Генкой?

— Фирма веников не вяжет! — зачем-то выдал Борик одно из своих бесплатных, как упаковка, мудрых выражений, наверное, имеющихся у него на все случаи жизни.

— Начало в семь? — уточнил Грушенков для солидности.

— Там написано все, — усмехнувшись, сказал Борик, глядя почему-то поверх головы Грушенкова, а может, и не поверх, может, прямо на него, только как бы вскользь, и видя, и не видя его будто бы, — Пялил зенки, пялил, — вяло продолжил Борик, — чуть билет ими не прожег, а теперь спрашивает. Ладно, некогда мне тут с тобой…

Ага, пялил, чуть не прожег, но ведь буковки эти так и прыгали, так и скакали перед глазами-то. Разве разберешь в такой обстановке? Вот сейчас он пойдет на урок, — что там по расписанию? — спокойно сядет за свой стол, достанет билет и уж рассмотрит, прочтет все, как надо. Грушенков потоптался на месте в нетерпении, готовый прямо сейчас и бежать в кабинет, не дожидаясь звонка.

— Хоть бы спасибо сказал, что ли, — все тянул Борик кота за хвост. — Чему тебя только в школе учат?

— Спасибо, ага, — без энтузиазма промямлил Грушенков и снова огляделся.

Генки и Толяна уже и след простыл. А может, они затаились где за углом? Смотря что ему надо, Борику. Если так только, поболтать — это одно, а если снова какое наказание ему, Грушенкову, грозит, то без своих хмырей Борик вряд ли обойдется. Это ж прямо как сигнал такой: если Толян с Генкой возле ошиваются — жди неприятностей. Хотя бить они его теперь не должны решиться. Кончилось их время. Серега из армии дембельнулся. Что они, не знают, что ли? А для таких вот незнаек, для малограмотных, внизу вона объявление висит: встреча с бывшим воином-десантником.

— Хоть что-нибудь продал? — спросил Борик.

Ишь какой вежливый стал! Грушенкова даже позабавило то, как разговаривал с ним теперь Борик. То есть для постороннего человека ничего, может быть, особенного, но он-то знал, как было раньше. Нет, что ни говори, а старший брат — это хорошо, тем более такой герой, как Серега! Ведь не будь его, ведь так бы, чуть что, всю жизнь мордой об стол и прикладывали б все, кому не лень.

— Ничего я не продал, — смело ответил ему Грушенков и даже нагловато зыркнул в недобрые Бориковы глаза.

А что он ему, нанялся дрянь всякую продавать? Билет в рок-клуб на руках, Генки с Толяном не видать, и вообще в гробу он всех видал в белых тапках. Ага!

Борик коротким, точным движением руки цапнул его за лацкан куртки и резко притянул к себе, прошипел, сделав страшные глаза:

— Что значит?

Но тут же отпустил, конечно. А куда он денется? Грушенков было собрался заблажить на весь коридор, но ограничился лишь первыми, не самыми скандальными возгласами:

— Отвали! Понял? Чего одежду мнешь? Вааще!..

— Не, ну, правда, почему не продал, Груня? — как-то прямо по-братски, ласково даже, непривычно мягко, по-свойски спросил, извернулся, значит, Борик.

Грушенков растерялся малость от такого неожиданного поворота, сказал первое, что в голову взбрело:

— Стимула не было. В смысле билета…

Но тут же одумался, впрочем. Что значит — стимула? А теперь, когда он появился, толкать можно Бориковы косячки? Но за что же тогда билет? Грушенков с любопытством наблюдал, как сложно живет, меняется на глазах лицо Борика, не в силах остановиться на каком-то одном, определенном выражении. За что? За что? А хоть за так, за здорово живешь, за разбитый на той неделе нос, за то, что брательнику до сих пор не пожаловался… Ой, да если считаться-то!.. Мало он терпел от этого Борика? А сколько денег за записи переплатил? Да Борик три года за это должен бесплатно его в рок-клуб за ручку водить — ага! — да еще поить там лимонадом в антрактах.

— Смотри, дождешься у меня! — рыкнул все-таки, значит, не выдержал такой наглости Борик и что-то грозное добавил еще вдогонку, но Грушенков не услышал, потому что отвернулся и шагнул в самую гущу перемены.

Он бы мог еще порадовать Борика тем, что вообще не желает ничего продавать, но это ладно, не все сразу, это он ему завтра скажет и вернет его отраву. И вообще завтра будет лучше, чем вчера. И что ему теперь Борик? Теперь вон Славка — главная его забота. Славка, Славка!.. Грушенков пронесся по коридору, ловко уворачиваясь от лезущей под ноги малышни, уходя от столкновений и даже уступая иногда дорогу некоторым девчонкам. Ага! Настроение было у него что надо. Вот только Славка все не шел из ума… И как же трудно все-таки сосредоточиться на хорошем, когда в кармане у тебя этот маленький листок бумаги с красными буковками, с черными цифрами — ряд, место — лихо выведенными чьей-то шустрой бесстрастной рукой!

* * *

— …Ты меня знаешь! — уже напрасно, конечно, но все же крикнул Борик в спину Груне-меломану, не удержался в раздражении.

А ведь если бы он сдержался, не поддался бы этому лишнему, ничего не дающему чувству, если бы сразу правильно оценил обстановку, то и сказал бы этому недоношенному восьмикласснику, брату героя, что надо с косячками повременить, не высовываться, а лучше вообще их вернуть. Ведь это сейчас хорошо, что Груня ничего не продал! Да и, чувствуется, не продаст… Как же, он теперь на коне!

Борик еще постоял, посмотрел на этот бедлам перемены, усмиряя в себе раздражение. Главное, чему они все радуются? Вот этого он не мог понять с первого класса. Чего бегают они, орут, толкаются без толку? Что хоть случилось? Свобода, что ли, на них действует? Так прозвенит звонок сейчас, и конец этой короткой призрачной свободе… Странный все же народец! И многие ведь после своих проделок на перемене получали замечания в дневники — это не считая синяков, ссадин и шишек — хватали «неуд» по поведению или, как на плаху, шли на педсовет. Ну прямо мотыльки на огонь, ей-богу! Смешно даже… Педсовет! Сегодня и его ждет это мероприятие. Кой черт ему там делать? И главное — за что? Отец говорит — все же позвонил ему на работу из канцелярии — говорит, не бойся, это, мол, они постращать только. Да и в самом деле, подумаешь, флаг хотел толкнуть, или маечка, от которой и остались-то одни воспоминания, или кассеты эти с записями. Смешно! Все сейчас на роке помешаны, прорвало плотину, а они… Они своей узкой грудью на амбразуру. Да ладно, от этого он отбрешется, отвертится, пожалуй. Ну с надписью на майке, ну бывают же срывы, ошибки, незапланированные пролеты, ну фашистский, ну человеконенавистнический лозунг попался ненароком, ну кому-то из дворняжек подсунули фрайера-интуристы для хохмы, — дешево и сердито, — а он, перекупая, не прочел, не уследил, чай, он не цензор им и вообще… Да чего там! Криминал нашли. Курить вон тоже вредно, Минздрав и тот предупреждает, а сигареты на каждом углу продают. И вообще это все относительно и спорно. Симптом, правда, нехороший… Но неужели они до главного докопались? Вряд ли… Генка же с Толиком как ни в чем не бывало ходят. Еще просят навертеть, хорошо, мол, товар идет. Небось не по рублю, дороже берут, сволочи! Но тут разве уследишь, запретишь, схватишь за руку? У всех свой маленький бизнес. Не мешай заработать другому, когда-нибудь и он тебе не помешает. Ничего, больше он им не даст, прикроет лавочку, ляжет на дно, осмотрится. Подумаешь, педсовет! Это для них вон, беснующихся тут на свободе, он страшен.

Зря он на Груню-меломана вызверился еще и потому, что ничего-то ему теперь сделать нельзя. А не дай еще бог этот жалкий Груня старое помянет! Уж кто-кто, а Борик заметил сразу, как вошел, высмотрел внизу, у раздевалки, на стене демократии, возле призыва на какой-то там утопический субботник, это объявление, ну о том, что послезавтра состоится встреча… Короче, Грунин брат к ним в школу заявится, Серега Бологов, при погонах небось и при всех орденах и медалях. Как же — воин-десантник, выпускник их замечательной школы. Давно не виделись! А тут такой воспитательный момент… Борик знал, разумеется, что Груня со своим братом под разными фамилиями обитают, от одной, значит, матери и разных отцов вылуплены. Да и кто этого Бологова не помнит из сегодняшних десятиклассников? Девчонки, конечно, млеть послезавтра будут, на него глядючи. Он и раньше сильно выдающийся был — что уж сейчас! — драться любил за просто так, справедливость вечно восстанавливал на земле и в окрестном космосе, за слабых, за униженных, значит, и оскорбленных заступался, житья от него не было. Только без него вздохнули спокойно… А того не понимают эти забияки бологовы, что слабые и сильные, глупые и умные — это как ночь и день, данность, что одно без другого быть не может и что нужно не нарушать существующего равновесия. Это как в шахматах: цвет черный, цвет белый. Потому и игра, потому и страсти вокруг нее кипят. И жизнь, если не кривить душой, — те же шахматы. А что получится, если все фигуры насильно одного цвета — белого, как они хотят! — сделать? Да ничего, ни игры, ни жизни, ни страстей. Давно же доказано, что даже хищники нужны. Вон волков где-то почти всех извели — перестарались! — так какой урон природе вышел — не сосчитать! А-а-а… Что с них возьмешь, со всех этих недоумков? Сила есть, ума не надо. Будь их воля, они бы, значит, всех злых на земле повывели, одних добреньких оставили… Тьфу, черт! Идеалисты проклятые! А этот Серега Бологов теперь, выходит, и там, где был, всех защитил, назад вернулся, — как же! — творить свое глупое, никому не нужное, вредное добро. Такие, которые, как он, везде нос свой длинный суют, обычно оттуда небось не возвращаются. Такие там, спасая раненого командира, падают, сраженные шальной очередью или последней гранатой, окруженные врагом со всех сторон, упрямо геройски подрывают себя, чтоб избежать позорного плена. Или как они там еще? Грудью, например, на стреляющий пулемет… А этот — надо же! — явился, не запылился. Как говорится, не ждали! Теперь будет вещать младшему безусому поколению о боях-пожарищах, воспитывать в духе патриотизма и интернационализма. Учителя ведь силком всех на встречу с ним погонят. Очень ведь всем надо!

* * *

Он не знал, сколько времени бродил уже по городу — час, два, десять?.. Не все ли равно. В свой двор Славка, конечно, сунулся, но домой заходить не стал, мог нарваться на мать, — она, кажется, что-то заподозрила и бдела, нет-нет, а будто бы ненароком пораньше приходя с работы или и вовсе оставаясь дома, короче, секла за ним круто. Так что он сразу нырнул в парадную Блуда, обливаясь потом, задыхаясь и почти вырубаясь от нетерпения, одолел три лестничных марша в надежде на скорую поправку, но встретил тетю Нюру из тридцать седьмой квартиры, которая все про всех всегда почему-то знала, чуть не сбил ее с ног. Залаял с перепугу тети Нюрин Тузик, жуткий трус и скандалист, захрипел, натягивая, как струну, ременный свой поводок. «Куда летишь, голубь?» — спросила тетя Нюра вкрадчиво и с сочувствием. Славка не ответил, да и толку-то, — Тузик заливался на весь дом — мерзкая, разжиревшая дворняжка с закрученным по-поросячьи хвостиком — аж дребезжали в окнах стекла, перегорали электрические пробки, а счетчики начинали небось крутиться в обратную сторону. «Чего молчишь? — спросила тетя Нюра и вдруг сказала зычно и радостно: — Блуда твоего забрали! Забрали!.. Забрали…» Тузик замолк отчего-то, или это у него у самого, у Славки, оборвалось что-то внутри. «Нуркоманы проклятые!..» — спустившись уже на несколько ступенек, ворчала тетя Нюра неопределенно. «Блуда забрали…» «Забрали!.. Забрали!..» — не то Тузик, не то тетя Нюра прокричали откуда-то снизу. Да, и теперь вот он ходил, ходил бесцельно и хмуро по городу, и сначала было тяжело, было больно и неуверенно, зыбко где-то внутри, где душа или что, потом отпускало, чтобы накатить опять. Но нет, нельзя же так без конца, отпустило-таки надолго, и с каким-то странно легким, то есть совершенно игривым, невнятным чувством, словно и вправду, как он читал, не то слыхал просто где-то, что весь мир — театр, а люди в нем — актеры, Славка взирал теперь на прохожих — мужчин, женщин, стариков и детей, на машины, сияющие прощальным осенним солнцем в вымытых стеклах, на автобусы, грязно-желтые, будто тоже осенние, «Икарусы», набитые актерами под завязку, на неуклюжие, как бельевые трехстворчатые шкафы на колесах, усатые троллейбусы, на немую сцену в бронзе — или в чем они там отлиты? — возле Пушкинского театра, где на века застыла бывшая императрица Екатерина Вторая, а внизу, вокруг нее, знакомые все лица: Румянцев, Суворов, Потемкин, Дашкова — других он не знал еще, да и узнает ли? — на коней Клодта на Аничковом мосту, на голых мужиков, что грациозно сдерживали вздыбленных этих коней, на важных разодетых интуристов, бестолково и бойко что-то тыркающих на своих иноземных языках, как-то чересчур уж театрально кивающих, подмигивающих друг другу и жестикулирующих — переигрывают, шельмы! — на унылых и стойких, как и их поплавки, неизвестно только, на что надеющихся рыбаков вдалеке на забитой тяжелыми грузовиками, гремучей и чадной набережной Фонтанки. Ну все, все играют, а не живут. В школе играют в учебу, в дисциплину, в месячники вон по борьбе с курением, в субботники на Фонтанке, — где-то ведь здесь, — в пионерскую, потом в комсомольскую работу, в стенгазеты, в линейки и сборы, в «Зарницу», в экзамены и контрольные, дома — в дружную, нерушимую семью, в счастливых детей и в заботливых родителей, в театре — в актеров и зрителей, на улице — в пешеходов, за рулем — в шоферов, в музеях — в историю и в память о прошлом, в магазинах — в продавцов и в покупателей… Играют, играют! И так до бесконечности, нет, до конца, до гроба, наверное. Как начали когда-то в раннем-прераннем детстве играть в погремушки, в кубики, в дочки-матери или в солдатиков, в войну, в казаков-разбойников, так и всю потом жизнь, меняя грим и маски, костюмы, прически и вкусы, декорации, залы и подмостки. А что же за кулисами, за душой, не для игры, что тогда настоящее? Или отец отца, в смысле дед, погибший в самом конце войны в Корее от японской пули, или он тоже играл в защитника Родины, в победителя фашизма, в патриота, в героя? Но погиб-то он не понарошку! А Грунин брат Серега?.. Да, что-то, может, есть, что не игра, но Славка с легкостью и это готов был сейчас включить в свою игру, о которой никто не догадывался, а если это в игру не лезло, не годилось для игры, то и плевать на это — забыть, вычеркнуть, отвлечься… Ведь жизнь — игра, а люди — актеры. Актеры, актеры! И Блуда забрали, доигрался… И все они там будут, все! Вот они, еще, еще актеры с желто-зелеными волосами, с серьгами и с крестиками в ушах, все в значках, как рыбки в чешуе, нет, рыбки, выброшенные на берег, нет, на пол из разбитого аквариума, прямо на панель возле «Сайгона», сидят себе, все им до фени, курят… Кто они? Хиппи? Панки, наверное. И что курят? Где-то ведь достают. А ему негде… У него был только Блуд, был и нету, нету, нету! И девушки с ними ничего. Только нечесаные какие-то, немытые, мятые, несвежие, как рыночные цветы из чемодана, из кавказского далека, и курят вставленные в длинные мундштуки сигареты. Славке тоже зверски захотелось затянуться. Хоть и актеры, а курят ведь настоящие. Это пьют, говорят, на сцене или в кино только воду вместо, значит, водки, а курят взаправду.

О «Сайгоне», он знал, ходила в городе дурная слава. Может, потому он невольно и притащился сюда, ноги сами привели. «Сайгон», вестибюль станции метро «Маяковская», рядом мечта Груни — рок-клуб на Рубинштейна… Самые центровые места. Славка заставил себя пройти мимо распахнутой двери «Сайгона». Все равно не было денег, и вообще, чего он там не видел. За телефонной будкой на корточках сидел парень с вьющимися, крашенными в желтое волосами, в джинсе весь, как в броне, грудь сплошь в значках, сидел и бессмысленно пялился на прохожих — губы распушил, зрачки расширены… «Свои…» — подумал Славка вяло. Этот небось наглотался колес и играет теперь в наркомана. Родственная душа, одно амплуа… «Нуркоман проклятый!» — как сказала бы тетя Нюра. Или это Тузик ее протявкал? Короче, от чего бежал, к тому и пришел. Славка вдруг вспомнил, что оставил в школе портфель, но, как ни странно, ничуть не встревожился этим, будто больше ему никогда не играть в своей школе ученика восьмого «Б» класса, так что плевать на портфель. Он даже подумал, что так, наверное, рассуждают самоубийцы, эти романтики взрезанных вен, или поэты петли, или поклонники лошадиной дозы снотворного, точно так небось и рассуждают, прежде чем уйти из жизни, из этого театра, прежде чем опустить занавес… И смерть, значит, тоже игра? С грустным продолжением после смерти — ведь хоронили же раньше самоубийц отдельно от остального человечества. Религия, предрассудки… Не думать об этом, не думать!

Славка только сейчас сообразил, что свернул с Невского на Марата, а там мимо новой бани, вдоль трамвайных путей ноги сами привели его к бывшему Владимирскому собору со спиленными крестами на тусклых маковках, где люди играли когда-то в верующих, в бога, в святость и в чудо, в общем, в опиум для народа — в религию. Опиум… Тоже ведь наркота. Кресты спилили, значит… Почему же «Сайгон» до сих пор не закроют? Там, конечно, не опиум, там, говорят, — да эта мразь, этот Блуд, которого, к сожалению, забрали, и говорил, — что если своим быть и при деньгах, можно и героина купить, а уж травки там, колес — как в аптеке… Почему в школе тогда Генка с Толиком? Почему Блуд? Нет, с Блудом уже все. Но все равно почему?..

А ноженьки-то сами повернули на Владимирский, к «Сайгону», к новому опиуму для народа… Несите, ведите, милые! Ведь если всем все равно, то что он, умнее всех, что ли? Славка устал противиться этому. Не было сил. На душе было… А никак не было! И была ли она, душа? «Сайгон» так «Сайгон»… А что там, если никого не знаешь, если нет денег и даже кофе выпить не на что? Плевать, плевать, плевать… Он сыграет, он вытянет эту роль. Несите, ноженьки!

Славка вошел в кафе с какой-то странной робостью. А чего? Обычное предприятие общественного питания… Но тогда почему тут этот желтый плакат на стене, неряшливо прилепленный белым пластырем, и черная маковая головка на нем и двусмысленная надпись «Не попадись!»? О, и рядом тот, такой же, как в школе, про кто не с нами, тот против нас, про слабо́ ли сходить на Фонтанку и помочь Публичке, про поколение… А чегой-то он тут? Хотя, конечно, для завсегдатаев… Пахло кофе, удушающе пахло, яростно и неизбежно. И люди, люди кругом. Это которые все же попались? Разные, разумеется. Есть небось и те, кто выйдет на субботник, которым, значит, не слабо. Одни играли в очередь, другие, по ту сторону прилавка, заставленного подносами с мытыми чашками, играли в свою нехитрую игру — сварить кофе, подать пирожок или бутерброд… Сейчас и он им сбацает.

— Не угостите чашечкой кофе? — спросил Славка у какого-то парня с длинными волосами, своего ведь в доску, сразу видно.

— Чего, чего? — удивился тот, впрочем, сыграл, конечно, удивление. — Миш, глянь, глянь на кадра, — позвал он вдруг приятеля. — Побирается!

Славка отвернулся от них, от этого, что играл в грубияна, и вышел на улицу несолоно хлебавши. Нужно было, наверное, к женщине подойти. То ли есть хотелось, то ли курить… Запах кофе еще преследовал его, аж до станции метро «Маяковская» проводил, но там, на сквознячке, отпустил, растаял в автомобильном перегаре Невского. Опять, что ли, ноженьки по кругу повели?

Он свернул уже на Марата, понимая, что от судьбы не уйти, от рока, значит, как у Груни, от тяжелого, что у каждого свой, а у всех один, от игры, что ходить ему, как той лошадке, зашоренному и привязанному, свихнутому на «Сайгоне», как высыпали вдруг они откуда-то — из бокового, что ли, выхода из метро? — оглушили, ослепили, как взрыв, яркие, шумные, пестрые, странные. Славка даже не понял сначала, сколько же их — девушек и парней в смешных, модных теперь одеждах, в клоунских клетчатых брюках, в длинных свитерах, перепоясанных ремнями, в куртках с подбитыми чем-то геркулесовыми плечами, с булавками, заклепками и значками, с размалеванными, спрятанными под гримом лицами. Молоды они были или стары? Молоды, конечно, но так сразу нельзя было сказать. Он вообще такого еще не видел, лишь слышал от кого-то, что бродят, бегают такие по городу, но кто? зачем? почему?.. С криками пронеслись они мимо, обдав его какой-то тайной, какой-то новой своей игрой заинтриговав невзначай, и убежали бы прочь, куда-нибудь туда, незнамо куда, в беспечную свою неизвестность, кабы не наткнулась на него, — чуть с ног не сбила! — отставшая от своих девчонка — щеки в румянах, под глазами синим наведено, на лбу точки и пятна алые рассыпаны, и желтые, и сиреневые.

— Полегче! — вяло огрызнулся Славка, едва удержав равновесие, и взглянул на нее, как на инопланетянку.

— Ой, прости, мальчик! — совершенно по-русски прощебетала девчонка и вдруг схватила его за руку, засмеялась чему-то своему и потащила, повела, поволокла за собою властно.

Сначала он не то чтобы упирался, а так — ничего не мог понять: куда это она? зачем? — да и бежать, кажется, не было никаких сил. А она не отпускала, тянула за руку при всем честном народе, смеялась… И Славка покорился, побежал, понесли ноженьки. Какая разница, куда да зачем? Куда-нибудь, где выкрасят новым гримом твое угрюмое лицо, где все они, что бегут сейчас впереди, где эта девчонка. И зачем-нибудь… Даже интересно, что же там у них?

Они нагнали своих, то есть не своих еще, конечно, но Славка уже подумал о них так, как о своих, не зная толком ничего, поторопившись. Да и зачем что-то знать, спрашивать, выяснять, выведывать? Беги себе, смотри на новых друзей, радуйся, что они взяли тебя с собой. А ведь могли бы не взять, пробежать мимо. И шлялся бы ты кругами возле «Сайгона», неприкаянный и пустой. И что бы было с тобой? А тут уж что-то непременно будет…

Их оказалось не больше десяти, но в этой пестроте, в мелькании и разноцветье Славка не то что сосчитать не мог, но даже до сих пор никак не врубился, о чем они говорят между собой. А говорили ведь, перебрасывались словами, как мячиками, на бегу.

— А ключи? — спрашивал один.

— О’кей! — отвечал другой.

— Соседей там много? — задавала вдруг вопрос та девчонка, что подцепила его у метро.

— Перестань! — как бы успокаивали ее мельком.

Они уже выбежали к Кузнечному рынку, по улице Достоевского, перейдя на шаг, едва сдерживая тяжелое, хриплое, горячее до боли в боку, до покалывания где-то внутри, в недостаточных, свернувшихся небось от жара, в хилых легких, дыхание, растянулись на полквартала. У кого-то краска текла по лицу, у кого-то капли грязного пота свинцово висели на лбу и щеках, проступая, просачиваясь сквозь грим. На них на всех оглядывались прохожие, а им было плевать. И ему, Славке, вместе с ними. Та девчонка, видно, потеряла к нему свой капризный интерес. Какой-то парень со странно высоко подбритыми висками на ходу похлопал его по плечу и улыбнулся раскрашенным, как у клоуна, бледным и неживым лицом.

— Как тебя зовут, мальчик? — спросил он весело.

— Слава…

— Все слышали? — прокричал парень громко. — Слава он! Только чья?

— Моя, моя!.. — пропищала та девчонка и тронула его за руку. — Славик! Кто бы мог подумать? Он меня прославит!..

— Или ославит… — пошутил кто-то сзади.

— Заткнись, пожалуйста! — вежливо попросила девчонка, не оборачиваясь.

— А куда это ты бежишь, Слава? — спросил парень с подбритыми висками насмешливо, но не зло.

— С вами, — не растерялся Славка.

— Слава бежит с нами! — снова оповестил парень всех.

— А мы куда бежим? — пропищала та девчонка.

— В никуда! — крикнул кто-то впереди.

Они неожиданно свернули в гулкую узкую подворотню с вонючими переполненными мусорными баками вдоль исписанной мелом грязной мрачной стены. Он даже не успел заметить, чтобы если выбраться потом отсюда, где именно свернули-то. Да и как-то он чувствовал, будто выбираться не придется. Это как с портфелем, оставленным в школе.

«Джексон + Вика = любовь» — на ходу прочел Славка машинально и невольно удивился мельком, потому что какой-то Джексон и вообще какая еще может быть любовь в этой грязи и вони?

— Может, Слава, может! — уверила его та девчонка, сверкнув в полумраке подворотни своими инопланетными, обведенными синим глазищами.

Как ведьма, мысли читает! Славку это восхитило и поразило до мимолетной, панической и сладостной, как падение во сне, жути. Да нет, нет же, она небось что-то другое имела в виду! Или читает…

За подворотней возник тесный дворик, пятачок асфальта и стены, стены в дождевых грязных разводах, стены кругом, уходящие к неестественно яркому, голубому небу, туда, ввысь, в другую жизнь, наверное. Небо тускло отражалось в немытых окнах. Какие-то птицы, напуганные ими, шарахнулись с паническим шумом и забились, заметались в тесноте этого дворика-полуколодца. Голуби, что ли? Славка даже голубей уже не признавал, кажется.

— Сюда, сюда! — снова потянула его за собой, больно схватив за руку, та размалеванная под ведьму девчонка.

А куда, куда? Славка же видел, что там тупик, стена. Но первые из их ватаги таинственно исчезали за выступом этой стены, а значит, что-то там было. Славка уже не удивился, когда за выступом обнаружилась еще одна низкая темная подворотня, и драная серая кошка вылетела оттуда с диким визгом.

— Вот здесь… Черный ход… — послышалось впереди из мрака. — И наверх, наверх, четвертый, последний, этаж…

Кто-то, значит, руководил, вел их сюда. Значит, все путем, все организованно, и у них есть какая-то цель. Славку это устраивало, потому что у него самого цели никакой уже давно не было.

— Сюда!.. — пискнула ведьмочка и ловко увлекла его в распахнутую дверь, в распаренный, застоявшийся, прокисший воздух черной, с крутыми ступеньками лестницы.

Хотелось зажать нос пальцами от жутких этих запахов, от вони больших помойных ведер, от кошачьего нестерпимого духа. Славку чуть не вырвало, когда на одной из площадок он увидел, уже задыхаясь, на третьем, наверное, этаже, сытую розовую ряшку счастливой, довольной жизнью свиньи, нарисованной на небольшом плакате. И даже прочел про то, что тонна пищевых отходов дает сколько-то центнеров свинины. Неужели кто-то еще жрет эту разложившуюся гадость? Славка все же зажал нос пальцами, как прищепкой, да толку-то. Он, кажется, пропитался этой вонью насквозь.

— Ой, как пахнет интересно! — пропела ведьмочка и засмеялась противно. — Сейчас, сейчас!..

А что сейчас? Кончилась бы вонь — уже хорошо. А так Славке было все равно.

— Сюда, сюда!.. — влекла его ведьмочка за собой.

Он вслед за ней перешагнул высокий чей-то порог и очутился в полумраке коридора. Дверь на черную лестницу скрипнула сзади и захлопнулась, будто от сквозняка, но память о страшной вони еще жила в оглушенном сознании. Славка хватил воздуха ртом и закашлялся. А они шли уже этим коридором — бесконечным, пустым, узким, с шевелящимися от встревоженного посвежевшего воздуха, словно живыми, отстающими от стенок, блеклыми обоями, шли на слабый свет электрической лампочки, призрачно мерцающей вдалеке. Славкина рука занемела, но ведьмочка не отпускала, все тянула его за собой. Какие-то двери, запертые, забитые ржавыми гвоздями, глухие, стали попадаться по коридору. Темным провалом, какой-то ненужной ему, зряшной тайной мелькнуло слева ответвление коридора, наверное, как в сказке про Алису, ведущее в волшебный сад. Если бы… Поворот, еще поворот…

— Заходи! — позвали из-за приоткрытой куда-то двери.

Ведьмочка почему-то уже была сзади и вышла опять вперед, толкнула дверь быстрой ножкой и хохотнула диковато.

— Дворец! Хоромы! Вечность!.. — пропищала она, разведя в странном своем восторге руками.

Кроме трех-четырех стульев, стола, заставленного немытой, будто зеленой плесенью обросшей посудой и застеленного грязным, прожженным в нескольких местах одеялом низкого топчана, в этой большой неуютной комнате ничего не было. Пыль клубилась, свалявшись в пугливые серые комки, перекатывалась с места на место. Впрочем, нет, были тут еще и какие-то морды по стенам, картинки, значит, вырезки из журналов, приколотые кнопками, приклеенные липкой лентой к грязным, обесцветившимся, отстающим по углам обоям, был мятый, дырявый английский флаг, натянутый над топчаном и неряшливая стопка книг на подоконнике, готовая рухнуть на пол при первом же прикосновении. Окно выходило в стену, должно быть, потому и едва теплилось живым дневным светом. И надо всем этим, над рассевшейся на полу, на стульях, на топчане, застывшей в покорном молчаливом ожидании компанией нависал потолок с желтыми от протечек разводами, потрескавшийся и непрочный, обсыпавшийся местами. В углу его отвалилась штукатурка, и, словно рваный кусок ночного неба, зияла черная дыра. Но, приглядевшись, он различил в ней гнилую дранку с забитыми в нее когда-то ржавыми теперь гвоздями. Потолок действительно провисал, изгибался страшным, гнойным пузырем, готовым лопнуть, и в центре этого мучительного изгиба на витом шнуре висела голая лампочка.

— Чего ждем? — спросила ведьмочка нервно, усаживаясь и с силой усаживая растерявшегося Славку рядом с собой на топчан.

— Сейчас, сейчас!.. — отозвался, прошелестел кто-то и тенью бесплотной исчез за дверью.

Слышно было, как шаги его растаяли где-то вдалеке, в неведомых, путаных и таинственных коридорах этой, наверное, брошенной всеми квартиры. Всеми, да не всеми… Славка так почему-то устал, — хотя ясно же почему: все бегом ведь и бегом, — что, откинувшись к стене, чуть не вырубился, но совладал с собой, остался в сознании, лишь прикрыл глаза — так было легче.

Странный для этого места звук заставил его поднять тяжелые, горячие веки. Но и то, что он увидел, тоже поразило не меньше. Блестящая металлическая коробка, в которых обычно кипятят медикаменты, плыла как бы по воздуху, и в ней гремело не то стекло, не то железяки какие-то. А в следующую секунду Славка врубился уже в происходящее, заметил парня, который нес эту коробку в вытянутых руках, понял, зачем она здесь и что сейчас будет. Где-то в недоступной глубине, в нем, в сердце ли, в душе ли, как принято считать, шевельнулось нечто, похожее на слабый протест, на испуг или на что-то, но наружу так и не вырвалось, затихло. Славка снова зажмурился. Красный червяк спирали, что в электролампочке, затухая, шевельнулся в мозгу и исчез.

— Кому? — кто-то спросил кого-то.

— Топорику, — отозвался кто-то мгновенно.

Ну и прозвища же у них!.. Это они дозы разыгрывают, что ли? И тут игра, и тут…

— Фред, вруби музыку! — попросил кто-то.

И какой-то Фред врубил. Тихая, вкрадчивая музыка полилась, поползла, как змея, по комнате, обвилась вокруг лампочки, зашипела, заиграла магическими кольцами. Это флейта вела мелодию, это был тот самый, наверное, флейтист, о котором где-то слышал он когда-то или читал, или мать рассказывала, который избавил город от змей — или крыс? — а не получив за это награды, увел за собой всех детей из этого города куда-то, кажется, в горы, да, в горы, и дети вошли в расщелину горы и больше никогда не выходили оттуда. Что же это за ансамбль у них? Кажется, он слыхал у Груни. Не то «Аквамарин», не то непонятно что… И эта чарующая, эта восточная, удушливая, волшебная флейта, неотвязная, как спираль лампочки в воспаленном мозгу.

Какая-то возня послышалась с того края топчана.

— Вены у тебя, конечно!.. — сказал кто-то раздраженно, отрывисто. — Не найти!..

Но открыть глаза было лень. Или страшно? Или плевать…

— Кому? — снова раздался властный голос.

— Новенькому, — откликнулся кто-то лукаво.

Так быстро? Нет, страха не было. Но как-то все же вздрогнул он всем телом, словно напоролся на оголенный электрический провод глупой, чего-то ищущей рукой.

— Славочка! — пропела ведьмочка вкрадчиво и хищно. — Хочешь? У нас добровольно.

Он молча, суетливо снял куртку, как свитер, через голову и задрал рукав, обнажив сгиб локтя. Хочет он, хочет. А как же! Он от этого бегал, бегал, как колобок из сказочки… Попался.

— Ой, какие чудные веночки! — в восхищении пропищала ведьмочка. — Дай я ему сделаю, Гоша, ну дай же мне!..

— Заткнись! — велел ей этот невидимый Гоша. — Так ты еще школьник? — спросил он кого-то, да его и спросил, конечно.

Славка открыл глаза. Над ним склонилась чья-то размалеванная рожа. И тут же он увидел маленький узенький шприц с тонкой, хищной иголочкой на конце. Сквозь стекло шприца, покрытое рисками делений, мутно, зеленовато-серо, завораживающе проступала какая-то жидкость. Лучше бы он на нее не смотрел!

— Школьник, — признался он, не в силах оторвать глаз от шприца, от маленькой капельки, набухающей на самом кончике иглы, высовывающейся из крошечного, тоньше волоса отверстия.

— Ой, Гошенька, перестань! — запищала ведьмочка въедливо и нервно. — Сейчас они, знаешь, какие?.. Я сама в седьмом классе… Дай, ну дай, я ему сделаю… Такие веночки! Чудо!..

И флейта, флейта победила, доконала-таки его. Славка зажмурился в ожидании своей участи, готовый на все, и протянул этому Гоше руку, прохрипел:

— Давай же!..

Укола он почти не почувствовал, лишь противно ворохнулась в теле игла — самый кончик — в поисках вены. Нашла-таки…

«Как бабочку… — зачем-то подумал он о себе. — Пришпилили…»

Флейта, флейтист, змеи кругом… Мама рассказывала. Мама… Где-то они были далеко-далеко теперь, его не находящие общего языка родители, предки, недосягаемо, волшебно, безнадежно далеко. И как они станут играть теперь без него в свою счастливую семью? Но почему, почему без него? Без него! Без него!.. Это кровь стучала в висках. И топчан шевельнулся, качнулся под ним.

— Славочка! Ты меня слышишь?..

А это ведьмочка? Или мама? Ему почудилось вдруг, что он становится этой ползущей, вьющейся, шипящей, кружащейся, трущейся, как кошка об ноги, мелодией. Он будто бы распадался на звуки, на части, на атомы, в пыль… Его не было больше, не было, не было… Он, кажется, сыграл в исчезновение.

* * *

— …Даже не знаю, как ваш поступок расценивать!.. — в сердцах воскликнула баба Шура и развела руками.

Она молчала. Наденька, к которой и была обращена речь директора школы, молчала тоже, упрямо лобасто потупясь и не поднимая глаз, как нашкодившая школьница, но не краснела, нет. И Андрей Владимирович подумал о том, что ведь выросло целое уже некраснеющее поколение, которое знает, что хорошо, а что дурно, что можно, чего нельзя, теоретически знает, как знает наверняка и Наденька, но для себя не считает обязательными эти границы и нравственные запреты. Ну да, это для кого-то, вообще, в теории дурно, а я сделаю так и сама себе прощу. И другим напомню, если они поступят так, как нельзя, что ведь нельзя, и когда впредь буду так поступать, когда захочется или надо станет, буду и сама помнить, что в принципе нельзя — взрослые учили и проповеди свои читали, но это опять же для всех, не для меня. А те же взрослые? Одно говорят, другое делают. Учили, поучали, запрещали, а сами-то, сами?..

Андрей Владимирович не любил педсоветов. Всегда он вместо того, чтобы посидеть, покивать спокойно и согласно, как делали многие учителя, или все вины и просчеты свои свалить на учеников — что, мол, с ними стало? разве в наше время такое творилось? нет, нет, это они всё, дети такие пошли!.. всегда, значит, он заводился на педсоветах, психовал, пытался решить все сразу, одним махом, спорил или защищал провинившихся — бывало и такое, а в результате мудрая баба Шура приводила все к единому знаменателю, каким-то только ей доступным способом примиряла спорящих, заставляла краснеть виноватых, вселяла трепет в самых отпетых малолетних хулиганов, вызванных на педсовет от учительского отчаяния, ибо исчерпаны были все другие средства воздействия, и даже Андрея Владимировича, пышущего, как правило, к концу каждого педсовета жаром, как раскаленный самовар, умела остудить, не обидев, урезонить и пустить его вышедшую на время из-под контроля энергию в нужное русло.

Однако строптивая Наденька почему-то все не краснела, не чувствовала, стало быть, себя виноватой, и баба Шура, похоже, напрасно расточала свое красноречие.

— Да вы меня слышите ли, уважаемая? — от волнения немного старомодно обратилась она к Наденьке в конце концов, и голос ее звучал неуверенно и напряженно.

Андрей Владимирович оглядел притихших учителей. Кто-то, судя по выражению лиц, искренне был на стороне директора, кто-то, в основном сердобольные женщины, сочувствовал юной провинившейся математичке и не скрывал этого, кто-то был явно равнодушен ко всему происходящему, поглядывал нервно на часы и вообще по сторонам, кто-то пользовался удобной минуточкой и, схоронившись, как маленький, за спины коллег, украдкой проверял ученические тетрадки, этот бич русистов и литераторов. Физрук Гриша машинально то пускал, то останавливал большим сильным пальцем секундомер, висящий у него на мощной загорелой шее. Жизнь! Андрей Владимирович знал, что в коридоре, за строгими дверями их просторной учительской, ждут-дожидаются своего вызова человек пять отпетых, и среди них вызванный на педсовет по его настоянию прекрасный шахматист-перворазрядник, замечательный математик, великолепный физик, отличный товарищ, активный комсомолец, как ревностно аттестовала своего ученика Наденька, честно удивленная таким поворотом дела, в общем — Борис Владимирович Юдин из десятого «А». Это среди отпетых-то!.. Ну, конечно, обидно. Там ведь, в коридоре, прохлаждались сейчас с ним два попавшихся с поличным заядлых курильщика — Сизов и Хмуров из седьмого «Б», один неизлечимый двоечник и прогульщик Коля Петров, завсегдатай педсоветов, можно сказать, ветеран, бессменный лидер среди хронически неуспевающих. Кто-то был там еще из младших классов, то ли драчун, будущая гроза школы, кинг-конг, подрастающий соловей-разбойник, то ли тот тихоня, который где обманом, где силой деньги отбирал у своих одноклассников. Короче, еще та компания, и Юдину в ней, должно быть, очень неуютно сейчас. Вообще-то тот же Коля Петров года четыре уже, как должен был учиться в школе для умственно неполноценных. Это точно! Но сколько ни бились они с бабой Шурой, сколько ни писали представлений, писем и характеристик, Колю в такую школу устроить не удавалось — не брали. Он у вас еще ничего, говорили, еще не совсем, а мы уж самых-самых, говорили, принимаем, мест, знаете ли, очень не хватает. Так что вынужденное соседство с Петровым для Юдина все равно что пощечина. Ничего, потерпит. А он что думал, дадут ему, что ли, свободно торговать в стенах школы?..

Но все эти отпетые были, конечно, вызваны по случаю. Главным вопросом педсовета было, разумеется, неэтичное, недостойное высокого звания советского педагога поведение юной математички Наденьки, которая наконец-то подняла на бабу Шуру, нет, не полные слез, как пишут в романах, а совершенно сухие, бесстыжие свои глаза и с комсомольским задором повинилась:

— Это большая моя педагогическая, нравственная, если хотите, ошибка. Прошу принять к сведению чистосердечное мое в этом признание. Клянусь впредь не допускать таких вопиющих оплошностей!

Так и отбарабанила. Блеск! Андрей Владимирович невольно усмехнулся под не то одобрительный, не то осуждающий Наденьку ропот педагогов. Баба Шура посмотрела на него, кажется, растерянно, мол, что дальше-то и вообще, мол, что с ней теперь делать, вишь, мол, как она выкрутилась лихо. Во всяком случае, он именно так воспринял взгляд директора и еще сильнее разволновался почему-то, хоть и понимая, что начинает, кажется, представлять опасность для нормального, наверняка продуманного и взвешенного бабой Шурой течения педсовета. Но нет, юное создание, нет же, любезнейшая, находчивая лицемерка Наденька, так все это не пройдет!..

— Предлагаю в приказе по школе объявить педагогу… — Андрей Владимирович совершенно забыл — да и знал ли? — фамилию Наденьки. — Учительнице математики… — добавил он, оттягивая время, как школьник в ожидании подсказки, — Надежде Осиповне…

— Кусковой, — помогла-таки ему догадливая баба Шура.

— Ну да… — согласился Андрей Владимирович. — Кусковой… Объявить строгий выговор. Думаю, этот поступок должен стать предметом самого серьезного разговора на ближайшем партсобрании…

Так-то вот, Надежда Осиповна Кускова! И никаких скидок на молодость, миловидность и неопытность. Андрей Владимирович сел, чувствуя, что обычное на педсоветах волнение захлестнуло его.

Долго препираться не стали. Время было позднее, все торопились домой. Выговор так выговор. На том и порешили. Правда, баба Шура, конечно, переплавила как-то незаметно его «строгий выговор» в выговор просто, но разве было когда иначе… Что-то невнятное попытался возразить физрук Гриша, но это он зря. Пожалел бы лучше свой секундомер — совсем ведь затерзал от полноты чувств: нажмет, отпустит, нажмет, отпустит… А ведь вещь-то наверняка казенная, школьный, значит, спортинвентарь.

Андрей Владимирович в глубине растревоженной души чувствовал, конечно, необъяснимую, зыбкую неловкость от того, что пришлось вот обойтись так с Наденькой, что вышло ведь так, словно именно ему одному больше всех надо, — чеховский, интеллигентский комплекс, понятное дело, — да и слова пришли не шибко удачные, говорил, как всегда в волнении, словно бюрократ какой-нибудь закоренелый, сплошными кабинетными штампами — «этот поступок должен стать предметом», — но тут же будто тихо возникла перед ним, немыслимо, преступно юная мать-одиночка Лена, которую Наденька предала, и все вроде становилось уже на свои места.

А баба Шура тем временем перешла ко второму вопросу.

— С кого начнем? — спросила она, взглянув на часы.

— С Юдина! — снова заводясь как бы с полуоборота, выкрикнул и поднялся со стула Андрей Владимирович.

— А что Юдин? Что?.. — встряла Наденька тут же. — Это мой класс. Можно было бы сначала посоветоваться, наверное, со мной. А то потащили лучшего, не побоюсь этого слова, ученика прямо на педсовет… Травмировать только психику ребенка…

— Ну отчего же! — перебил ее Андрей Владимирович запальчиво, впрочем, понимая, что если в чем и уступит он когда этой Наденьке, если и возьмет она где верх над ним, то произойдет это именно из-за его запальчивости. — Я с вами говорил до начала педсовета и готов повторить перед собравшимися данную вами Юдину характеристику…

— Не надо! Что мы его, не знаем, что ли? — простецки вмешался физрук Гриша.

Что-то больно он активен сегодня! В другой раз слова из него не вытянешь… Андрей Владимирович перевел дыхание и начал, напрочь забыв то, о чем и как собирался только что говорить:

— Простите мне библейскую аналогию, но я совершенно искренне считаю, что школа — это храм! Храм знаний, храм воспитания, храм высокого духа, наконец…

Кто-то не то хмыкнул, не то чихнул сдавленно, не то это ему вообще уж послышалось. Ладно, пусть…

— Да, да, — продолжил Андрей Владимирович. — И если я перестану так считать, мне нечего будет здесь делать. Так вот беда наша, общая, народная беда в том, что этот храм в последнее время наполнился продающими и покупающими, что даже служители, жрецы этого храма, учителя, педагоги не во всем и не всегда — пример ученикам, что кто-то как будто задался целью разрушить его изнутри, возвел стену непонимания между младшим и старшим поколениями. В наши святые пределы — на уроки, на перемены и подавно хлынул целый поток пороков: дух предпринимательства, мелкого гешефта, табак, алкоголь, разврат, наркотики… Клей, краску, товарищи, нюхают уже пятиклассники — балдеют, ловят свой кайф!..

— Я, конечно, дико извиняюсь, — перебил его физрук Гриша. — Вы, пожалуйста, запомните, о чем хотите сказать. Я только пару слов…

— Ну, ну! — поторопил его Андрей Владимирович.

— Да я, собственно… — смутился, что ли, Гриша. — Оно ведь кто не знает закона компенсации. Мы, значит, у них вино-водку отняли. Так? Шутка ли сказать — с двадцати одного только года теперь бутылку можно за свои деньги купить! Ну достают, конечно, но ведь не так, как раньше было, когда мы, например, в школе учились. Нет, вы не подумайте, что я за пьянку там или что! Я сам спортсмен, слава богу, без этого как-то живу, не скучаю. А они компенсируют! Дети. Они в ответ клей нюхают. Мешок целлофановый на голову… Так? И балдеют себе. Мы клей запретили, только взрослым продаем чуть ли не по охотничьим билетам. А они вон, как вы совершенно правильно сказали, Андрей Владимирович, краску, значит, давай нюхать или с дихлофосом гудят. Надо-то всего-навсего… А, да что там! И маковку им выбрить не проблема. Модно даже. И понеслась душа в рай! Так? Мы краску отберем, дихлофос там по рецептам отпускать начнем, за флакон какой-нибудь клопоморной жидкости станем характеристику с места работы требовать, а они еще что-нибудь отыщут. Свято место пусто не бывает! Слыхали, уже в аптеках нашатырный спирт несовершеннолетним не продают, взрослым и тем теперь строго по рецептам. Они его, знаете — смешно сказать! кто бы мог подумать? — на ватку и в эти… В общем, вовсю компенсируют. И вообще всю эту дурь ихнюю нужно спортом вытеснять. Тоже компенсировать! А что? Вот аэробика… Хорошо! Или бег… Еще лучше! Самый обыкновенный бег. Так? Да пусть они за «Зенит» лучше болеют у телека или на стадионе, чем эту мерзость нюхают или глотают. Правильно я говорю? А тех, что втянулись в нюхание, уже не исправить. Это естественный отсев. Их уже нет! Как на Диком Западе к ним относятся? Как к отбросам общества. В любом нормальном обществе есть те, кем гордятся все, но есть и отбросы. Так? И еще одно слово про спорт. Ладно? — спросил Гриша у Андрея Владимировича. — Мне тут очень смешной анекдот рассказали недавно… Если, значит, раньше, ну в прошлом веке, к примеру, русскую интеллигенцию интересовал вопрос: «Что делать?», то теперь, в наше время: «Какой счет».

И Гриша, молодой, румяный, сильный, сам первый и рассмеялся своей шутке. Вежливо посмеялись и другие. А что? Андрей Владимирович хоть и слышал этот анекдот какие-то лет десять-пятнадцать назад, а подумал все же, что ведь доля горькой истины была в нем и поныне. Так что если он и улыбнулся вместе со всеми, то скорее с грустью. Про отбросы общества, про презренных, жалких париев он, конечно, здорово загнул, и надо бы что-то возразить…

— У вас все? — спросил Андрей Владимирович Гришу.

— Не, а что, может, я чего не так? Надо компенсировать! — снова провозгласил он. — Предлагаю вообще выйти на тренерский совет с предложением: не отдельные классы, а сделать у нас всю школу школой олимпийского резерва! Будет больше спорта, будет и порядок. Вон про Юдина сейчас разговор… Он из класса олимпийского резерва. Так? И я вам скажу, это на моей памяти первый случай, чтобы из этого класса кого-то на педсовет вызывали. А некогда им этот клей нюхать, хулиганить, курить или что. Им результаты нужно улучшить, тренироваться. Они же работяги все, труженики!..

— А Карпухин в том году с тремя банками черной икры на таможне попался… — сказала нерешительно учительница младших классов Мария Никитична.

— Да, — поддержал ее Андрей Владимирович в запале. — Карпухин с икрой!

Гриша невозмутимо ответил:

— В этом проступке Карпухина виноват не сам он, а его приятель по сборной, который и подбил на поганое дело. А что Карпухин? Лопух он вислоухий, вот он кто! Что ему скажут, то и делает. И с икрой тоже…

— К вашему сведению, Григорий Иванович, тренерский совет принял решение совсем отобрать у нас классы олимпийского резерва и организовать их на базе других школ города, — неожиданно вмешалась баба Шура.

— А я знаю!.. — выкрикнул Гриша. — Допрыгались!

— Знаете, да не все, — применила баба Шура испытанный ход руководителей всех времен и народов, так сказать, выложила скрытый до поры козырь, дала понять, что владеет неизмеримо большей информацией. — Почему они это сделали?

Она и паузу умело подержала, чтобы физрук Гриша до конца ощутил свое ничтожество и ее преимущество перед ним. Андрей Владимирович в который уж раз восхитился умением бабы Шуры владеть любой ситуацией, живо брать инициативу в свои руки. Словно тем самым говорила ему, мол, учись, возможный преемник, будущий директор, пока дают, пока жива.

— Не знаю… — слава богу, не мудрствуя лукаво, признался физрук Гриша уныло.

То-то! И вообще сидел бы себе тихо-мирно, сопел бы в тряпочку и не высовывался. Ну не нравился он Андрею Владимировичу с этой своей компенсацией!..

— Наша школа для вашего тренерского совета слишком строга, — победно заявила баба Шура. — Они детей по сборам, по соревнованиям разным возят. А это — недели, месяцы вне школы! Когда же учиться? Ну ладно, предусмотрены там специальные преподаватели по разным предметам, дети вроде бы должны и сами времени на сборах своих даром не терять, самостоятельно читать учебники, задачки решать, писать упражнения. А на деле? Возвращаются они со сборов загорелые, сытые, довольные, с соревнований являются со щитом или на щите, медали, дипломы, кубки даже везут. А знания? Начинаем проверять. Так хорошо, если они тот материал помнят, что до этих самых сборов в их классе проходили. А то и его забыли за тренировками, режимом, спортивными нагрузками, в поездах, в самолетах, в саунах и под руками массажистов. Никто же с ними там не занимается, как я совершенно точно установила, а у самих руки до учебников не дотягиваются. Вон этот ваш Карпухин с икрой…

— Почему сразу мой? — кажется, поджал хвост Гриша.

— Ну наш, — согласилась баба Шура. — Гордость школы — как же! — чемпион, мастер спорта международного класса… Он мне и говорит как-то… Я, говорит, так выкладывался, так выкладывался на тренировках, что какие там учебники? Валился, говорит, по вечерам на кровать и мигом засыпал. Даже, говорит, их загнивающего Ванкувера толком не рассмотрел — так, говорит, мелькало что-то в окне автобуса, рекламные какие-то огни, когда на тренировки в бассейн и из бассейна в отель катались. Ну мы ему, конечно, зла с этой икрой не помня, дополнительные занятия назначили, аж по трем дисциплинам индивидуальных педагогов прикрепили, довели, подтянули… Но какой ценой? А он уже в какой-нибудь Сидней или Гонолулу лыжи навостряет. Это, значит, по приезде опять с ним авралить. А их ведь вон сколько! Школу от этого лихорадит, учителя на пределе, я ни на какие уступки идти не намерена. Раз в нашей стране всеобщее среднее, значит, и спортсмены обязаны, хоть на троечку, а освоить программу по всем предметам. Тренерскому же совету вашему, Григорий Иванович, наши героические усилия как кость поперек горла. Им, видите ли, для спортсменов послабление подавай. Найдем, говорят, школы, где директора посговорчивей, учителя попокладистей, а в вашей, говорят, больше классов олимпийского резерва организовывать не станем. Так вы хотите, чтобы я уступила тренерскому совету?

Гриша махнул в сердцах рукой, но промолчал.

— Простите, Андрей Владимирович, мы вас перебили, — спохватилась баба Шура.

Андрей Владимирович снова встал. Прежний запал у него вроде вышел, и про то, что школа — это храм, он бы, пожалуй, не сказал теперь, поостерегся бы. Юная, наказанная Наденька смотрела на него ясными, безгрешными очами. Уж она-то ему этот храм припомнит!

— Так вот в этом храме, — назло ей сказал Андрей Владимирович с нажимом и развел руками, — в нашей с вами школе, товарищи, торгуют. Да, да, этот самый лучший, по словам классного руководителя, ученик десятого «А» Борис Юдин несколько дней назад на моем уроке пытался продать только что упомянутому Карпухину шведский флаг…

Он говорил, а сам все больше, все сильнее раздражался от собственных же слов. И откуда она, эта канцелярщина, казенно-бюрократический этот, прилипчивый лексикон, на который он почти всегда сбивался, стоило только чуть-чуть разволноваться? «Только что упомянутому Карпухину…»! Ну, что это такое? Зачем? Почему?

— …А кассеты с записями модных ныне ансамблей? — тем не менее продолжал он. — У Юдина на них монополия. Я предлагаю изгнать торгующего из храма. Я, конечно, не Иисус Христос, но я за исключение Юдина из нашей школы!..

Договорить ему не дала Наденька. Да, впрочем, Андрей Владимирович, кажется, самое главное выплеснул, и может, к лучшему даже, что Наденька его перебила, а то от волнения не сказать бы лишнего, — ведь майки этой к делу не пришьешь. Разве что об отбросах общества Гришиных забыл…

— Да что вы, товарищи, — заявила она насмешливо. — Двадцатый век на дворе! Откройте глаза. Да все они сейчас на своем роке помешаны. А вы знаете, сколько стоит импортная магнитофонная кассета?

Даже те две заполошные русички, что проверяли тетрадки все это время за надежными спицами коллег, бросили свое занятие, подняли головы повыше. Ну как же! Что сколько стоит — это мы завсегда готовы узнать. Да какая разница, почем эти кассеты? Что она мелет? Андрей Владимирович откашлялся в кулак. Не о том же речь!

— Девять рублей штука! — сказала Наденька со скрытым, одной ей известным и понятным значением. — Да их и не так просто сейчас достать. А легко ли попасть в ленинградский рок-клуб, где Юдин делает эти записи? Да что там… Может, такая у него реакция на существующую вокруг жизнь, своеобразная форма протеста? Протест, товарищи, в юношеском возрасте просто необходим. Об этом теперь все уважающие себя психологи пишут. Хорошо еще, что Юдин выражает свой протест внешне, а не загоняет его внутрь, не переживает в себе. Задавленный протест ведет к нервно-психическим отклонениям. Может, он металлист или панк? Или рокер какой-нибудь? К Юдину нужен индивидуальный подход. Он нестандартный юноша. Нам его не карать, нам в диалог с ним вступать нужно…

— С кем в диалог? — не выдержал Андрей Владимирович. — С торгашом, с бизнесменом? Да для него прибыль — самый главный аргумент, а наши слова ему не указ! Как вы собираетесь с ним говорить? О чем? О том, не слишком ли дорого он за записи дерет? Нет? Так ведь другие темы его не волнуют, и говорить с вами он не будет.

— Ну почему?.. — уклонилась Наденька от ответа.

Все! Андрей Владимирович почувствовал, что силы его на исходе, нервы на пределе, и вообще зря он, наверное, затеял этот разговор, зря вызвал Борика, все зря. Он еще хотел ведь попросить англичанку Берту Вадимовну перевести для Наденьки вслух слово «панк» во всех его, так сказать, сермяжных значениях. Это чтобы не очень-то она козыряла своими протестами. Но не было, не было уже сил, кончился, кажется, порох в пороховницах, да и безоглядная Наденька непременно что-нибудь выдаст ведь в ответ, типа того, что это у них там они подонки, а у нас совсем другое дело, чуть ли не авангард современности. Тогда что же, уступить им во всем? Сдаться на капризную авангардную милость? Лапки кверху? Ну, уж нет!..

Мудрая баба Шура решила дать высказаться всем учителям, которые когда-либо сталкивались с Юдиным, даже его первая учительница, старенькая Прасковья Михайловна замолвила словечко, мол, способный был мальчик, странно, мол, даже такое о нем слышать, ну, в смысле, каким стал он теперь, но до исключения из школы, конечно, доводить не следует, наказать, мол, только требуется по всей строгости. Андрей Владимирович с тоской подумал устало о том, что все они, учителя, и сам ведь он в первую очередь, пребывают до сих пор в беспечном, глупом, опасном заблуждении, думая, будто от их решения наказать или помиловать что-либо серьезно изменится в жизни ученика. Да, раньше, когда-нибудь при царе Горохе, провинившихся чуть что линейкой лупили по рукам, оставляли без обеда или розгами секли самых строптивых. Потом, когда в школах отменили телесные наказания, пришла пора вольницы и наказаний других, — уже ученики, учком мог наказать, изгнать из школы учителя, например, за барские замашки или за неверие в окончательную победу мировой революции. Впрочем, и с теми, кто плохо учился, тоже разбирался учком. Но это все прошлое, история. Потом перекосы выправились, перегибы были осуждены, жизнь в школе приняла другие формы, вошла в иные берега. Непослушных, шкодников, нарушителей выгоняли с уроков, отсылали к завучу, к директору на беседу, вызывали родителей и жаловались им же в нескрываемой надежде, что уж дома они всыплют своему ненаглядному чаду по первое число. И всыпа́ли ведь, действовало! А там подключались совет пионерской дружины, комсомол… И директора боялись как огня, и переживали, если выгоняли их с уроков. Да что уж там, еще лет десять назад попасть на разнос в кабинет их бабы Шуры считалось серьезным наказанием, которое выпадало самым отпетым и безнадежным. Уж баба Шура умела снять стружку, воззвать к совести, докопаться до крошечной, съёженной душонки какого-нибудь новоиспеченного громилы — сила есть, ума не надо — умела пробудить и в таких спящее мертвецким сном их нравственное чувство. А сейчас? Сейчас система нравственных запретов основательно подточена. Какая система? Так — осколки, черепки, в которых трудно уже угадать благородные очертания древней амфоры, отдельные заповеди, которым каждый следует или не следует по своему капризному усмотрению, по обстоятельствам, по случаю. А то и, как Наденька вон, знать-то знают, что так нельзя, а сделать это себе позволяют. Что нынче могут они, учителя? Чем наказать способны сытых, одетых, снабженных длинным карманным рублем, обложенных, как подушками, от случайных ушибов жизни репетиторами, тренерскими советами, указами и постановлениями министерств и ведомств этих Борисов Юдиных? В угол поставить? К директору послать? На педсовет вот вытащить? Плевать они хотели на эти комариные укусы! Родителей вызвать? Вызывали уже, хватит, сыты по горло этими все понимающими голубоглазыми отцами. Погнать в шею из школы? Пожалуй… Да кто позволит? А потом из этой школы погнать, чтобы преподнести подарочек другой? Андрей Владимирович, конечно же, понимал, что его рисковое предложение исключить Юдина из школы походило скорее на оторванную от практики теорию и было жалким актом учительского отчаяния. А что же ему делать тогда, ему, педагогу, практически лишенному всех рычагов воздействия на ученика, кроме одного — слова? Да, можно еще, конечно, до восьмого класса стращать этих оболтусов ПТУ. Так некоторые — Андрей Владимирович знал — и делают, мол, смотри у меня, Иванов-Петров-Сидоров, будешь плохо учиться, хулиганить — сошлем тебя в ПТУ, а там завод тебя ждет не дождется, а на заводе вообще небо с овчинку покажется, потому что там вставать рано, по гудку, и работать, вкалывать в поте лица своего надо, там грязь лезет под ногти, штаны от масла машинного лоснятся, там грохот и дым, как в сражении, и план нужно давать любой ценой. Ну, во-первых, Иванов-Петров-Сидоров сегодня в ПТУ, или, как они называют, в путягу, идет без боязни, да и заводом его не запугаешь, хотя, конечно, лучше бы — в артисты, в космонавты, в вольные художники или на худой конец в официанты какого-нибудь престижного ресторана для интуристов, подле иностранцев. Андрей Владимирович как-то проводил анкетное исследование. Рабочим в его седьмом классе не захотел тогда стать никто, но многие горько признавались, что, наверное, придется. Во-вторых, Юдины, которым, может быть, и было бы боязно в ПТУ загреметь, учатся как раз хорошо, оценки у них высокие. А когда успеваемость — основной показатель в школе, ПТУ таким не грозит. Так что вывод у него давно был готов — учитель беспомощен перед учеником. Нет, самому Андрею Владимировичу беспомощность эту довелось почувствовать, может быть, впервые за все восемнадцать лет работы в школе. Но как быть другим? С Наденькой, кажется, ясно — она с учениками своя в доску, она диалоги с ними будет вести на их языке, ей кажется, что это новое слово в педагогике, она будет спорить с ними и неизменно в спорах побеждать, а если и не побеждать, то исподволь избавлять своих подопечных от неверных взглядов. Ей еще предстоит услышать от раскованных своих, выговаривающихся, выражающих свое мнение в спорах учеников, перешагнувших все низенькие для акселератов-то барьеры между собой и учителем, забывшихся на время, услышать что-нибудь типа: «А ты вообще заткнись! Тебя не спрашивают! Плевать нам на какую-то там борьбу за мир и на ваше ускорение с перестройкой. Все и без нас устроят, возведут наше счастливое будущее. У нас есть головы на плечах, и мы можем делать деньги. Деньги! Деньги!..» Что-то похожее взволнованно читала Андрею Владимировичу недавно жена из какой-то газеты.

— Может быть, пора пригласить самого Юдина? — спросила баба Шура не то с иронией, не то на полном серьезе. — А то все о нем да о нем. Послушаем, что он нам скажет.

* * *

Наконец-то позвали! А то этот кретин Коляня Петров, маугли многоэтажных джунглей, дитя забранной в асфальт природы… Дубина стоеросовая! Столб фонарный! Вот ведь надоел!.. Спасу нет! Борик даже озверел от его задушевных откровений вроде: «А чего они пристали? Учись, Петров, поумнеешь. А я и так умный — деньги считать умею…» Дурак-дурак, а главное от второстепенного отличать, кажется, действительно могёт.

В учительской было душно, пахло терпкими чьими-то дешевенькими духами и как будто чернилами, не выветрившимися со стародавних времен, когда, как говорят, эта школа была еще гимназией. Или уж это ему почудилось? Борик спокойно, с достоинством оглядел тесно сидящих, словно в страхе жмущихся друг к другу, учителей. Ну где их еще увидишь всех сразу? Только, значит, на педсовете. А ничего коллективчик, большой, сплоченный, дружный. Все, кроме классной Надежды, смотрят одинаково строго, бабе Шуре подражают, стараются. Нет, вон Котовский еще — душа человек, волком не глядит. И на том спасибо! Оно, впрочем, и понятно: кто ж ему честь родной школы по шахматам защитит? То-то же, больше некому!

Затем началась знакомая канитель, которую учителя почему-то называют воспитательной работой.

Баба Шура спросила сердито:

— Говорят, ты, Юдин, уже на уроках торгуешь?

Получается, что не на уроках, значит, как бы можно, а вот на уроках… Борик заставил себя не улыбнуться, сдержался. Он еще там, в коридоре, под глупую болтовню Коляни Петрова, в долгом оскорбительном ожидании решил оба факта — флаг и кассеты, — которые выдвигает против него историк, признать и честно повиниться, пообещать больше никогда этого не делать. Что ему, трудно паинькой прикинуться? Заблудшей овечкой? Дохлым, как кто-то говорит, бараном? Надо сыграть раскаяние? Пожалуйста! Раз уважаемым учителям этого так хочется… Но с майкой — держаться железно: не было, и все!

— Торгую, — скромно сказал ей Борик и опустил глаза, мол, смотрите, как невыносимо, как жгуче стыдно мне, любуйтесь бесплатно, даром, этого же вы, этого ждете.

— Почем же ты продавал Карпухину свой шведский флаг? — продолжила допрос баба Шура.

— За четвертной хотел, — признался Борик даже робко, но тут же поправился, боясь, что учителя его не поймут еще. — За двадцать пять рублей. Их вообще-то за столько и продают все…

— А где же ты, Юдин, его взял? — поинтересовалась баба Шура.

Вот прилипла-то! Борик чуть было не брякнул ей в сердцах, что дядя, мол, подкинул из Стокгольма. Но этого от него не ждали, а выходит, и говорить так не следует. Зачем гусей дразнить? Был бы у него и вправду дядя в Стокгольме или — хотя бы — в Хельсинки, стал бы он, пожалуй, свой мелкий бизнес делать на жалких тряпках, кассетах, флагах, с Карпухиным с этим мараться, как же! Он бы что покрупнее залудил, придумал при наличии такого родственничка… А для начала уговорил бы отца махнуть к дяде в гости. Интересно же, как загнивают они там все в своем обществе потребления!

— Фарца подкинула, — признался он. — Во дворе, — добавил, чтобы избежать дальнейших объяснений. — Взял по случаю, потом деньги понадобились, решил продать. И Карпухин заладил: уступи да уступи!.. Пристал как банный лист. Виноват, конечно, но разве откажешь?..

— А зачем тебе деньги, Юдин? — спросила баба Шура наивно.

Во дает, да! Ну как маленькая прямо! Зачем деньги человеку? Да чтобы жить! Борик пожал плечами, не находя так сразу, что и ответить. Нет, им нужно что-нибудь привычное, знакомое, что не выходит из их представлений о среднем советском десятикласснике. Ну, например, вот это:

— На магнитофон коплю уже три года. Давно мечтаю о хорошем магнитофоне!

Ну вот, кажется, в точку попал. Баба Шура переглянулась с историком. Иссякли ее глупые вопросы, что ли? Пора, значит, и повиниться. Самому как бы, чистосердечно…

— Я, конечно, очень виноват, — тихо вымолвил Борик, не поднимая отяжелевшей от кручины головы. — Еще я продавал магнитофонные кассеты с музыкальными записями. Это все из желания поскорее собрать нужную сумму на новый магнитофон иностранного производства. Теперь я понимаю свою ошибку. Прошу педсовет простить меня на первый раз и поверить, что больше этого не повторится…

Ну а дальше что? Про майку историк уже вряд ли что вякнет… Какие меры вы теперь примете? Борик осторожно поднял голову и оглядел учителей. Кажется, ничего, подействовало… Загалдели, закивали. Классная даже улыбнулась украдкой…

* * *

Фантастика! Ну прямо как Наденька, почти ведь слово в слово. Только этот еще и издевается над ними, кажется. Вот оно — одно поколение, один подход к жизни, одна хватка… Андрей Владимирович не выдержал этого фарса, сказал раздраженно:

— Ты свободен, Юдин!

И Юдин вышел этаким победителем, триумфатором. И кончилась эта комедия. И ничего-то он не добился… Он проиграл ему, своему ученику, этот неравный, если приглядеться, бой, но ведь бился-то он не с учеником и не с его отцом… А с кем же? Да, он не Иисус Христос, не сумел изгнать покупающих и продающих из храма, не сделал бича из веревок, и деньги у меновщиков не рассыпал, не опрокинул столы их и скамьи. А кто же он такой тогда? Учитель? Педагог? Будущий директор школы? Кто, если не смог победить, если торговали и будут торговать, как в вертепе разбойников, только хитрее, осторожнее, изворотливей?.. Андрей Владимирович безучастно прослушал, как их дружный педагогический коллектив промывает мозги заядлым курильщикам, как берет с них торжественное обещание искоренить эту дурную привычку, обещание, которое вряд ли под силу им исполнить, потому что легче пообещать, чтоб отстали, чем сделать, потому что все курильщики любят цитировать Марка Твена, его полюбившиеся, близкие сердцу слова о том, что нет ничего проще, чем бросить курить, и вообще потому, что Андрей Владимирович сам бросал и знает, как это дьявольски трудно. Потом был полоумный Коля Петров, и было его жалко. Потом, последним, пригласили будущую грозу и ужас школы. Оказывается, эта вихрастая и конопатая крошка из третьего «А» уже давно и прочно держит в страхе весь свой класс, и однокашники, парализованные этим страхом, носят ему из дома лучшие, любимые игрушки, и он отбирает их по праву сильного. И тут страсть к наживе, только на начальном, пещерном пока уровне, на уровне натурального хозяйства или обыкновенного, вульгарного грабежа средь бела дня. «Я больше не бу-у-у-ду-у!..» — пустил даже слезу малоопытный, не искушенный в своих рисковых делах юный грабитель. Врал, конечно… И куда они идут?

— Андрей Владимирович, зайдите, пожалуйста, ко мне, — попросила его баба Шура, закончив педсовет и выходя из учительской.

В ее кабинете было свежо. Баба Шура захлопнула форточку и села за стол.

— Садись, — сказала она устало, и Андрей Владимирович опустился на диван напротив.

Баба Шура молча выдвинула ящик стола, достала из него странную какую-то папиросу с чересчур что-то длинной набивкой и положила перед собой на зеленое истертое сукно.

— У Полукарова отобрала из седьмого «Б», — бесстрастно сказала она и машинально потрогала папиросу пальцем. — Знаешь, что это? Косячок. Угу! В школе, Андрюша, ходят наркотики. Я пока шума не поднимаю, надо же расследовать, концы отыскать, но имей в виду. Это плохо!

Андрей Владимирович взял в руки папиросу, повертел в пальцах, понюхал даже. Вот, значит, как они выглядят, а то газеты, жена все уши прожужжала, а он и не видел никогда… Стало быть, не преувеличивала. Вот она — беда. Даже не на пороге, уже в самом доме.

— Притащил их мне наш Григорий, физрук, — сказала баба Шура, помолчав. — Двоих, значит, Полукарова этого и Блинова из девятого «В», тщедушный такой, знаешь…

Андрей Владимирович кивнул.

— Смурные они какие-то, Андрюша, — продолжила баба Шура и взглянула в окно. — Обалделые. Лыка не вяжут, улыбаются. Нет, не как пьяные, но похоже. Только запаха этого нет и глаза пустые. Улыбочки вялые по лицам блуждают, будто сами собой. Я им говорить что-то начала, вижу, не слышат. Ну совершенно как не от мира сего сидят! Вот тут как раз, где ты сейчас, Полукаров развалился. Я им и говорю, мол, если есть еще эта дрянь, выкладывайте! Не заставляйте унижать вас обыском, говорю. Не понимают! Да, что там, Андрюша, взяла я грех на душу, карманы им вывернула, вот это и нашла. Позвонила, родителей их вызвала да отправила по домам. А что прикажешь делать?..

Андрей Владимирович не знал, что ей ответить, молчал.

— Ладно, поздно уже, — взглянув на часы, сказала баба Шура и встала из-за стола. — Давай-ка на сегодня все, а завтра на свежую голову и решим. Как тебе наше юное создание, наша Надежда Кускова? Очаровательна, правда? Но злости в ней на полк солдат перед атакой! Впрочем, завтра все, завтра…

Андрей Владимирович тоже встал. Он и сам так что-то уморился сегодня, что даже тяжело было говорить. Хотя он все больше и молчал себе, помалкивал. Баба Шура сняла с вешалки плащ. Андрей Владимирович помог ей одеться.

— Не обижайся, Андрюша, — сказала вдруг она уже в коридоре, закрывая тяжелую дверь своего кабинета, — но это ты уж слишком! Я имею в виду исключение Юдина из школы. Да и кто нам с тобой позволит? Нет, мы обязаны всем, даже таким, Андрюша, как он, дать среднее образование. У нас в стране оно всеобщее, и этого никто пока не отменял! Понимаешь? Да, люди мы подневольные, но такая уж наша доля. Учить и воспитывать всегда трудно. А раньше, думаешь, легко было? Свои, другие, отличные от наших с тобой, но тоже проблемы имелись. Вот хотя бы проблема раздельного обучения очень остро стояла. Ты не застал, а я-то помню… А ты думал? Да, это наша с тобой вина, что в школе, в храме, как ты сказал, торгуют. И наркотики курят… Наша, Андрюша, вина! Не только, конечно, но и наша… Ты бы вот со своими храмами, пожалуй, поменьше, поосторожнее, что ли… С библейскими аналогиями…

Андрей Владимирович подавленно молчал. В этом стремлении бабы Шуры любой ценой каждому ребенку дать образование, вытолкнуть в жизнь, как из гнезда, была, конечно, и сила ее, и слабость. Хотя нет, она, разумеется, была очень сильной, стареющая баба Шура, даже в слабостях своих была сильна. И что будет, когда уйдет она на давным-давно заслуженную пенсию? Нет, жизнь не остановится, но что-то в ней, в их общей жизни, обязательно уйдет тоже, что-то очень важное и большое, с уходом от дел этого старшего, проверенного, битого-стреляного и несломленного поколения. И школа уже будет на них, кто помоложе. И справятся ли они так, как справлялась баба Шура, не успевшая даже семьей обзавестись, всю себя отдавшая делу? А там Наденьки на подходе, там вообще полный мрак впереди…

— А если честно, Андрюша, мне страшно! — призналась баба Шура шепотом. — Вот сегодня вдруг сделалось. У меня такое, знаешь, вдруг чувство появилось — даже странно, — будто мы одни против всех, ну мы — школа, учителя, педагоги, будто весь мир против нас, эти наркотики, эта их музыка, эти группировки: панки, митьки, стиляги, металлисты, вон и фашисты какие-то на Охте промелькнули… Я ведь тоже слежу, газеты читаю. И вот всему этому волю дали, а мы, значит, школа, выправляй им мозги, приучай любить ближнего своего, наставляй на путь истинный, выводи в большую жизнь, сей разумное, доброе, вечное… Куда все идет, катится? Я-то ладно уже, я на пенсию не сегодня завтра… А ты что станешь делать? Все вы без нас?.. И веришь, Андрюша, вот уходить мне, а нет такого чувства, что прожила не зря. То есть не зря, конечно, но будто толку от моей жизни мало… Понимаешь?

Андрей Владимирович кивнул, не ведая, что и сказать-то ей на все это.

— А знаешь, сколько в третьем классе нашей замечательной школы стоит контрольную по арифметике списать? — спросила баба Шура неожиданно весело. — Не знаешь ты. Откуда? Пять яблок! Понял? Вот и думай о своем Юдине после этого…

Что она имела в виду? Он проводил ее до парадной двери и шел уже в учительскую, все думая о том, что сказала ему баба Шура. Он-то понимает! И яблоки эти… Но он тоже не знает, что делать. Не знает! Устал, выдохся… Может, в рок-клуб этот дурацкий не ходить? Пойти сейчас домой, отдать билеты Ирине, уж она-то счастлива будет, да подружку еще прихватит, и о нем, может быть, подумает как о демократе… Нет, нечего по примеру Наденьки заигрывать с ними, с детьми, со своими тоже! А самому в рок-клуб пойти надо, обязательно надо! Кто это сказал, что опасности лучше идти навстречу, а не дожидаться ее малодушно на месте? Суворов? Вот он и пойдет, он потом отдохнет, когда будет можно. А будет ли когда?

* * *

В учительской работал телевизор. Андрей Владимирович удивился, что еще кого-то застал тут из учителей после затянувшегося педсовета. Наденька, физрук Гриша со своими неразлучными секундомером и свистком на мощной тренированной шее, сердобольная Мария Никитична, учительница младших классов, Анна Валентиновна, которая вела ботанику, биологию и анатомию, обе англичанки — Берта Вадимовна и Наталья Тимофеевна, короче, прямо малый педсовет какой-то, группировка или фракция, а точнее — оппозиция, наверное. И так основательно расположились, похоже, и уходить-то не скоро собирались. Наденьку они, что ли, успокаивают? Андрей Владимирович не очень-то и прислушивался, о чем они там оживленно так говорят, да и стоило ему появиться, оппозиция быстренько перешла на шепот. А ведь и вправду оппозиция! Во всяком случае, было что-то в этих энергичных женских «шу-шу-шу», «ши-ши-ши» и «ша-ша-ша», в нечастом, но внушительном Гришином «бу-бу-бу» что-то строптивое, обиженное и воинственное, будто затевался маленький, совсем крошечный, но вполне дворцовый переворот, или еще какая-нибудь мстительная пакость. И Мария Никитична, значит, туда же… Вот уж от кого не ожидал, так это от нее! Андрею Владимировичу вдруг таким мелким, таким диким, ненужным сейчас представилось все это, если действительно они что-то там затевали, что он даже постарался не смотреть в их сторону. В школе беда, наркотики, а они… Хотя они, конечно, ничего пока не знают, но все же, все же совсем им не нужен сейчас в коллективе раскол, скандал, свара. Да знал бы он тогда, пожалуй, и не вылез бы с выговором для Наденьки.

По телевизору передавали какой-то, кажется, диспут, прямой, что ли, эфир, очень модный в последнее время. По крайней мере за спинами выступающих там, в студии, висели большие транспаранты с номерами телефонов, по которым можно, наверное, было позвонить, если дозвонишься, и высказать свои соображения. Андрей Владимирович в волнении и досаде не мог сообразить, о чем они дискутируют, уловить тему разговора. Ясно было лишь одно — всех забивал какой-то неизвестный ему писатель с абсолютно ничего не говорящей фамилией Влазов. «Михаил Михайлович», — машинально прочел Андрей Владимирович табличку, стоящую на столе перед писателем. Прошло, может быть, две или три минуты, пока он понял, что разговор у них там, кажется, шел об истории, о памятниках старины. Вскользь писатель помянул когда-то перебитые подонками скульптуры в Летнем саду, памятник Александру Третьему Паоло Трубецкого, знаменитый памфлет на самодержавие, несправедливо скрываемый во дворе Русского музея, лишенный воды памятник-фонтан героям «Стерегущего»… Все правильно вроде говорил, но было что-то странное, настораживающее, что заставило Андрея Владимировича задержаться. А ведь он собирался лишь взять свой портфель и сразу уйти, не мешать Наденьке и компании. Да и в самом деле засиделись они на педсовете, и надо поторапливаться. Он едва успевал забежать домой, наспех перекусить и в рок-клуб, чтоб ему пусто было. Впрочем, ладно, ладно… А что этот Влазов про дилетантов-то? Ну да, во всем они у него виноваты: и в непонимании диалектики истории, и в замалчивании интересных писателей, и в том, что всю вину за упадок отечественной культуры по непониманию и серости своей пытаются свалить на полумифических личностей непонятного, не нашего, почти марсианского происхождения. Так, так, а дальше-то что? Что делать? Кто виноват? Андрей Владимирович загорелся, подошел к телевизору поближе, даже забыл об оппозиционерах, тревожно перешептывающихся за его спиной.

— Вообще-то молодому человеку история не нужна, — ровным, не допускающим сомнений, обкатанным и закаленным в публичных выступлениях голосом вещал писатель Влазов. — Ему и в этом времени хорошо. Он гоняет себе на мотоцикле, он носит модные одежды, он красит волосы в нужный ему цвет, ерошит их и подбривает виски, он слушает музыку, он танцует с девушкой на дискотеке, он молод, и этим все сказано, он влюблен и желает быть любимым…

«Он курит косячки, балдеет и тупеет от этой музыки, он падает, его ведут вниз», — мысленно добавил Андрей Владимирович в раздражении.

— …Чувство в нем берет пока верх над разумом, — продолжал писатель. — И это естественно. Какая ему история? Какое прошлое? Он весь в настоящем. Он устремлен в будущее…

Писатель прямо в кадре с шумом отхлебнул воды из заблаговременно приготовленного стакана, а Андрей Владимирович устало отер пот со лба носовым платком. Какое он там имеет в виду будущее? Андрей Владимирович даже не мог его себе представить, это чистое, абстрактное, стерильное, как операционная, будущее без прошлого, без опыта предыдущих поколений, без памяти о победах и об ошибках предков. И что за народ они будут тогда? Что с ними станется, с этими мальчиками, не помнящими родства, с ревом въезжающими на своих мотоциклах в страшное свое будущее?

— …И вообще я глубоко убежден, — хлебнув воды, говорил и говорил писатель, — что история — это удел неудачников, людей в разной степени, но все же не состоявшихся. Когда человеку, прожившему изрядный кусок жизни, нечего взять поучительного из собственного опыта, высокого, достойного подражания или хотя бы чуть-чуть необычного, особенного, он обращается к так называемой большой истории и приводит примеры из нее в назидание потомкам, а конкретнее — своим собственным детям. Сегодня жизнь рядового человека очень однообразна: работа, дом, работа, один месяц в году отдых где-нибудь на собственном садовом участке или у бабушки в деревне, или в лучшем случае на юге, у теплого моря, где яблоку негде упасть. И ничего в такой жизни героического, ничего, как видите, сколько-нибудь годящегося в пример. А тут большая история — Аскольд и Дир, Владимир Красно Солнышко, Александр Невский и Дмитрий Донской, Петр Первый — да мало ли! — Суворов, Ушаков, Кутузов… Красиво, картинно, легко для восприятия. Вот вам и секрет повышенного интереса, нынешнего прямо бума к отечественной истории. Вот ведь в чем, оказывается, дело, в обывательском желании читать юному поколению морали и поучать…

Что это он говорит-то там такое? Андрей Владимирович отложил свой портфель и, совершенно уже забыв обо всем, сел перед телевизором на стул. Неужели же там, в студии, не найдется сейчас человека, способного достойно ответить этому писателю? Но то ли и режиссер передачи разделял эти взгляды, то ли все у них там собравшиеся считали знание истории своего народа уделом неудачников, но Влазов все говорил, и ему никто не перечил, так что Андрей Владимирович уж было решил про себя, что это хитрят небось телевизионщики, нарочно дают писателю порезвиться, чтобы спровоцировать поток звонков телезрителей, взрыв возмущения и негодования — ведь эфир-то, кажется, и вправду прямой. Даже показали девушек-телефонисток, что-то беспрестанно записывающих в стеклянных своих кабинах.

Был он, конечно, хорошо начитан, этот писатель Влазов, складно говорил и умел себя держать перед телекамерой. Его высокий лоб с большими залысинами изрезали морщины, а благородная седина невольно придавала какую-то особую, страшноватую убедительность его словам. Уже и Андрей Владимирович с легким вдруг укором подумал о себе неуверенно: сам бы он вряд ли сумел так легко держаться, так развивать мысль, владеть чужим вниманием, да и много ли он читал? Разве что по специальности в основном. А современных беллетристов не знает почти. За всем, конечно, не уследишь, а этого Влазова мог бы и почитать, чтобы знать хотя бы, что он за гусь такой лапчатый. А еще учеников стыдит, ругает, мол, мало они читают, с неохотой, трудно и как-то неискренне. Впрочем, и вправду ведь именно искренности, бескорыстия, увлеченности не хватает детскому чтению сегодня. Искренне — это когда не из-под палки, не к случаю, не по заданию учителя, а когда сами, когда запоем, когда с книгой под одеялом, с включенным когда фонариком до первых петухов… Нет, они, их поколение, пожалуй, еще застали те благословенные, наивные, святые времена, когда родители ограждали их от интересных книг, когда считалось, что чтение портит слабые детские глаза, когда на уроках задавали от сих до сих, а остальное на собственное усмотрение. Но они читали, читали сами и пересказывали друг другу читаное, и спорили, и в очереди стояли в библиотеках на интересные книги. А теперь? Теперь толкаешь в них, толкаешь, уговорами, хитростью, силой — вон, как он в дочь свою Ирину, — на тебе Пушкина, Лермонтова, на Толстого, Чехова, Бунина, Куприна, — загляни хоть, проникнись, а в них не лезет, из них назад прет, им, видишь ли, лень, некогда, скучно. Теперь у них магнитофоны, видики, теперь больше на слух или с экрана, в обработке, в изложении, в сокращенном виде. Некогда, некогда!.. Какие-то там буковки еще разбирать на бумаге, в слова их складывать! Впрочем, всегда небось старики бранят молодежь, ругают текущее, сегодняшнее и хвалят прежние времена. И будущее — этот великий обманщик, этот магнит, эта иллюзия, надежда надежд, этот мираж — оно всегда с ума сводило прежде всего юных, влекло, манило, — быстрей, бегом, не успеешь, отстанешь, пока будешь книги свои читать…

Боже праведный, уже старик он, что ли? Андрей Владимирович, как и о себе, вдруг подумал о писателе Влазове, что ведь и он старик: седина вон, морщины, а все заигрывает с молодостью, прикидывается понимающим ее какие-то особые, отдельные от всего народа проблемы, и мнит себя небось идущим в ногу со временем, с веком наравне, даже нет, какое там, к чему скромность — бегущим на два шага впереди прогресса. И никто ведь ему не возразит. Вот почему только им, таким вот все — гласность, трибуна, аудитория? Хоть звони в студию прямо сейчас, отсюда, из учительской!..

— А что, Андрей Владимирович, — услыхал он вкрадчивый голос Наденьки за спиной и аж вздрогнул от неожиданности. — Извините, конечно… Но ведь дельные вещи говорит человек по поводу вашей, между прочим, истории. Кому она нужна? Сейчас время точных наук, быстрых передвижений, экспрессивной музыки и вообще… Не сегодня завтра ваши уроки потеснят занятия по информатике и основам вычислительной техники, какие-нибудь компьютерные игры, электронные калькуляторы. Просто до школы еще не дошли передовые приборы и устройства…

Андрей Владимирович обернулся к ней, точнее, даже не к ней, а ее собеседников поискал глазами. Почему-то ему интересно было, как все эти оппозиционеры воспримут Наденькины слова. Особенно Мария Никитична его почему-то волновала. Но оппозиции и след простыл. Они, значит, вдвоем с Наденькой остались в учительской. А она явно заводилась, лезла на рожон, конфликт раздувала, так что не стоило ей и отвечать. И он промолчал, снова повернулся к телевизору. Выступал уже другой участник дискуссии.

— Не подумайте только, что я на вас за выговор обиделась! — вдруг сказала Наденька. — Хотя, конечно, кабы не вы, все обошлось бы иначе. Но это пустое. Через год, как говорится, снимут. Просто не думала, что не успею в школу прийти, сразу выговор схвачу из-за пустяка. А-а! Ладно… Меня другое удивляет. Вы вот так себя ведете, будто завтра у вас гарантировано на все сто, ваше будущее…

— Что значит? — удивившись, перебил ее Андрей Владимирович и вновь обернулся.

— Всем известно, — продолжала Наденька спокойно, — что вас прочат в директора нашей школы. Но времена теперь изменились. Вы как будто забыли об этом! Директоров все больше выбирают теперь, а не назначают по старинке. Я к тому, Андрей Владимирыч, что вас ведь могут и не выбрать на эту должность, прокатить. Людям не нравится ваша жесткость, бесцеремонность, ваша принципиальность так называемая. А? Что вы тогда будете делать?

— Работать учителем истории, — глухо, едва сдерживая себя, сказал он и, чтобы уж прекратить нелепый этот разговор, добавил тихо: — Очень интересная передача, дайте, пожалуйста, посмотреть.

— Хорошо, хорошо… — рассеянно разрешила Наденька. — Я и сама с удовольствием…

А он уж и не мог спокойно сидеть и смотреть этот телевизор. И с экрана черт-те что говорят, несут околесицу, и тут странные какие-то намеки. Знала бы юная эта интриганка, что такое — быть директором школы! Ответственность, успеваемость, поведение, дети, учителя, одни хозяйственные вопросы поди реши… Нервы, силы, время. Очень он, конечно, рвется директором стать! Спит прямо и видит! Вот ведь святая наивность! Он из завучей-то не чаял, как сбежать, открутиться, заняться только своей историей. Может быть, они там, наверху, догадаются на такие непопулярные должности все же не выбирать, а назначать? А так бы и хорошо, если бы выборы. Он вообще не выставил бы своей кандидатуры. Надо ему, как же!..

Знакомое вдруг лицо мелькнуло на телеэкране. Андрей Владимирович его сразу узнал — Цуканова-старшего. Ну, вездесущий Цуканище, сидишь, значит, и спокойно слушаешь? Ну говори же, раз туда прорвался! Ну что же ты? Ведь ты же всегда боролся… Или скис уже?

— Это не отец ли того Цуканова из восьмого «Б»? — спросила Наденька.

Он кивнул, не отрываясь от экрана. Да не о том же ты, Цуканище, не о том! Однако звонить туда, что ли?

— Хочу поспорить с товарищем Влазовым, — кажется, наконец-то вышел он на чистую воду, выкарабкался из общих обязательных фраз о гласности и перестройке, — Вот вы, уважаемый, в чем только не упрекали таких дилетантов, как я. Ну да, мы, по-вашему, не понимаем диалектики истории, виним во всех грехах, в смысле, в упадке национальной культуры, опять же, как вы высокомерно выразились, по серости своей и узости кругозора, виним, мол, каких-то полумифических личностей, будто бы даже инопланетного происхождения. Сначала справка: я, дилетант, занимающийся в свободное от работы время спасением, реставрацией, поднятием из руин архитектурных памятников нашего города и области, семнадцать лет назад окончил архитектурный факультет Академии художеств, сейчас проектирую на селе, потому что видеть не могу типовых зданий, потому что вообще желаю сохранить в себе зодчего, чего в городе сделать почти невозможно. Группа «Зодчий», которую я здесь представляю, насчитывает в своих рядах десятки высококлассных реставраторов с большим стажем, а также инженеров, каменщиков, плотников. Я уж не говорю о том, что у многих это вторая или третья профессия. А по основной специальности они искусствоведы, физики-теоретики, композиторы, писатели, как вы, рабочие ленинградских заводов. Это, стало быть, о нашем дилетантизме.

— Но я не о вас говорил конкретно, — из-за кадра раздался голос Влазова. — Вы-то как раз делаете нужное и полезное дело…

Операторы даже не успели среагировать на эту реплику, и писателя показали уже обиженно молчащим.

— Позвольте, позвольте!.. — гнул свое Цуканище. — Теперь о личностях неземного происхождения, которые нами охраняемые памятники губят. Они вполне реальны, эти ваши марсиане. Вот вы, например. Или я общаюсь с представителем внеземной цивилизации?

В студии засмеялись. Хитрый режиссер крупным планом дал лицо Влазова. Впрочем, ни мускула не шевельнулось на нем. Андрей Владимирович обернулся к Наденьке, мол, смотрите, смотрите, тот самый Цуканов, сын его у нас учится. Но Наденька не обратила на него внимания.

— Памятники рушат не какие-то даже конкретные подонки, как было в Летнем саду, — продолжал Цуканов запальчиво. — Их уничтожает прежде всего небрежение и невнимание, общий, я бы сказал, духовный вакуум. А вакуум этот создают как раз такие вот, простите, писатели, как вы. Ну да, что нам история нашей Родины, коллективная память поколений? Плевать мы на нее хотели с высокой колокольни. История нужна обывателям, чтобы с ее помощью легче было читать морали молодежи. Вдумайтесь в то, что вы говорите. Лишить памяти просто одного человека — это страшно. Этот несчастный уже будет недочеловек, полуживотное в человечьем обличье. Делай с ним что хочешь, веди куда желаешь, он полностью зависим от поводыря, он даже имени своего не может сказать, а уж какого он роду-племени, зачем живет, нравственные основы его личности — это для него темный лес, непозволительная роскошь. А вы говорите: история молодежи не нужна. То есть хотите лишить памяти целое поколение. Зачем, спрашивается? Куда поведете вы их, беспамятных, не помнящих родства?..

— Начинается!.. — прошипела сзади Наденька, и Андрей Владимирович с грустью понял, что зря он прошлый раз поворачивался к ней в необдуманном своем восторге, как бы призывая разделить с ним его радость. Наденька радовалась другому и другому печалилась в своей загадочной юной жизни. Они, значит, были совершенно разные, он и Наденька, уже, если по Цуканову, малость лишенная памяти и не помнящая родства. И что она торчит тут? Почему не уходит?

Андрей Владимирович вспомнил свои недавние мысли о друге детства и устыдился их. Нет, они, конечно, не враги, Цуканов и он, они как были связаны своим общим двором, улицей, дровами, сложенными рядом, так, кажется, и остаются до сих пор. Вон даже мыслят порой одинаково, говорят одними словами. Они тоже — поколение, им надо держаться вместе. А ведь боец, как был, так им и остался, проклятый Цуканище, драчун, мальчишка, смутьян, заводила, коновод, лидер…

— А я вам скажу, чего вы уже добились, а чего еще добьетесь своим пренебрежением к истории, — завелся Цуканов от очередной реплики Влазова. — Все скажу и прошу уважаемого режиссера дать мне эту возможность. Я ведь потому сюда только и пришел, что передача идет прямо в эфир. Иначе половину моих слов вырезали бы и отправили в корзину. Так уже было, и не раз…

— Паясничает, — шепнула Наденька, но Андрей Владимирович не откликнулся.

Он, конечно, допускал, что Цуканище нарочно решил маленько поприбедняться, чтобы действительно дали выговориться ему. Этот может!..

— А вы знаете, любезнейший, — обратился Цуканов к Влазову, — что каждый третий русский человек рождается нынче дебильным или полудебильным? Пьянка, видите ли, наркотики, дети риска…

И снова показали невозмутимое, умное лицо писателя Влазова, впрочем, он тут же кивнул, подтверждая, что ему известно.

— Ах, знаете? Ну так знать-то мало, надобно еще что-то делать! — говорил Цуканов напористо. — Ладно, с этой третью все ясно. Но что ждет в дальнейшей жизни две другие трети наших мальчиков и девочек? Наших! Не чьих-то, не инопланетных, а наших с вами, родных, кровных!.. В детском садике их будут учить бездушным, как барабанный бой, стишкам какого-нибудь сильно современного, политически грамотного поэта, стишкам, в которых поэзии ни на грош, зато они про красную звезду, про красный день календаря, то есть очень идеологически выдержанны. Ну а где про воробышков там, про колокольчики мои, цветики степные?.. Сокращено до преступного минимума. В результате — ни в звезду они не верят, по стихам и вера, ни колокольчиков не любят. Возьмем школу…

— Погода испортилась… — видимо, чтобы показать, как равнодушна она к словам Цуканова, сказала Наденька за спиной Андрея Владимировича.

— А почему вы не идете домой? — бесцеремонно, будто заразившись от Цуканищи, спросил он ее.

— Мне отсюда ближе, — сказала Наденька. — Я ведь в Купчине живу, а сегодня приглашена в рок-клуб…

Значит, им вместе целый вечер еще существовать как-то. И что он сразу не догадался? А может, этот Юдин и места им подсунул рядышком? Вот будет потеха! Лучше тоже ей сказать, наверное.

— И мне туда… — признался Андрей Владимирович.

— Как? — деланно удивилась Наденька. — Не может быть! С какой стати? Вы же небось с этим крайним Цукановым заодно. История, память, весь мир обрядить в русские сарафаны…

— Перестаньте! — попросил Андрей Владимирович.

— …И в результате что же знает нормальный молодой человек, выпускник, скажем, инженерного вуза? — наперекор всему развивал мысль Цуканов. — Что столица нашей Родины, естественно, Москва, что Русь была отсталой, потому как языческой, но князь Владимир прогрессивно для своего, разумеется, времени крестил ее, что было множество усобиц, князья-забияки все передрались между собой, и от этого произошло монголо-татарское иго, что Дмитрий Донской на поле Куликовом, что Иван Грозный лютовал-лютовал, да и убил своего сына, что в Европу прорубили окно, что было дело под Полтавой, что Наполеон из Москвы стараниями мудрого Кутузова отступал, окаянный, по старой Смоленской дороге, что Зимний штурмовали, что «Аврора», что была гражданская война, что коллективизация, кулаки и Павлик Морозов, что потом победили фашизм, что наш любимый Ленинград, основанный Петром Первым, город трех революций, и что сейчас мы живем хорошо, лучше и счастливее всех, но почему-то срочно надо перестраиваться… И все. Клянусь! Ужас!..

Андрей Владимирович не выдержал, засмеялся. Вот ведь гад!..

— Закройте, пожалуйста, форточку, — попросила Наденька мирно.

Он встал и закрыл и на несколько мгновений задержался у высокого окна с мраморным подоконником, еще при раздельном небось обучении неотмываемо залитом фиолетовыми ядовитыми чернилами, посмотрел на улицу. Дождя не было, но тучи обложили небо. Дул ветер, аж пело с тоской и надсадой в щелях старой рамы и раскачивало фонари на проводах над серединой мостовой. Женщины придерживали неистово рвущиеся из рук подолы. А он не взял зонтика…

— Ненавистью, ненавистью ваши слова продиктованы, — прорезался голос у Влазова, и Андрей Владимирович поспешил к телевизору. — Я вот сижу тут, смотрю на вас, слушаю… — Влазов выпрямился и подался вперед, глянул в объектив, чтобы, наверное, всем показать, что говорить намерен серьезно и веско или что терпение его лопнуло. — И вот только сейчас все-то я понял: ненавистью полно ваше сердце. Блок в свое время сказал, нет, не сказал, конечно, а пометил для себя, читал, кажется, Некрасова и записал: «Ненависть — самый чистый источник вдохновения». То есть я к тому, что если хотите ненавидеть — пожалуйста. Но Блок имел в виду творчески продуктивную ненависть, ту, к которой надо восходить через страдание…

— Он как же, по телефону вам растолковал или в личном послании? — перебил его Цуканов, бесцеремонно усмехнувшись.

— Кто?

— Поэт-то… Блок… Александр Александрович… — уточнил Цуканов ехидно. — Про то, что он имел в виду, а чего не имел…

— Вот этого не надо! — строго взглянув на него, сказал Влазов властно. — Спорить надо корректно! Недозволенные приемы оставьте для другой аудитории!

— А-а… — развел Цуканов руками, но препираться дальше не стал.

Андрей Владимирович подумал о том, что Цуканище, конечно, хам известный, но и писатель этот хорош — сначала цитата, крылатая мысль кого-нибудь из великих (Блока в данном случае), а потом, под эту светлую мысль свое толкование. И эрудицией блеснул, и противника авторитетом большого поэта придавил, и сам вроде при деле — я-то, мол, знаю, что Сан Саныч Блок имел в виду, а не знал бы, не говорил…

— …Ваша ненависть, сдается мне, просто ненависть, и все, — возвысил голос Влазов. — Вы не храмы, не памятники свои любите, вы их любите, потому что так называемых разрушителей ненавидите. Да, да! Создаете себе некий абстрактный образ этого самого вашего разрушителя, расшатывателя основ, этакого, как раньше говаривали, врага народа — а хоть и в моем, как вы изволили уже заметить, обличий — сами себя пугаете им до дрожи в коленках, сами и боитесь, и других стращаете. А надо-то ненавидеть любя…

— Ну да, ну да… — как будто согласился даже Цуканов. — Однако, милейший, это ведь от любви до ненависти только шаг. В обратном направлении, то есть от ненависти до любви, если не пропасть лежит, то уж, пожалуй, путь будет подлиннее. Да и не ходили еще, кажется, до вас в обратном-то направлении… Вы первый! Ненавижу, потому, значит, и люблю? Вас, значит, ненавижу, потому и памятники люблю? Скромно, ничего не скажешь! А главное — про врагов народа ввернули, в духе, так сказать, времени. Да вы пошутили, сознайтесь! Ведь пошутили же, а? Пошутили?..

— Мне не до шуток тут! — огрызнулся Влазов.

— Вот и я думаю, что все-таки, наверное, вы серьезно! — нахально сказал Цуканов. — Ненавидеть любя, то есть смеяться сквозь слезы, то есть плясать, значит, на поминках… Имеются и такие мастера. Процветают! А что? Самое то!.. Поди-ка пойми их, смеются они или плачут, любят или ненавидят… Так-то вот! Они просто неоднозначны, они сложны, они объемны, многомерны… Только пока мы ненавидели, смеялись так да плясали, пока, стало быть, валили все в одну кучу, кичились своей многомерностью, отвыкали от чистых чувств, чувств, значит, в чистом виде, от искренних движений души, пока изгалялись так-то вот на всю катушку — то кисленького нам подай, то солененького — они, наши памятники, приходили в ветхость, пропадали в небрежении, а дети наши росли, не зная, к какому им берегу прибиться, а сами мы…

— Вы это серьезно про берега? — спокойно спросил его Влазов. — А если, предположим, человеку удобнее одной ногой на этом берегу, а другой на том стоять? Или вовсе посреди вашей воображаемой реки плыть, ни к какому берегу не прибиваясь? Или нельзя так? Запретить, не пущать, заморозить?..

— Можно, можно, можно… — успокоил его Цуканов. — Можно и реку вспять поворотить. Чего уж там?.. Можно и ноги раскорячить так, как вы хотите. Только штаны-то не лопнут на одном месте?..

Что-то Наденька заерзала сзади на стуле. Андрею Владимировичу хоть и страсть как захотелось посмеяться над этим Влазовым, как и всем вон собравшимся в студии, но при ней, при Наденьке, отчего-то он передумал, сдержал себя.

— Ну дальше можно не смотреть, — сказала Наденька.

— Почему же? — удивился Андрей Владимирович. — По-моему, сейчас-то самое интересное и началось.

Наденька хмыкнула раздраженно, но, впрочем, и загадочно, то есть как бы неоднозначно хмыкнула, мол, поди знай, что я имею в виду. Или уж это он Цуканова наслушался? Андрей Владимирович обернулся к Наденьке как будто бы за уточнением, и она уточнила:

— Не умеет ваш Цуканов себя вести в приличном обществе. Дикарь прямо какой-то!..

Андрей Владимирович промолчал. А что спорить-то? Дикарь он, конечно, и есть…

— …Нам говорят: урбанизация, алкоголизм, наркомания, проституция, разводы, развал семьи, — забил их там всех этот дикий, необузданный Цуканов, — мол, без этого не обойтись, если хотите модернизировать производство, оживить экономику, технологию вывести на новый качественный уровень, это, мол, неизбежное зло, сопутствующая гнусность, присущая современному индустриальному обществу, погнавшемуся за прогрессом, и имеет международный, всеобщий, стало быть, характер. Чушь! Глупость! Бред и провокация! Можно и нужно иначе! А если дать народу родное, свое. Той же молодежи… Почему мы должны вечно в хвосте у Запада плестись, рабски копируя его достижения и просчеты? Есть другой путь, наш, более нам близкий и естественный… За свободу надо платить! Но какой ценой?

Андрей Владимирович ушам своим не верил. Прямой эфир, прямой эфир!.. Газеты, которые читала его жена и в которые он и сам, конечно, заглядывал, ни за что не поместили бы такого материала, газеты только пугали — проституция, наркомания, произвол, судебные ошибки, сталинские репрессии, самоубийства детей, фашисты — газеты все понимали и объясняли, не обнажая, впрочем, корней, а если и обнажали ненароком, то не глубоко, ровно на столько, чтобы можно было все списать на недавние десятилетия застоя, словно кто-то другой в них жил, в эти десятилетия, а не те же самые, сегодняшние люди. А у Цуканова, оказывается, был какой-то свой поворот, своя сермяжная правда, свое толкование всего, но только Андрей Владимирович до конца никак понять его не мог. Вот что он, болезный, орет, надрывается? На тезисы уже перешел:

— …За кем идет молодежь, тот и хозяин положения, тот и победит! С народом, лишенным исторической памяти, можно делать все, что вздумается! Подвергая эрозии сознание и дух юного поколения…

— Юродивый какой-то, ей-богу! — прошептала Наденька сзади. — А я, Андрей Владимирович, кажется, понимаю теперь, зачем вы в рок-клуб… Врага надо знать в лицо? За этим ведь?.. За этим, признайтесь!

И она, что ли, туда же клонит, к врагам народа и все такое прочее? А хоть и за этим он в рок-клуб их! За тем, чтобы в лицо знать!.. Андрей Владимирович не отвечал ей совершенно нахально и смотрел молча в ждущие ее глаза. А потом и вообще взял да и повернулся к телевизору. Есть хотелось зверски. Голова раскалывалась от усталости. Да, врага надо знать в лицо. Только кто враг из них, а кто друг? И не Наденька, конечно, ему враг, не Борис Юдин… Все они говорят и злятся, спорят, делают вид какой-то — все с чужого будто голоса, из чужих рук берут и лают потом, да нет, тявкают, отрабатывают кинутую кость. Цуканов и вправду небось крайний, но он хоть мыслит сам. А почему крайний? Кажется, Наденька так его окрестила мимоходом… Когда родина в опасности, когда она на краю, может быть, и нужны они, крайние люди с их крайними мерами и суждениями? Как знать, как знать… Неужто на роду им всем написано так вот кидаться из крайности в крайность? Вот не чужой он ему, этот Цуканище, лихой рубака, удалой, смелый, и многое в нем понятно, близко, созвучно. Не враг же, нет! Но и не друг все-таки…

— …По-вашему получается, что вся наша культура — это хороводы, сарафаны, лапта, церковь, малиновый звон да тройки с лентами и бубенцами, — гнул уже свое Влазов. — А где же место культуре советской? Да ведь только Октябрь и открыл полностью для народа нашего и великую русскую литературу, и музыку с живописью, и театр… И почему у вас все только русское, русское, русское?.. Почему если памятники, то обязательно церкви?.. Где великие идеи интернационализма? Да и в церкви эти ваши пускают, между прочим, далеко не всех…

— А вы, батенька, не частите, не частите! — прервал его Цуканов. — От того, что я со своими товарищами церквушку, другую, третью от грязи и срама очищу, отреставрирую, приведу в божий вид, от этого Советской власти не убудет. И от того, что я, русский, прежде всего о своем, родном, а уж потом об общечеловеческом пекусь, от этого, пожалуй, тоже большой беды не будет. Вы еще про опиум для народа забыли… Только стоит ли противопоставлять?

— Стоит! Не забыл! Помню!.. — выкрикнул Влазов в запале.

— Это вы умеете… — согласился Цуканов смиренно. — Патриотов интернационализмом бить, дореволюционное — послереволюционным, русское — нерусским… Тут вы про то, что человеку иногда одной ногой на этом, другой на том берегу постоять охота, про терпимость свою тут забываете. Тут вы однозначны, одномерны, непримиримы. «Либо-либо» вам подавай, «или-или»!..

— Да не об этом, не об этом сегодня нужно говорить с молодежью! — вырвалось у Влазова с болью даже, с надсадой. — Я не хотел, но вы просто меня вынуждаете… Какие церкви? Какие тройки?.. И вообще я вас, кажется, понял теперь окончательно. Это такие, как вы, в приснопамятные времена все непривычное, незнакомое, не совпадающее с вашим одномерным интересом к хороводам и бубенцам, представляли как чужое и чуждое, а дальше — механизм прост — как враждебное, и не просто враждебное вам, но враждебное народу… Вы и вам подобные очень любят поговорить от имени народа, порассуждать, что ему, целому народу, вредно, а что полезно, что дружественно, что враждебно. Генетика? К черту! Народу это ни к чему. Кибернетика? В продажные девки империализма ее! Узнаете свою терминологию? По-вашему, ведь хоть трава не расти — одним сеном веков надо питаться, засушенной, так сказать, травой. То есть вам бы все памятники, храмы, кресты да молитвы… Что вам до того, что страна идет вперед, ушла уже? Вам бы всё новое, живое, движущееся запретить, остановить, урезонить, загнать в угол, в порошок стереть… Я часто сейчас думаю, как же он выглядит, враг перестройки? А сегодня наконец понял: у него ваши черты!

— Да ну вас, ей-богу!.. Что с вами вообще разговаривать?.. — совсем вразнос, видно, пошел Цуканов и махнул даже на писателя рукой.

— А наха-а-ал-то, наха-а-ал!.. — не то возмутилась, не то восхитилась Наденька.

Она права — не созрел еще, конечно, Цуканов для парламента… Что с него вообще-то взять? Дворовое воспитание, уличное… Опять же гувернанток ему не досталось, все кончились ко времени их бурного детства. Андрей Владимирович не понимал только Влазова: он что, не чует, что ли, что его «враг перестройки» жутко смахивает на тех приснопамятных «врагов народа»?

— Ребята! — обратился Цуканов прямо в объектив, и ведь дали же на весь экран его наглую рожу, укрупнили. — Не слушайте вы их! Нужна вам история, нужна здоровая музыка, истинная, а не массовая культура, и от нас, взрослых, ничем вы не отличаетесь, и родина у нас с вами одна, и мир, и жизнь. И все это нуждается в защите — мир, память, родина, жизнь. И без вас нам одним не справиться. Мы вас очень ждем! Мы на вас рассчитываем!.. Нам нужны ваши светлые головы, ваши чистые души, горячие, как говорится, сердца, ваши сильные руки. Ох, как нужны! Вот телефон, вот наш «Зодчий», где вас примут, дадут дело по душе и объяснят, что почем…

Он и вправду откуда-то из-под стола достал лист бумаги — домашняя заготовка! — с коряво выведенными цифрами телефонного номера. Вот ведь мерзавец, и это учел, предусмотрел!

— Ну хорошо, — снисходительно улыбнувшись, запоздало проговорил Влазов, а может, как раз и решил пустить в ход свое сокровенное, убийственное. — Пусть будет все так, как вы и настращали тут, хотя, конечно, без преувеличений и перехлестов у вас не обошлось, и в жизни, конечно, существуют и другие социально-культурные силы, ниши, другие варианты гражданского и духовно-нравственного выбора. И все равно пусть, пусть уж… Но, может быть, раз вы вообще все знаете, может быть, скажете нам, что делать? Куда податься? Где буйну голову приклонить?..

— Знаю, что делать! — вгорячах, должно быть, ответил Цуканов и зашуршал еще какими-то своими бумажками. — Скажу! Только сначала несколько слов о многовариантности духовно-нравственного выбора…

Но тут на телеэкране появилась заставка, а после диктор извинился и тревожным, суровым голосом, как будто война, стал читать сводку штормового предупреждения. На Ленинград, оказывается, дули северо-западные ветры, грозил сильный подъем воды в Неве — выше, значит, ординара, и все спасательные силы города приводились в боевую готовность.

— Пора уже, — взглянув на часы, сказала Наденька и выключила телевизор. — Пойдемте подвергать эрозии свое сознание, сердце и дух, что ли?

Они дошли до раздевалки, и Андрей Владимирович помог Наденьке, как истинный джентльмен, — не то что Цуканище! — надеть плащ и сам уж оделся, как что-то вдруг остановило его, что-то будто дернуло, тряхнуло изнутри. Он извинился и побежал наверх, назад в учительскую, схватил там с полки классный журнал своего восьмого «Б» и коряво на каком-то случайном листке бумаги, попавшемся под руку, записал адрес сына Цуканова. Телефона у них не было. А то этот грубиян Цуканище в гости приглашает, а адреса, мерзавец, не дает!

* * *

Билет лежал в боковом кармане куртки, и Грушенков то и дело трогал его через тонкую водонепроницаемую материю. Неужели он сейчас покажет свирепым дружинникам эту бумажку, и они не станут его хватать за руки, перегораживать ему дорогу, а просто приветливо взглянут, расступятся, как стражники какого-нибудь средневекового города в кирасах и касках, отставят свои острые алебарды, пропустят? До Рубинштейна было рукой подать, но он, занеся к себе домой свой и Славкин портфели, по-быстрому пообедав в счастливом одиночестве — во всяком случае без Маргарина! — на кухне и, наладив перед зеркалом свой взрыв на макаронной фабрике, вышел заранее и двинул пешком, чтобы прочувствовать момент, подготовиться к предстоящему событию. Впрочем, если бы этот билет в рок-клуб достался ему годом раньше, он, может быть, шел бы туда с бо́льшим трепетом или вообще умер бы от счастья на полдороге. А сейчас что? Ну интересно было, конечно, ну сбудется наконец-то давняя мечта идиота, ну увидит своими глазами то, что раньше лишь слышал с покупаемых у Борика кассет… Но что-то безвозвратно уже ушло, свежесть какая-то, как уходило у него всегда, становясь доступным, как в детстве с игрушками: сначала, когда в магазине, на сияющей витрине, хочется, хоть плачь, — мам, купи, ну купи, ну пожалуйста, ну что тебе стоит, ну обещала же! — а потом, наигравшись, бросишь ее сгоряча, постылую, и не глядишь даже в ту сторону. Он, конечно, пробовал воспитать в себе постоянство, пытался, например, увлечься одной какой-нибудь группой, схватился как-то за «Сюжет», пофанатировал недельки две, сходил на три их концерта, покричал «браво» с галерки, потолкался в толпе расфранченных группи у служебного входа этого ДК, где «Сюжет» бацал свои четыре разрешенных ему тогда песенки вперемежку с полуголыми тетками из «Супер-варьете», взял даже два автографа, — пробился, дорвался, — у бас-гитариста и у ударника, на программке черкнули размашисто и торопливо, и уж красный тоненький галстучек ему сварганили — опять же Борик за пятерку — точно такой, как у всех сюжетовцев, у поклонников, значит, у фанов, даже девки у них такие носят, но быстро вдруг остыл к этой рок-группе, к забойной этой команде. Какими-то они примитивными, придурковатыми ему показались в своих — под старину — цилиндрах, великоватых на маленьких-то вертлявых головках, со слащавыми словами песенок — про ка-ка-какую-то ты-ты-тысячу улыбок на пятом, не то на третьем этаже, про ко-ко-кока-колу, которую они пьют каждый день, — да и кретинизм это, ей-богу, таскаться на одни и те же выступления, орать в зале, как на стадионе, изображать из себя забывшего все на свете, кроме «Сюжета», табуном бегать за кумирами, совать эти несчастные программки на подпись дрожащей от глупого счастья рукой, вежливо, подобострастно вызнавать, какие у группы планы на будущее, что еще споют, где собираются дать очередной концерт и не предвидятся ли гастроли… Ну, добился бы он в конце концов, что сюжетовцы приняли бы за своего, перепадали бы и ему контрамарки, какие он видел у самых активных группи, чтобы в зал, значит, входить не по билету, не за деньги, а со спецвхода для своих, — небось они эти контрамарки у себя дома над кроватью вешают и млеют, на них глядючи, — ну и тусовался бы с ними, перезванивался, пачкал бы стены аэрозольной несдираемой эмалью — мол, «Сюжет», «Сюжет», «Сюжет»… Ну и что? Грушенкова это почему-то не устраивало. А почему, он толком и сказать-то не мог. Не его это, и все! Скучно как-то. Тоска зеленая. Все наперед известно. Ага…

Странно, но инстинктивно он боялся почему-то помять этот листок плотной глянцевой бумаги, словно его шансы попасть в рок-клуб резко упали бы, помни он, значит, билет. Так что снова пришлось его доставать из кармана и придирчиво разглядывать в отсветах витрин, и ранних рекламных огней похмуревшего в ненастье Невского. Машинально в который уж нынче раз Грушенков отметил про себя: ряд четырнадцатый, место пятое, начало в девятнадцать ноль-ноль… Что-то ветер, однако, разгулялся. К наводнению, что ли? В угрюмом вечернем небе низко над городом проносились свинцово-фиолетовые облака. Душа, как вспоминал, болела за Славку. Хорошо, что не было дождя! Фонари еще не зажигали. И тревожно замирало отчего-то сердце, словно уходило в пятки порою, когда он отвлекался капризной мыслью от предстоящего посещения рок-клуба.

Он мельком взглянул на часы и вобрал голову в плечи, подумав, что, наверное, очень со стороны похож на черепаху. Холодный ярый ветер дул в спину, толкал вперед, подгонял. Вязаная шапочка, натянутая до бровей, не спасала. Мерз чувствительный к холоду затылок, и казалось, что и без того всклокоченные, примятые, конечно, шапкой, но готовые в любую секунду распрямиться волосы встали на нем, как на волке, дыбом. Времени, конечно, было достаточно не только для того, чтобы дойти не спеша до клуба, но и чтобы постоять, потолкаться, стало быть, там, внутри, в фойе или что у них — в баре? — перед началом представления, но Грушенков заторопился, подгоняемый ветром — все-таки холодно.

Впрочем, по пути он забежал в телефонную будку, набрал номер и по тревожному вопросу Славкиной матери — «Слава?» — понял, что друга до сих пор нету дома, и повесил трубку, совершенно по-хамски не отозвался. Ну где вот он шляется? Что вот с ним делать?

Шел он, конечно, если не считать давнего любопытства, на выступление Лиды. Как она там будет смотреться сегодня? Что споет? Примут ли их «Завет» в этом неподступном, спесивом рок-клубе? И вообще. Под «вообще» у него таилось его тихое, ни на что не претендующее чувство к ней. И хоть Грушенков знал, что ему не светит, а значит, о чувствах лучше бы и забыть, но вообще… Да и ладно об этом. Кто она ему? А так — просто Лида, просто красивая девушка с хорошим голосом, который и тут небось будет сильно забивать Алексова музыка, просто здорово поет.

Жаль, что не было у него маленького, как у Борика, магнитофончика на батарейках со встроенным микрофоном, пусть бы даже и покрупнее, но чтобы можно было записать. Ну хоть послушает, ага, хоть увидит все и причешется, наконец, у этого зеркала с мощным багетом, — кто только не смотрелся в него! — пройдет мимо привратных дружинников, с гордо поднятой головой пройдет, с билетом в руках, с правом так пройти и так взглянуть на все, будто уже устал от этого — спасу нет! — будто ноги бы его тут не было, но надо, надо…

У самого дома уже клубилась толпа, и Грушенков-то знал, что все они без билетов. Все было как всегда, как раньше, но он был другой. У него билет был в кармане, так что и мимо них, мимо себя вчерашнего он пройдет сейчас медленно и с достоинством, смакуя минуточку. Он, конечно, не желает им зла, он тоже, как и они, тусовался тут не раз и не два, бегал от оперотрядников, лазал по подворотням, подвалам и чердакам, через чугунные ворота пытался, пробовал и по крышам. Он знает, ведает, он был в их дырявой и жмущей шкуре, ел их черствый хлеб, и не его вина, что сегодня ему повезло, поперло, пофартило больше, чем им. Так что привет, ребята, ага, но нам с вами нынче не по пути. Чао-какао! И мимо, голову выше, еще выше, еще, медленно и с понятием, — в этом весь кайф! — ловим минуточку, тянем ее, растягиваем, как резиновую, начинаем балдеть заранее… Мы с билетом — ряд, место — нас ждут, а вы со стороны, вас не звали. Такой уж сейчас расклад. Смотрите, завидуйте, как лихо загнул поэт, вам в другой раз подвалит на всю катушку…

Вот и двери стеклянные, о которые студил раньше разгоряченный желанием и отчаянием лоб, через которые видно только зеркало в золоченом богатом багете, мраморные плиты роскошного пола и первые, нижние ступени лестницы, ведущей на второй этаж, туда, где все и происходит. Двери двойные, у каждого» прохода по два-три здоровенных бойца, подозрительно на всех поглядывающих, с красными повязками на рукавах. Глядите, пяльтесь, хоть обглядитесь все! Грушенков сунул руку в карман куртки. Сегодня много не насмотрите. Вот он, билетик-то, как новенький, сияет, даже не помят нигде!

— А сколько тебе лет? — спросили его на втором кордоне.

Грушенкова нехорошо как-то тряхнуло изнутри. Душа, что ли, в пятки отправилась, жахнула со всего маху? Соскучилась, как же! Он испуганно, с непонятной, неистребимой, видно, тягой взять да дать деру взглянул на любознательного детину-оперотрядника и вдруг понял, что люто ненавидит его. То есть сначала-то он почувствовал, что сам — тля, мразь и ничтожество, как говаривал иногда Борик, что так вот его запугали, забили, затыркали в жизни за эти два года без Сереги, что боится он всего, даже простого, естественного, наверное, здесь вопроса, а уж потом только, взрывом, родилась в нем ненависть, возникла, вонзилась стремительной острой пикой, иглой в сердце, пронзила. Потому что оперотрядник этот — всё он и все они тут такие! Потому что надо же было на кого-то пасть этой испепеляющей, неподъемной, непереносимой, раздирающей его на куски ненависти. Нет, его не проведешь, каким-то там вопросиком не собьешь с панталыку! Слишком долго ждал он этой сладкой минуточки, дорого отдал за нее, чтобы раскиснуть, как промокашка, сдаться — лапки кверху, — на полпути. На-ка, выкуси! Ага!..

— А что, — в тон дружиннику бесцеремонно ответил Грушенков, внутренне цепенея только от одной мысли о том, чем может это обернуться, — паспорт показать?

— Проходи… — вяло отмахнулись от него.

Паспорта у него не было, потому что, значит, не было шестнадцати лет, но и когда исполнится, когда вручат, он этот паспорт прямо со дня получения сунет в карман и долго небось будет носить с собой. Ведь кто даст-то ему и тогда его законные шестнадцать? Маловеры! Зануды! Формалисты!.. В кино нельзя до шестнадцати, в рок-клуб… Пронесло, кажется.

Зеркало было как зеркало, старое, мутноватое, с пожелтевшей, потрескавшейся местами, отслоившейся с той стороны стекла зеркальной серебряной пленочкой. И багет овальной рамы был сильно поколупан чьими-то наглыми ногтями, и сквозь золото проступал белый гипс. Грушенков сдал куртку и шапочку в гардероб, на руки еще одному с повязкой — оперотрядников же расплодилось, как собак нерезаных! — получил номерок от него — честь по чести — достал заранее положенную дома в карман джинсов алюминиевую расческу и причесался у зеркала, настороженно оглядел себя с ног до головы. Не слишком ли румян? Эти щеки у него всегда, от сильного ветра если или зимой от мороза, горели ясным пламенем. Ну как у девок бывает. Потому-то никто ему, наверное, его лет никогда и не давал.

У лестницы сидела бабка на стуле. С улицы он ее никогда раньше не видел. Бабка опять же как бабка, в очках, в платочке, золотым зубом посверкивает из приоткрытого рта. А возле нее топтались двое таких лосяр здоровенных с красными повязками, что при одном виде их хотелось крикнуть «атас!» и бежать сломя голову, не разбирая дороги.

— Билет! — сказала бабка зычно и грозно, хотя Грушенков и держал его перед собой чуть ли не в вытянутой руке.

И лосяры надвинулись, мол, трепещи, хоть ты и с билетом, и право имеешь, все равно трепещи на всякий случай.

Билет бабка натренированным движением вырвала у него из рук и стала рассматривать через очки. Грушенкову подумалось, что сейчас она вынет из-под подола морской бинокль, наставит и долго, подозрительно будет подкручивать окуляры. А что, возьмет сейчас и скажет, что нет у него какой-нибудь отметочки, штампика какого-то там, что неправильно оформлено или не заверено где-либо… Что тогда?

— А годков-то тебе сколько? — спросил один лосяра басом.

— Ага… Уже спрашивали, — совсем расхрабрился от страха ожидания Грушенков и осторожно потянул билет из бабкиных цепких рук.

— Куда? — спросила она. — А надорвать?

И отхватила ведь, старая, целый кусок с краю отчекрыжила своей костлявой, шустрой ручищей — только вещь испортила и вообще помяла.

— Вот теперь иди, — сказала она бодренько и вернула ему то, что осталось от его билета.

Лосяра с повязкой все же не забыл о нем, не отстал, опять прорезался:

— Так сколько лет?

Видно, очень уж бдительный попался, чемпион по бдительности, или стоять ему тут скучно…

— Все о’кей! — заверил его Грушенков, на всякий случай засовывая билет подальше в карман и делая первые, осторожные шаги по лестнице. — А ты думал? Ага! Понял? Мне уже!..

И он эдак развернулся и побежал, но с достоинством, вверх по лестнице, туда, где никогда еще не был и где так хотелось побывать. Что-то народу почти никого. Рановато, конечно, пришел. Но ничего, подождем, не гордые…

* * *

Если бы не Наденька, он, пожалуй, не скоро отыскал бы этот дом на Рубинштейна. Да и странная вывеска была на фасаде: «Ленинградский межсоюзный дом самодеятельного творчества. Театр народного творчества». Короче, то же самое, что и на билете. Андрей Владимирович еще тогда, когда взял билеты у Юдина, прочел и удивился: какого такого народа там творчество? И с грустью вынужден был признать, что его народа, его молодежи, его, его…

Билета у Андрея Владимировича было два, и шустрые мальчишки, мерзнущие у входа, тут же, конечно, спросили его, мол, нет ли лишнего. Да что же он, дочь не взял сюда, поберег, а этим сбагрит?

— Нету, — соврал Андрей Владимирович со спокойной совестью.

Он помог Наденьке снять плащ и сдал его вместе со своим в гардероб. Народу было кругом много, и в основном молодого, в странных каких-то одеждах, со странными прическами, а приглядишься — все те же, свои, только сменили дома школьную форму на эти вот черные куртки с заклепками на запястьях и поясах, на длинные свитера, свободно подпоясанные широкими ремнями, на клетчатые, полосатые, расцвеченные, как спальные пижамы, клоунские какие-то штаны, зауженные книзу, на куртки с широкими, подбитыми ватой плечами, на жилетки, надетые иногда на голое тело, нарумянились у зеркала, привели волосы в дикий, хотя и продуманный хаос, вдели громадные, просто пугающих иногда размеров и форм, смахивающие на рыболовные блесна серьги — даже юноши — в мочки своих недавно золотушных ушей. Впрочем, всего он, конечно, сразу не рассмотрел, но уже в фойе почувствовал себя прямо динозавром в своем костюме-тройке, со своей короткой стрижкой и таким архаичным, нелепым тут, старым своим, видавшим виды портфелем желтой кожи.

Они пришли почти к самому началу, наспех причесались у мутного зеркала в овальной раме жирного золоченого багета. Такую пошлятину сотворили небось в 50-е годы, в давние для всех этих юнцов времена его детства, когда писались пустые, но толстые романы, делались скучные фильмы, в которых актеры, даже хорошие, неизменно счастливо улыбались, когда в цукановской архитектуре царили державные излишества — башенки, колонны, декор, надстроечки и шпили со звездами, а в живописи, которую они мальчишками, кроме Эрмитажа и Русского, видели в любой семиразрядной столовке, в булочных и в овощных магазинах, в живописи тогда был явный уклон в изображение безмятежных пейзажей и романтического труда где-нибудь на хлебной ниве, на току, на стройплощадке, с двадцать первого этажа которой далеко было видно окрест. В особой моде ходило тогда изображение колоса, полновесного, сытого, как и на этой вот траченной скоротечным временем раме, или снопа колосьев, который здоровенная молодайка — кровь с молоком — взваливала себе на пышное, горячее в страдной работе плечо. Колос, как их учили в школе, символ благополучия, процветания и крепости нашего государства, поэтому его изображение можно встретить на гербе, на монетах и бумажных денежных знаках. Да, были времена… Процветали и крепли… Андрей Владимирович вздохнул печально и, сунув расческу в карман, побрел в толпе юношей и девушек вслед за Наденькой на второй этаж. Странно, но, прежде чем впустили на лестницу, у них в третий или в четвертый раз проверили билеты. А ведь и верно этот Юдин пошутил — места их с Наденькой оказались рядом. Уже давали третий звонок, так что фойе второго этажа Андрей Владимирович толком не разглядел, лишь увидел, проходя мимо, фотографии размалеванных, кривляющихся на сцене ребят в нелепых позах, в обтягивающих их ноги и руки черных одеждах, с гитарами и микрофонами в руках, да, кажется, знакомая, совершенно обалдевшая мордашка Грушенкова мелькнула вдалеке, за спинами, хотя он мог и ошибиться. Впрочем, еще Наденька успела шепнуть ему: «Американцы! Американцы!.. Вон, видите, из бара выходят!.. Они тут завсегдатаи…» — и показала куда-то восторженными глазами. Но Андрей Владимирович так и не отличил ее американцев от юных граждан своего отечества. Значит, Наденька — частый тут гость, раз что-то знает уже, что ему, профану, в диковинку.

Андрей Владимирович сидел на своем месте в большом зале прямо под старой, впрочем, тоже небось 50-х годов, хрустальной люстрой, медленно затухающей на потолке, и думал о баре в фойе второго этажа, о котором вскользь упомянула Наденька. Наверное, там можно было бы выпить кофе или сока, съесть бутерброд, булочку, какой-нибудь кекс или коржик. Голод давал себя знать. По-прежнему болела, не отпускала голова. Перепад, что ли, атмосферного давления? Или все же на пустой желудок башка гудит? А бар — это хорошо, в бар сходить не мешало бы…

Сцена осветилась. Прямо перед Андреем Владимировичем сидели два мальчика с всклокоченными зелено-рыжими волосами. У одного была серьга в ухе, и, видно, мочка уха воспалена была и болела, и мальчишка то и дело трогал ее осторожной рукой.

— Дорогие друзья рока! — обратился к ним со сцены бодрый молодой человек в хорошем строгом костюме, с галстуком. — Сегодня, в столь хмурый вечер, когда взбесившаяся Нева катит воды свои вспять, мы собрались с вами в уютном этом старом зале, чтобы послушать выступление трех групп — кандидатов в члены клуба, возможных наших новых товарищей. Итак, группы — «Лики», «Завет», «Эмансипация». Поприветствуем их! Дружно! Весело! Щедро!..

Наверное, этот парень подражает втайне или явно каким-то известным ему зарубежным ведущим. Но на людях держится лихо и крепко, как ковбой в седле. Славный, однако, малый… Андрей Владимирович взглянул на самозабвенно хлопающую — дружно, весело, щедро! — Наденьку и подумал о том, что надо же, какая тут мощная, разветвленная у них организация: есть члены рок-клуба, есть кандидаты… Короче, сильно много желающих.

— Группа «Эмансипация», как вы, наверное, догадались, целиком дамская, — без остановки барабанил ведущий со сцены. — Ее мы, как истинные джентльмены, пропустим вперед!..

Зал взорвался криками, свистом и рукоплесканиями. Мальчик, что сидел впереди, ну тот, с серьгой, вообще вскочил вдруг и заорал срывающимся на хрип голосом:

— Ар-р-ар-а-а!..

— Чего это он? — обомлев, спросил Андрей Владимирович у Наденьки.

Та тоже хлопала, но на вопрос простака все же ответила, снисходительно пояснила:

— А тут так! Вы что, не знаете, что главная задача музыкантов — это завести слушателей?

Андрей Владимирович этого, конечно, не знал. Откуда? Странная, правда, задача. И что такое «завести»? Он было и это хотел спросить, но новая волна ора захлестнула зал. Наденька тоже, как все, вдруг вскочила и затопала ногами, закричала, будто на трибуне стадиона:

— А-а-а!..

Это появились на сцене, стало быть, девушки из «Эмансипации». Андрей Владимирович невольно привстал, чтобы получше разглядеть их, но кто-то бесцеремонно шлепнул его сзади по плечу и велел:

— Не высовывайся!

Он обернулся, но тот человек, что сидел сзади, — да и он ли это? — даже внимания на него не обратил.

— Ар-а-ар-а-а-а!.. — орал он вместе со всеми, бессмысленно глядя перед собой остекленевшими глазами со странными, узенькими, как точечки, зрачками.

Ладно, раз пришел сюда, так терпи! Андрей Владимирович повернулся к сцене. А размалеванные, в коротких черных штанишках на помочах, в безумного цвета маечках, пританцовывающие на месте девушки уже шарахнули по барабанам, по струнам своих рогатых гитар, уже кривлялись там, среди проводов, разбросанных, расползшихся черными змейками по полу, среди мигающих разноцветными лампочками не то пультов, не то тоже каких-то неведомых ему музыкальных инструментов. Через всю сцену у них протянута была веревка, а на ней висели грязные простыни с буро-коричневыми пятнами, женские лифчики гигантских, парашютных размеров, трусы и мятые комбинации с рваными кружевами. Наверное, в этом позорище был у них свой смысл, символика какая-то, но на сцену!.. Вывешивать на нее грязное белье?.. Андрей Владимирович не мог взять в толк: зачем? Или это недоступный ему верх цинизма и пошлого откровения, и они тут изощряются в этом, кто кого перещеголяет? Ну были, он читал, в начале века всякие глупости, типа — прочь стыд, когда совершенно голые люди выходили на улицу или лезли в трамвай, стараясь влепить побольнее, покрепче пощечину общественному вкусу. Но ведь заблуждались уже, пережили, разобрались, одолели. Зачем опять? Или это, как цунами, снова идет разрушительной волной, зарожденной, нет, не в океане, а за ним, и общество бессильно вспомнить и не повторять ошибки, грехи своей молодости? Его больная башка по-прежнему искала смысла, человеческого объяснения всему этому, творящемуся сейчас на сцене, а смысла тут, кажется, и не было, вернее, смысл был в бессмыслице. И все не как у людей… Видно, это принцип такой — можно и нужно то, чего нельзя, никакой нормы, все наоборот. Вот, значит, как обставлена, какими символами обложена их новая музыка? А они еще рассуждают о каких-то протестах, ретивые газеты подхватывают ложь, в которой заточили тут сами себя эти девочки и мальчики с разрисованными лицами и в неряшливо спущенных чулках, эти орущие зрители или слушатели, которые и рады обманываться. Им кажется, что этим они протестуют? Но против чего? Ведь протест во лжи чем-то похож на детскую новогоднюю хлопушку, от которой мало проку, зато много мусора и шума.

А слова, слова в их громкой песне. Они плохо воспринимались, но все же изредка выскакивало сквозь барабанный бой и жесткий ритм нечто вроде: «Плевать, мне плевать!.. На все плевать!.. Пле-е-ева-а-ать!..» Андрей Владимирович даже рифмы не улавливал почему-то. И на рифму небось им плевать. Такая вот вся наплевательская, видно, песня. Других слов было не разобрать.

Он, совершенно оглушенный, затравленно огляделся по сторонам. Зал безумствовал, и он, и каждый, наверное, в этом общем безумстве был страшно одинок сейчас. Ему так вдруг подумалось, потому что безумство разъединяет. Какой-то тип размахивал надетым на палку женским бюстгальтером, словно был один, и некого было смущаться. Подсадная, что ли, утка? Так, видно, задумано, чтобы и на сцене и в зале мотались эти предметы женского туалета. Впрочем, дежурившие по проходам дружинники с красными повязками уже устремились к этому нарушителю порядка с самодельным флагом. А в чем он, порядок, в рок-клубе? Андрей Владимирович отпустил тугой узел галстука и промокнул со лба выступивший пот. Орать, топать ногами, свистеть, значит, можно, дозволяется, а вот лифчик на палку и махать им, как помелом, — это, выходит, ни в какие рамки не лезет, этого нельзя. Нет, надо поесть чего-нибудь либо уходить отсюда навсегда. Голова болела зверски!

Андрей Владимирович, согнувшись в три погибели, поднялся, поставил портфель на сиденье своего кресла и, не обращая внимания на знакомый клич — «не высовывайся!» — сзади, пошел к проходу.

— Я еще вернусь, — безнадежно крикнул он Наденьке, только услыхала ли она, и вообще, было ли ей сейчас до чего-нибудь дело?

В фойе было прохладно и пусто. Какая-то тетечка, очевидно, следящая тут за чистотой и порядком, спросила сочувственно:

— Что одолела окаянная?

Андрей Владимирович кивнул.

— Это, знаете, на любителя, — рассудила тетка и повела рукой, показывая на стены фойе. — И это тоже. К такому своя привычка нужна. А мне так — не поверите! — по ночам иной раз снится. Вон, вон, полюбуйтесь сами!..

Андрей Владимирович, чувствуя, что уши его облегченно отлегают, медленно прошелся вдоль стен фойе, приходя потихоньку в себя. Он понял, что тут еще развернута выставка самодеятельных, наверняка непризнанных художников-модернистов, всех этих гадких утят от мольберта, никак не превращающихся в прекрасных лебедей. Какие-то ржавые селедки совсем не держались, валились с колченогих сине-фиолетовых мрачных столов, смотрели с полотен пустыми глазами люди с рыбьими хвостами вместо ног, над крышей, поросшей телеантеннами, протянута была между печных труб провисающая веревка, а на ней, на фоне ночи, на фоне хмурого Ленинграда внизу, — вон и Адмиралтейство, и Исаакий угадываются, — висело грязное белье. Вот оно откуда!.. Андрей Владимирович пошел дальше. У этих эмансипированных девиц и фантазии своей, оказывается, ни на грош. И вообще у них тут одно перетекает в другое, как призраки, как, наверное, в аду, из живописи на сцену, от головы все, от усталого робкого ума, от воспаленного, хилого воображения. Они протестуют, они…

Как на оазис в этой модерновой пустыне, Андрей Владимирович наткнулся на углубленную, словно вжатую в стену, застекленную витрину, подсвеченную лампами дневного света, в которой были выставлены аляповатые, но такие теперь, в этом окружении, родные, свои, милые кухонные доски, обыкновенные доски, на которых режут хлеб или еще что-нибудь и которые висят у хозяек как украшение на видном месте, разрисованные яркими листьями и цветами. Были и с ягодами, и с грибами, румяными и крутобокими… Боже праведный, что же делают-то они здесь? Андрей Владимирович долго стоял как вкопанный напротив загадочной витрины, неизвестно как попавшей сюда, и вдруг понял, что и эти доски, и все вообще, что вынес народ сквозь века своей великой и трудной истории, через войны и бунты, через мор, голод и лишения, — все эти подносы и шкатулки, платки и игрушки, кружева и хохлому, самовары и пряники, сарафаны, косы, тройки и колокольчики под расписными дугами, прялки и коромысла — все, все, родное, кровное, веками любимое и чтимое, все это лишнее теперь здесь, все тихо, неслышно кричит и стонет, спрятанное за толстое стекло витрины, все уходит, прощается, гибнет, превращается в экзотику, вытесняется громом страшной их музыки, дикими криками, одиночеством безумия, яркими космическими красками их нелепых картин, кривляниями и вздором. Он это вдруг даже не то чтобы понял, нет, а скорее как-то ощутил, почувствовал, почуял, как чуют беду, это страшный уход, вытеснение, гибель. И сам он, наверное, и ему подобные отомрут скоро, как никому не нужные предрассудки, да, вымрут, как динозавры, и перестанут валяться докучливым, догнивающим бревном на столбовой дороге прогресса. Вот они, рожи, размалеванные, бешеные, глупые, вот кубы и плоскости, под стать этим рожам на фотографии, вот простыня на фоне ночи… И нет ему места среди всего этого. Андрею Владимировичу стало вдруг пронзительно, безотчетно тоскливо и хмуро и захотелось уйти, запереться в своем кабинете дома, забиться в угол, сесть за рабочий стол, сунуть нос в любимую, какую-нибудь добрую книгу вроде карамзинской «Истории…», которую можно читать с любого места, все равно хорошо, или в высокого штилем Татищева, или ближе, в «Сказание о Русской земле» Нечволодова, как страус, головой, значит, в песок, — уж оттуда они его долго не выкорчуют. И неужели же все это теперь тоже русская земля?.. Нет, нет, уйти, убежать, зарыться!..

Он до боли в пальцах сжал сцепленные за спиной руки и скрипнул стиснутыми зубами. Вот, наверное, как выглядит взрослая трусость, паника, как отказывает мужество мужчине, вот так это и бывает… Ведь он взрослый, он мужчина, защитник, воин, если понадобится… А если уже понадобилось? Что он может? Уже, не уже, а во всяком случае, кому-то ведь нужно, чтобы нормальные люди вставали, хлопали дверью и, не выдержав этого ада, уходили. Куда? Да никуда! Некуда! Куда же уйдешь из собственного дома, от своих детей? А в доме такое творится…

* * *

Обалдеть! Какой прикид! Сплошной попс! Небось у младших братьев штаны стырили. Поначалу эти облезлые кошки, кажись пэтэушницы, Грушенкову не понравились. И это грязное позорное тряпье на веревке… Но потом что-то будто поменялось в нем, произошло что-то помимо воли его и разума, как бы щелкнул невидимый тумблер внутри, — он ведь слышал в себе этот странный щелчок! — и его, как машину, будто переключили на другую скорость, на новый режим работы. Оказывается, это совсем разные вещи — слушать музыку по магнитофону, даже хорошему, и со сцены, в зале, среди таких же, как ты, любителей, фанов, помешанных. Тот сопливый «Сюжет», на который он трижды ходил раньше, просто детский лепет в сравнении с тем, что выдавала сейчас эта бабская банда. А «Завет»? В «Завете» Лида, а так — ничего особенного. Но эти тяжелы!.. И круты!.. Грушенков просто балдел, когда ударница заканчивала музыкальную фразу: «тум-тум-джу-джу-тум!..» Не, правда, пронимало, аж дрожь била по хребту! Где-то в глубине сознания еще теплилась мысль, что группа эта не из самых, что разве могут какие-то девчонки конкурировать с настоящими командами, но жесткий ритм барабанов — ударница у них, конечно!.. — какой-то подземный, как в землетрясение, гул бас-гитары, неистовый голос солистки, срывающийся на визг, мол, мне плева-а-а-ать! плева-а-ать! на все плева-а-ать… — это словно взяло его за шкирку и сначала придавило, как бы сковало, а потом вдруг встряхнуло с невероятной силой один раз, другой, третий, и подчинило — да он и не сопротивлялся уже — понесло куда-то. И он почувствовал странную легкость внутри себя, словно из него вытряхнули все, вывернули наизнанку и так вот выставили потрохами наружу. И уж неважно стало, что он сам и что в нем раньше было. Его просто трясло, било в кресле в сладостной лихорадке, будто не там, на сцене, на гитарах и барабанах, а на нем они играли уже. Его не было вовсе, а был лишь этот ритм, этот барабанный тарарам… Или он уже был не он? Тогда кто же? А никто, наверное. Грушенков восторженно, возбужденно огляделся вокруг и, словно во сне, увидел таких же, как и сам он, обалделых, подчиненных этому властному ритму пацанов, и всех их связывала, роднила музыка, всех колотила невидимая эта лихорадка, озноб, все двигались, двигались, хлопали в ладоши, высоко поднимая руки, что-то лопотали, выкрикивали свое, непонятное в таком шуме и свистопляске, или просто раскачивались из стороны в сторону с закрытыми глазами.

— Пле-е-ева-а-ать! — в последний раз выкрикнула в микрофон солистка, а та, в спущенных чулках, за барабанами, ударница, запустила сначала одну, следом другую барабанную палочку в зал и взвизгнула пронзительно и въедливо в свой микрофон — вот кошара! — словно мокрым пальцем провели по стеклу, так, что мурашки врассыпную по телу.

Кто-то вскрикнул там, куда упали палочки, кому-то, знать, не повезло, и повели этого кого-то из зала затеревшиеся в толпу дружинники, то ли карать, то ли миловать повели, в смысле, оказывать первую медицинскую помощь. Но залу плевать было на потери, зал взорвался, как большой воздушный шарик. Что-то полетело в воздух. Кто-то кого-то толкнул в бездумном азарте, кто-то выбежал в проходы. Грушенков почувствовал, что и его какая-то сила катапультой подхватывает, выдергивает из кресла, что все теперь можно, даже то, чего никогда нельзя, ну взять, например, и раздеться по пояс, и рубашкой махать, как флагом, над головой, или блеять козлом, или хотя бы показать соседу язык… Ну все, все можно! И плевал он на все. Вона как бушуют-то кругом! Ага!.. Да что там…

Пошла новая песня. Откуда-то появились у ударницы еще одни барабанные палочки. Мельком Грушенков, конечно, отметил про себя, что, значит, это у них заранее продуманный такой трюк с палочками-то — дешевка! дрянь! — но новый ритм быстренько взял его в руки, захватил мертвой хваткой, подчинил себе, подавил, сделал с ним что-то страшное. Он был бессилен противиться, он не хотел, он как бы нарочно поддавался, подыгрывал ему, желая лишь двигаться, трястись, кричать, ощущая себя свободным и безнаказанным в этой пронизанной ритмом толпе.

«Чу-джу-джу-джу-тум-м! Чу-джу-джу-тум-тум!..» — выдавала эта сошедшая с ума вместе со всеми ударница.

«Чу-джу-джу-джу-тум-м!..» — откликалось ей в ответ скачущее, съеженное сердечко Грушенкова.

«Чу-джу-джу-тум-тум!..» — шумела кровь в его висках, будто после двадцатикилометровой пробежки.

Неужто и Лида, и «Завет» так залудят, что все, как сейчас, стронется у него внутри, рванет наружу? И поднимется на ноги, заведется зал, и кто-то станет с неистовым криком рвать волосы на себе и тряпкой размахивать над головой?

«Чу-джу-джу-джу-тум-м-м!..» — била в него ударница.

Самые рисковые уже танцевали в проходах, уже дружинники встревоженно засновали по залу — подвалило им работенки. Грушенкова назло им подхватило и по чужим ногам, в тесноте между рядами понесло в этот запретный проход, навстречу чему-то, чего он еще не ведал.

«Чу-джу-джу-тум-тум-м!..» — било со страшной силой по нему, по залу, по нервам, по трясущимся в конвульсиях телам.

— А-ар-р-а-а! — вдруг гортанно вырвалось у него помимо воли уже в проходе.

Какая-то девчонка извивалась возле него в танце, и Грушенков пристроился к ней безмятежно.

«Чу-джу-джу-джу-тум-м!..» — выделывала и она всем гибким своим, послушным ритму телом.

А рядом уже три пацана с размалеванными лицами стояли на ушах. Грушенков аж зажмурился в необъяснимом блаженстве.

Он сначала не понял, что произошло, но когда открыл глаза, подле него уже никого не было, а его грубо куда-то тащили, волокли в полумраке прохода, больно заломив руку за спину. К выходу! Тело еще продолжало трястись в ритме музыки, но боль под лопаткой уже начинала терзать его. Гады! Лопухи! Сволочи! Куда? Зачем? За что? Почему? Он даже не в силах еще был проговорить все эти слова, столпившиеся в глотке. Сухие губы беззвучно шевелились. А как же «Завет»? А Лида? Сейчас выведут насовсем… Он чуть не заплакал от обиды и злости, но не было слез, и уже в пустом фойе, обретя наконец утраченный в возмущении голос, сказал вгорячах, не очень, впрочем, уверенно:

— Не имеете права! У меня билет!..

— Нельзя выходить и танцевать в проходах, — бесстрастно растолковал ему этот лось сохатый с красной повязкой на рукаве, нет, не тот, что пытал, сколько ему лет, другой, но все они на одно лицо и с одними замашками.

Дружинник все еще держал его руку, больно сдавив запястье и плечо, словно собирался так стоять вечно.

— Отпусти, ну!.. — заблажил Грушенков в голос. — Что за дела? Вааще!.. Ага! Я один там плясал, что ли?

— И тех поймаем и выведем, — успокоил его лосяра, как будто и вправду от этого может быть легче.

Руку он, конечно, отпустил — попробовал бы!.. — и Грушенков ощупал ее бережно и пристрастно, но дружинник теперь — вообще уже! — за шкирку его перехватил, за воротник куртки.

— Хорош! — гаркнул Грушенков, понимая, что ничего доброго от этого стража порядка уже не дождешься. — Нельзя же так! Обидно! Ну хорош же ты, козел паршивый!.. Отпусти, тебе говорят!..

— Оставьте мальчика в покое! — как по волшебству, прозвучал откуда-то из-за спины властный, непререкаемый голос классного.

Тяжелая рука дружинника ослабла, но еще держала его воротник достаточно крепко. Грушенков, насколько позволяло положение, повернулся на голос. Андрей Владимирович выходил как раз из бара, вытирая губы носовым платком.

— А он нарушает, — возразил ему дружинник. — И кто вы, собственно, такой, чтобы тут…

— Отпустите же, я вам говорю! — повысил голос классный и шагнул ближе.

Дружинник руку разжал. Грушенков на всякий случай отскочил от него метра на три и уже там, в безопасности, передернул плечами, ощутив наконец свободу, поправил скомканный, сбившийся на сторону воротник, машинально волосы попробовал пригладить на макаронной своей фабрике. И откуда вот взялся он на его голову, этот вездесущий классный? И что ему в рок-клубе-то надо? И вообще не везет!..

— По нашим правилам, тех, кто особенно злостно танцует в проходах, мы выпроваживаем, — и Андрею Владимировичу прочел мораль дружинник.

— Ну и делайте, что положено по вашим правилам, — сказал классный раздраженно. — А зачем же, как преступнику, руку ему за спину? Зачем человека унижать?

Дружинник было рыпнулся:

— Да кто вы в самом деле такой, поучать тут, понимаешь?!

— Я его учитель, молодой человек, — сухо ответил Андрей Владимирович и глянул на Грушенкова строго: — Иди-ка домой, Родион! Ты меня понял? Домой, раз тут такие правила и раз ты их нарушил. И посмотри на себя в зеркало. На кого ты похож? Приведи себя в порядок!..

Обидно, жалко, конечно, но против лома нет приема. Хоть назвали в кои веки по имени, и на том спасибо! Грушенков, опустив голову, поплелся, как побитый, на первый этаж.

«Чу-джу-джу-джу-тум-м-м!..» — приглушенно неслось из-за затворенных дверей зала, но звуки эти были уже не властны над ним.

И Лиду не послушать теперь… Ведь ради нее же рвался сюда! Вот ведь… И что с ним стряслось там? Что это было?

Он получил свою куртку по номеру в гардеробе, оделся перед тем знатным зеркалом и вышел на улицу, вобрав заранее голову в плечи и натянув вязаную свою фирменную шапочку ниже бровей.

Было безлюдно. И куда подевалась толпа у входа? Рассосалась, разошлась подавленная и понурая, как и он когда-то, отчаиваясь. Домой идти совсем не хотелось. Грушенков остановился у рекламного щита в нескольких шагах от бесславно захлопнувшихся за ним дверей рок-клуба. Отклеившийся угол афиши шумно, как ночная бабочка в стекло, бился на ветру. «Ленинградское «Супер-варьете», — прочел он, невольно заглядевшись на задирающих выше крыши свои голые ноги улыбающихся девиц. Вот этого он никак не мог понять: ну чего они все заголяются-то? Ну видел он один раз Маргаритку так, ну без этого, значит, без всего, ну случайно, конечно, не нарочно же… Ну и ничего чтоб такого — стыдно было, жарко и душно, будто кипятком плеснули в морду. А она — ой, ай, я и не знала, что кто-то дома есть!.. Выперлась из ванной в чем мать родила… Ну там нечаянно, а эти-то, эти чего? Ведь женщине нельзя так и вообще… Есть же у нее муж, наверное, — все-таки красивая, должен быть муж. Куда же он смотрит тогда? Или ему тоже хоть бы хны и все до фени? Еще небось увидит на улице, хватается, мол, вон, смотрите, моя жена заголилась… Он не хотел, а подумал все же о Лиде. Нет, она не должна, она выше, лучше, чище, она не будет так, она совсем другая!..

«Художественный руководитель… Режиссер, — прочел он между прочим. — В программе участвует популярный бит-квартет «Сюжет»…»

«Сюжет» было выведено красной эмалью по стеклу телефонной будки рядом и тут же, по стене, крупнее. Какой-то псих из сюжетовских фанов постарался. Грушенков заскочил в эту меченую будку и набрал Славкин номер. Никто почему-то так и не взял трубку, хоть он нахально не вешал свою, пока не насчитал двенадцать гудков. Качались фонари на проводах над мостовой. Свет их тревожно метался в ночи. Грушенков что-то совсем скис, не дозвонившись Славке. Или они спать так рано легли? Он еще сильнее вобрал голову в плечи и пошел, пошел, куда глядели глаза. Впрочем, куда ж им еще глядеть-то? Конечно, к дому он пошел, навстречу пронизывающему холодному ветру.

«Чу-джу-джу-тум-тум-м!..» — прощально, наверное, возник в нем ритм, который подвел его под монастырь, и растаял на ветру.

А что такое эмансипация-то? Названий понапридумывают — поди разбери их! Надо будет потом не забыть у Сереги спросить… А то эмансипация, эмансипация! Грушенков совсем продрог, аж зуб на зуб перестал попадать. Или это он от злости? Он саданул со всего маху ногой по урне — кья-а-а!» — с понтом он каратистом заделался, и лишь потом, когда покатилось все по тротуару, загремело, опасливо зыркнул по сторонам: не видит ли кто? А что он пехом-то? Да и злиться что? Не фиг было голову терять! Ага… И он, оглядевшись, побежал, побежал, взял нужный темп, настроил дыхалку — вдох, четыре шага, выдох — и исчез в таинственных продуваемых городских сумерках.

* * *

Зал, кажется, балдел на всю катушку. Борик, сидя у приглушенно светящей настольной лампы за микшерским пультом, видел, как со второй же песни завелись ближние к сцене ряды, затем волна эта покатилась по залу вглубь, донеслась до него, перехлестнула и дальше хлынула, туда, к задним рядам. Лида, была хороша, возбуждена, но в меру, двигалась по сцене грациозно и упруго, ловко откидывая быстрым носком туфельки струящийся подол своего сверхсногсшибательного платья. А что, взяла ведь, напялила, никуда не делась! Поломалась, конечно, тогда… Но все они поломаться сначала любят. Борик убрал маленько Саню с его барабанами, прибавил Лиду. Хоть Алекс и молил, когда в антракте выставил наконец все уровни, чтобы Борик ничего не трогал на пульте, но что он, не может проявить инициативу? Нет, Лида, само собой, не кривлялась, не бесилась, как эти дуры из «Эмансипации». У нее другой стиль, свои манеры. Она не завизжит. И даже тот же клубовский микрофон иначе смотрится в ее белых, плавных, нежных руках. Порода!

Алекс, конечно, недурно придумал на контрасте: этакая светская дама-солистка и их банда на фоне. Вырядились, как гопники у пивного ларька, кто в заклепках весь, — и налепил же их Алекс на черный свой пролетарский комбинезон, ужас! Саня-ударник вообще разулся, как сиротка казанская, светит на весь зал своими копытами сорок четвертого размера, Феликс с Костей еще ничего одеты, хоть штаны целы, но рожи, рожи размалевали — не приведи господи! Ночью встретишь, заикой ведь на всю жизнь останешься. Фингал вон у Кости висит под левым глазом… А ничего. Голодранцы, кретины, клоуны!.. И хоть он не раз уже слыхал все эти песенки, но все же впечатляло. Одно дело там, в тесноте и духоте подвала, в объятиях этого дурацкого, грязного, шевелящегося спрута-шланга, другое — здесь, на большой настоящей сцене. А когда он в «Юбилейный» их протащит, вот будет!.. А что, и протащит со временем, иначе зачем стараться? Кого-то уже потащили дружинники из проходов. Ничего, ничего, все путем, все идет по плану, по нарастающей, как говорится.

Изредка Борик поглядывал в ту сторону, где сидели приглашенные им три кита городской эстрады — дядя Ваня, дядя Саша, дядя Тенгиз, отцовы партнеры по префу, не разлей вода, в баню вместе ходят, — но видел лишь белобрысую чью-то макушку, трясущуюся в такт музыке, в крутом ритме Саниных барабанов. Что-то думают они сейчас о «Завете», эти сильно влиятельные дяди, тузы, начальники, воротилы? Особенно дядя Ваня! И есть ли у их группы перспективы? И ведь все ради этой неотразимой, стройной в своем роскошном платье богини. Или полубогини… И что это за перспективы? И не жирно ли будет ради одной, ради нее? Да нет, и ради своей, конечно, выгоды. Хорошо бы окончить школу и пробиться с «Заветом» наверх, профессионализироваться. Но это в идеале, разумеется. А там — концерты, сборы, тысячные аудитории, гастроли, поездки, города, страны, афиши, жизнь… И он — их художественный руководитель, везде он с ними, он у них будет, как и сейчас, вроде менеджера. Ну!.. Да и что они без него? Куда? С кем? Как в лесу. И Лида всегда под рукой, в алмазной клетке, рядом, вместе… Только бы удалось!

Раньше он как-то слепо доверял Алексу, надеялся на музыкальные его способности, на абсолютный слух, на неотразимость его и прушность. Таким, как он, всегда ведь везет в наглую, дуриком — аж противно! Но здесь, сидя в полутемном зале, видя, как беснуются все вокруг, и думая о будущем, Борик вдруг впервые в Алексе усомнился. Нет, не то чтобы совсем перестал верить в него. Да только дрогнуло что-то внутри — слишком ведь куш велик на кону. Вытянет ли Алекс? Что, если пролетят они сейчас под фанфары, загремят в тартарары? Нет, ему в упряжке нужны бесспорно надежные, железно талантливые лошадки… Борик опять посмотрел туда, где плавали в море музыки приглашенные им киты, вершители судеб, строители творческих карьер. Одно ведь их тихое слово — и всё, и либо наверх, либо вниз. Дядя Ваня, конечно, особенно может. Был бы слух, он, глядишь, и сам бы разобрался, уже сейчас, не дожидаясь строгого суда дяди Вани. Но чего нет, того нет — не дано… Это не в шахматы играть. И не пойдешь ведь в магазин, ни за какие деньги не купишь. А впрочем, что он, собственно, дрейфит? Ну Алекс провалится, сгорит, ну найдет же он другого, более удачливого взамен, поставит на новую лошадку. Не Алекс, так кто-то. Будет, будет и другой! А куда он денется? Но, может, и этот сгодится? Хотелось бы… Время, время! Что тянуть кота за хвост? Алекса он хоть знает уже, изучил, все слабые и сильные стороны выведал. А другого пока это сыщешь, подготовишь, поставишь на ноги, себе подчинишь. Что-то будет…

* * *

Вот же оно! Неужели свершилось? Алекс стоял посреди сцены с гитарой наперевес, рядом выдавали свою программу раскрашенные до маскарадной неузнаваемости Феликс и Костя, сзади Саня гениально лупил по своим барабанам — Саня маг, Саня бог или полубог, что в конечном итоге одно и то же, как говорит иногда Борик. А Лида была перед ним, как и зал, захлебывающийся в собственных проблемах. Впрочем, никого он почти и не видел: ни Лиды, ни Сани, ни Кости с Феликсом, ни тех, что в зале. А зачем? Он чувствовал их иначе, улавливал как бы слухом малейшие изменения их настроения, их облик, их движения, улыбки и ужимки, даже Санину старательную испарину на лбу, кажется, чувствовал или легкую, пружинистую Лидину поступь. Он был нечеловечески, прямо зверино восприимчив, и, находясь внутри своей музыки, очередной своей песни, он умудрялся как-то прочувствовать, оглядеть и себя со стороны. Ничего, впрочем, особенного — всякое движение, поворот головы, ну все, буквально же все сотни, тысячи раз опробовано, отточено у большого зеркала дома и должно разить теперь наповал. Он как-то чутко ощущал их, тех, что в зале, он ревностно следил за их послушным ему настроением, он словно был в эпицентре ядерного взрыва, и от него расходились в пространство зала упругие, все сметающие, всем и вся завладевающие на своем пути круги его музыки, его мощного влияния, его успеха, его триумфа, наконец. Да, он взрывался новой песней, новой темой, новым аккордом и новой манерой исполнения, он взрывался, как звезды, ведь взрыв для звезд — это жизнь, он взрывался и поражал эту охваченную его светом, его влиянием толпу в полутемном зале внизу, это скопище потерявших себя людишек, воющих и стенающих, честно работающих сейчас на его славу, на него, и не знающих этого. Он видел, как, словно судорога, прокатывается по рядам трепетная волна безумного, необъяснимого азарта. Они были его, и он мог сейчас все, он был безраздельно властен над ними, вернее, над ним, ибо зал был един — многоногое, многорукое, многоголовое, прирученное им, рабски послушное ему чудовище. Какое же упоение — играть на большой сцене! Алекс взял последний аккорд в этой песне и зажмурился от восторга и муки. И даже с закрытыми глазами он чувствовал и знал сейчас все наперед. Зал взорвался диким трубным ревом. Били не только в ладоши, но и орали, и топали в остервенении ногами. Хорошо! И Лида сейчас небось делает свои отрепетированные у зеркала реверансы или книксены — кому уж как нравится. И подготовленные Бориком, вымуштрованные группи несут цветы к рампе и прицельно кидают их — как и учили — через глубокую оркестровую яму, которую почему-то не закрыли щитами, оставили, очевидно, как ров вокруг средневековой крепости, на случай буйства толпы и ее возможного нежелательного паломничества на сцену.

Алекс открыл глаза, потому что один из букетов долетел и до него, мягко коснулся руки, расслабленно покоящейся на гитаре, и упал к ногам. Лица, лица… К ним через яму тянулись десятки рук, как к святым или космонавтам. И это только начало. Он-то знал, что еще будет, что ждет их всех. Все у него будет! Разве не ясно уже сейчас? Все, все! А как же?..

Еще одна, последняя песня. Если, конечно, не позовут на «бис». Ну где там Бориковы киты городской эстрады, где плавают, на каких глубинах? Что, видели? Нате, выкусите еще! И ничего им не остается — он не оставил! — кроме как дать «Завету» зеленый свет наверх. Триумф, а такого в рок-клубе он не помнит давно, может, со времени взлета «Антиквара».

Он увидел счастливое лицо Лиды прямо перед собой, растерянное и разгоряченное.

— Что это, Леша? Что они? — спросила она одними губами, но он понял ее, конечно.

— Успех! — коротко сказал Алекс и пошел к рампе поклониться, послать в зал три-четыре воздушных поцелуя, и Лиду за собой повел, с Лидой эффектнее.

Почему у ней такие холодные руки? Как у лягушки! Впрочем, каждый по-своему переживает это. Один вон Саня сидит за своими барабанами невозмутим и вечен. Саня — бог, монумент, Саня — глыба, талант, скала, гений!..

— Леша, я тебя люблю, — шепнула Лида ему на ухо, обдав робким свежим запахом маминых небось французских духов.

— Знаю, — ответил он нахально, впрочем, не очень-то и беспокоясь о возможных последствиях.

Но кто же знал, что она так отреагирует? Лида вынула свою зябкую руку из его разогретой успехом руки. Обиделась, что ли? Алекс обернулся к Сане, напомнил, что играть. Костя и Феликс кивнули, готовые уже и начать. А она-то куда? Лида положила в изящном книксене микрофон прямо на пол и отправилась за кулисы. Что за дела? Детство одно, да и только! Но он же действительно знает, что она любит его. Вся школа в курсе, даже группи шепчутся небось об этом по углам, а скоро узнают и другие, и эти, может быть, что бесятся там, внизу, за оркестровой спасительной ямой. В этом же весь шарм, прелесть, пикантность, рекламный момент, это очень любит охочая до сопливых подробностей публика, такой ведь это прием в их нелегкой и тонкой работе! Неужели она не понимает?

Алекс положил гитару на пол и, ярко улыбнувшись им, послав в это бурлящее месиво воздушный поцелуй, выбежал к ней за кулисы. Лида плакала, уткнувшись в пыльную какую-то тряпку, висящую здесь неизвестно зачем. Косметика небось уже поплыла… Что же делать, что же делать?.. Нужно спасать положение. Находчивый Саня шарахнул по барабанам, выдал все, на что способен. Но это — минута, две, на большее его не хватит. И дальше снова надо что-то кидать в ненасытную утробу зала.

— Ты что? Зачем? — тронув ее за плечо, спросил Алекс нетерпеливо.

Он все же был еще там, на сцене, и не мог, не хотел, не смел выходить из образа.

— Уйди, Леша, — попросила она и подняла голову, повернувшись к нему несчастным, подурневшим от слез лицом.

Косметика и вправду того, поплыла, со всеми вытекающими из этого последствиями. Он достал носовой платок из большого кармана на груди и протянул ей молча.

— Уйди, пожалуйста! — уже велела Лида жестко.

— А как же там? — спросил раздраженно Алекс. — Ребята… Потом же надо будет встретить тех мужиков, которых Борик пригласил. Они же и на тебя захотят посмотреть…

Лида вытерла глаза своим маленьким платочком, который достала откуда-то из складок платья, и взглянула на Алекса со странной как бы грустью, не то жалостью в глазах. А Саня там уже выдыхался, кажется…

— Скажи, Леш, — проговорила она тихо, — скажи на милость, у тебя есть что-нибудь святое, ну что-нибудь вообще есть у тебя за душой? Ну все, все на продажу!..

О чем это она? Не время же сейчас и не место… А хоть и на продажу у него, хоть и так!.. Алекс поморщился, совершенно не зная, что делать дальше, ощущая дикую тяжесть надвигающейся катастрофы всем натянутым, как гитарная струна, существом своим. Ну что, что вот отвечать ей сейчас?

— Есть, — сказал он наугад, что бы хоть что-то сказать. — Ты!..

— Врешь ты все! Молчи! Врешь, врешь!.. — выкрикнула она так, что ведь запросто могли услышать и в зале.

И опять эти слезы!.. Ладно, некогда ему тут с ней. Нужно спасать положение. Так что — адью, гудбай, ауфвидерзейн!.. Алекс на всякий случай потрепал ее по обнаженному нежному плечу, мол, не горюй, крошка, и выбежал на сцену. Саня скис и выдавал последние свои пассажи. В зале начали нетерпеливо посвистывать, требуя хлеба и зрелищ. Ну ничего, что-нибудь он придумает, выкрутится, выйдет из прорыва. А с этой капризной девчонкой надо что-то делать. Чуть не сорвала же все из-за пустяков.

Он потянулся за гитарой и сам не понял, как у него получилось это. Движение разложилось на фиксированные отрезки, составляющие, рука пошла вперед в ломаном изгибе… Брейк-данс! Сейчас он им сбацает, отломает свое, сдаст непредвиденный экзамен… Саня — умница! — подстучал на барабане. Пошла-поехала! Костя с Феликсом подхватили. А он — робот, он ходит по сцене, он берет гитару, кладет и снова берет, он и споет сейчас… Сейчас, сейчас, только доберется до микрофона своими странными шагами. Ну есть же у них песенка, есть. Репетировали же… Только бы ребята не подкачали, догадались бы! Про робота, который никак не мог полюбить одну девушку, а она его так любила, так любила, что стала для него манекеном… Ну же! Ну вспоминайте, не подводите!..

Саня взял нужный ритм — гений, бог, Зевс-громовержец! Феликс подыграл, подстроился и тугодум Костя. И он запел, немного, в меру коверкая слова и голосом подражая роботу, заходил по сцене. Вот и все!.. Он спасся, он дело не завалил, он вытянул, он робот, он самый настоящий робот, раз нужен именно такой взбесившемуся залу, так что пусть она, если очень уж любит, пусть становится манекеном. Пусть! И все на продажу. А что? Что тут такого-то?

* * *

Хватит! Теперь он все понял, все знает про них, он видел своими глазами их чужие, размалеванные лица, их гноящиеся уши с серьгой или с крестиком в мочке, их волосы дыбом, он слышал, он оглох, он отупел за эти полтора-два часа от их музыки, он растоптан, смят и подавлен. Но он еще жив, он поборется. Нет, не с ними, не с этими, уведенными от них, будто злым волшебником, детьми. А с кем же? С кем? И кто он, этот злой, сеющий зло волшебник? Впрочем, ему казалось, что он теперь знает, нет, пожалуй, не знает, а только чувствует его.

Андрей Владимирович даже не заметил, как очутился на улице, прямо, значит, сбежал из рок-клуба, не в силах выдержать еще и третье отделение этого кошмара. В голове гудело. Хотелось есть и почему-то курить. Странно, что они проснулись в нем, уже, казалось бы, забытые за столько-то лет инстинкты и желания курильщика. А вообще-то проснулись они еще там, в первом антракте, когда спускался он по крутой лестнице в туалет, и вся она, эта долгая дымная лестница, почти каждый ее каменный порожек, густо была усеяна юными курильщиками — девушки, красивые ведь, шельмы, и парни. О чем-то они беседовали между собой, плавая, барахтаясь в дыму. И у всех ли был набит табак в их сигаретах и папиросах? После того, что показала ему баба Шура сегодня, Андрею Владимировичу везде мерещились уже косячки.

Однако он несколько минут бессмысленно стоял, ежась на разгулявшемся к ночи, пронизывающем ветру, придерживая озябшей рукой шляпу и сжимая в другой руке свой тяжелый портфель, стоял и тупо разглядывал афишу «Супер-варьете». Странные мысли роились в его усталой голове. Почему, например, «супер»? Девочки заголяются, что ли, сверх всякой меры? А в чем она, их мера? Выше бедра, ниже бедра?..

А ведь был он когда-то на их представлении — то ли позвал кто и нельзя было отказаться, то ли жена купила билеты в нагрузку. Помнил он теперь лишь приклеенные улыбочки длинноногих девиц, вот таких же, почти в чем мать родила, оскорбительный помнил национальный колорит этой пошлятины — русские кокошники, кружева, цветастые сарафаны и матрешки, длинные фальшивые косы, расписные в лентах качели, сапожки и балалайки — и все это в сочетании с наготой, помнил свой душный, горячий стыд за них, за себя, что приперся глазеть на это, как какой-нибудь средний буржуа в кабаре, за всех, кто был тогда в зале и хлопал, думая, что это искусство. Они с женой, кажется, ушли тогда, не выдержали, после первого отделения. Ан нет, не с женой вовсе, а с ее родственниками из провинции — они небось и купили билеты в надежде причаститься высокой столичной культуре.

В сердцах Андрей Владимирович чуть не плюнул на афишу, бьющуюся отклеившимся углом на собачьем этом ветру, и побрел домой.

Дорогой он продрог и вспомнил — с чего бы это? — вспомнил несчастное лицо Грушенкова и подумал о том, что разве справится этот слабый, этот маленький, этот тихий и невзрачный русский мальчик со всем тем, что обрушивается на него? Кресты и серьги, клепаные пояса, цепи, псевдоордена, значки и булавки… И телевидение, радио, газеты, журналы, кино и подмостки эстрады, ложный протест, вседозволенность, вот эти девицы из «Супер-варьете»… Или Груня — шлак, списать его, вычеркнуть из этой счастливой жизни, не брать его в свое светлое будущее, забыть о нем, сбросить с парохода современности, избавиться, как от балласта? Он даже остановился от страшной этой мысли, от тревоги вообще за них, за детей, за будущее… Вот же она, чья-то мечта, вот — солист «Завета», ученик их школы, восходящая звезда городского рока, Леша Пустовойт из десятого «Б», вот и танец его… Он робот, он не рассуждающий, удобный в обращении механизм, он всем доволен, его можно включить и выключить, если понадобится, заставить делать ненужную, лишенную всякого смысла работу, чтоб не мешал, и он будет делать, все делать, что велят, он и талант свой, какой был, каким наделила природа, он и его безжалостно сожжет, как бензин, в своих смазанных цилиндрах. Жертва, кукла, манекен, о котором он сам и спел, умело изображая его на сцене, обманутый, задуренный, оглушенный, напрасно протестующий по пустякам, а в общем, вполне управляемый, послушный человек, человек служебный. А человек ли он уже? Человек, человек!.. И чей-то сын, чей-то брат, чей-то будущий муж и отец… И так будет со всеми? Неужели со всеми? Но если этот выживет, приспособится, то Груня, то такие, как он, то они пропадут ведь… Или что будет с ними?

Андрей Владимирович открыл дверь своей квартиры и тихонько вошел, не желая привлекать к себе внимания домашних. Сейчас ведь будут спрашивать, пытать, где так долго шлялся, а что он им ответит? Что был в приснопамятном рок-клубе и что слушал там супер-современную музыку? Старый дурень! Выживающий из ума учитель истории… Но стосковавшийся по вечерней прогулке Бим выдал его, заскулил, шумно кинулся в ноги, лизнул руку, завилял хвостом. Бим, Бимушка!.. Выглянула из кухни жена. Ну прямо не выходит оттуда! Живет она там, прописалась!.. Газеты, что ли, опять свои читает? Андрей Владимирович переобулся и спросил:

— Где Ирина?

Еще в рок-клубе его мучил вопрос: что же будет с дочерью в этом страшном, меняющемся на глазах, падающем мире? С ней, со всеми… И всю дорогу до дома, значит, сидело в нем беспокойство, — да, Ирина, прежде всего она! — и вот теперь он и спросил сразу о дочери.

— Да где ей быть? — удивилась жена. — Уроки делает в своей комнате…

Андрей Владимирович тихонько, на цыпочках подошел к комнате Ирины и заглянул в приоткрытую дверь. Дочь сидела спиной к нему за столом и раскачивалась в ритме одной ей слышной музыки. На голове ее были черные наушники, и черный витой проводок тянулся от них к магнитофону.

* * *

— Это что такое? — с порога заорал на него Серега и сунул под нос тряпицу, а в ней — косячки.

Грушенков разогнался было спросить его, пока не забыл, про эту самую эмансипацию, и вот уж чего не хотел сейчас увидеть, так Борикову дурь, да еще в руках у брата. Ведь завтра уже отнес бы в школу, вернул бы хозяину, отмылся бы от грязи, а оно вона как обернулось. Ага…

— Отвечай! — как на плацу, орал Серега, и было ясно, что он шутить не станет, звезданет по шеям-то только так, если что не по его.

Да и понятно, такое дело тут — наркота. Он и брата родного не пожалеет, Серега-то, он же с детства неуемный какой-то, чумовой, ему самому невыгодно, а все равно правду скажет или подлеца выведет на чистую воду. Одно слово — правильный. Про таких не говорят: чему, мол, вас только в школе учат? Про его брательника всегда говорили: какой хороший мальчик, честный, вежливый, берите с него пример, таким должен быть каждый!.. И учили его, учили, это, может, кого другого не учили, а Серегу точно учили в школе. Вот и выучили себе на голову. Теперь-то он до правды-матки докопается. Грушенков и не сомневался.

За широкой спиной Сереги в полумраке комнаты мглисто белело встревоженное, бледное лицо матери. Вот ведь этот всегда хороший мальчик и мать зря перепугал. Ну что ты с него возьмешь?

— Ты брось это мне молчать тут! — не унимался Серега. — Я ведь не погляжу, что ты большой, ремень о задницу измочалю! Понял?..

Понял, понял… Этот измочалит. Грушенкову стало тоскливо как-то и опять одиноко. Не успел брат приехать, дембельнуться, только-только человеком себя почувствовал, а тут на тебе!.. Стукали старые настенные часы в потемневшем от прожитого, отмеренного времени деревянном корпусе. Их витые узорные стрелки показывали начало девятого. Мать, кажись, пускала уже тут слезу без него — глаза вон красные. А Серега свиреп! Аж губы побелели. Ну как же, такая возможность за правду, против мирового зла представилось сразиться. Он же и туда сам напросился, чуть ли не на колени перед военкомом бухнулся, — сам же и рассказывал потом, — умолил-таки в десантные войска его определить. Там, по Серегиному тогдашнему разумению, тоже борьба идет со злом, его только там и не хватало. А ведь и вправду за ремнем в другую комнату сгонял. Армейский свой не пожалел для младшего брата, парадный, с сияющей пряжкой. Надо ему что-то ответить… Засечет ведь, точно засечет!

— Не шучу я, Родя, — вдруг спокойно сказал Серега и обмотал ремень вокруг ладони, чтоб сподручнее, значит, хлестать было.

И убежать не убежишь. Этот длинноногий догонит. Да и куда бежать-то из дома? Грушенков повел глазами по сторонам. Где там!.. Нечего и мечтать смыться. Ну что же так не везет ему сегодня? Ну полез бы брательник в письменный стол днем позже, ну и пронесло бы… Так нет же, ему именно теперь вот понадобилось, приспичило! Он ведь, и маленькими когда были, вечно свой нос всюду совал, до всего ему, видишь ли, дело было. Зануда! Грушенков переступил с ноги на ногу и облизал пересохшие губы.

— Сейчас, сейчас!.. — торопливо пообещал он, видя, что Серега уже теряет терпение.

Про Борика, значит, надо будет говорить, а ты поди докажи, что ты с этим зельем только постольку-поскольку связан. Серега, впрочем, еще и не поверит. Ему доказательства подавай. А где они? Борик, даже если его припереть к стенке, наверняка откажется. Что он, дурак, враг себе, что ли?

— Ты хоть знаешь, что это у тебя? — спросил брательник, видимо, устав ждать.

— Косячки… — промямлил Грушенков.

— Косячки-и-и… — передразнил его Серега. — Дубина! Это смерть! Причем самая скотская смерть… Понял?

— Понял, — решил не перечить ему Грушенков.

Тут мать запричитала, не удержалась-таки:

— Скажи все, Груня, скажи, не таись! Он брат тебе, он добра желает. Ты это пробовал? Груня, сынок, скажи правду!..

— Погоди, мам, погоди! — попросил Серега.

Ну вот, самое время спросить: где, мол, взял? Сейчас и спросит… А что ответить? Грушенков закатил глаза, как бы размышляя. Протопала по коридору Маргаритка. Явилась, значит, не запылилась после трудового дня. Может, при ней брательник орать не будет? Хотя вряд ли, конечно…

— Где взял? — послушно спросил Серега.

Соврать ему, что ли? Грушенков пожал плечами, оттягивая ответ, мол, так тебе все сразу и скажи… А чего он выгораживать-то его будет, этого Борика? Ага! Нанялся, что ли? Ему Борик или брат родной дороже? И вообще Серега с детства за вранье бьет всегда его смертным боем. Из-за Борика, из-за мироеда этого, терпеть? На-кось, выкуси!..

— Где?! — заорал Серега, надвигаясь, пуще прежнего.

Какой там Маргарин его смутит? Аж жилы на шее натянулись, вены вздулись. Грушенков инстинктивно попятился к двери.

— Где взял, где взял… — вяло проговорил он, не спуская глаз с Серегиного свирепого лица. — Заладил тоже… Ну у Борика взял, у Юдина из десятого «А»…

И он живенько стал рассказывать Сереге все без утайки, не очень-то надеясь, что тот поверит ему. Но делать было нечего: не поверит, так не поверит. Он ведь правда тут почти ни при чем — не продавал, никому и даром не всучил. Что он, не знает, что ли? У него вон друг Славка на этом деле, кажется, крепко залетел. Ну был грех, взял, чтобы билет в рок-клуб заполучить… Что уж теперь, головой из-за этого об стенку?

— Сам не курил? — озабоченно, но напористо уточнял брат по ходу сбивчивого его рассказа.

— Чё я, псих, что ли? — походя отвечал Грушенков.

— А может, продал кому все-таки? Ты скажи, слышь!.. — ладил Серега свое недоверчиво.

— Да чё я, вааще, что ли?.. — отмахивался Грушенков. — Гадом буду!

Рассказал он все и посмотрел на мать, печально сидящую на краешке стула и опустившую руки на колени. Какие у нее руки старые! Почему он раньше не замечал? Часы хрипло заскрежетали и пробили половину десятого. Детское время еще.

— Собирайся, — велел Серега. — Знаешь, где он живет? Знаешь, знаешь! Я по глазам вижу.

И чего он там по глазам-то может высмотреть? На пушку, конечно, берет, ясное дело.

— Может, Сережа, не надо? — робко спросила мать. — Людей будить… Поздно уже, ночь на дворе…

Серега натягивал уже свитер, и, когда голова его вынырнула наружу, сказал:

— Поздно, мама, будет, если я, он вот, все мы дома сидеть будем. Из окошка на беду глядеть. Ладно, мы пошли. Не волнуйся. Да, кстати… — обратился он к Грушенкову. — Славик Протасов с тобой, что ли, был? А то тут родичи его приходили, портфель забрали…

— Не, не со мной, — ответил он.

У Блуда Славка, что ли? Опять?.. Грушенков не на шутку встревожился. С этим рок-клубом о друге совершенно забыл. И вообще тоска. Идти еще куда-то… Он тоже оделся и вслед за братом вышел в ночь.

— Тоже небось шляется где-то вроде тебя, — проворчал Серега на лестнице, имея в виду Славку, наверное. — А родители ищи его теперь…

На это можно было не отвечать, и Грушенков не ответил.

На улице дул ветрила и накрапывал, кажется, дождик. Грушенков натянул шапчонку и заранее съежился весь, хотя нужно было готовиться к худшему, к тому, например, что под утро они могут вернуться или еще к чему-нибудь похлеще.

— Ну куда? — спросил Серега, когда они миновали подворотню и постояли, попривыкнув к такой погодке курортной.

— На Мойке, — отозвался Грушенков неохотно.

Начинается! И что они делать там будут, у Борика дома? Может, он из рок-клуба не вернулся. Им же аппаратуру еще в подвал затаскивать. Пока это они… Да и дома. Что дома? Дома родители небось. Бориков папаша еще и полкана на них спустит… Нет, о чем только Серега думает там себе?

— Бегом! — велел брат командирским голосом.

Бегом так бегом. Грушенков привычно затрусил, легко настроив дыхание — вдох, четыре шага, выдох… Серега, не зная толком, куда бежать, все же вырвался вперед. Как же, не терпится ему восстановить справедливость в мире и окрестностях! Уж тут он завсегда первый и лучший. Сейчас придет, увидит, победит… Ага!

— Раньше Пушкины на Мойке-то жили, а теперь этот гад, значит… — чуть слышно проворчал Серега на бегу.

* * *

Борик не потащился в подвал с аппаратурой — для этого есть и другие. Костя вон или Феликс. Да и сам Алекс небось не надорвется. В самый раз ему в его уматном прикиде, в комбинезоне-то, и поработать, повкалывать, дать стране угля. Подумаешь, супер-звезда рока! Давай, давай, ящики вон потаскай вместе со всеми!..

В целом дебютом можно быть довольным. Их «Завет» теперь кандидат в члены рок-клуба. Еще несколько выступлений, и станут членами. Куда они денутся!.. Но это даже мелочи, пустяки, мусор в сравнении с тем, что конфиденциально сказал ему дядя Ваня, отведя в сторонку. «За вашей группой будущее, — сказал, значит, он. — Особенно паси этого мальчишку, солиста. Как его? Простоват он? Или Пустоват? Пустовойт, что ли? Вот он — талант, он вывезет. И ударник — прямо улёт! Таких мало. Гляди, переманят…» Дядя Ваня еще пообещал с кем-то переговорить, устроить какие-то смотрины на высшем уровне, возможно, включить одну-две песни «Завета» в развлекательную передачу на местном телевидении. А передача — это уже титры. В титрах будет написано так: «Рок-группа «Завет». Художественный руководитель — Б. Юдин»! Алекс, конечно, не слышал, что он талант, — незачем ему знать об этом! — но когда говорилось о телевидении, рядом стоял и аж расцвел от радости. А он думал, дядя Ваня мелочиться станет? Лида куда-то запропастилась. Что-то вышло у них там с Алексом прямо во время выступления. А Борик-то хотел ее дяде Ване представить, да он и сам интересовался… Вечно у этих талантов не то и не так что-нибудь, творческие муки! И чего она по нему сохнет? Разве ей такой псих нужен? Ей нужен он, Борик Юдин, который сумеет оправить этот бриллиант, удовлетворить все прихоти ее, нужды и капризы. Вон мать с отцом живет как сыр в масле катается. А кто она без него? Да никто! Простой зубной врач, каких много. Разве что очень красивая и молодая, да, такая молодая, что сам Борик до сих пор ее Диной зовет, как подружку. Она ведь и не стареет, будто душу дьяволу загнала. Совсем недавно опять у Борика спрашивали, имея ее в виду: «Это твоя сестра?»

Он свернул на Мойку. Ветер дул резкими порывами, как бы заикался, никак не мог что-то выговорить свое. То принимался, то переставал дождь. Зонт раскрывать не было смысла — еще сломается от такого ветрилы. Ладно, хоть под конец дня поперло, засветило, что-то путное удалось провернуть. Не все же ему на педсоветах виниться! Позвонить, что ли, Лиде, прийти, так сказать, на помощь в трудную минуту ее жизни? Пожалуй, еще рановато… Пусть перебесится, отчается совсем, надломится, выдохнется, разочаруется, тогда уж. А это что за бегуны по такой погоде? Дома им не сидится…

* * *

— Кажись, он… — неуверенно сказал Грушенков брату, замедляя бег.

— А ну, стой! — в простоте крикнул Серега Борику. — Дело есть!..

Надо было поближе подойти, о чем-нибудь несущественном заговорить, притупить бдительность, а уж потом, потом про дело-то… И чему их там, в армии, учили? Ну никакой хитрости, смекалки — ноль… Так он и станет их дожидаться! Ну!.. Точно…

Борик с диковинной прытью метнулся к ближайшей подворотне и исчез, словно призрак. Грушенков машинально уже просчитывал в уме варианты за него: проходняка там вроде не было, так что либо он в подъезде затаится, либо на чердак махнет, а там по крышам, либо уж в квартиру позвонит в первую попавшуюся, попросит политического убежища. Скорее всего затаится. По крышам опасно — ветер, дождь, скользко там, должно быть, и темно… А в квартиру звонить — хлопотно, надо объяснять что-то, врать незнакомым людям. Хотя Борик могёт и на это пойти. Тогда его не достать…

Серега был все-таки человеком дела, так что, не размышляя, видимо, долго, кинулся следом. Его ноги в туриках, в смысле, в туристических ботинках с рифленой грубой подошвой, тяжело пробухали в гулкой тесноте низкой подворотни. Грушенков зазевался было, но тут же опомнился и посеменил за ним.

— Держи его! Держи!.. — заорал Серега откуда-то, будто бы даже сверху.

Прогрохотали мусорные бачки где-то за изгибом гулкой стены. Там он, что ли, хорониться удумал? А Серега ничего, сразу засек!.. Свет лампочки над одним из подъездов был немощен и далек, так что Грушенков даже тени не увидел Бориковой, лишь по звуку приближающихся заполошных шагов определился. А он уже и сам был тут как тут, предстал перед ним черным силуэтом, страшно разлапившись и тяжело, отрывисто и с присвистом, дыша.

— Дорогу!.. — хрипло проклокотал Борик одним горлом и понесся прямо на Грушенкова.

— В ноги ему, в ноги кидайся!.. — орал Серега, тоже приближаясь.

Зачем же в ноги? Одежду пачкать и вообще… Грушенков принял немного в сторону, прижался к стене, словно бы испугался и решил пропустить, но, когда Борик уже поравнялся с ним, обдав запахом терпкого пота и люто, шумно дыша, когда ему небось казалось уже, что путь свободен и что он спасен, короче, Грушенков присел и выбросил ногу вперед, сделал ему самую обыкновенную, школьную, вульгарную подножку. Борик нутряно как-то хакнул, засеменил, зачастил ногами, тщетно ловя ими землю, выбросил в последний момент руки вперед и даже проехал по асфальту. Кожу, наверное, бедняга, содрал… Грушенков представил это и поморщился.

— Готов! — радостно, прямодушно заорал, восхитился, прибежав, Серега. — В помойке между бачками затесался… Думал, я мимо пройду… Давай, давай, вставай-ка, летчик!..

Борик молча поднялся и отряхнул джинсы, потом взглянул на ладони. Но разве в этой темноте что разглядишь? Так что он только цыкнул зубом досадливо. Оно и Грушенков не разобрал, что там у него с руками.

— Ну-с, что вам угодно? — спросил Борик, наконец отдышавшись.

— Угодно, угодно!.. — со значением, со скрытой угрозой в голосе проговорил Серега. — Чего бежал-то? Ай украл что?..

— Чего те надо?! — скандально заорал вдруг Борик, явно желая привлечь к себе внимание прохожих ли, жильцов ли дома.

Только вот, на беду его, никого не было поблизости. В подворотне ветер свистел, как джинн, вырвавшийся из бутылки. Грушенков втянул голову в плечи, не зная, что дальше там у брата по замыслу. Конвоировать его домой будут или уж сразу в милицию?..

— Понял? — спросил его Серега, невесело усмехнувшись, и кивнул на Борика, мол, видал чудика. — Ну-ка, выйдем на свет божий, — сказал он уже сурово. — В подъезд хоть… Я тебе одну штучку покажу, а ты мне про нее все-все расскажешь. Договорились? Ты уж небось догадываешься, о чем я?.. Ну ты же умный мальчик, послушный, воспитанный… А? Что убегал — это понятно, это ты испугался просто… Пойдем, пойдем!..

— Какую еще штучку? В чем дело? Никуда я с вами не пойду!.. — заладил Борик.

Грушенков ему не завидовал. Это Серега сначала только ласковый — уговаривает и все такое, а потом… Но брат его опередил, молча сграбастал Борика за шкирку и потащил в ближайший подъезд. Сыпанули кошки врассыпную, стоило лишь дверь открыть. Холодный свет люминесцентных ламп на чужой лестничной клетке слегка подрагивал и гудел тревожно и густо.

Борик было рванул наверх по крутым ступенькам, на что-то еще надеясь, наверное. Но разве от Сереги уйдешь? Он в два тигриных прыжка настиг беглеца и вернул назад, оскорбительно с хрустом скомкав своей стальной пятерней воротник попсовой Бориковой куртки.

— Вот здесь стой и не питюкай! — заботливо как бы объяснил ему Серега.

Грушенков оперся плечом о косяк двери и засунул руки в карманы штанов — там было теплее. Вообще-то разве мыслимо было, что кто-нибудь когда-нибудь явится и его, самого Борика, самого Юдина, возьмет за шкирку и так вот поставит возле себя, как нашкодившего первоклашку? Значит, мыслимо, значит, народился такой человек, который Борика одолеет. А уж он нашкодил, это точно. Не, ну чего только в жизни не бывает! Вот и он, Грушенков, такую подножку ему залудил!.. Классика! Чудо! Бред какой-то!.. Плохо даже верилось в происходящее.

Борик опять бессмысленно дернулся, трепыхнулся, как рыбешка, выброшенная на берег. Сидел бы уж тихо-мирно, не высовывался!..

— Стоять! — гаркнул на него Серега и достал из, кармана куртки знакомую Грушенкову тряпицу. — Что это? — спросил он, развернув ее перед Бориком. — Отвечать!

* * *

Ну вот, он так и знал. Иначе они не вели бы себя так развязно и смело. Перед Бориком в какой-то мятой тряпке — почему хоть в тряпке-то? — лежали на широченной лапище этого распоясавшегося психа Бологова набитые собственными же руками косячки. Да нет, не может ведь этого быть! Как? За что? Просто случаи дурной… Борик стоял в странной оцепенелости, пришедшей вместе со страхом. То есть он, конечно, сразу сообразил, что это Груня-меломан заложил его своему брату, что этот теперь не отступится, что даже денег, откупного, ему не предложить — не возьмет, сволочь. Но что же теперь делать? Страх сковал по рукам и ногам. Он узнал его, свой новый, мелькнувший тогда и притаившейся в нем, странный, еще не изведанный до глубины страх, что приходил там, в подвале, когда Киса передал ему пакет с травкой. И если сначала он еще дергался, бегал от них, скрывался, дурак, за вонючими мусорными баками, слыша свое загнанное сердце и сдерживая дыхание, чтобы не выдать себя, еще хитрил, и тут вот до конца не сдавался, пробовал уйти, если все это время был другой, привычный ему страх, не мешающий думать и принимать решения, страх, в котором он давно обвыкся и чувствовал себя, как рыба в воде, то этот, липкий и душный, от которого его бросило в пот, а потом вдруг предательски пусто, слабо, тошно сделалось внизу живота и засвербило там, обдало нутряным лютым холодом, от которого сам он мгновенно онемел, оглох и отупел, этот страх делал с ним, что хотел, и не было, казалось, от него избавления. Он даже имел запах, этот мерзкий, ненавистный страх, словно отдавал жженой пробкой или волосом, и был у него вкус — как бы протухшего сырого мяса, ну прямо падали, разлагающейся у него во рту. Что за чушь? Но ведь действительно он чувствовал это! Или в подъезде так дурно пахло? Кажется, к нему возвращалась утраченная было способность размышлять, анализировать, сравнивать…

Борик и не собирался так просто сдаваться, лапки, значит, кверху. Черта с два! Он собрал последние крохи сил — откуда взялись? — и попытался трезво оценить обстановку. Что им известно? Что говорить? О чем молчать, как рыба? Трезво почему-то не получалось. Опять этот страх, страх… Отрицать! Все отрицать! Не знаю! Не видел! Не пробовал! Не прикасался!.. Это лучше всего, это вернее. И бежать! Бежать отсюда при первом же удобном случае, бежать из смрадного этого подъезда, где приперли его к стенке, куда-нибудь непременно бежать! И все равно куда! Скорей! Скорей же!.. Если шарахнуть этому дылде, горе мускулов, тренированных в экстремальных условиях, но если все же вставить ему промеж глаз? Упадет? Во всяком случае, на время вырубится, выйдет из строя… Жаль, нет с собой выкидного американского ножа! Вот у него звук, когда лезвие выскакивает, — волосы дыбом, все врассыпную!.. Потом пугнуть, значит, или откинуть Груню в дверях… И путь свободен? Сложно, очень сложно. Наверх нельзя, уже пробовал ведь. Да и дыхалки явно не хватит оторваться от преследования. И что там наверху? Кто знает… Вдруг тупик?

— Это наркотик, милый мой! — сказал Грунин брат снисходительно, так и не дождавшись ответа.

Будет он языком ему молоть, как же! Борик напряженно метался отяжелевшей мыслью в поисках выхода. Он ведь есть, всегда есть, выход-то, только надо найти. А что, и на колени бы встал перед ним, унизился, если бы это помогло…

— И ты этот наркотик через таких вот простачков-лопушков продавал в школе, — говорил ему Серега Бологов. — Бизнесмен чертов! И вот что ты мне сейчас скажешь…

Еще чего! Он будет молчать! Поищи дураков в другом месте!.. Борик стиснул зубы и шумно сглотнул накопившуюся во рту слюну. Не услышат они от него ни слова.

— …Хранение, перевозка и продажа, — вещал этот умник с кондовым лицом записного праведника и борца за свою абстрактную справедливость. — Ты не думай, что за малолетством тебе спустят!..

Пугает! И страшно ведь, страшно!.. Хранение? Если бы избавиться от нескольких десятков косячков, что лежат дома, в бронированном кейсе… И зачем он их притащил туда? А так он и не хранит. Перевозка? Отпадает! Продажа? Ну здесь он подстраховался! Не продавал! И пусть он лучше Груне своему скажет об этом. Вот он хранил… И у него найдут, вскроют кейс и найдут, Так что и ему за хранение… За хранение…

Борик сам не ожидал от себя такой прыти. В полном, безнадежном, в тупиковом отчаянии он саданул по руке Бологова снизу. Косячки разлетелись в разные стороны. Пусть теперь собирают свои вещественные доказательства! Тряпка тоже поднялась, взлетела в воздух и на какое-то мгновение даже прикрыла лицо его мучителя. Но Борику его хватило, счастливого этого мгновения, подаренного ему судьбой. Он плечом, обеими руками и даже согнутой в колене ногой толкнул этого героя-десантника вниз со ступенек. И тот полетел!.. Взвизгнул Груня, не то кидаясь к брату, не то отскакивая в сторонку, чтоб не придавило. Бологов падал прямо на него, как слепой, растопырив руки, ловя и не находя ими узеньких железных перил.

Борик злорадно успел даже представить, как он грохнется сейчас своей широкой спиной, как заорет благим матом, забыв про свой ореол святого и справедливого… Какая-то дикая сила тут же подхватила его и кинула в долгом прыжке к окну на забежной узенькой площадке. Там невысоко, должно быть! Ух, хоть бы невысоко!.. Он рванул на себя легко вдруг поддавшиеся створки рамы и, заскочив на низенький подоконник, прыгнул, смело и лихо, как ковбой, в темноту и мокреть улицы.

Сзади протяжно зазвенело и сыпануло, раскатилось осколками разбитое, значит, стекло. Ноги коснулись земли и упруго приняли на себя вес тела. Больно жиганули об асфальт саднящие еще после того падения ладони. Пока это они обегут через подворотню… А он уже на набережной, он на коне, он бежит, и ветер свистит у него в ушах, и ноги не касаются почти земли, и сердце сорвалось и ухнуло в пятки, и вот он — дом, вот подворотня, вот же родная парадная… Бегом! Скорей! К черту лифт! Некогда! Некогда! На свой этаж! Вот и дверь… Открыть! Спрятаться! На все замки! На запоры!..

Квартира встретила его покоем и тишиной. Лишь в дальней комнате у Дины лопотал телевизор, да тихонько, ласково, как кот, рокотал холодильник на кухне. Борик разделся, разулся и босиком, забыв про тапочки, прошел на цыпочках в свою комнату. На всякий случай он закрыл и ее на медную старинную задвижку, как будто это могло спасти его от чего-то. И что же дальше?

Беспомощно он рухнул в мягкое лоно кресла и разжал стиснутые зубы. Вот так! Расслабиться, подумать, успокоиться… Косячки!

И снова он вскочил, кинулся к окну, привычно пошарил ключ от кейса в крошечной, известной только ему выемке в стене под холодным мрамором подоконника. Грюкнул хромированный металл наручников о трубу отопления. Он отомкнул и наручники зачем-то. Хотя понятно зачем. Так было легче залезть в кейс. Вот они, все тридцать штук, в большой плоской коробке из-под кубинских, в смысле, гаванских сигар. Сейчас он их, сейчас!.. И никакого хранения ему не припишут. Кто хранит? Он, что ли? Он чист! Он безгрешен!.. А вы докажите, что нет!

Зажав коробку из-под сигар под мышкой, Борик осторожно выглянул в коридор, шмыгнул к туалету, на белой двери которого маленький пластмассовый мальчик — прямо ангелочек — писал в ночную вазу, и заперся там. Вода в унитазе зарокотала, оглушительно, хищно и радостно, приняв в свое бурлящее чрево бывшие улики против него. Борик подождал, пока еще наберется воды в голубом финском бачке и снова потянул ручку на себя. Так-то оно вернее!.. Береженого бог бережет…

Он вышел из туалета даже улыбаясь, нет, точно ведь с легкой нервной улыбочкой на лице — это и в зеркало видно. Грохнула кукушка в часах — один, два, три, четыре… Сколько же ему жить осталось? Впрочем, эта много не накаркает. Наверное, десять уже часов. Борик прошел в ванную, сполоснул руки, морщась от боли, и вернулся в свою комнату, машинально закрыл кейс, пристегнул наручники и сел со всем этим хозяйством в кресло, стал ждать звонка в дверь. Ведь должны же они позвонить. Позвонят, никуда не денутся. Груня бывал у него дома, не дома, конечно, — дальше передней он его не пустил, — но адрес, гнида, небось запомнил. Позвонят… А он уже не хранит!.. Тю-тю! Уже, должно быть, рыбки балдеют в Мойке или в Неве, или в Финском заливе. Или куда они там деваются, помойные стоки?

Борику захотелось есть и спать. Зачесалось под левой лопаткой. Он поднял было руку почесать и обнаружил, что вместо трубы отопления пристегнул наручниками свой тяжеленный, как сейф, кейс к запястью правой руки. Вот так! И смех, и слезы… Ну что же не звонят они? Что тянут?

Наручники он отстегнул и сделал все как следует. Пусть теперь ищут… Может, отцу рассказать? Глядишь, посоветует что дельное? Все равно ведь узнает… Ну надо же с кем-то поделиться. Нет, отцу он почему-то боялся. Боялся… Неужели это все тот же страх? Страх! Страх!.. А чего, собственно, бояться? Ну если отец чудить не начнет…

В дверь позвонили. Борик сцепил в напряжении зубы до скрежета и совершенно обескураженный этим ожидаемым звонком откинулся без сил на мягкую спинку кресла. Слышно было, как отец прошел, прошлепал своими тапочками по паркету коридора, как остановился у двери — небось в глазок посмотрел — и как спросил настороженно и громко:

— Кто там? Борик, ты, что ли? Ну, зачем ты держишь палец? Не балуйся, не порти оптику!..

И отец загромыхал задвижками и замками, всего каких-нибудь пять минут назад хоть и торопливо, но старательно задвинутыми и закрытыми Бориком. Да, он любил иногда так пошутить, взять да позвонить в дверь, а глазок прикрыть пальцем — пусть, мол, предки понервничают, вдруг грабители или с обыском. Главное в этой шутке — молчать, не отзываться. И они, значит, так же… Вот где его ошибка! Надо было на глаза хотя бы отцу попасться, а он… Да разве все предусмотришь? Надо было, надо!.. Борик весь подался вперед и чуть не крикнул ведь: здесь я, дома уже, не открывай! И что отец, не видит, что шузы его стоят под вешалкой, что куртка висит, что вообще?.. Совсем он, что ли?

— К Борику? Так поздно? И что за шуточки у вас? А его вроде нет еще… — забубнил отец, видно, впустив незваных гостей. — Нет, пришел, кажется… Борик, иди-ка сюда! Это к тебе. И дай им тапочки…

Снова паническая сила, какая-то лютая безысходность подхватили его, выбросили из кресла и туда, в коридор… Он увидел их в проеме еще распахнутой двери и, не помня себя, бросился на Серегу с кулаками, желая лишь одного — убрать, прогнать, вытолкать их из квартиры. Это он дома, а они приперлись, это он, он, он тут хозяин, это его, его крепость!..

— Какие тапочки? Пошли! Пошли вон! Тапочки! Тапочки!.. Проваливайте! Убирайтесь! — почти визжал он, беспомощно толкаясь, как муха в стекло, в твердую, каменную, железобетонную грудь ненавистного Бологова. — Вот вам тапочки!.. Вон! Вон! Вон! Вон!..

Стена, часы с кукушкой, с низко опустившимися гирьками, проем двери — все вдруг рванулось куда-то влево, ноги лишились опоры, бросился пол навстречу, в лицо, в глаза, то есть Борик едва успел выкинуть руки перед собой и коснулся, ощутил чуткой саднящей ладонью сытую, напитанную мастикой поверхность паркета. В голове что-то сдернулось, вертухнулось и словно зазвенело, нереально и далеко, словно колокольчики, нет, словно стеклышки по асфальту, цветные такие стеклышки из разоренного когда-то в детстве калейдоскопа, нет, ближе, яснее, словно один большой ахнул колокол и загудел, завибрировал басом, могуче и властно, подавил, растоптал, подчинил, расплющил, а он сам словно и не он был, он как бы язык этого колокола — уже мотался, висел, парил в странно подвешенном состоянии…

* * *

Не, ну, Серега дае-о-от!.. Прямо тут, в чужом-то доме… Еще раз, еще, еще! Шлепки были все звонче, резче и настырно, крамольно отдавались коротким эхом в просторах неведомой квартиры, в тишине, в прочности и в молчании. Борик сучил ногами, судорожно искал ими опору. Слетели тапочки у него, и белые носки мелькали в воздухе, словно набирающий разгон пропеллер. И прежде чем испугаться или подумать о том, что сейчас будет, Грушенков мельком пожалел Борика, не так чтобы сильно, нет, но все же совершенно по-настоящему пожалел, ворохнулось что-то в груди, теплое, с трещинкой, потянуло, заскребло, потому что он, не знает, что ли, каково оно, когда так унизительно, задницей кверху, когда зажмут — не дернуться, не шелохнуться — и отшлепают, как маленького (ори, не ори…), и поставят потом на неверные, слабые ноги, уже наказанного, пришибленного, живи, мол, дальше, свое получил, — и живешь ведь, не знамо как… Короче, еще до армии Серега любил так вот поучить его уму-разуму — вместо, значит, отца, по праву старшего, сильного, и вообще уверял, смеясь, что между головой и этим самым местом прямая существует связь, налажена и действует безотказно с древнейших времен.

— …Вы что это себе позволяете? — удивился Бориков папаша. — У него же самолюбие!…

Серега аккуратно поставил Борика на ноги и усмехнулся, и спросил со странным спокойствием:

— Ну да? Чувство собственного достоинства, что ли? Так я не по самолюбию его, а по этой, стало быть, по мякушке…

Борик прислонился к стене. Лицо его было красным, и губы подрагивали от обиды, так что он даже покусывал их, усмиряя.

Подобие улыбки промелькнуло и по лицу Борикова папаши, но тут же он посерьезнел, спросил сухо:

— В чем дело? Вы хоть ведаете, что творите? Вламываются в чужую квартиру, показательную порку здесь устраивают… Сила есть, ума не надо! Что происходит? Вы знаете, чем это пахнет для вас? Какой-то хулиган, ей-богу! Налетчик! Гангстер! Откуда вы взялись-то? И отвечать придется за свои действия! А если я сейчас милицию, если позвоню?..

Он и вправду машинально то поднимал, то опускал на рычаг трубку зелено-белого под старину телефона, стоящего, нет, не на тумбочке, а на инкрустированном, как из Эрмитажа, столике с резными кручеными ножками. Сам Борик еще хватал воздух ртом, шлепал безвольно губами и осоловело поглядывал по сторонам, никого небось не замечая в своей непереносимой обиде. По понятиям Грушенкова пора бы — в самый раз! — кричать «атас» и ноги в руки, короче, сматываться, коли уж нашкодили, облажались. Допрыгались, ага… Могут и милицию позвать… Запросто! Чего Серега-то медлит? Ну!..

— Отвечу, отвечу… — пообещал брательник. — Только в порядке, как говорится, очередности. Сначала сынок ваш на всю катушку ответит, а потом уж я — за то, что не сдержался, дал ему по мягкому месту сгоряча. Идет?

— То-то, гляжу я, он на вас с кулаками… — рассудил Бориков отец и оставил телефонную трубку в покое. — Ты чего там еще натворил, а? — спросил он Борика раздраженно, но тот не ответил, отвернулся.

Грушенков присел в изнеможении на обувной ящик — тоже, кажись, не простого какого-то дерева, с резьбой и дырочками по бокам. И можно ли на него садиться? А ладно… Ноги ослабли, и вообще дело вроде бы затягивалось, а в ногах, как известно, правды нет. И потом кто же знал, что они будут мирно так беседовать: папаша Борика и Серега? Вона началось-то как шумно — огонь, вода и медные трубы!.. Брательник сейчас предъявит им небось вещественные доказательства, косячки… Даром, что ли, ползали они, собирали их по грязному холодному полу того вонючего чужого подъезда? Ладно еще башку себе о каменные ступени Серега не проломил! Сгруппировался в последний момент… Ну хорошо, предъявит он им, а дальше что? Чего Серега хочет? Хоть бы замыслами своими делился, что ли, творческими планами. А впрочем, нету теперь у брата к нему никакого доверия…

— Полюбуйтесь, — совсем необличительно, буднично сказал Серега и сунул Борикову отцу тряпичку, ту самую. — Для краткости поясню. Это косячки с наркотической травой. Ваш сын их изготовил и через таких вот идиотов, — кивнул он на Грушенкова, — хотел продать в своей школе…

На идиотов Грушенков, конечно, не обиделся, но вообще-то можно было бы и помягче. Все-таки не собирался же он продавать дурацкие эти косячки. С какой стати? Так, поиграл маленько, попонтил из-за билета, а этот валит все в кучу… Но тонкости, разумеется, не для Сереги. Он в корень зрит, правду-матку режет сплеча. Ага…

— Сам курил? — стремительно обернувшись к сыну, спросил Бориков папаша.

— Да что я, совсем уже?.. — презрительно процедил сквозь зубы Борик и стал зачем-то одергивать рубашку нервной, суетливой рукой.

Из дальней комнаты — сколько же их всего? — выглянула женщина, мать его, наверное, в развевающихся каких-то одеждах розово-сиреневого умопомрачительного цвета и с кружевами. Грушенкова удивило то, что она очень молода, не то что их с Серегой мать, и красива, кажется. Женщина уверенно пошла на них пружинящим властным шагом, и Грушенков на всякий случай вскочил на ноги и отступил за широкую спину брата. Так оно вернее, ага! А может, это и не мать вовсе? Старшая, может, сестра?

— Борюся, деточка! — запричитала она на ходу. — Что это? Как понимать? Что они с тобой? Почему? Лапушка!.. Ну в чем, в чем тут у вас дело?

Борик прохныкал что-то в ответ, и женщина гневно, испепеляюще взглянула на Серегу. У Грушенкова аж мурашки по спине забегали. Ага! Эти красивые, они ведь так могут, так иной раз посмотрят!..

— Как смеете вы? По какому праву? Он же ребенок!.. Да знаете вы, что?.. Да где это видано!.. — проговорила она взволнованно и гордо и спросила Борикова отца: — Володя, неужели ты это так оставишь? Ну сделай же, сделай что-нибудь!..

Все же мать, наверное. Смешно у ней получилось — «он же ребенок», как будто жеребенок, ага! Грушенков осторожно выглядывал из-за Серегиной спины и все думал, как бы поскорее уйти, смотаться, слинять отсюда подобру-поздорову.

— Замолчи! — едва не сорвался на крик, одернул ее отец Борика. — Чуть что — сразу сделай им что-нибудь!.. А где ты раньше была? Да что ты вообще!..

Женщина вздрогнула, но замолчала.

— Иди к себе! — велел ей Бориков папаша уже спокойнее. — Ну! Да взгляни же ты на себя! В чем ты на люди выскочила? В пеньюаре?..

И женщина безмолвно подчинилась, ушла. Это, значит, то, что на ней развевалось, это пеньюаром называется… Надо запомнить. Грушенков подумал о матери — знает ли она, что пеньюары эти самые люди носят? Не, она всегда в халате… Зато уж и с Серегой мамаша такого бы не потерпела, выдала бы Борикову отцу по первое число!.. Скорее он сам от нее ушел бы небось.

Что-то Борик промямлил, не разобрать…

— Значит, правда… — рассудил его отец и забарабанил пальцами по столешнице. — Так! — вдруг вскинулся он, обращаясь к Сереге. — Что делать будем?

— Отрицать! Все отрицать!.. — выкрикнул Борик плаксиво. — Нет у меня при себе ничего! Что они могут? Разговоры одни. Нет, нет же улик!..

— Ну-ну, говори, говори, да не заговаривайся! — отмахнулся от него отец и проворчал уже рассеянно: — Наотрицался один такой… Учило яйцо курицу, как с петухом бороться…

Серега молча убрал в карман куртки тряпицу с косячками. А и правильно: кто их знает-то?.. Грушенков снова сел на обувной ящик. Что делается-то, что делается!..

— В милицию, я понимаю, еще не заявляли? — деловым таким тоном спросил вдруг отец Борика у Сереги.

— А зачем? — удивился тот. — Сейчас он отдаст нам свои запасы дури — ведь есть же у него где-то еще, точно же есть! Скажет, откуда вообще взял, у кого, фамилию, имя, адрес назовет, оденется и с нами. Свидетелем, не свидетелем, а что-то в этом роде… На ночь глядя, — усмехнулся Серега невесело. — А нет, так поговорим иначе и в другом месте. Он у вас уже почти взрослый, за свои поступки отвечает. Но я не думаю, что вы против… В смысле, не станете препятствовать расследованию. Так что по цепочке и пойдем, выберемся на поставщика, на притон, на что-нибудь выведет дорожка… Тогда и в милицию можно. А так зачем же раньше времени серьезных людей от дела отрывать?

Отец Борика помолчал, помолчал и спросил тихо, взглянув на Серегу исподлобья:

— Лавры инспектора Лосева покоя не дают? Все в шпионов играете, в сыщиков, в преступников? Ну, поглядите, поглядите на него, — кивнул он на Борика, — ну какой он преступник? Какие еще там притоны, поставщики, какая цепочка? Вы что, не видите, что мальчик случайно? Что вляпался в это дело? Что он не из таких? Борик, подтверди им, подтверди, тебе говорят!

— Не из таких, не из таких, не из таких… — заладил Борик послушно.

— Согласен, — проговорил Серега. — Я вас даже понимаю: свое, оно ведь и не мыто — бело. Только тогда, если все мы так начнем, тогда вообще правды не сыскать будет. А что? Все хорошие, плохих не держим, все по глупости, по наивности, все не из таких… А из каких, если не секрет? Нет, правда, из каких?

— Ой, слушайте, вот этого только не надо! Не надо, а? О правде там, обо всех… Вы парню жизнь поломать хотите и прикрываете это газетными лозунгами, фиговым листочком… Вы себя на его место поставьте…

Впрочем, последние слова отец Борика пробормотал едва слышно. Серега переступил с ноги на ногу, и Грушенкову показалось, что он такое сейчас им выдаст, ну, вообще, с концами, ну с гневом там, как он умеет, с праведным там возмущением, вот только воздуха побольше в легкие хватанет…

— Да что ты вправляешь-то ему? — уныло вдруг прорезался Борик. — Он же правильный, ему не понять! Не видишь, что ли?

— Заткнись! — велел ему отец.

— Одевайся ты, да… — сказал Серега в вялым нетерпением.

Борик вдруг завыл, жалобно и скорбно, позорно так, словно никого не было рядом с ним:

— Не пойду-у-у! Не хочу-у я с ними! Пап, что же ты-и-и? Ну куда, куда-а-а?..

— Пойдешь! — сказал его отец.

— Что-о?! — взвился Борик.

— Может, миром как утрясем? — обратился его отец к Сереге. — Ну мальчик ошибся, оступился. Вы видите, какой он, в сущности, еще ребенок? Видите?.. Он исправится. Поверьте, исправится! Голову на отсечение… Вы что же, не верите мне? Да как вы!.. Нет. Вам ведь, я вижу, чего надо… Чтобы справедливость восторжествовала! Угадал? Ведь угадал же! По глазам вижу. Но сами посудите, насколько справедливее, гуманнее будет с вашей стороны не портить парню будущее, все уладить, спустить на тормозах… Да, может, в том, что мы прощаем друг другу, и есть высшая справедливость? И вы, и вы не судите строго, простите, и вам зачтется…

Грушенков истомился уже весь на обувном своем ящике.

— Вот что… — устало проговорил Серега. — У нас еще ночь впереди тяжелая. И не надо! А? Не надо на жалость давить! Он, что ли, сам их не судил, мальчиков в своей школе, которым дурь предназначалась? Он их пожалел? За что же он их без будущего-то решил оставить? За что в наркоманы? Да они на свете-то всего двадцать пять, ну тридцать лет живут с этими травками, да на колесах, да на игле! За какие такие грехи он их? Одевайся! — велел он Борику. — Ну!..

— Может, все ж таки до завтра потерпит? — без особой, кажется, надежды уточнил Бориков отец.

— Не будем торговаться! — оборвал его Серега. — Ему же зачтется.

— Ты что, пап, правда, что ли, с этими меня? — почуяв неладное, заныл опять Борик, даже слеза скупо блеснула в его настороженных глазах.

— А ты думал? — удивился его отец. — Я тебя предупреждал или нет? Предупреждал? Отвечать!

— Да я… Да нет же!.. — забормотал Борик.

— Что нет? Что ты там мелешь? — презрительно перебил его отец. — Любишь кататься, люби и под машиной валяться! Иди-ка вот сам и выкручивайся. Давай-давай! И советую все им сказать и отдать. Дурак! Выскочка!

— Дина! — крикнул Борик, обернув свое растерянное лицо в ту сторону, куда ушла женщина. — Слышишь? Он меня с ними!.. Дина, скажи хоть ты!

Но никто даже не отозвался ему. Или все же она на мать? Грушенкову пришлось уступить место на ящике Борику, потому что тот постоял, постоял, подождал и, не дождавшись милости, поплелся обуваться. Пальцы его не слушались. Металлическая ложечка несколько раз выскакивала и ударялась с неожиданным, пугающим звоном об пол.

— Вы надолго его? — уже в дверях спросил Бориков отец Серегу.

Тот пожал плечами и подтолкнул легонько все еще, кажется, упирающегося Борика в спину.

— Не знаю, — сказал он все-таки.

И дверь за ними наконец-то захлопнулась.

Пока медленно спускались по широченной пологой мраморной лестнице, Грушенков думал о том, почему же ему жалко Борика? Вот ведь жалко, и все, необъяснимо. И вместе с тем было что-то приятное в том, что он видел его падение, что власти Бориковой больше не было над ним, что вот сейчас найдут они всех гадов, передавят и выведут на чистую воду, и, может быть, кого-то из них даже упекут в тюрьму… Хотя в тюрьму, конечно, слишком круто… Ну, короче, найдут им наказание по заслугам. И еще… Грушенкову странно было, но ведь и вправду каким-то образом он увязывал уже все это со Славкой Протасовым. Нет, точно! Вот изведут они всех мироедов, до Блуда доберутся, до Генки с Толиком, ну всех-всех вообще, и Славку спасут. А что? Вполне возможно…

— Сколько тебе лет? — спросил Серега, и голос его прозвучал очень громко и гулко в просторном этом подъезде.

— Шестнадцать… — вяло отозвался Борик. — Какая разница…

— Вот видишь, сколько уже в долг у родины живешь! А когда отдавать? Пора, пора, милый мой!.. — ворчливо проговорил Серега, выходя уже на улицу.

* * *

Борик промолчал. Отдавать отец не учил. Впрочем, все это болтовня одна — долг, родина… Для таких вот прямолинейных болванов, как этот Бологов. А он и без отца знает, что отдавать глупо.

Вдоль реки дул ветер. Черная вода, забранная, как пленница, в гранит, тускло воронено поблескивала, отражая желтый мутный свет фонарей на том берегу. Ветер свистел в проводах, выжимал слезу из воспаленных недавним постыдным (и Груня видел!) плачем глаз, лез под одежду, продувал, словно насквозь. Борика, кажется, знобило. Саднила покусанная, лопнувшая от натуги и обиды губа, и он то и дело зализывал ее теплым языком, скоро привыкнув к солоноватому, тошнотворному и родному привкусу собственной крови во рту. А завтра ведь в школу рано идти. Но что в школу? Что завтра? Надо еще жить, сегодняшним, затянувшимся, кошмарным, несчастным днем. А с утра светило солнце… Вот так всегда в неуютном этом, изменчивом, обманчивом городе. И будет в нем еще долгая осень с дождями, с такими вот ветрами, со штормовыми, будут наводнения. Потом зима с ее гриппозными оттепелями, с влажными, кусучими морозами. Потом затяжная, как болезнь, весна… До тепла еще жить да жить. Надо обязательно будет после выпускных экзаменов в школе махнуть на юга, куда-нибудь в Сочи или в Гагры, или в Ялту на худой конец. И одному, без предков! А что вот они, эти предки? Куда смотрят? Добиваются чего? Зачем вообще они тогда нужны, если его, единственного ребенка, если не могут защитить, оградить от этих?.. Не могут или не хотят? Ну, Дина-то ладно, она мужу верна, не перечит, она вечно занята собой — ах, кожа на лице! ах, полнею! ах, какие туфельки в чековом магазине видела! А отец, отец-то что? Или снова по своей теории, как тогда плавать учил, снова, что ли, решил кинуть его из лодки и поглазеть, что из этого получится? Выплывет ли? А вдруг утонет? Борик ненароком тронул белый упругий шрамик на левой руке, сохранившийся, как тавро, до сих пор и похожий по форме на лежащую восьмерку или на знак бесконечности. Это еще в беспамятном сопливом детстве прививал ему отец понятие «горячо» и вообще обострял, наверное, чувство опасности — вот и дал беспрепятственно, дуриком тронуть раскаленный Динин утюг. Понятие привил, прижег, отпечатал в памяти навсегда, а шрамик теперь, как узелок, чтоб если забудет, так вспомнил. Да что там шрамик какой-то! Все болячки, содранные коленки, царапины, прыщи и чирьи ему всегда ведь лечили прижиганием — одеколон, спирт, йод, зеленка — и хоть юлой потом по полу, хоть волком вой, на отца это не действовало. Система есть система… Хорошо, что сейчас не заметил отец ссадин на его ладонях, а то живо бы велел обработать, обеззаразить какой-нибудь своей любимой заразой, вроде перекиси водорода или тройного, удушливого, пахнущего детством и парикмахерской одеколона, или чистого медицинского спирта, который Дина тайком носит маленькими пузырьками с работы — за месяц ровно литр собирает, как пчелка. Ничего, он эти ссадины и так, языком залижет, он справится, выкрутится, одолеет.

— Ну, так куда теперь? — спросил Бологов.

Борик вздрогнул и удивился, обнаружив, что быстро-быстро, не обращая внимания на Груню с его грозным братом, на боль, зализывает теплым, ласковым языком ссадину на левой руке. А может, никакого наказания ему и не светит, — все же несовершеннолетний и попался серьезно первый раз! — может, отец это знает, но просто решил проучить, попугать его, чтобы впредь не зарывался? Хорошо бы, если так! Все, значит, уроки дает, все жизни учит — мол, мир жесток и груб, и никому ты, кроме себя, не нужен на этом свете, а того не существует, так что выкарабкивайся всегда сам. Ладно, спасибо, что в детстве не завел по своей жестокой теории в темный лес и не оставил там одного на съедение серому волку! А теперь-то он что, теперь он выберется, из шкуры вон, он должен, он всех их подставит, — Кису и компанию, — заложит, выдаст, продаст ни за рубль за двадцать, он за них не ответчик. Да и потом что ему эти доходяги, отбросы общества, шлак, эти наркоманы, которые и сами не сегодня завтра загнутся в каком-нибудь грязном, заплеванном, зловонном углу со шприцем в распухшей вене? А так хоть — в больнице ли, в тюрьме ли — так их еще и полечат, и продлят затухающие их, бесполезные, смердящие жизни. Или, может, ему кто из них поможет выкрутиться, возьмет вину на себя? Черта с два! Что-то не густо желающих. Все гребут под себя, на себя одеяло тянут и помнят только о себе. Все! Все!.. Отец тут прав, если честно. Вон Груню-меломана брат небось прижал, взял за глотку, так он сразу, в момент заложил его — не за понюх ведь табаку, из одного страха за жалкую свою шкуру, все забыл хорошее, паршивец, что для него делалось. Правильно! А этих молодцев, оглоедов — Генку с Толиком — слегка лишь за шкирку тряхнут, они и расколются, кучей выложат, наперегонки будут грязью его поливать, еще и понапридумывают, черти, чего не было никогда, во вкус, в раж-то войдут. Человек слаб, гнусен и мерзок, если копнуть, если вывернуть его наизнанку. Правильно говорит предок! Они его, он их. Вот и суть вся. Победит хитрейший! Так что, может, и надо, как советует отец, сказать, как на духу признаться, повиниться даже, может, в этом и кроется главная хитрость? Уж чего-чего, а такого — честности, чистосердечного признания — никто не ждет от него! Хитрый, очень он хитрый его отец, и ничего не сделает, слова не молвит без дальнего прицела, на двадцать, на тридцать ходов вперед всегда просчитает. Борик поднял воротник куртки и засунул руки в карманы. Ладони уже не так саднили — зализал ведь! Да, он им скажет, все скажет или почти все, всех выдаст, заложит, никого не пощадит. И если ему что-то положено в их взрослом раскладе, какое-то наказание, так будет это как бы явка с повинной, добровольная помощь следствию… Или как у них там называется в детективах? Короче, ему зачтется.

Странно, что страха словно не было в нем больше. Борик прислушался к себе… Чушь! Бред! Страх, конечно, остался. Он не то чтобы притупился или отпустил его на время, нет, а скорее дальше пугаться как бы некуда было уже, дальше был тупик, стена, или ничего там дальше не было. Страх словно выбрал его целиком, вычерпал до донышка, и появилось неуютное, нездоровое, непривычное ощущение пустоты внутри. Казалось, стукнешь себя по лбу согнутым пальцем, и загудит в голове, во всем теле загудит, как в пустой, брошенной за ненадобностью, ржавой бочке из-под девяносто третьего жигулевского бензина. А почему из-под бензина? Да так уж, подумалось так почему-то, и вообще благороднее…

Он все стоял возле фасада своего дома на продуваемой лютым ветром набережной, словно не в силах был оторваться от тепла, от очага, от домашнего уюта и защищенности, от любимого мягкого кресла, наконец, что в его комнате. Эти хмыри — Бологов и Груня-меломан — переминались с ноги на ногу, но помалкивали, не лезли в душу, терпеливо ждали, куда он их поведет. Ничего, потерпят. А он уж поведет, так поведет!.. Киса со своим отребьем ни сном ведь ни духом не ведает, а над ними, над дурными их головами уже тучки нависли, молнии сверкают и слышен дальний гром… Башка ныла, не переставала. Неужели и от обиды бывает? И руки вот… Ничего-ничего, отлежится. На нем все как на собаке… И вообще он выплывет, не утонет. Выплыл же тогда, в детстве! Вряд ли Борик помнил сам, как учили его плавать, — давно же было! — но хорошо почему-то представлял себе все, по рассказам, что ли, отца. Любил предок помянуть это к случаю, сделать рекламу, так сказать, своей педагогической системе, особенно если на нового человека его выносило. И всякий раз, стоило Борику лишь услыхать или самому вспомнить, как вот теперь, сразу будто ощущения просыпались в нем — водяная тугая пробка во рту, в носу, в горле, в легких, которая никак, ну никак не выталкивалась, не выкашливалась. Он как бы видел уже зеленую, прозрачную эту воду широкой, сияющей на солнце, быстрой и сильной реки, вода тяжело и тягуче, как мед, застилала полные невыносимой жути его обезумевшие, наверное, глаза, и белые брызги, и неловкие судорожные движения свои, и отца в лодке совсем рядом будто видел сквозь воду, и страх, наверное, страх был и тогда тоже… Скорее всего это был первый его страх, если не считать страха рождения, да, первый осознанный страх, который испытал он в жизни, который как бы помнил и который самостоятельно победил или приручил, или просто перетерпел, погасил в себе со временем. Он победит и этот — дайте срок! — еще тревожащий, еще мучающий его страх. Он выплывет — сказал же! — во что бы то ни стало, приспособится и будет жить! И что сейчас? Куда вот вести их сначала? В подвал, где спрятан пакет? Или сразу уж к Кисе? Кисе звонить надо, лапшу на уши вешать… Лучше уж все по порядку, раскручивать пружину в обратную сторону. Значит, в подвал, в Санину конуру…

— Пошли! — сказал он тихо и решительно.

— Бегом! — скомандовал этот фанатик Бологов.

Зачем бегом? Опять, что ли, глупая его прихоть? Но пришлось подчиниться. И они побежали. Впереди сам этот воин-десантник, за ним он, позади Груня, как на «атасе». А насколько хватит у него сил? Борик знал, что сначала заколет в левом боку, потом сдохнет, сдаст дыхалка, потом язык станет сухим и чужим во рту, как сургучная печать. Он, может быть, больше всего на свете не любил бегать. Ну почему, почему, почему бегом? А-а-а, ясно… Наверное, этому Бологову кажется, что если бегом, то скорее, а значит, можно успеть спасти от греха какую-нибудь готовую заблудиться и пасть человечью душу. Наивный, одно слово — фанатик. Чему быть, того ведь не миновать…

* * *

Его разбудил звонок, не телефонный, нет, телефона они лишились из-за этого обмена. Звонили в дверь. Сначала интеллигентно, вежливо так, воспитанно — нажмут кнопочку и отпустят, нажмут, отпустят, а потом затрезвонили, заладили часто и нахально, будто телеграмму принесли. Вовка лежал под своей овчиной, слушал эти нервные уже трели звонка, боролся со сном, не в силах разлепить слипшиеся веки, и, как тот еще сачок, ждал, когда же отец встанет и прекратит это безобразие. Может, конечно, и вправду телеграмма. В форточку задувал с сипом и свистом холодный ветер. Но под тулупом было тепло, и никакая сила не могла его сейчас вырвать оттуда. Кто бы это мог быть среди ночи? Или с мамой что нехорошее?.. Все же Вовка заставил себя открыть глаза, и сквозь резь, выступившие слезы и свирепые, воротящие скулу набок зевки с трудом и мукой разглядел в полуметре от себя стрелки будильника, стоящего возле его раскладушки на стуле и отчаянно, бодро, прямо утренне тикающего. Было без четверти одиннадцать. А легли они, как всегда, в девять… Ну что за дела-то? Спанья от них нету! Интересно только, от кого?..

Кажется, заскрипела под отцом его раскладушка. Встал, что ли, наконец? Босые ноги зашлепали по холодному небось паркету. Отец протяжно, сладко зевнул, с хрустом потянулся и, чертыхнувшись в сердцах, спросил слабым голосом, видно, подойдя уже к двери:

— Кто?

Ему что-то ответили глухо, мужской, кажется, голос. А Вовка уплывал, проваливался куда-то, и лишь едва-едва теплящееся в сонной его башке любопытство не давало ему окончательно вырубиться.

— Входи, входи… — сказал кому-то отец, и дверь захлопнулась.

— Да я еще и с собакой… — будто виновато сказал кто-то знакомым, ну невыносимо прямо знакомым голосом. — Сидеть, Бим! Здесь можно ему?..

— Пущай сидит, — согласился отец, зевая. — У-у, какой он у тебя!..

Неужели это их классный? Вовка осторожно приподнялся на локтях, боясь почему-то выдать себя скрипом раскладушки, и весь напрягся, подался вперед, прислушиваясь. Глаза только были закрыты. И вправду он услыхал громкое частое дыхание большой, наверное, собаки. Она даже хвостом, кажется, по полу постучала мягко и упруго. А отец небось усадил гостя на кухне.

— Погоди, дай хоть штаны надеть, — сказал он и пошлепал к себе в комнату. — Ты что, Андрюха? — спросил он на ходу. — Дело есть или так, на огонек? Мы, понимаешь, рано ложимся, по-деревенски…

— Прости, — сказал классный.

Ну он же это, он! Точно!.. И Андрюха — Андрей, значит, Владимирович… Вовка осторожно опустил голову на раскладушку и подумал, что самый ведь, наверное, раз ему выйти сейчас к ним и рассказать все про Генку, про Толика… Но вместе с тем он почему-то знал, что не сделает этого. А отец с классным, выходит, знакомы… Только почему же он до сих пор не знал? А встать вот все же и сказать, сказать, сказать!.. Нет, это выше его сил.

— Сиди, сиди, сейчас чайку заварим, погоняем, — горячим громким шепотом как бы крикнул отец еще из своей комнаты.

Снова Вовку неудержимо потянуло в сон. Он будто бы успокоился, догадавшись, кто к ним пожаловал, и поняв про себя, что ничего-то ему не сказать им, отцу, классному, что по-прежнему слабо́, и будто вообще теперь уж, зная все это, можно было и поспать, то есть опять же еще совершенно невозможно ведь его одолеть было, свой собственный сон. И последнее, что он еще услышал и понял, проваливаясь, уходя, растворяясь, был странный вопрос Андрея Владимировича:

— Так что же делать, Цуканище?..

«Цуканище… Канище… Анище-е-е… — эхом отозвалось в его сне. — Что же делать?.. Елать?..»

И сразу наступило утро. Гул голосов доносился из кухни, словно порывами ветра, то громче, то тише, а ветер все сипел себе сердито в форточке, холодил горячее со сна Вовкино лицо. Утреннее пасмурное небо едва теплилось серым светом, свинцово, неласково заглядывало в окошко. Они, что ли, всю ночь вот так просидели? А отцу сегодня на работу!.. Вовка потянулся под тулупом, скрипнул раскладушкой. Будильник показывал шестой час и вот-вот должен был зазвенеть, рявкнуть со стула.

— …Это дело, старина, с наскока не решишь, да, может быть, и нет его, готового решения, прямого выхода, панацеи, — устало говорил отец, в чем-то, видимо, убеждая Андрея Владимировича. — Ты от жизни иди, смотри реально на вещи. Тут ведь веками, тысячелетиями тянется — ты же историк, кому, как не тебе, известно? — и лучшие умы над сей загадкой бились, и что, вопрошали, делать, и отвечали сами себе и миру, и сделать ничего не могли… Это, знаешь, как та наша дворовая бомба… Я ее часто вспоминаю теперь. Это, брат, не просто бомба была, это уже — символ…

Ну и что бомба? Вовка хорошо помнил эту почти легенду об авиационной бомбе, легенду двора, где прошло детство отца, да нет, не легенду даже, а быль. А они, значит, в одном дворе жили, отец и классный? Дела-а-а!.. Ну да, тогда, еще в войну, в самую голодную блокадную зиму, она прошила насквозь флигель в их дворе и застряла между первым этажом и подвалом, грозя взрывом в любую секунду. Отец нарочно водил его, и не раз, в свой старый двор — здесь, рядом — и показывал это место. Сейчас все, конечно, восстановлено, и во флигеле живут себе люди, да ведь и сам отец никакого разора, никакой бомбы не застал, потому что родился после войны, но легенда жила и поразила Вовку, как поразила, наверное, и отца когда-то своей странностью, невозможностью, несправедливостью даже. Бомба не взрывалась и не взрывалась — огромная, страшная, пятитонная бомба, и люди, что еще были в том доме, во флигеле, люди просто переселились от нее чуть-чуть подальше, в соседние парадные, в другие, брошенные или опустевшие квартиры, и всю зиму, а потом весну и лето, и еще осень и зиму, все тяжкое это, голодное, долгое время блокады жили рядом с бомбой. А когда блокаду прорвали и пришли саперы (даже, кажется, не сразу они и пришли), то выяснилось, что бомба, вместо взрывчатки, вместо смерти, была наполнена кукурузой под завязку. Такая вот история, легенда, быль… Столько кукурузы! Ее хватило бы целому дому, целому кварталу, чтобы продержаться тогда. А люди не знали, люди умирали с голоду рядом с ней, с этим несметным по тому времени богатством. Вот это-то больше всего и поразило Вовку, и запомнилось — обидно же!..

— Да перестань ты! Какая, к черту, бомба, когда такое кругом!.. — горячо возражал отцу классный. — Мир рушится! Что ты мелешь, ей-богу?..

— Погоди, погоди… — Отец и слышать его не хотел. — И каждый ведь раз я думаю… Война, смерть, ненависть кругом, голод и холод, трупы штабелями и эти сто двадцать пять граммов хлеба на человека… Обстрелы, налеты — эта сторона улицы наиболее опасна! — и будто один уж закон правит миром: убить, растоптать, стереть с лица земли!..

— Лирика, лирика все это у тебя! — перебил его Андрей Владимирович. — А я-то думал, ты человек дела!..

— Да ты только представь, — гнул отец свою линию, — вся промышленность Германии и, считай, Западной Европы, как сейчас в книжках пишут, этот хорошо смазанный, отлаженный механизм с нечеловеческой, с немецкой точностью клепал, клепал свои бомбы, гранаты, свои патроны — десятки, сотни тысяч, миллионы, свои танки и самолеты, пушки, крейсера, торпеды и знаменитые шмайсеры, а где-то там, в недрах жуткого этого механизма, между валов его и шестеренок, короче, кто-то, мужественные какие-то люди, смелые, стойкие, настоящие, надо сказать, люди, — не знаю я, антифашисты уж они были немецкие или поляки, французы, словаки, работающие на бомбовых их заводах, или наши пленные, или кто? — но несли они эту кукурузу, несли в карманах своих лагерных полосатых роб, несли, наверное, тайком, под страхом, может быть, смерти, по горсти несли, по зернышку, и наносили целую бомбу, и заправили ею без всякой, значит, уверенности — откуда? — что бомба их будет сброшена на Ленинград… Хотя могли, конечно, и знать как-то, но вряд ли. Кто они были, эти великие люди? Я думаю, думаю, думаю о них. И понимаешь ли ты, что пока они есть, — а они были, есть и будут всегда! — пока бомбы, пусть одну, две, три на миллион, пока заправляет кто-то кукурузой, не взрывчаткой, а кукурузой, до тех пор мы и будем, жить, не исчезнем, не сдадимся и, может быть, победим? Мне тоже, как тебе, тревожно сейчас. Понимаешь? И мало нас, мало светлого кругом. Но эта бомба… Ты меня правильно только пойми! В принципе!..

— Ну ладно, ладно, — перебил его Андрей Владимирович. — Это все в теории, в принципе и есть, красиво все звучит, почти каратаевщина, толстовство прямо. Что же, выходит, ради одной своей бомбы с кукурузой ты и болтаешь, и шумишь по городу, по телевизору, людей баламутишь? А на практике? Спустись с высот своих заоблачных на нашу землю, на грешную. Хоть что-нибудь ты предлагаешь реальное, конкретное?

Отец почему-то молчал, долго-долго молчал, так, что Вовке вдруг почудилось, будто он там растерялся, его отец, не знает, что ответить. Да нет же, не может этого с ним быть!..

— Реальное, говоришь? — устало спросил он наконец Андрея Владимировича. — Экий ты, брат, реалист, однако… У вас там в школе плакатик, я слыхал, висит — ну, безвозмездная помощь городу, ну, металлистов скликают, панков, хмырей-хиппарей всяких, ну, блеснуть еще разок на уборке строительного мусора, так сказать, подтвердить свою лояльность, козырнуть квасным патриотизмом… Ну, висит или нет? Что молчишь-то?..

Ну, висел еще, если, конечно, не сняли, и это Вовка просигнализировал, стало быть, отцу про плакатик, ну и что? Что-то пробормотал Андрей Владимирович недовольно.

— Вот видишь! — словно обрадовался отец. — Вот и выводи в это воскресенье весь свой класс на Фонтанку. А я своих ребят подниму… Для полноты картины. А то решит еще кто-нибудь, что металлисты да хиппи — это весь наш народ. Ну ты меня понял?..

Вовка не услышал уже, что ответил отцу Андрей Владимирович. Он лежал, закинув руки за голову, и думал о себе, об отце, о маме, о бомбе, о Генке почему-то с Толиком, о войне и мире думал, обо всем и обо всех, кажется, думал он сейчас, о муках своих и сомнениях…

Зазвенел, заорал, как петух, будильник на стуле. Вовка хлопнул по нему рукой. Густым, сочным басом рявкнул в ответ незнакомый пес из прихожей. Пора было вставать, делать зарядку, умываться, завтракать, а там и бежать в школу.

1987