#img_3.jpeg
Утро было студеное, ясное, солнечное. Ночью морозом прихватило лужи, и теперь они радостно, стеклянно звенели юным ледком под ногами. Грушенков старательно целил в них на бегу, норовя продавить носком или пяткой. И брат Серега, кажется, тоже заразился этой веселой игрой. После него лишь немногие лужицы на граните набережной оставались целы.
Грушенков бежал за братом метрах в пяти и видел, как стремительно тает в свежем утреннем воздухе пар Серегиного ровного дыхания, как мелькают его ноги в старых растоптанных кедах, как сбивается Сереге на затылок маловатая ему старая вязаная шапочка Грушенкова и как брат то и дело поправляет ее рукой. Из своего еще доармейского тренировочного костюма Серега безнадежно вырос, и теперь синие трико и курточка-олимпийка были ему тесны, плотно обтягивали крепкое, жилистое и мускулистое тело. Видок у него был, конечно, затрапезный, не то что у Грушенкова в новом-то модном спортивном костюме, но было в брательнике что-то неистребимо физкультурное, мощное, что-то неуловимое и притягательное так и сквозило во всех его умелых, рациональных движениях, что заставляло отвлечься от нелепого наряда его и даже любоваться Серегой, если уж на то пошло. Так, как брательник, бегал, пожалуй, только один человек — бывший тренер Грушенкова в секции бега. Оба они будто постигли какой-то не ведомый никому секрет, потому что умели бежать без всяких видимых постороннему глазу усилий, легко и естественно. И Грушенков все не мог налюбоваться братом в свободном этом беге. Впрочем, он любовался им не только сейчас, но и всю эту странную, короткую, словно пропетую, прозвеневшую на одной, пронзительной и ликующей ноте неделю, что брат жил дома, ходил по комнатам или сидел за столом в кухне, разговаривал по телефону, разбирал свои геройские реликвии, привезенные оттуда, или просто спал, закинув по-богатырски руки за голову. И вообще вся тусклая, приземленная, немая, вечно какая-то непутевая жизнь Грушенкова будто осветилась вдруг этим явлением Сереги, и нет, он даже не то чтобы жил все это время, а как бы восторженно созерцал брата, внимал ему, бежал вот за ним следом и всего себя уже мерил по нему, как по эталону, по недостижимому идеалу, по совершенству.
Уже само появление брата было знаменательным и неожиданным. Грушенков сидел в комнате за своим столом, пробовал сделать уроки и готов уж был бросить неблагодарное это занятие, сорваться куда-нибудь, хоть к тому же Славке Протасову, которому, похоже, снова требовалась помощь, и вообще за ним нужен был глаз да глаз, как вдруг распахнулась дверь, и на пороге вырос здоровенный дядька с рыжеватыми, кончиками кверху усами, в парадной форме воздушного десантника. Впрочем, сразу-то Грушенков увидел только голубой, небесной чистоты берет, лихо сдвинутый набок, уголок полосатого бело-голубого тельника и тусклой бордовой эмали орден Красной Звезды справа на груди. Слева были еще медали, одна «За отвагу», а под звездой гвардейский значок со знаменем и другие какие-то значки с парашютиками или с белыми эмалевыми цифрами по фиолетовому полю, но их уже Грушенков как следует рассматривал и трогал потом, когда Серегина форма висела на спинке венского стула, а сам он блаженно отмокал, плескался, фыркал в ванной, как конь, и пел сквозь шум воды какие-то свои солдатские песни. А тогда, когда только распахнулась дверь, брат гаркнул на всю квартиру: «Рота, подъем! Смирно-а-а! К торжественной встрече дембеля…» Дальше Грушенков не помнил, потому что висел уже у Сереги на шее и глупо смеялся, не в силах собраться с мыслями и ответить толково хотя бы на один вопрос брата. От Сереги крепко пахло одеколоном и сапожной ваксой, и еще, пожалуй, чем-то, неистребимо военным, армейским, десантным, наверное. Грушенкову даже подумалось тогда, что так пахнут бой или атака, или затяжной, со свистом ветра в ушах прыжок, в общем, что-то похожее, рискованное и смертельное, сам риск так пахнет, должно быть. Но, впрочем, это уж он накрутил тогда в восторге, насочинял, конечно, навыдумывал. Щеточка Серегиных усов легонько покалывала его горячую щеку, и губы брата как-то особенно тепло и с облегчением шепнули ему на ухо: «Прибыл в ваше распоряжение… Для мирной жизни… А здоров-то стал, Груня! Слезай, шею ведь мне свернешь!» Грушенков разжал занемевшие руки и очутился возле брата на полу. Какой уж там здоровый!.. От только чуть чуть, наверное, возвышался своей белобрысой макушкой над сержантским погоном на широком плече Сереги. Выглянула к ним в коридор соседка. «Здравствуйте, Сергей Николаич! — сказала застенчиво и поздравила: — С возвращением!..» Когда Серега в армию уходил, Маргарин к ним только поселилась в квартиру, и, будучи почти ровесниками, они держались тогда, конечно, на «ты». От этой Маргаритки то ли муж ушел, то ли она сама от него сбежала, отсудив жилплощадь, — что-то такое ворчала мать себе под нос, когда бывала с соседкой в ссоре, но Грушенков в это, разумеется, не вникал никогда. Да и какое ему до нее дело — лишь бы белье в ванной, свои, значит, трусики с вышитыми сердечками и прочими легкомысленными цветиками на сутки не замачивала. Ага!.. Но в том, что поздоровалась она с Серегой, с его, Грушенкова, брательником, с долгожданным, поздоровалась, стало быть, на «вы», в этом почудилось ему что-то недоброе, кокетливое, будто уж какие-то свои виды имела Маргаритка на Серегу, охмуряла там или что. Во всяком случае, и брательник хорош — ага! — герой-герой, а цены себе не знает, расплылся в ответ в простецкой, небдительной, в гвардейской — сорвиголова — улыбке, сделал под козырек, то есть под берет с кокардой, поздоровался и спросил: «Чего это ты, Рит, так официально?» Вот то-то и оно! Чего? Этим вопросом и Грушенков сразу задался. Явно ведь Маргаритка хитрила, что-то свое замышляла… В родственницы, что ль, набивается? И надо же было, чтобы выходной у нее на этот день попал! И как же, вылезла из своей комнатенки, прямо в халатике, домашняя такая, уютная, теплая, голосок ангельский, невинный… Что-то она, значит, Сереге там ответила, томно так глазками повела и запахнула таинственно халатик на груди, — мол, ой, извините!.. Что-то и брательник пробасил ей в свою очередь. Хоть бы в дом вошел, огляделся бы, что ли! А то прямо с порога и с дамами любезничать… Грушенков терпеливо стоял возле брата, ждал, когда же снова на него обратят внимание, но не выдержал, конечно, и, подхватив Серегин дембельский чемодан, весь в наклейках, отнес его в комнату. После он вышел в коридор к телефону, набрал материн рабочий номер и нарочно громко, чтобы слышала эта кукла Маргаритка, велел матери все бросать, отпрашиваться и домой бежать, — ага! — потому что… Короче, старший сержант Бологов, ее, значит, старшенький, сын ее от первого брака, прибыл по месту жительства. Прямо так он и залепил по телефону — а чего? — и про старшенького, и про то, что от первого брака. И Серега, наконец, отвлекшись от беседы с Маргариткой, которой почему-то и спешить было некуда, Серега его спросил: «Ты, Груня, почему с мамой так грубо разговариваешь? Смотри теперь у меня!..» Ой, ой, какие мы грозные! Кто бы мог подумать!.. Грушенков было вскипел ответно, но усмирил себя и уныло смекнул: «Ну, вот… Начинается!» Неужели и брательник туда же? Тоже, значит, воспитывать начнет, поучать, начальником прикидываться… Ему, выходит, можно самому-то лясы с Маргарином точить вместо того, чтобы уделить внимание младшему брату, поведать о боях-пожарищах, о друзьях-товарищах и все такое прочее, а ты, Грушенков, чуть что, смотри, значит, дождешься… Ага! И тоже, как все, Груней обзывается. Ладно бы дома, по-свойски, а то ведь при этой…
Но потом как-то уладилось все между ними, и Маргаритка вроде сообразила, стала хорошо себя вести, оделась и учесала себе куда-то надолго, и прибежала счастливая, заранее вся в слезах мать с работы, и Серега отмяк и потеплел за праздничным, накрытым матерью на скорую руку столом, а Грушенков так вообще всю неделю, до сих пор значит, жил сам не свой, с каким-то дурманным звоном в ушах, счастливый и глупый, и улыбался без причины. Даже падение Славки Протасова не смогло его вывести из этого состояния. Оно и мать вроде сильно переменилась, и было удивительно слышать и видеть, как во всем она соглашается с Серегой, не перечит, в рот ему глядит. «Ты, мам, брось эти липовые свои списания, уценки… Что там у тебя? — говорил ей Серега обстоятельно. — Честно будем жить. Я работать пойду. Могу шофером, могу по связи, электриком могу. Нам хватит…» — «Да, да, Сереженька, — лепетала мать в ответ. — Вот одежку-то тебе справим, костюм выходной я уже приглядела, пальто нужно к зиме, ботинки… Сейчас импорт весь мимо базы прямо к нам идет, в магазин. Есть кое-что. Можно выбрать…» — «Не, мам, ты меня послушай, — перебивал ее Серега. — Я все теперь сам, за свои деньги! Какой-то костюм она там приглядела…» — «Да, да, конечно… Я что? Я как лучше хотела… Но если ты сам…» — не перечила мать. И никаких тебе, как раньше-то, мол, яйца курицу не учат, мол, ты сначала зарабатывать начни, потом командуй тут… Все-таки это хорошо — из армии приходить, возвращаться с орденом и с медалями на груди! Это вообще все меняет в жизни…
— Поворачиваем? — обернувшись, спросил его на бегу Серега.
— Не-е!.. — возразил Грушенков, часто и тяжело дыша. — До Литейного пошли. Что, слабо?..
Серега хохотнул и отвернулся, прибавил, кажется, еще, да так, что Грушенков метров через двести уже и пожалел об этом своем «слабо». Нашел, конечно, кого подзуживать!
Их обогнала желтая, забрызганная грязью гармошка «Икаруса» и как-то, как назло, особенно густо и нахально пыхнула черным дизельным дымом из выхлопной трубы.
— Ни фига себе!.. — обернувшись и показав рукой на неохотно тающее облако едкого дыма, выругался Серега. — Надо все-таки, Груня, другой нам маршрут искать.
— Ага, — легко согласился Грушенков. — Только где?
Серега пожал плечами и не ответил. Они поравнялись и бежали теперь рядом, нога в ногу, мощно и почти синхронно выкатывая впереди себя белые, стремительно тающие облачка пара. И было что-то очень для Грушенкова важное в том, что брательник пришел из армии, живой, невредимый, из своего десанта, что вот они вдвоем теперь бегают по утрам, что оба они выносливые и сильные, непобедимые вместе и что вообще другая у него пойдет теперь жизнь… Вот только бы со старыми долгами расквитаться и новых не наделать, да вытащить друга из его болота. Славку Протасова было жалко. И Грушенков, может быть, впервые вот так, на бегу, произнеся про себя это, на мгновение удивился, что вообще поставил рядом с именем друга, всегда бесстрашного, верного и сильного, скорбное бабье это словцо — «жалко», обидное, должно быть, самому Славке и все же справедливое сейчас.
Да, Славка забузил. И, главное, скрывал, с чего это он. Хорошо хоть в школу еще ходил! Но опять Грушенков застал его три дня назад в таком состоянии, что ни в сказке сказать, ни пером описать, опять просидел возле него, беспомощно бормочущего что-то, всякую бессвязную чушь, а то вдруг ненадолго приходящего в себя, стонущего, вялого, виноватого и клянущего свой новый порок последними словами, в общем, просидел битых три часа и опять не знал, что делать. Там, похоже, заподозрила что-то Славкина мать и уже устраивала ему, кажется, промывание мозгов. По крайней мере, матери своей Славка стал жутко бояться. Но если бы она все время могла с ним находиться — взяла бы отпуск на работе по такому случаю, — а то только мать за порог, Славка, значит, опять к этому припадочному Блуду. А тот рад, конечно, сволочь, стараться — завсегда снабдит какой-нибудь дрянью, таблетками там или даст затянуться… Кабы мог, Грушенков из него давно бы душонку-то вытряс, но пэтэушник Сима Блудов был вон каким лосем сохатым, его, может, только Серега приделает, или Славка когда-то с ним справлялся, если из себя выходил. Это, значит, он свой гаденький реванш над Славкой-то взял. И, главное дело, все ему нипочем, ничто его с ног не валит, Блуда окаянного: все ведь знают, что и клей он, дурак, нюхал, и травки курил, и, говорят, уже кололся, — балдеет, падла, почти открыто, на виду у всех, как ни придешь к ним во двор, так вот он, сидит на скамейке, никому, кто послабее, прохода не дает… А уж таблетки там глушить или краску нюхать, или дихлофос на маковку, это он чуть ли не с первого класса практикует. И ничего, дубиной его не сшибешь, вымахал вона какой, верста коломенская — ага! — кроссовки, и те сорок пятый номер носит, акселерат, козел вонючий: лобик узенький, глазенки масленые, нахальные, завидущие — взглянет на тебя, как испачкает, во рту траченые зубы, прокуренные, коричневые, гнилые, головка, правда, слабенькая, рот, значит, разинет, так без привычки и не понять, о чем это он там бормочет. Но хитрый! А тут тебе и тренировки, и бег по утрам, и не пьешь, и не куришь, а все ниже всех в классе. Ну хоть волком вой от такой несправедливости! Грушенков, конечно, не выл, но обидно было. Когда Блуда из школы в путягу провожали, баба Шура на торжественной линейке аж прослезилась. «Неужели, — говорит, — Максим, мы тебя выпустили? Радость-то какая!..» Выпустили, выпустили… Пустили козла в огород, в жизнь, называется. Еще неизвестно, каким он там, в путяге своей, сварщиком станет, а то, что тюрьма по нему плачет-убивается, — это точно. Сам смердит и других разлагает. Ну что же он, гад, со Славкой-то делает? И ведь никому не скажешь! Не выносить же это на повестку дня комсомольского собрания, чтобы всякие там активисты Славкины косточки перемывали… Или учителям прикажете друга закладывать? Сереге сказать? Так еще неизвестно, как он это дело повернет. Брательник вообще сильно правильный прибыл из своей армии. Да и Славка-то сам клянется же, божится, что все, побаловался, и хватит, что завязывает, вот еще разок, и баста. И заклинает, Христом-богом молит не выдавать его. А потом все у него сначала… Зеленый весь, глаза из орбит вот-вот вылезут, голос чужой, сам весь нервный, издерганный, дрожит, как в ознобе. «Ты, Груня, мне верь, — убеждает. — Я если сказал, так ты же знаешь… Я когда врал тебе? Нет, нет, ты скажи: врал? Ну, вот!.. Мне бы это время пережить, а там… Ты не думай…» И тут же телефон в руки, крутит, крутит диск, пальцы соскальзывают, срываются, номер Блуда с третьей попытки набрал. А там гудки, длинные, тревожные, никто, значит, не подходит, нету, значит, Блуда этого дома, где-то, значит, блудит, и слава богу. «Прячется он от меня, что ли? — хрипит Славка и смотрит куда-то мимо, и взгляд его мутнеет, отлетает мысль, и порок снова завладевает им, кажется: — Я ему уже много должен. Дай, Груня, три рубля. Я к нему сам сбегаю. Он во дворе небось торчит. Нету? Вообще денег нет? Пустой? Тогда ты к нему иди… Новичкам он бесплатно… Сходи, Груня! А? — И снова какая-то работа происходит в нем, снова искрой божьей озаряются глаза. — А может, это хорошо, что нету его дома? — задается Славка робким вопросом. — Побаловались, и хватит. Не, Груня, я ведь смогу! Еще не втянулся, еще легко…» А Грушенков сидел возле него и краснел потихоньку, и кивал, и выжидал чего-то. Старые долги давили плечи, старые грехи, переходящие в новые. Ведь дома у него этой травки аж двадцать косячков, туго набитых, как двадцать патронов в обойме. И черт ведь дернул взять их у Борика! Но это особый разговор… Хотя чего там особого? Снова Борик словил его, купил за рубль за двадцать, — обещал билетик в рок-клуб как раз на тот день, когда «Завет» там будет дебютировать, и Лида петь, значит, будет… Вот и все, и весь сказ! И не смог, не посмел он отказаться… А главное, днем бы позже — там бы уж и Серега приехал, и, глядишь, при брательнике он не потащил бы в дом эту гадость, но Борик словно и тут все учел. «Ты, — сказал, — дорого и не проси. По рублю за штуку… Ну а если сумеешь дороже взять, пускай уж будет твое…» И что это он расщедрился так? Кабы не билетик, не Лида в своем новом платье… Но он тоже не промах. Что он, совсем, что ли, рехнулся косячки эти толкать? Лежат себе и лежат в нижнем ящике письменного стола, завернутые для конспирации в тряпочку, есть не просят. Только бы мать или Серега случайно не наткнулись! Грушенков давным-давно выбросил бы их, он сразу так и решил, когда брал их у Борика, что потянет, потянет, значит, время, якобы под тем предлогом, что зелье плохо в народе распространяется, а сам потихоньку двадцать целковых соберет… Короче, и волки сыты, и овцы целы. Билет в рок-клуб, считай, почти у него в руках. А там Лиду послушает, побалдеет, придет домой и травки в унитаз. Вот двадцать рублей для Борика — снова проблема. Тем более, что новенькому только что долг вернул, у Сереги, пока он щедрый, выклянчил под благовидным предлогом. Да гори оно все ясным пламенем!.. Лишь бы билет получить, а там плевал он теперь на Борика, вернет ему его зелье, так, мол, и так, не разошлось. А за билет, мол, спасибо! Очень, мол, хорошо выступила группа «Завет». И никакой ведь Борик ему не страшен, когда брательник вернулся… Как он сразу об этом не подумал? Даже бежать стало легче, и Грушенков легко нагнал Серегу, сел, как говорится, ему на хвост и долго держался так, не чувствуя усталости. Эх-х! Скорее бы уж самому в путягу — сварщиком ли, электронщиком ли, да хоть кулинаром, — а после в армию, да с парашютом с самолета, да в затяжном прыжке, да как Серега, да он им потом покажет — Блуду, Борику, — с их травками, с иглами и шприцами…
Он не заметил даже, как вслед за Серегой повернул назад у Литейного моста, и опомнился уже, когда пробегали мимо Зимнего дворца. Солнце поднялось выше. Вода в Неве холодно струилась, набегая на опоры Дворцового моста.
— А знаешь, что мне там снилось чаще всего? — приотстав, спросил его брат на бегу.
У него еще были силы разговаривать! Дыхалка, значит, позволяла. Грушенков только мотнул головой в ответ, мол, что там еще, валяй рассказывай.
— Вот этот мост, — справившись с дыханием, сказал Серега. — Дворцовый… Я в полной выкладке, с двумя парашютами, как перед выброской… И почему-то стою вон там, посередке, на перилах… А внизу люди… Льдины большие идут, пористые… И вода черная, быстрая… На одной из льдин как бы ты сидишь, рукой мне машешь, мол, спаси, братишка, видишь, где я… И понимаю я, что прыгать к тебе нельзя… Льдина ведь расколется… Но если с парашютом… С ним как будто можно… Сам, значит, себе командую: «Пошел!..» И просыпаюсь… Казарма… Жара или холод собачий… Смотря по времени года… И лежу потом, не сплю, о тебе думаю, о доме, о матери…
— Ага-ага, ты писал… — отчего-то смутившись, оборвал его Грушенков, да Серега и с ритма стал сбиваться, задышал тяжелее.
— Никому я про этот сон не писал! — сказал брат почему-то резко.
— Ага! — согласился как бы Грушенков, не желая его обидеть.
— Трепло! — гаркнул Серега и прибавил скорости на зеленый свет светофора.
Справа приближались чугунные львы-близнецы у спуска к Неве. Какой-то псих с утра пораньше уже залез на одного из них, уже позировал своему приятелю с фотоаппаратом. Ну сколько раз пробегал он здесь, обязательно кто-нибудь либо сидел на льве, либо карабкался, либо слезал… Туристы. Ага! Иногородние… Что с них возьмешь? Грушенков набрал побольше воздуха и залился свистом, с понтом милиционер. Тот псих, что на льве сидел, заерзал, заозирался по сторонам. Купился, голубок! Ага…
— Вы бы еще сфинкса оседлали, дядя! — весело крикнул ему Грушенков, пробегая мимо. — Во-он на том берегу у Академии. Целых два!
Дядя что-то нехорошее крикнул вдогонку, но Грушенков уже забыл о нем и о своей шутке забыл, и вообще, значит, стал думать о Серегином армейском сне и о себе на льдине посреди Невы. К чему бы это? Взбредет же такое в голову!..
* * *
Как всегда по четвергам, Андрей Владимирович пришел в школу ко второму уроку, ну, может быть, чуть-чуть пораньше, чтобы встретиться с отцом Бориса Юдина из десятого «А».
До перемены оставалось минут десять. В учительской Андрей Владимирович нашел лишь включенный телевизор, на экране которого какой-то умный лысый математик в очках чертил на доске свои мудреные фигуры и только знал, что говорил непонятно: «AC на CB, а HC на AB»… Короче, Андрей Владимирович, с детства не любивший арифметику, телевизор, конечно, выключил, сел за свой стол и стал просто ждать. Надо же было как-то внутренне подготовиться к встрече с Юдиным-старшим.
Вообще-то всех родителей он грубо делил на три группы: наступающие, послушные и тихушники. Ну, первые, те, что с порога накидывались на учителя, норовя обвинить его во всех смертных грехах, эти, значит, считали, что всему их детей должна учить школа и что если уж не научила, то сама и виновата. Такие родители, правда, стали встречаться реже, чем раньше, но еще попадались, этакие реликты, еще врывались в учительскую даже без вызова учителя, еще сотрясали ветхие стены школы своими зычными, не знающими сомнений и тревог голосами. Таких Андрей Владимирович сразу отправлял к директору, где они как-то остывали и притихали. Умела баба Шура с ними обходиться, да и сами наступающие больше были как бы из ее времени, из дня вчерашнего или позавчерашнего. Вторые, то есть послушные родители, встречались чаще. Эти еще не разучились краснеть за своих детей, заранее во всем с учителем соглашались и чуть что, принимались благодарить ну за любой, прямо пустяковый совет, честно обещали следовать ему или разводили беспомощно руками, мол, что мы можем поделать, раз школа и та выбилась из сил. В основном это были женщины, чаще в одиночку поднимающие сына или дочь, а если и с мужьями, то скорее всего с пьющими. И Андрей Владимирович как-то особенно, почти по-отечески жалел этих женщин, подолгу разговаривал с ними и щадил, потому что знал, что любой вызов в школу они воспринимают серьезно. К последним, к тихушникам, он относил всех остальных, которых нынче развелось видимо-невидимо, и либо они вовсе не бывали в школе и с учителями встречаться им было недосуг, без надобности, значит, либо уж плевать они хотели вообще на все и вся, — кто же их разберет-то, раз даже поговорить с ними толком не удавалось. И не то, чтобы собственные дети таких родителей не волновали или так слепо верили они учителям, что за все десять лет обучения едва ли пять раз заглядывали в школу, да и то, когда чада их учились в младших классах, дабы выполнить какую-нибудь родительскую неотложную повинность, нет. Просто многие из них, — Андрей Владимирович знал точно, — абсолютно разуверились в школе, в учителях, но раз уж другого способа дать ребенку образование в природе не было — ну, репетиторов, гувернеров там, или частных пансионов, как раньше, или Лицея, наконец, — а само образование давным-давно стало обязательным и всеобщим, то и тихушники эти пережидали школу, все восемь или десять классов ее, как стихийное бедствие, перетерпливали, как неизбежное зло во благо или вообще воспринимали как спасительную жестокость, применяемую в благотворительных целях. Зубы вот тоже лечить больно, но надо, и идут все, и лечат… Кажется, отец Юдина относился именно к последним, к тихушникам. Во всяком случае, среди родителей-активистов он не числился, и если честно, то Андрей Владимирович подозревал, что Юдин-старший в школу должен прийти впервые. А может быть, он и теперь не явится? Андрей Владимирович машинально взглянул на часы. Да нет, вроде звонил же вчера, извинялся, что раньше не смог выбраться, обещал непременно быть. Даже о времени твердо условились.
Прозвенел звонок с первого урока, и не успел он смолкнуть, как в учительскую ворвалась Наденька, поставила журнал на полку, поздоровалась, остановившись возле своего стола, и, пока, видно, никого, кроме них, не было, спросила Андрея Владимировича торопливо, как ни в чем не бывало, как бы походя, с эдакой юношеской максималистской прямотой, в простоте, значит, спросила:
— А сегодня внеплановый педсовет после уроков. Вы довольны? Или уже знаете? На повестке дня… Да знаете вы небось. Сами эту повестку и сочинили… В вашем стиле… О профессиональной этике учителя! Ну кто, кроме вас, сочинит такое? Это ведь вы меня директору заложили. А зря! Собственно, за что? За то, что я тут на прошлой неделе раскрыла глаза народу, какие юные матери в нашей школе учатся? Так у нас гласность на дворе, демократия!..
— Только вот этого не надо, пожалуйста! — перебил ее Андрей Владимирович невольно и хотел было сказать, что так нельзя, и что значит «заложил», как смеет она таким тоном и слова такие, и вообще, но в дверь просунулась голова незнакомого мужчины — рыжие волосы, седина по вискам, глаза густо-голубые, васильковые, безгрешные глаза…
Андрей Владимирович сдержал себя и, отвернувшись от изготовившейся, кажется, к бою Наденьки, прямо кинулся навстречу чистому взгляду этих глаз, каким-то несосчитанным чувством определив, что это к нему, что скорее всего Юдин-старший. А Наденька что-то пропела ему вослед, в спину, очаровательным, ангельским голоском, и очень, очень ведь хотелось рыкнуть на нее или, если уж тоже в простоте, то задрать, как маленькой, юбку и всыпать, ну, хотя бы той же указкой, что держала она в руках. Надо же так ошибиться в человеке! В его-то годы… Андрей Владимирович вышел наконец в звенящий детскими голосами, сотрясаемый топотом коридор и притворил за собой дверь учительской. Наденьку даже не было почему-то жалко.
— Вы Юдин? — на всякий случай рассеянно уточнил он у этого элегантно одетого мужчины, машинально беря его под локоток и увлекая в сторонку, подальше от этого шума перемены, туда, к спортивному залу, в длинный светлый переход с окнами на обе стороны, с чахлыми цветами на длинных подоконниках, — там можно было поговорить спокойно.
— Владимир Борисович, — представился мужчина.
Им навстречу попался физрук Григорий, как всегда в трико с лампасами, в футболке с короткими, едва прикрывающими его мощные бицепсы рукавами и со спортивным свистком на шее. Они кивнули друг другу.
— Очень приятно, — запоздало на ходу сказал Андрей Владимирович Юдину-старшему и приступил, собственно, к делу, то есть к разговору, так как времени уже было в обрез: — Простите, что побеспокоил. Вы, может быть, вообще удивлены, что я вас вызвал, а не классный руководитель? Но с вашим сыном все очень серьезно… У нас мало времени… Давайте вот здесь и поговорим, здесь потише…
В окна глядело ясное, как глаза этого Владимира Борисовича, совсем не осеннее небо. Солнце лупило яростно, и теплые, сквозь стекло, прикосновения его света Андрей Владимирович чувствовал левой стороной лица. Шум из коридора доносился приглушенно. В окно был виден весь пустынный, забранный в асфальт школьный двор. Впрочем, нет, не такой уж и пустынный. За облетевшими жидкими кустами сирени в дальнем углу двора привычный глаз Андрея Владимировича сразу засек синие школьные куртки и пиджаки мальчишек. Курили они там, что ли? Жаль, отсюда не различить было лиц, не опознать, да, впрочем, ладно, не до них сейчас. Выходит, Борису Юдину дали такое имя в честь деда. Это хорошо! Преемственность, значит, поколений в семье, предков чтят и помнят…
— А что, что случилось? — спросил Владимир Борисович тревожно.
И Андрею Владимировичу понравилась эта его тревога, то есть не сама, конечно, тревога, а вот то, что так искренне отец беспокоится за сына.
— Торгует, знаете ли… — невольно даже попытался смягчить он. — В смысле продает… Уже не стесняется прямо на уроках. Недавно вот шведский флаг предлагал соседу по парте на моем уроке, на уроке истории…
— Что вы говорите! — перебил его Юдин-старший. — Не может быть! То есть я вам, конечно, верю, но не укладывается в голове… Мой Борик, разумеется, не ангел, но… Нет! Вы хотите сказать, что прямо вот так вот, на уроке истории, прямо этот флаг он достал?..
Андрей Владимирович сочувственно следил за жизнью лица Юдина-старшего и думал о том, говорить ли ему об этой нелепой майке и о невыясненной надписи на ней? А пожалуй, они были ровесниками, ну если и имелась разница в возрасте, то не существенная. И дети у них были почти одних лет. Ирине — скоро четырнадцать, этому, как он назвал своего сына, Борику, наверное, шестнадцать. Так что Андрей Владимирович вполне искренне сопереживал ему, голубоглазому отцу своего ученика, понимал, и более того — сам был встревоженным отцом, а эта мужская общность что-то, должно быть, значит. Он легко представил атмосферу этой интеллигентной семьи: родители — люди занятые, мальчику предоставлена полная свобода, а он еще и неглуп, весьма изобретателен, и для всего нужны деньги, того, что перепадает от отца с матерью, явно не хватает такому развитому акселерату с повышенными запросами, и вот сначала по мелочи, потом покрупнее — торг, выгода, прибыль, деньги, добытые самостоятельно… Андрей Владимирович понимал и Владимира Борисовича — так неожиданно все ему открылось в сыне, и нужно мужество, чтобы взять сейчас себя в руки. Нет, о майке, пожалуй, не стоит. Может, ничего особенного там и не было начертано, да и разве что теперь докажешь кому?
— Вы совершенно правы, — все говорил ему Юдин-старший, очевидно в эти самые минуты и пытаясь совладать с собою. — И я вас очень понимаю. Поверьте! Школа — не место для купли-продажи. Нельзя опошлять! Скажу вам честно, что это уже не первый случай. Но тогда мы по-свойски все уладили, в семейном, так сказать, кругу, не вынося сора из избы. Я имею в виду… Короче, он вдруг стал фарцевать. Это года три-четыре тому. Вдруг стало известно, что он к «Астории» ходит, клянчит у иностранцев… Ну, знаете, сейчас это не редкость, даже в газетах пишут… Я его тогда и спрашиваю: и охота, мол, тебе в дворняжках бегать? Ну так их там называют, кто по мелочи утюжит, мальчишек этих — дворняжками. В общем, я его убедил. Он бросил. Нет, бить не стал! Наказывать надо другими методами. А просто убедил, как мне тогда казалось. Но выходит, он снова за свое…
Простейшая педагогическая ситуация, когда родитель, переоценив свои возможности, лишь приглушил порок, загнал внутрь, залечил болезнь, но не вылечил, и она пробилась в другом. Андрей Владимирович слушал и с привычной бдительностью следил за выражением лица собеседника. Живое, подвижное лицо Владимира Борисовича не могло оставить его равнодушным. Сразу было видно, что этот человек переживал честно, глубоко и остро. Впрочем, Андрея Владимировича неожиданно удивило то, что сам он как бы убеждает себя в этом, в искренности тревог Юдина-старшего. То есть он даже не удивился почти, потому что сразу понял, отчего это происходит. Васильковые глаза Владимира Борисовича все это время смотрели на него спокойно и мудро, будто изучали, будто то, что говорил он, и его лицо, и тревога в голосе, будто все это было как бы отдельно, само по себе, а глаза будто жили своей неизменной жизнью, жизнью высшего порядка, глаза не менялись. Или уж у них у всех, кто с васильковыми глазами, так? Или он, Андрей Владимирович, перемудрил тут?
— Видите ли… — сказал он осторожно, желая проверить себя, да и выложил уж до кучи — зачем таить? — последнее — майка не в счет! — что было у него, кроме эмоций. — Он вообще известен в школе, как человек, у которого можно купить. Поверьте, я не стал бы беспокоить вас по пустякам. Но тут далеко зашло. Ну, например, магнитофонные кассеты с записями модных исполнителей. Все знают, что у вашего сына богатый выбор. Дорого стоит, но зато самое свежее…
— Ах, вы об этом… — горько усмехнулся Владимир Борисович. — Вы же понимаете, что все они сейчас на этой музыке малость вертануты, то есть помешаны. Я и сам, так же как и вы, наверное, просто не знаю, что тут делать. А другой раз задумаешься: надо ли вообще делать что-то?..
И опять голубые, ясные глаза его смотрели на Андрея Владимировича с пытливой неизменностью, спокойно, но и строго, словно делали свое, отдельное ото всего дело. Тьфу ты, черт! Что за мистика?
— Потом ведь знаете, — продолжал Владимир Борисович взволнованно. — Я много думал об этом. Нет, не столько, может быть, о Борике своем, сколько вообще о них, о наших детях, об их, если хотите, поколении. Тревожно, согласен, боязно за них! Какими станут? Что с ними будет? Куда вынесет? И не нахожу ответа на все эти вопросы. И вам, может быть, покажется смешным, но знаете, чем я себя успокаиваю? Воспоминаниями. Да, да! Вспомните наше время… Боже ж мой, как давно все было! Стиляги, джаз, буги-вуги, твист, брюки узкие, дудочки, с мылом еле натягивали… Те же иностранцы возле гостиницы. Мы тогда возле «Европейской» крутились. Значки, жвачка, первые шариковые авторучки… Чужой язык, другая жизнь, романтика… И ничего ведь, образумились, не прогадали, стали людьми… Поймите меня правильно! Я нисколько его не оправдываю. Но я от жизни иду, а вы, может быть, больше от теории. Ведь жизнь, она всегда многообразнее, сложнее, парадоксальнее. Ведь если разобраться, то и те пожарные, что в Чернобыле, и они, может, всякие песенки слушали, не совсем выдержанные с точки зрения школьных строгих учителей. Однако настала необходимость, и они пошли на подвиг, на смерть, в огонь… Вот я что имею в виду…
Андрею Владимировичу было понятно и это желание найти оправдание своему — не чужому ведь! — ребенку, и стремление пусть ложно, но успокоить себя, мол, не так все и страшно, если приглядеться, и мы, мол, дурили когда-то… Но вместе с тем — даже непонятно почему — Андрею Владимировичу казалось уже, что Юдин-старший недоговаривает чего-то и вообще вроде бы себе на уме. Потому что нельзя же так простенько объяснить все и верить в это мгновенное объяснение, то есть всерьез верить, даже наедине с самим собой. Ведь ясно же, как белый день, что на таких, как Борис Юдин, в Чернобыле никто и не рассчитывал. Не то всё, и они не о том как-то…
— А знаете, как я своего Борика плавать учил? — вдруг спросил его Владимир Борисович. — Догадываетесь, наверное. Да, да, взял лодку, отплыл на середину реки… Нет, не Невы. Мы тогда под Воронеж ездили отдыхать. И… Совершенно верно! Почти как в «Муму»… Бросил родненького сыночка за борт. Стою, знаете, смотрю, как он барахтается… Думаете, не жалко было? Жалко! Но это ведь не плавать я его учил, а преподал урок жизни. Ведь в жизни-то ему никто спасательного круга не кинет…
Страшный, конечно, урок… И жизнь эта — разве жизнь? Андрей Владимирович слушал Юдина-старшего уже без внимания. Прозвенел звонок. Пора было идти на урок в седьмой «Б». Андрей Владимирович особенно любил вести в седьмых классах. Оно вон и курильщики-нелегалы, рисковые мальчики, ребята не промах, высыпали из-за сиреневых кустов и, торопливо допыхивая на бегу, должно, обжигающие пальцы хабарики, короткими перебежками рванули через школьный двор, дернули насколько позволяли их траченные дымом легкие. Двоих Андрей Владимирович, кажется, узнал: Измайлов и Буза из десятого «Б». Но как миновали они все строгие, проинструктированные лично бабой Шурой пикеты и заставы? Вот ведь как бывает с благими намерениями. Однако пора… Впрочем, уйти было как бы нельзя. Они так и не договорились ни до чего с этим голубоглазым Владимиром Борисовичем. И договорятся ли? Что-то совсем не верилось, что Юдин-старший такой наивный и простодушный человек, каким упорно норовит казаться. Или дурака он с ним валяет? Андрей Владимирович начал терять терпение.
— Что будем делать? — перебил он Владимира Борисовича и, чтобы не обидеть человека, взглянул на часы, мол, тороплюсь и все такое: — Есть совершенно конкретные факты. Надо так же конкретно на них отреагировать. Ни вам, ни мне легче не будет, если в результате вашим сыном займется милиция или если мы, предположим, исключим его из школы. Не могу же я позволить ему и впредь торговать на уроках!
Может быть, и зря он так-то уж резко, жестко, с милицией и исключением, да не было времени на тонкости. Андрей Владимирович проводил глазами красивую мужественную фигуру физрука Григория, который в окружении малышни из пятого, кажется, класса прошествовал по переходу к спортзалу. А эти-то глаза, голубые, васильковые, ясные, небесные, живенько вон отозвались — забегали, засуетились, заметались прямо. Значит, задел он все же Юдина-старшего за живое. Только вот чем? Не милицией же, ей-богу!..
— Вы, извините, загнули! — усмехнулся Владимир Борисович снисходительно. — Фантазия разгулялась, игра воображения одолела. Но у нас, слава богу, всеобщее среднее в стране. И мой сын никого не убил, не зарезал, не изнасиловал, надеюсь. За что же строгости такие? Вам не кажется, что вы придираетесь? То есть я понимаю, надо наказывать, поставить на вид, меня вот вызвать… А что значит, исключить из школы? Он что, плохо учится? Хуже всех себя ведет?
— Я же так только сказал, предположительно… — несколько растерялся Андрей Владимирович от такого напора.
— Нет, вы угрожали! Вы придираетесь! Вы не объективны!..
Владимир Борисович, впрочем, говорил все это спокойным, ровным голосом, и не только это, но и то, что он будет жаловаться, что дойдет до директора и дальше, выше, что у его ребенка большое будущее, что вообще он этого так не оставит и так далее и тому подобное.
Ну, вот… Андрею Владимировичу, по крайней мере, все теперь стало ясно, но он молчал, держал, так сказать, паузу, давая Юдину-старшему высказаться до конца. А если серьезно, то говорить-то им было уже не о чем. Андрей Владимирович с тоской и досадой подумал о тяжелой своей учительской доле, о том, что он бездарно проиграл ведь этому неглупому и напористому человеку, так ничего и не добился, зря только затевал все. Да и что он может, он, простой учитель истории? С тем же Бориком… Что? Двойку поставить? Но глупо как-то ставить оценку за то, что ученик на твоем уроке пытался продать другому ученику шведский флаг, а в сумке его обнаружилась тряпка с каким-то, хоть и невыясненным, но явно крамольным призывом. Какое отношение это имеет к истории? Да и вообще… Ну может еще припугнуть чем-нибудь, вызвать, скажем, сегодня на педсовет, распечь, нагнать строгости. Короче, ничего-то он не может, потому что всеобщее, потому что обязательное…
— Или мне сразу к директору зайти? — перестав метать громы и молнии, как-то чересчур уж мирно спросил Владимир Борисович.
— А что, и зайдите, — кисло улыбнувшись ему, сказал Андрей Владимирович и добавил — чего уж там, вырвалось в раздражении: — И заодно объясните директору, какими майками Борис ваш торгует и что на них написано… — И, стронувшись наконец-то с места, машинально извинился: — Мне давно пора на урок. До свидания…
— Про футболку не надо! — жестко прервал его лепет Владимир Борисович. — Написано на ней, не написано… Кто видел? Кто прочел, кроме вас? И где она? Короче, поезд ушел, и помашем ему платочком, сделаем ручкой. От себя обещаю, что этого не повторится. Борик мне признался. Но он действительно ни сном ни духом… Вот если бы он ее на себя сдуру напялил. Нет, забудем, как страшный сон, и чем скорее, тем лучше. Я, кстати, футболку эту бритвой порезал и сам на помойку… Что еще?
И столько в его «что еще?» было энергии, силы, натиска, что Андрей Владимирович на рожон не полез — некогда, да и толку-то — сказал лишь:
— Если этого мало, тогда все. Простите.
Он было отвернулся и пошел себе, то есть на урок, к седьмому своему классу, как вдруг Владимир Борисович окликнул все-таки его:
— Слушайте, зачем же вы все это? Вызывали зачем?
Андрей Владимирович пожал плечами и ничего не ответил ему, ушел как побитый, бежал, можно сказать, с поля боя. Только вот с кем он воевал, с кем сражался-то только что? И вправду, зачем все это? Или не одно дело они делают с Владимиром Борисовичем? Знать, не одно… Но что же тогда получается?
Он заглянул в пустую учительскую за журналом и спустился этажом ниже, и в сам класс уже вошел, и перед ним шумно встало из-за столов расшалившееся было без учительского догляда подрастающее поколение, но все не оставляло его зыбкое, саднящее чувство поражения в этом нелепом разговоре, словно и впрямь какой бой только что был между ними, как на злосчастной Калке, о которой он собирался рассказывать своим притихшим семиклассникам. И он подумал вдруг, машинально велев ученикам садиться, подумал о том, как просто и ясно все в его любимой истории, когда события ее отдалены от тебя и взвешены на капризных весах времени, когда уж ни за что не ошибешься, где враг, а где друг, когда, кабы жил ты в те древние времена, от тебя и требовалась-то самая малость — пойти и умереть за Родину, победить или погибнуть. А сейчас? Вот кто он, этот Юдин-старший: друг ли, враг ли? Кто его сын? Или Наденька? Или эти ребята, вот эти самые, что сидят и смотрят на тебя сейчас, что заражены своим роком, ровесники твоей дочери?.. Родные мальчики и девочки — кто они тебе? И что им эта твоя Калка? Зачем ты сам со своей историей?.. А все же надо, надо вызвать этого Борика сегодня на педсовет, надо постращать, надо попробовать хотя бы что-то сделать. Ведь нельзя же сидеть сложа руки!
* * *
Славка Протасов из последних сил сидел на уроке с серьезным названием «Основы Советского государства и права», смотрел, будто сквозь какую-то пелену, на учителя, нервного старичка, который, говорят, лет сорок проработал прокурором района или вообще в прокуратуре, а прокурором только последние годы, а вот теперь, на пенсии, взялся, стало быть, подрабатывать у них в школе. Старичок был еще боевой, хоть куда, объяснял все грамотно и четко, и раньше Славка даже любил его слушать, выделяя про себя потешные обороты его речи, типа «вот таким, значит, порядочком, в таком, значит, разрезе», следить за порывистыми, размашистыми движениями его жилистой руки, которой он, увлекаясь, рубил воздух перед собой, но сейчас все это как-то поблекло для него, потеряло интерес. Короче, Славка сидел и думал совсем о другом, далеком и от государства, и от права, и от основ, и от этого бывшего, грозного, наверное, когда-то прокурора… Впрочем, конечно, нет, ни о чем конкретном он как бы и не думал, а лишь боролся с соблазном встать и уйти прямо с урока, или дождаться все-таки звонка и уйти из школы. И мысли его вертелись вокруг этого: уйти, не уйти, уйти… Славка раскрыл дневник и посмотрел расписание на сегодня. Если оставаться, то вслед за этим ждал его урок физкультуры, где надо будет пересиливать себя и что-то делать под свистки и бравые команды Котовского, потом ждала история с этим нестандартным, когда-то любимым учителем Андреем Владимировичем — его почему-то тоже не очень-то хотелось сейчас видеть, и последним стоял в расписании английский язык, которого Славка терпеть не мог, потому что вечно все ржали над его произношением. В общем, ничего хорошего тут, в школе, его не ждало. А если уйти? Что было там, на воле? Там был Блуд, тупой, жадный, жалкий, жестокий, в своей запущенной, с отстающими от стенок обоями квартире, был кайф, было недолгое забытье, там отлетали всякие хмурые и нехмурые мысли, там никаких забот, там прояснялось небо, и сам себе он там казался большим и всемогущим, там без труда он становился кем хотелось, короче, там, вплоть до отходняка, был рай на земле. И плевать там было на превратности судьбы, на строгости матери, на ее подозрения и крики, плевать на то, что совсем скис под ее натиском отец, плевать на Груню с его собачьей тоской в без лести преданных глазах, плевать на себя, на то, что будет завтра или было вчера, плевать, плевать… Там, за Блудом, каков он ни есть, а была ведь какая-то тайна, там была своя цель и методы достижения цели, там все было совсем не так, как везде, как дома, как вообще у людей. Там все легко, а если сложно, то до поры. И потом плевать… Славка почувствовал вдруг, что губы его непроизвольно шевелятся, воспроизводя беззвучно это тихое слово «плевать». А что, и в самом деле!.. Встать и уйти, уйти, уйти… Плевать он хотел, плевать!.. Ведь, в сущности, всем на все плевать, все только вид делают, что им не все равно. Ну кому, кому есть дело до того, чего ему стоило прийти сегодня в школу, утром прошмыгнуть мимо Блуда и его квартиры, мимо всего-всего, одолеть соблазн, явиться, хоть и с пустой, задуренной башкой, а все же явиться? Всем плевать, и никому ведь не скажешь. И хочется чего-то все время, не разобрать чего, и будто знобит, то прижмет, кинет в пот, в жар, в полубред, то отпустит на время, и пустота какая-то внутри, прямо бездна, холодная, как космос, пустота, и страшно вдруг ни с того ни с сего, и, главное, страшно-то по пустякам. Всю алгебру протрясся, боялся, что к доске вызовут. Не вызвали, слава богу, пронесло. А чего боялся? Надежда Осиповна, которой еще не придумали прозвище, — недавно в их классе ведет, весь урок объясняла новый материал. Славка, правда, так и не врубился, что там нового, но у нее, значит, такая метода — один урок объясняет, на другом спрашивает. На другой, стало быть, к ней хоть не иди… А этот, бывший-то прокурор, он и вообще не любит, как все, он предпочитает, чтоб ему в письменном виде излагали. В конце четверти грозится зачетом, а пока только сам вон заливается, как соловушка. Ну-ну, зачет так зачет. Когда он еще будет…
Это же надо так быстро втянуться! Славка поймал себя на том, что последние дни все чаще и чаще он думает о себе как-то отстранение, словно в третьем лице или вообще в каком-то прошедшем времени, как об умершем, словно он — это уже и не совсем он, а как бы нечто отдельное, самостоятельное, не во всем ему послушное. То есть получалось-то это совсем даже непроизвольно, вот как сейчас, например. Он ведь сейчас вовсе не о себе будто подумал, мол, такой я сякой, мерзавец слабовольный, пристрастился к Блудовым травкам и колесам, даже кокнару попробовал и нюхать стал всякую дрянь, а совсем будто о другом человеке: это же надо, мол, так быстро втянуться, вот ведь бедняга или вот ведь дурак!.. И совершенно искренне ведь пожалел себя, вернее, не себя, а того, значит, мальчишку, кем он был, и поругал, пожурил чуть-чуть, и даже похвалил его за то, что так смело и твердо он все же прошел мимо всех соблазнов сегодня в школу — ну, прямо образумившийся Буратино, не в кукольный, значит, театр, а в школу, в школу, учиться, впитывать знания, слушать вот бывшего прокурора… И надолго ли хватит его, этого молодца, поскучневшего этого Буратино? Не скиснет ли он на следующей же перемене? А что, с Буратино, как в жизни, потому что пойди он в школу, там и сказочке конец, а вот не пошел, тут-то все и началось у него…
Славка исподлобья взглянул на Груню, на этого новенького, с которым Груня, кажется, последнее время спелся, на самую красивую девочку в классе, которую тайно ото всех, — даже Груня не знал, — любил… Или это не он уж любил ее, а тот, кто был им раньше? Чепуха какая-то… Сейчас он вроде бы никого не любил, не до этого как-то было, даже отца не любил — жалел разве что, даже мать — не любил, боялся. А что эта девочка? Он даже имя ее не сразу вспомнил. Что она? Что он ей? Она не по нему, а он, он даже себе нужен постольку-поскольку…
И все-таки где-то глубоко-глубоко в нем чуть теплилась странная в его положении гордость, нет, не гордость даже, а то, что раньше ею было, мол, хоть маленькая, но победа, его победа над собой. Или не над собой, нет же, а над Блудом в себе, над его колесами и кокнаром, над травками и клеем… Смешно, что он вообще еще думал об этом, о крошечной своей победе, о приходе в школу. Славка криво усмехнулся, вернее, почувствовал, что пересохшие губы его дернулись, скривились в некое подобие усмешки и снова плотно и хмуро застыли.
Захотелось вдруг просто покурить. Нет, не травки там Блудовой, а самую обыкновенную сигарету. Может быть, от этого полегчало бы? Он машинально стер рукавом куртки пот со лба. И тут неожиданно прозвенел наконец-то звонок. Что-то там строгое наказывал прокурор напоследок, грозил какими-то карами, что-то писали в свои дневники самые послушные одноклассники, а Славка уже двинул к выходу. За ним подались и другие. В дверях он даже пропустил вперед себя девчонок, испытал остатки силы воли, но по коридору уже побежал, едва не сбивая с ног расшалившуюся малышню.
У сортира стояли в пикете десятиклассники с красными повязками на рукавах и всех по-свойски предупреждали, что, мол, они тут поставлены для борьбы с курением в стенах родной школы, а желающих заворачивали во двор — там смолите, не портите нам показатели. Славка чертыхнулся в сердцах, но делать было нечего, и он побежал вниз. Еще бы пускали во двор, а то ведь и там могут пикет выставить. Значит, баба Шура решила серьезно за них взяться. Что-то, кажись, вякали об этом по школьному радио на той переменке, какой-то там месячник. Главное дело, когда он не курил, так хоть бы кто пальцем шевельнул, а тут на тебе — пикетов понаставили, через комсомольское собрание провели решение. Все о здоровье его пекутся. Какое уж теперь здоровье? Только бы прорваться на улицу! Можно ведь и не во дворе, если там тоже патрули выставлены, можно и на стройку смотаться через дорогу.
Пикет стоял и у выхода. Во дают!.. Да ребята-то все отборные, из честно некурящих. Ладно хоть раздевалка почему-то открыта. Славка дернулся туда за курткой, но нарвался на дежурную учителку — сидела ведь себе за углом, притаилась…
— Ты куда? — резонно поинтересовалась она.
— А у нас сегодня кросс, — соврал, нашелся он с ходу, сам себе удивляясь. — Мне флажки надо развесить по городу, маршрут обозначить…
Славка скроил простецкую, как ему казалось, рожу, этаким рубахой-парнем прикинулся. А какой уж там кросс? Какие флажки? Но учительница, кажется, вела в младших классах, так что поверила. В их-то школе со спортивным уклоном!.. Хорошее слово — кросс. Как ключик к сейфу, как пароль, как пропуск. А можно было бы сказать «заплыв», или «забег», или «игра». А можно… Но Славка уже надел куртку и беспрепятственно вышел из школы.
Он их сразу заметил, лишь бегло окинув сощуренными от яркого, резкого солнца глазами школьный тесный двор, эти родственные ему теперь души, траченные никотином, сбитые в кучу общей нуждой и общим грехом. Вот они — и никакие их пикеты не сдержат! — вон жмутся за сквозными кустами сирени, попыхивают, коптят себе небо, укорачивают жизнь. Надо же еще найти, у кого стрельнуть. Славка, не таясь, прямиком со всех ног побежал к ним через двор.
— Кто даст затянуться? — спросил он, едва оказался среди своих.
И тут же потянулись к нему с охотою руки: папиросы, сигареты, с фильтром, без фильтра… Друзья порока, как окрестил их про себя Славка, уже принимали в свой тесный круг, щедро делясь тем, что было, что бог послал, — или какой уж там бог? — что выкрадено у родителей, куплено на деньги, выклянченные на кино либо на другое культурное мероприятие. Он взял сигарету у какого-то карапуза, наверное, у пятиклассника, не старше.
— За мной! — пообещал он, прикуривая от чьей-то предупредительно протянутой горящей папироски.
Первые затяжки страшно отозвались в голове, противным каким-то туманом стали перед глазами, шарахнули по мозгам, так что Славка на несколько мгновений малость ошалел. Но быстро все прошло, осталось лишь легкое головокружение.
— Этих не желаешь? — сунули ему под нос еще чего-то. — Всего треха за штуку… Освежает!
Нет, он не желал. От этого он и сбежал сегодня утром в школу, мимо этого, мимо Блуда… На секунду Славка представил себе его тошную дебильную рожу, и даже показалось, что это Блудова загребущая рука, мелко-мелко трясущаяся, вечно потная, с черной траурной грязью под желтыми прокуренными ногтями. Косячок был набит туго. Плотная бумажная гильза малость была даже обрезана, чтобы освободилось под травку побольше папиросной бумаги. Славке показалось, что у него остановилось сердце. Он ведь сразу понял, что это такое, но лишь теперь, оглядев всех новыми глазами, заметил, что это уже курят здесь два-три человека, старательно втягивая дым вместе с воздухом, совсем как недавно учил его Блуд. И того, кто протягивал ему косячок, Славка тоже узнал — Толик из десятого «Б». Вон и Генка — его приятель. А оба они задницу лижут этому Борику Юдину…
— Не желаю! — рявкнул он на Толика и почувствовал, что сердце снова пошло, застучало, зашумело толчками горячей крови в ушах.
Или это он психанул с полуоборота? Совсем нервы никуда стали!
— А чтой-то мы невоспитанные такие? — поинтересовался Толик и оглянулся, приглашая, значит, и дружка своего поучаствовать в интересном разговоре.
Генка намек понял, приблизился тихо, как кот, по-воровски сбоку, чтобы если, наверное, бить, так внезапно. Это у них, значит, заранее все отработано, чтобы беспроигрышно, наверняка. Как хоть они все пикеты у дверей миновали? А впрочем, какая разница?
Славка уже ничего не хотел, тем более обострять отношения сразу с двумя здоровыми и наглыми горлопанами из десятого «Б». Где-то, конечно, в самой глубине у него все же шевельнулось что-то похожее на вялый, задавленный протест, ну эта обычная мальчишеская боязнь, как бы ненароком не приняли за труса и слабака. Но плевать ему на все! Пускай хоть за Деда Мороза принимают…
— Прости… — буркнул Славка равнодушно и закашлялся.
Толик с Генкой сразу потеряли к нему интерес. Ну унизили слегка — не без этого, конечно, — потрясли за плечо, по щеке пошлепали грязной шершавой ладонью, — а как же им без этого, надо же до кучи, — и отстали. Славка сделал затяжку поглубже, отвернулся ото всех, вобрав голову в плечи, даже отошел на три-четыре шага, на сколько позволили кусты. Он не то чтобы обиделся, но все же не привык еще к такому обращению.
А этот-то что здесь делает? И не курит, просто стоит, ежится на ветру в своей синей курточке. Славка аж обомлел, встретившись глазами с новеньким. Как его? Цуканов, что ли? Что он все подмигивает-то, как заговорщик?
— Ты чего? — удивился Славка.
— Хорошо… — шепнул ему этот Цуканов.
— Что тебе хорошо-то? — уточнил Славка уже раздраженно.
— Что это у него не взял, — чуть слышно, одними губами произнес Цуканов и покосился на Генку и Толика, которые делали свой страшный бизнес в двух шагах от него.
— Да иди ты!.. — отмахнулся от него Славка, все наконец-то сообразив.
Если такой правильный, пошел бы и заложил всех. Что, слабо? Чистеньким каждому охота быть, незамаранным. Или кинулся бы на этих хмырей, как на вражеский пулемет. Чему в школе только учат! Тоже, знать, слабо. Вот и толчется тут: хорошо, не хорошо… Откуда он взялся такой? И что в нем Груня находит?
Впрочем, на новенького обратили внимание и Генка с Толиком, послышалось их «что» да «как», пошло-поехало, значит, выяснение. Сейчас они устроят ему дознание не хуже гестапо. А Славке уже и на это плевать с высокой колокольни, как говаривал его дед по материнской линии. Хотя на все и вся не наплюешь, конечно, и он совершенно обалдел вдруг, потому что наконец понял, допетрил, скумекал: никуда ему от этого не сбежать, ну от Блуда, от травок его и колес, от дури. Все, приплыл, допрыгался!.. Раз уж в школу это пожаловало — треха за косячок, дорого, конечно, но ведь берут же, берут! — то где же спасение? Да провались оно! Ничего себе!.. Куда же теперь податься?
Славка затравленно огляделся, уже никого не видя возле себя, затоптал окурок впопыхах и кинулся вон со школьного двора. Он, кажется, ни черта уже не понимал в этом простом и в то же время сложном мире, под ясным этим, холодным осенним небом, в лучах слепящего негреющего солнца, в родном городе, где прожиты все четырнадцать таких понятных и таких наивных лет. Он отказывался понимать это.
* * *
Борик посторонился, пропуская какого-то психа, вылетевшего из ворот школы и сломя голову припустившего по улице. Не то где дают чего или вообще бесплатно выкинули? Да это, кажись, дружок Груни-меломана из восьмого «Б». Впрочем, кто его разберет? Разве разглядишь толком-то? Борик проследил за бегущим, пока тот не скрылся из виду, и вошел в школьный двор.
Странно пустынен он был, их жалкий, тесный, надоевший за десять-то лет дворик, словно не перемена сейчас. Или он опоздал? Борик взглянул на часы. Да нет, по всему выходит, что все-таки перемена. Но где же тогда публика?
Из-за жиденьких кустиков в дальнем углу двора показались фигуры Толика и Генки. Их наглые морды тупо и преданно вопрошали, не надо ли чего, мы, мол, здесь, всегда готовы… Но Борик сделал знак рукой, чтобы не подходили, — не до них. Надоели, все надоели! И вообще день сегодня с самого начала не задался. Какие-то всё неудачи, срывы, предупреждения… Мелочи, конечно, пустяки, а неприятно. Ладно погода еще, как говорится, благоприятствует. Хотя при чем тут погода? Какая разница, плохая она или хорошая, если все вон из рук валится с самого утра, кусок в горло не лезет, предчувствия дурные одолели, замучили… И разбудили его раньше времени. Вот ведь давно замечено: когда телефон звонит раньше будильника, непременно какую-нибудь мерзость сообщат. Слаб человек, мерзок — любит нагадить ближнему своему, хоть по телефону, хоть так, спешит, с ног сбивается, только бы скорее настроение испортить, поделиться гадостью. Все же справедливо поступали раньше правители, когда гонцу, принесшему дурную весть, голову отрубали. А звонил Тофик из рок-клуба, сорвалось у него, видишь ли! Вместо обещанных тридцати билетов сумел достать только десять. Лопух, дешевка, трепло!.. И ведь даже за этими крохами пришлось к нему домой аж на Петроградскую смотаться. Люди, люди же приглашены! А потом он не Тофик, дал обещание, надо держать, да и в обмен на каждый несчастный этот билетик, — что в нем? так, клочок бумаги с текстом и цифрами, — а кто-то что-то готовил ему, нужное, важное, каждый, разумеется, свое, за каждым выстраивалась целая цепочка. И вот все было на грани срыва, но Борик напряг, конечно, связи, поднял всех на ноги — с утра пораньше, как и его, с тепленьких постелек — своими настырными от безвыходности звонками, утряс, упросил, умолил, устроил. Двадцать недостающих билетов были выбиты им за два с половиной часа. Осталось даже время позавтракать перед школой, позвонить Лехе-рокеру, напомнить о десятипроцентных комиссионных за проданный мотоцикл и поболтать о том о сем с родителем. А если подумать, то за что он старается? За то, чтобы этот Алекс — юное дарование, хлипкий кумир молодежи, — чтобы он сегодня вечером выгодно продал себя со своим «Заветом» и со всеми потрохами? А впрочем, еще чего? «Завет» он никому не отдаст. Это его детище, и это он сам сегодня вечером будет пускать с молотка и «Завет», и Алекса, и красавицу Лиду в новом, — надела-таки, не устояла! — им сшитом платье. И это он устраивает смотрины, он наприглашал влиятельных людей, от которых зависит… Да все от них зависит! Захотят, и Алекс выше вшивенького ресторанчика с тараканами в солонках никогда не поднимется, а захотят — взлетит, на сколько духу хватит, хоть к господу богу выпишут билет. Это они, друзья или хорошие знакомые отца, с которыми он или в преферанс по субботам, или в баню по пятницам, они когда-то сосватали «Сюжет» в «Супер-варьете», они выводили на орбиту «Кабинет» и «Антиквар», они прямо за уши тянут сейчас «Криминал», они могут все в этом мире, а если не все, то многое, очень многое. Могут устроить рекламу — зашибись: газеты, радио, местное телевидение, афиши на стендах; могут, ведь могут сделать запись на фирме «Мелодия» и там могут, — в принципе, конечно, но есть у них выходы, — где-нибудь в Арканзасе — а что! — или в Калифорнии — «зеленую улицу красному року»! Могут и обратный ход устроить, смешать с грязью, вышибить из седла, зарыть — три метра грунта над головой, как когда-то зарыли «Пардон» или «Коронацию», и теперь кто ж о них помнит… А Алекс? Что Алекс? Мало ли их в пятимиллионном городе, способных мальчиков с идеальным слухом? Подумаешь, слух у него! Стихи он сочиняет, музыку!.. Да за одно это, за тех дядей, друзей отца, которые будут сидеть сегодня в зале, да этот Алекс должен ноги ему целовать! Но он целовать не будет, он ведь глупенький, тонкостей не понимает, примет как должное. Он думает, что все это даром, что деньги растут на деревьях, а пряники берут из буфета. Ладно, пускай подавится! Он везунчик, а таким всегда перепадает незаслуженный кусок с чужого стола. С чужого, потому что это вообще не для него, а для Лиды устраивается. То есть, конечно, не только для нее, есть и у Борика тут свой интерес, но и для нее тоже. Так что важен не Алекс, важно, чтобы она все поняла, правильно оценила. А что? Он и намекнет ей, если надо, подскажет, объяснит, введет в тонкости…
А с родителем разговор был короткий. Только Борик вернулся с последней партией билетов — на такси туда-сюда мотанулся, иначе не успевал, — как отец из школы и заявился. Хмурый, как милиционер на перекрестке. «Ты, — говорит, — затих бы на время. Лег бы на дно. Надо же закончить школу, в институт поступить… Этот ваш, по истории, он же фанатик. Запомни, такие опаснее всего! Им ни себя, никого не жалко. Замажет, отмывайся потом. Умный… Да нет, не то… Опасный он у вас. Кандидат, говоришь, наук? Смотри! В общем, набери побольше воздуха и не дыши. Пока все не успокоится… И с футболкой с этой… С надписью… Выброси!» Отец еще пораспространялся о том, что надо думать и про завтрашний день, о том, как вести себя, если историк или кто там из учителей все же прихватят, о всеобщем среднем образовании, о том, что никто не имеет права лишить человека этой привилегии… Сразу-то у Борика аж засвербило где-то внизу живота, неспокойно сделалось от желания возразить отцу, поспорить с ним, но, как часто уже бывало, скоро все улеглось, успокоилось, прошло. Если рассудить здраво, то отец прав, конечно. С майкой еще вышло вот… Недоглядел. Надо бы потише. Ведь одна эта затея с травкой чего стоит! Но и как мышь в норе жить — это ж тоска, преснятина, это не для него. Борик решил так: все дела в школе приостановить, даже отсрочить получение долгов, что можно, перенести домой, ну и при случае замылить, подлизаться там к историку, но потоньше, помягче, ненавязчиво, чтобы не заподозрил. Нужно выждать? Сумеет, потерпит, справится, ляжет на дно, затаит дыхание… Что там еще от него потребуется? Надо так надо. Отец зря волну гнать не станет…
Борик уже повесил куртку на вешалку в раздевалке, причесался на ощупь и взял с пола «кейс», когда его окликнули:
— Юдин!
К нему подходил историк. Легок на помине!
— Сегодня задержись после уроков, — как-то слишком мирно попросил историк. — У нас будет педсовет, и твое присутствие на нем обязательно.
Начинается! Какой еще, к чертям, педсовет? Или он и правду не шутил, когда говорил отцу о возможном исключении из школы? А коварный-то какой, коварный!.. «Сегодня задержись после уроков…» С понтом под зонтом, а сам под дождем. Задержись, мол, помоги стенгазету оформить… Как о каком-то пустяке прямо. Но ведь на педсовет вызывает. Ни фига себе! Что за дела? Из-за майки-то? А была ли маечка? Кто видел, кто помнит? Борик, впрочем, даже улыбнулся историку, сказал, что, конечно, обязательно будет, раз такое дело, педсовет и вообще, но нельзя ли узнать, для чего он им там понадобился, а то, мол, как-то даже и любопытно…
— По вопросам дисциплины, — сухо ответил историк и повернулся уходить.
Так он и отпустил его, как же! Борик уже заранее слазил в боковой карман пиджака, отделил на ощупь от общей стопки один билет, потом второй, — для такого дела не жалко! — так что был вполне готов к продолжению разговора.
— Андрей Владимирович! — позвал он историка. — Уже второй год у нас в школе существует своя рок-группа, но никто из учителей, ну, может, исключая нашу новую классную, никто почти нами не интересуется…
Все это он придумал, конечно, заранее. Ход был хоть и не ахти как оригинален, но ничего себе, почти беспроигрышный: прикинуться этаким брошенным всеми шлангом, несчастным сыном «Завета», поприбедняться чуток, чтобы в историке проснулись ею гуманные начала, а там куда ж он денется — придет, купится, согласится. Сейчас он ему разыграет сказочку о заблудшей овечке, о целой маленькой отаре заблудших овец, а уж пастырем кто не захочет стать после всего услышанного? И Борик сладенько изложил трогательную историю талантливых, никем не понимаемых, брошенных на произвол судьбы музыкантов, но, пожалуй, слишком уж пересластил, аж самому приторно стало, а историк отчего-то поморщился.
— Сегодня дебют на большой сцене, — вовремя решил он закончить. — Возьмите, пожалуйста, от нашего «Завета». Рады будем видеть вас в зале!..
Он даже решился было вторично поинтересоваться, зачем ему на педсовете надо обязательно появиться и нельзя ли отменить это дело, перенести, мол, такой день, премьера, можно и опоздать из-за этого педсовета, но историк перебил:
— Как, как ты сказал? Что еще за «Завет» такой?
— Ну я же только что вам… — растерялся даже Борик, но и растерялся-то все тем же сладеньким голоском, противно растягивая губы в какой-то дурацкой неотвязчивой улыбочке. — Наша рок-группа… Я там художественный руководитель… Как бы… Солистка Лидия Варенья…
Об Алексе он говорить ничего не стал, а то и без этого все ему да ему — надоел.
— Чей завет? — не унимался почему-то историк.
Вот ведь зануда! Борика и так перекосило всего в дрянной этой приторной улыбочке, от которой, наверное, теперь и не отделаться будет три урока подряд, а нужно, значит, еще и еще улыбаться.
— Ну как? — сквозь улыбочку удивился он. — Завет отцов…
— Каких отцов?
То ли придирается он, то ли вообще уже!..
— Ну отцов — значит, отцов… Старшего поколения… Так глубоко мы, конечно, не копали… — совсем зарапортовался Борик.
Прозвенел звонок. Историк взглянул на часы и торопливо сказал уже совсем другим голосом:
— Ладно. Спасибо! Может быть, и приду… Ступай на урок! Встретимся на педсовете.
Борик малость растерялся и вообще от бестолкового этого трепа, и от неожиданного, хоть и можно было, разумеется, ожидать чего-то похожего, от упорного приглашения на педсовет. Ну кого, кого всегда вызывают на педсоветы? Ну плохо кто успевает, или хулиганов там… Вон Генку с Толяном — их почти на каждый педсовет таскают, такие уж они уродились бедовые. А его-то за что? Флаг шведский? Так мелочь ведь!.. Маечка с текстом? Это да. Но с каким текстом-то? И где она? А так не пойман — не вор. И отец говорил, а он уж зря болтать не станет, что нету у историка ничего особенного на него: ну флаг этот, будь он неладен, ну кассетами поторговывает… Неужели серьезное что разнюхал? Да вряд ли… Или позвонить отцу на всякий случай? Ну и денек выдался!..
* * *
— Вали отсюда! Понял? Чтоб мы тебя не видели больше. Катись!.. — вслед Вовке Цуканову неслось из-за кустов сирени. — Еще раз появишься, нос по морде разбросаю!..
Это Генка орал из десятого «Б», а его кореш Толик, заложив два пальца в рот, пронзительно и обидно свистнул вдогонку, будто Вовка ему собачонка какая бездомная, на которую и свистеть можно. Гады неразлучные! Дохляки! Ладно бы по одному с ними поговорить, а то вечно они вдвоем — попробуй справься.
Он этих Генку с Толиком еще в понедельник с их зельем засек — торговали, значит, в сортире какими-то особыми папиросами, от которых одного семиклассника чуть наизнанку не вывернуло. «Слабачок! — сказал тогда Генка и брезгливо похлопал того мальчишку по спине. — Тебе молочко еще надо пить кипяченое, а не унитазы тут пужать». Мальчишка что-то неразборчивое промычал в ответ, и по его тощей согнутой спине с остро выпирающими из-под синей школьной куртки бугорками позвонков пробежала волна судороги. «А чего там? — удивился даже Толик. — Здоровый организм, неиспорченный пока ребеночек — вот и травит». — «Может, ты попробуешь? — спросил у Вовки Генка. — Ну на, затянись… Ну! За полцены уступаю… Море удовольствий! Кайфа полные штаны!..» — «Я не курю», — разочаровал его Вовка. «А чего в сортир тогда ходишь? — возмутился Генка и завопил, как припадочный. — Воздух портить? Или на, затянись и гони монету, или вали отсюда. Понял? Вона на Невском давно сортир платный открыли, а вам бы все на халяву». — «Какой-то народ нелюбознательный пошел!» — посетовал Толик. Вовка, конечно, не соблазнился, но потом даже пожалел. Подумаешь, вывернуло бы наизнанку! Зато хоть точно бы знал, чем эти гады там торгуют, каким таким кайфом. Оно и так понятно, но все же… Вовка любил определенность. Так что отвалить-то он отвалил, — не драться же одному с двумя этими психами! — но дождался, когда Генка с Толиком ушли из сортира, и вернулся. «Чего они там толкают-то по дешевке?» — спросил он у того семиклассника, который бесславно приходил в чувство под тоненькой, хилой струйкой воды из крана. «Да ну!.. — вяло отмахнулся тот, подняв голову и повернувшись к нему бледным, без единой кровиночки лицом. — Я вообще-то первый раз… Может, затянулся неправильно… Конопля это у них, что ли?..»
Значит, наркотики… О них теперь так много писали в газетах, ими стращали учителя и строгие дяди, которых специально для этого приглашали недавно в школу. Даже с отцом Вовка не раз говорил о них. Конопля, маковая соломка, иглы со шприцами, колеса, гашиш, кокнар, косячки… Все это страшно, свирепо ворвалось в его жизнь, нет, в их общую жизнь, и надо было что-то с этим делать, а если не делать, так хотя бы определиться, как-то поставить себя по отношению к этому. Иногда Вовке казалось, что кто-то, как нарочно, старательно приучает их к новым этим страшным словам, тихонько внедряет их, мол, ничего такого, поговорим, поговорим, поахаем и поохаем да привыкнем, но отец на все его сомнения и подозрения сказал, как всегда, свое привычное, крутое, что лучше, мол, горькая правда, чем сладкая ложь, что пусть уж из газет знать будут, чем не знать и кидаться на запретный-то плод, который, как и ложь, сладок, и что вообще всякие происки надо рассматривать в комплексе, широким фронтом, все, значит, сразу: наркоту, рок-музыку, культ обнаженного тела, пьянство, разврат, потребительскую психологию… Короче, что с отца возьмешь-то? Он же подо все такую всегда базу подведет, что как-то не по себе сразу становится. В общем, наркоманы для Вовки по-прежнему где-то были там, ну не на Западе уже только, уже и тут, в отечественных пределах, но все же и как бы далеко, ну как убийцы, воры, грабители, как вообще преступники — в своих зонах и тюрьмах, скрытые от глаз, как нечто позорное, грязное, мерзкое, что стараются упрятать, да и что само таится по углам… Ан нет же! Вот оно, в глаза лезет, рекламирует себя, слабеньких берет на соблазн, сильных — на слабо. Вот и они, рисковые мальчики, Генка, Толик, доходяги, ухари, смелые до первого милиционера, а туда же, лезут, делают свой маленький гешефт на чужой беде, и сами небось покуривают — оно же рядом, лихо это, далеко ли до греха. Вовка же вчера, когда возвращался домой, засек Толика на стройке недалеко от школы. Стоял, курил, пускал к небу белые колечки, а рядом с ним два ушастых пятиклассника зачарованно рты разевали. Не конопелькой ли он баловался? Кто знает… Вовка попытался подобраться поближе, весь в известке изгваздался, руку ободрал, носки ботинок облупил о битый красный кирпич, но Толик его засек и, как и Генка, вон прогнал, даже железкой запустил в спину — хорошо, что промазал.
В общем, ясно теперь было, что в школе у них ходит по рукам наркота, что это Генка и Толик торгуют, что надо что-то делать наконец…
В дверях Вовка нос к носу столкнулся с Андреем Владимировичем и даже отшатнулся от неожиданности.
— И ты, Цуканище? — спросил его классный руководитель.
— Что? — растерялся Вовка.
— Куришь! — сказал Андрей Владимирович с нажимом.
Вовке показалось, что классный тоже малость растерялся. Отсюда и нажим… И чего он тут торчит? Ах, да — месячник ведь по борьбе с курением! А как, как он сказал? Цуканище? Так это же кликуха отца в детстве…
— Не, — сказал Вовка и почему-то покраснел, ведь не врал же, а вот покраснел. — Я воздухом дышал.
То ли Андрей Владимирович не унюхал от него этого, значит, никотина, то ли на слово поверил, но спрашивать ни о чем больше не стал, отпустил с миром.
Прозвенел звонок. Пора было на физкультуру. Вовка сбегал в кабинет за портфелем со спортивной формой и пошел в раздевалку. Его все мучил этот проклятый вопрос: что делать? Сейчас он знал такое!.. А ведь многие это знают. Не он один. Тогда почему же молчат? Почему этот Генка, этот Толик? Почему они как ни в чем не бывало пойдут сейчас в свой класс на урок? «Да потому, что все вот так, вроде тебя, только вопросы задают…» — сам себе и ответил как бы Вовка, но ничего-то он не ответил, конечно… Что за жизнь? И молчать было нельзя, зная об этом, и не побежишь ведь к тому же Андрею Владимировичу, не заявишь же, мол, так и так, я сказать решил, кто в нашей школе наркотой торгует. А потом что? Взять учителя за руку, отвести в десятый «Б» и пальцем, что ли, в Генку или в Толика ткнуть? Попались, голубчики, вот они, хватайте, мол, их, наказывайте, да построже… Можно, конечно, и не тыкать пальцем, а сделать это иначе, скрытно, чтобы никто и не знал, что это он донес. А как же дальше-то жить после этого? То есть Вовка и не хотел, а как-то само собой об этом как о доносе подумалось. Да и что значит само собой? И разве тут донос, если с наркотой связано? Или это неважно, с чем да как, — донос, он и есть донос? Письменный, устный, взрослые анонимки еще пишут… Это чтобы, значит, не могли распознать, кто доносил, стесняются, выходит, если, а не донести не могут. Анонимку, что ли, написать? Вот ведь глупость-то!.. А как же тогда? Что-то Вовку не устраивало во всем этом. И молчать, ничего не делать было никак нельзя, и бежать закладывать совестно было. Не анонимки же строчить в самом деле! Но ведь делают же что-то в таких случаях умные, благородные люди, ведь как-то они выходят из этого положения. Или они вообще не попадают в подобные переплеты? Ну да, ходят себе чистенькими, сильно благородными, по сторонам не глядят, ничего не видят, ничего не слышат, ничего их не касается. А правда, взять и промолчать! То есть тоже, стало быть, вид сделать: не знаю, не ведаю, не проходили… Ведь другие-то молчат себе, кто тоже знает, ведь молчат же! Где они? А ему больше всех, что ли, надо? Ну больше, не больше, а чувствовал Вовка, что так ему тоже не выкрутиться. Да и что значит — молчать? А как и кому тогда говорить?
Вот так и изводился он уже несколько дней, все искал и не мог найти решения, все прикидывал, чтоб, значит, и овцы целы, и волки чтобы сыты, все оттягивал, отлынивал, все пробовал чего-то уточнить, — вдруг ошибся в чем? — все рядил этих волков в овечьи шкурки… И сейчас, выйдя вместе со всеми в спортивный зал, гудящий от ударов мяча, от азартных криков, от резких и властных команд физрука Котовского, Вовка в который раз мысленно прокрутил нелепую эту процедуру: вот он приходит в учительскую, вот отзывает Андрея Владимировича в сторонку, вот, пугливо озираясь, как шпик какой-нибудь, шепчет про Генку с Толиком… А как иначе-то? Анонимку залудить и по почте?..
— Ста-ановись! — гаркнул Котовский на весь зал, сложив ладони рупором. — Смирно-а! Равнение напра-аво-а!.. Вольно. Сегодня зачет по подтягиванию. У мальчиков норма — десять, у девочек — три. По очереди к турнику — шагом ар-рш! Груня!..
— Ну? — уныло вышел тот из строя.
— Покажи-ка народу, как это делается, — не то попросил, не то велел Котовский.
— Ага…
И Груня показал, раз сорок, значит, подтянулся под общий нестройный счет, под охи и вздохи девчонок, под завистливые взгляды мальчишек. Он, может, и еще раз этак пятьдесят сподобился бы, да Котовский остановил, стал других вызывать по алфавиту.
А Вовка и на физкультуру, которую всегда любил, смотрел уже как бы другими глазами. Зачем все это, нет, ну, правда, зачем, если на перемене какой-нибудь гад, Генка или Толик, или кто там еще, если соблазнит тебя своей дрянью в папиросной гильзе? Зачем вообще тогда все, не только физкультура? И что за дурацкая в нем щепетильность? Пойти вот и сказать. Прямо в учительской, сразу всем учителям… Или в милицию заявить… Или хотя бы отцу, а он уж там… Да, донести! Да, сподличать, раз такое дело! На отца перекладывать — это как-то… Нет, все самому! Но Вовка знал отчего-то наперед, что никуда-то, конечно, не пойдет, и никому-то ничего не скажет. То есть знать-то, может быть, так уж верно не знал, но очень даже сильно чувствовал это. Ну какой из него шпик, какой доносчик?..
— Цуканов, не спи! — подстегнул его Котовский.
А он-то задумался, по привычке терпеливо ожидая своей почти всегда последней очереди — ведь «Ц», считай, в самом конце алфавита. Что-то быстро Котовский всех прогнал сегодня! Вовка кое-как уцепился за холодный металл перекладины, впрочем, не такой уж и холодный, захватанный, малость согретый чужими руками, и повисел так, раскачиваясь в раздумье.
— Давай! Давай! Не задерживай! — снова возник Котовский.
Раз, два, три, четыре… Десяток-то он одолеет, конечно. Подтянется — не велика премудрость! И зачет свой получит, и перед новыми одноклассниками не осрамится… Только что же делать ему с другим? Все с тем же самым… Восемь, девять, десять… Можно и одиннадцать, и двенадцать… Хорош! Это ведь Груня самый у них выносливый в классе, а ему чужих лавров не надо.
— Молодец! — искренне похвалил Котовский. — Второй пока результат после Груни. Следующий!..
Следующим и безнадежно последним был Коля Яровец, толстый, малоподвижный мальчик в красной застиранной футболке, которая предательски плотно обтягивала его тело. Этот много не наподтягивается — слабо́. Так что зря Котовский свое осторожное «пока» вставил: второй, он и есть второй после Груни-то. Вовка отошел в уголок к сваленным под желтым гимнастическим бревном матам и сел с краешку. А ведь нет на физкультуре Славки Протасова! Как же сразу он не заметил? Убежал тогда и не вернулся, значит… Почему-то это вдруг встревожило Вовку, и он чуть было не кинулся к Груне выяснять, где его друг-товарищ…
Коля Яровец, пыхтя и тяжело отдуваясь, подтянулся очередной раз, кажется, третий и грузно повис всей своей тушей, показывая Котовскому, что все, мол, нет больше сил и вообще надоело. Короче, прикинулся этаким дохлым бараном.
— Молодец, Яровец! — в рифму похвалил его Котовский. — Девчоночью норму выполнил…
Плевать было Коле на эти мелкие подколки. Он повисел, повисел еще для приличия и рухнул на пол. Грохот от его падения еще долго гулял, бился, затухая, в четырех стенах гулкого спортзала. Народ захихикал охотно.
А здорово, что Славка отказался от Генкиной папиросы! Только уж слишком как-то покорно попросил он у этого хмыря прощения. Зря унизился. А что, завелся бы с этими гадами. Вовка почувствовал, как непроизвольно сжались его кулаки. Уж он бы Славке помог, если что, начнись там у них во дворе. И неизвестно еще, кто кого. А Славка убежал… Куда? Может, Груне все рассказать? Ну про наркоту и вообще… А что вообще? Да то, что пора уже Груню с собой брать на субботники по восстановлению памятников, к делу пора приспосабливать, чтоб не попался Генке с Толиком, вообще, значит, чтобы без глупостей. Нет, Груне говорить — это тоже, наверное, донос, только скрытый, как бы щадящий, вроде сплетни. Недаром же отец сплетников карманными доносчиками зовет. А почему он, собственно, должен молчать? Взять, к примеру, и прорваться в радиоузел, заявить на всю школу, открыто, без боязни, смело… А то они там только и знают, что месячники по борьбе с курением объявляют, на своем радиоузле, или двоечников песочат. Нет, правда, вот так вот взять и сказать на всю школу! Ну да, и назовут это потом доносом публичным…
— Ну что вот ты, Цуканов, сегодня вялый такой? — опять начал приставать Котовский. — Так хорошо подтянулся, а вялый. Второй после Груни! Ты что же, первым быть хочешь? Первым, Цуканов, трудно быть! Груня, она вообще эталон в вашем классе. Я сам вон, и то столько, сколько она, не подтянусь. Да не горюй ты, Цуканов! Сейчас в баскетбол разрешу поиграть. Становись!..
Любит же Котовский прикинуться рубахой-парнем, своим в доску, таким, значит, Митькой-простачком. И как он всегда неожиданно это свое «становись!» выкрикивает, ну как петух с забора! Вовка снова оказался в строю. Так бы и всегда, что ли… В строю хорошо. В строю ты не один. Вас много таких в строю-то, незаметных, сереньких, неотличимых, которым что, значит, скажут, то они и делают. Разговорчики там, в строю!.. Век бы из строя не выходить. Какая свобода? Кому она нужна? А что? В строю тоже свои прелести — ать, два, левой, правой… О чем думать? Зачем? Котовский вон за тебя, за всех вас думает. Подтянулись? Хорошо! Молодцы! Теперь пробежка. Так… Очень хорошо! А теперь в баскетбол поиграть… Индюк вон тоже думал, думал — и в суп попал, как отец любит говорить. Но выйти из строя придется, и решать придется, и думать, и вообще… Что вообще? Заладил тоже! Да жить придется дальше, самому жить, вне строя.
* * *
А ведь Славки же не было на физкультуре! Ага… Грушенков как вкопанный остановился там, где застигла его эта мысль в узком переходе из спортзала в здание школы. А еще друзьями считаются — навеки, не разлей вода, вместе хоть в пекло! Ну он-то, он-то хорош! Ну как девка прямо беспамятная. Правильно про него Котовский: Груня — она. Нечего другой раз и обижаться. Возгордился, вознесся, подтянулся, видишь ли, сорок раз, больше всех, и про друга забыл.
Вообще-то последний год они со Славкой малость как бы отдалились друг от друга. Не, ничего серьезного. Просто когда Грушенков увлекся роком, когда появилась Лида, в смысле появился «Завет», а в нем Лида… Короче, Славке на эту музыку было плевать. Он как-то вообще ничем сильно не увлекался. Разве что книжки всегда читал запрем. Это у него от мамаши, наверное. Ну бегали они вместе одно время. К одному тренеру ходили. Потом Славка бросил. Ему что, он и так сильный. После чуть-чуть, всего один сезон, за «Зенит» фанатировали. Всегда, значит, было у них что-то общее, кроме школы, а теперь вот не стало. Нет, почему же его на физкультуре не было?
Подошел сзади новенький, легонько, интеллигентно, стало быть, толкнул в плечо, остановился рядом. Грушенков взглянул на него коротко и вновь уставился в окошко, где синее небо и яростное, резкое солнце для него не то чтобы поблекли, нет, но будто сделались непозволительной роскошью без Славки, будто там, куда сорвался он с уроков, его друг до гроба, их не было вовсе, неба и солнца, а был лишь низкий потолок с грязными желтыми разводами и тусклая лампочка, засиженная мухами. И почему он именно так представлял то место, где мог торчать сейчас Славка? Потому что — Блуд…
— Ты его не видел? — спросил Грушенков новенького.
— Протасова?
Его не столько удивило, что этот Цуканов-Марципанов сразу отгадал, о ком он спрашивает, сколько расстроило, что вот ведь совершенно чужие, посторонние, можно сказать, люди думают о Славке, помнят о нем, а он, значит, забыл, забыл сейчас, когда другу особенно нужны его помощь и поддержка.
— Да он еще на той перемене сорвался, — сказал новенький как ни в чем не бывало. — Почему-то без портфеля…
— Что же ты раньше-то молчал? — машинально возмутился было Грушенков и даже взглянул на новенького с раздражением, но тут же и смягчился, потому что разве тот виноват. — Ладно. Пошли, хоть портфель его поищем…
В этом Цуканове что-то было, конечно. Вон и тогда он деньгами выручил, опять же списать дает без всяких там, не то что некоторые. Но некогда ведь толком разобраться в человеке. Что Цуканов? Про Славку стал забывать! Или он подлизывается, этот новенький? Ой, ой, как бы не так! Что ему подлизываться-то? Просто надо же к кому-то прибиться в новой школе, в незнакомом классе. Все правильно, все сходится… Ага. Только что со Славкой-то делать? Чем ему помочь?
Они с Цукановым продирались сквозь неистовствующую в коридорах малышню. Грушенкову, правда, слабо верилось, что Славкин портфель дожидается их в кабинете истории. Небось нашелся какой-нибудь умник из тех, что занимали кабинет, пока они там на физкультуре гоняли мяч и подтягивались больше всех, разорался небось, шум поднял, мол, тут чей-то портфель бесхозный, к учителю кинулся…
— Он как, — обернувшись на ходу, спросил Грушенков новенького, стараясь перекричать шум и гам перемены, — прямо так и сорвался налегке? Ну, может, и куртку его забрать надо?
— Не, он, кажись, в ней был, — отозвался Цуканов.
Вот что он, спрашивается, тащится следом, этот новенький? Что ему, на перемене больше делать нечего? Проникся, что ли, заботой о чужом друге? Или сам в друзья набивается? А-а-а!.. Какая разница? Можно и дружить с ним. И что это вообще — дружба, товарищество? Почему так важно? Почему вот он беспокоится за Славку?
Портфель лежал там, где и должен был лежать. Значит, либо вообще никто не сидел за Славкиным столом, либо тот, кто сидел, был хорошим парнем, не ябедой, во всем разобрался или просто не стал лезть в чужие дела. Бывают, однако, воспитанные люди, встречаются! Почему-то Грушенков не сомневался, что это был именно парень, мальчишка. Девчонка на такое вряд ли была способна. Вечно эти девчонки в активистках ходили, вечно совались с какими-то общественными нагрузками, вечно в душу лезли — что да как? — вынь им все и положь на видное место.
— Ты что в это воскресенье делаешь? — спросил его вдруг Цуканов, когда они снова вышли в коридор.
— А я знаю?.. — рассеянно отозвался Грушенков.
Тут не ведаешь, нынче вечером где окажешься: то ли все-таки в рок-клубе, если Борик с билетом не наколет, то ли к Славке домой заскочишь, а там как придется, то ли Лиду проводить, как тогда, удастся — чем черт не шутит.
— В принципе, значит, свободен? — уточнил новенький.
Куда это он гнет-то? И чего привязался? Грушенков пожал плечами, переложил Славкин портфель в одну руку со своим и сказал с неохотой:
— С утра бегаем с братом… Может, на «Завет» пойду, если соберутся…
Он бы и этого ему не сказал. С какой стати перед кем-то отчитываться? Но новенький вроде как бы и заслужил его откровенность. Не то чтобы заслужил, конечно, но ведь подошел в трудную минуту, за портфелем вот сходил… Грушенков взглянул на большие часы над учительской. Надо еще было попытаться разыскать в этом неистовстве перемены Борика, взять у него билет, а то кончатся уроки — ищи-свищи его. Тут еще новенький со своими странными вопросами! Ну, помог, поддержал, ну, и хватит для первого раза, и катился бы себе, отвалил бы… Ага!
— Ну, ты чего? — все же спросил он Цуканова, видя, что тот чем-то мается своим, хочет что-то сказать, да как бы не решается.
Новенький пожал плечами и выдал:
— Пошли в воскресенье мусор из одной церквушки выносить? Туда, правда, на электричке ехать…
— Чего, чего? — удивился Грушенков.
Ну кто так на хорошее дело-то зовет-подбивает? «Мусор выносить»! Еще бы написал объявление метровыми буквами и на стенку демократии присобачил, мол, кто со мной гальюн мыть голыми руками возле пивного ларька? От добровольцев отбоя не было бы. Что же этот Цуканов, еще, значит, и доброе, вечное, бескорыстное потихоньку в свободное от учебы время вершит? А что, на него, пожалуй, похоже!.. Небось в группу какую-нибудь, входит, в «Спасение» там или «Мир». Грушенков слыхал о таких. Или об «Англетер», ну об этих, с Исаакиевской площади. Когда гостиницу рушить стали, где Есенин повесился, так они со своими протестами, плакатами митинговали еще. Может, и новенький там тоже с транспарантом стоял, лозунги выкрикивал? Только они еще не были тогда знакомы. Грушенков ходил туда — благо рядом — специально на этих чудиков поглазеть. Ага! Даже расписался там у них под каким-то воззванием. Всем давали, вот и он свою закорючку вывел, мол, Родион Грушенков тоже, значит, против там чего-то. А что? Нельзя, да? Хоть и снесли историческое здание, конечно, но он тогда на какое-то мгновение совсем даже другим человеком себя почувствовал. И Славка ходил расписываться… А потом они на субботнике еще, ну туда, откуда Ленин, говорят, с балкона выступал, где сейчас Музей Революции, — ага! — пластались, буги-вуги там же сбацали под магнитофон в обеденный перерыв — а чего? — вон и на другой субботник он, пожалуй, сгоняет, ну куда они там зовут. Публичку, кажись, спасать… Не, ему это очень даже нравится, так что отчего же с новеньким в его церквушку-то не сходить?..
— Мы там помогаем реставраторам, — будто чего стесняясь, бубнил Цуканов. — Хочешь, и ты? Там лишние руки не помешают…
Ну как вот ему скажешь сейчас, что есть у него другие дела, что Борика нужно найти, что билет горит в рок-клуб? Да и что ему этот рок-клуб, новенькому-то? Им бы с Серегой, с брательником поговорить. Вот тот, пожалуй, живо откликнулся бы. Грушенков увидел Борика в дальнем конце коридора. И Борик его заметил, поманил пальцем. Хоть бы крикнул или рукой махнул, а то ведь пальчиком, как козявку какую-нибудь крошечную, не заслуживающую настоящего внимания. Ладно, не гордые, можно и подойти…
— …Там совершенно потрясающие фрески сохранились, — прорвался к нему глухой голос Цуканова. — Чудом! Их, когда церковь эту под склад переоборудовали, просто масляной краской покрасили. Да, батя говорит, хороший, видно, человек красил, не поленился предварительно олифой покрыть. Это фрески и спасло…
Грушенков было дернулся к Борику, да этот новенький тут со своими фресками — ведь точно же подумает, плохо, мол, Борик поманил, он и побежал на задних лапках. Пришлось задержаться.
— Прости, Цуканов, — сказал он торопливо. — Дело у меня с ним. Ты не подумай, что там что-то. Ага! Короче, на вот лучше Славкин портфель подержи… А памятники мы твои в обиду не дадим. Понял? Поедем в воскресенье и все защитим. Не, правда.
— Да иди ты!.. — усмехнувшись, послал его новенький подальше, но, кажется, не шибко обиделся.
И на том спасибо! Грушенков продрался, расчищая себе путь руками, сквозь сплошное месиво орущей, скачущей, строящей друг дружке рожи, толкающейся и стоящей на ушах малышни и нагнал Борика уже на другом этаже. Странно, что Толян с Генкой крутились поблизости. Не было бы какого подвоха. С этими глаз да глаз нужен.
— На, Груня, проведи свой скудный досуг сегодня культурно, — как всегда, с издевочкой сказал Борик и протянул листок плотной глянцевой бумаги, а на нем, на билете, значит, было что-то напечатано грязновато-красной краской.
«Ленинградский… межсоюзный дом… самодеятельного творчества… театр народного творчества… приглашение… — ухватил Грушенков быстрыми глазенками и в странном волнении перевернул билет другой стороной. — Концерт… только для членов рок-клуба… начало… справки по телефону…»
От руки черными жирными чернилами было выведено лишь две цифры: 14 и 5 — ряд, стало быть, и место. Далековато, конечно… Грушенков, может, и понюхал бы этот билет или даже лизнул бы, пожалуй, в восторге-то, но не здесь же, не при всех.
— На зуб, на зуб попробуй, — услыхал он насмешливый совет Борика и лишь тогда окончательно пришел в себя, спрятал билет в карман куртки и привычно, на всякий случай, недоверчиво зыркнул по сторонам: где эти неразлучные архаровцы — Толян с Генкой?
— Фирма веников не вяжет! — зачем-то выдал Борик одно из своих бесплатных, как упаковка, мудрых выражений, наверное, имеющихся у него на все случаи жизни.
— Начало в семь? — уточнил Грушенков для солидности.
— Там написано все, — усмехнувшись, сказал Борик, глядя почему-то поверх головы Грушенкова, а может, и не поверх, может, прямо на него, только как бы вскользь, и видя, и не видя его будто бы, — Пялил зенки, пялил, — вяло продолжил Борик, — чуть билет ими не прожег, а теперь спрашивает. Ладно, некогда мне тут с тобой…
Ага, пялил, чуть не прожег, но ведь буковки эти так и прыгали, так и скакали перед глазами-то. Разве разберешь в такой обстановке? Вот сейчас он пойдет на урок, — что там по расписанию? — спокойно сядет за свой стол, достанет билет и уж рассмотрит, прочтет все, как надо. Грушенков потоптался на месте в нетерпении, готовый прямо сейчас и бежать в кабинет, не дожидаясь звонка.
— Хоть бы спасибо сказал, что ли, — все тянул Борик кота за хвост. — Чему тебя только в школе учат?
— Спасибо, ага, — без энтузиазма промямлил Грушенков и снова огляделся.
Генки и Толяна уже и след простыл. А может, они затаились где за углом? Смотря что ему надо, Борику. Если так только, поболтать — это одно, а если снова какое наказание ему, Грушенкову, грозит, то без своих хмырей Борик вряд ли обойдется. Это ж прямо как сигнал такой: если Толян с Генкой возле ошиваются — жди неприятностей. Хотя бить они его теперь не должны решиться. Кончилось их время. Серега из армии дембельнулся. Что они, не знают, что ли? А для таких вот незнаек, для малограмотных, внизу вона объявление висит: встреча с бывшим воином-десантником.
— Хоть что-нибудь продал? — спросил Борик.
Ишь какой вежливый стал! Грушенкова даже позабавило то, как разговаривал с ним теперь Борик. То есть для постороннего человека ничего, может быть, особенного, но он-то знал, как было раньше. Нет, что ни говори, а старший брат — это хорошо, тем более такой герой, как Серега! Ведь не будь его, ведь так бы, чуть что, всю жизнь мордой об стол и прикладывали б все, кому не лень.
— Ничего я не продал, — смело ответил ему Грушенков и даже нагловато зыркнул в недобрые Бориковы глаза.
А что он ему, нанялся дрянь всякую продавать? Билет в рок-клуб на руках, Генки с Толяном не видать, и вообще в гробу он всех видал в белых тапках. Ага!
Борик коротким, точным движением руки цапнул его за лацкан куртки и резко притянул к себе, прошипел, сделав страшные глаза:
— Что значит?
Но тут же отпустил, конечно. А куда он денется? Грушенков было собрался заблажить на весь коридор, но ограничился лишь первыми, не самыми скандальными возгласами:
— Отвали! Понял? Чего одежду мнешь? Вааще!..
— Не, ну, правда, почему не продал, Груня? — как-то прямо по-братски, ласково даже, непривычно мягко, по-свойски спросил, извернулся, значит, Борик.
Грушенков растерялся малость от такого неожиданного поворота, сказал первое, что в голову взбрело:
— Стимула не было. В смысле билета…
Но тут же одумался, впрочем. Что значит — стимула? А теперь, когда он появился, толкать можно Бориковы косячки? Но за что же тогда билет? Грушенков с любопытством наблюдал, как сложно живет, меняется на глазах лицо Борика, не в силах остановиться на каком-то одном, определенном выражении. За что? За что? А хоть за так, за здорово живешь, за разбитый на той неделе нос, за то, что брательнику до сих пор не пожаловался… Ой, да если считаться-то!.. Мало он терпел от этого Борика? А сколько денег за записи переплатил? Да Борик три года за это должен бесплатно его в рок-клуб за ручку водить — ага! — да еще поить там лимонадом в антрактах.
— Смотри, дождешься у меня! — рыкнул все-таки, значит, не выдержал такой наглости Борик и что-то грозное добавил еще вдогонку, но Грушенков не услышал, потому что отвернулся и шагнул в самую гущу перемены.
Он бы мог еще порадовать Борика тем, что вообще не желает ничего продавать, но это ладно, не все сразу, это он ему завтра скажет и вернет его отраву. И вообще завтра будет лучше, чем вчера. И что ему теперь Борик? Теперь вон Славка — главная его забота. Славка, Славка!.. Грушенков пронесся по коридору, ловко уворачиваясь от лезущей под ноги малышни, уходя от столкновений и даже уступая иногда дорогу некоторым девчонкам. Ага! Настроение было у него что надо. Вот только Славка все не шел из ума… И как же трудно все-таки сосредоточиться на хорошем, когда в кармане у тебя этот маленький листок бумаги с красными буковками, с черными цифрами — ряд, место — лихо выведенными чьей-то шустрой бесстрастной рукой!
* * *
— …Ты меня знаешь! — уже напрасно, конечно, но все же крикнул Борик в спину Груне-меломану, не удержался в раздражении.
А ведь если бы он сдержался, не поддался бы этому лишнему, ничего не дающему чувству, если бы сразу правильно оценил обстановку, то и сказал бы этому недоношенному восьмикласснику, брату героя, что надо с косячками повременить, не высовываться, а лучше вообще их вернуть. Ведь это сейчас хорошо, что Груня ничего не продал! Да и, чувствуется, не продаст… Как же, он теперь на коне!
Борик еще постоял, посмотрел на этот бедлам перемены, усмиряя в себе раздражение. Главное, чему они все радуются? Вот этого он не мог понять с первого класса. Чего бегают они, орут, толкаются без толку? Что хоть случилось? Свобода, что ли, на них действует? Так прозвенит звонок сейчас, и конец этой короткой призрачной свободе… Странный все же народец! И многие ведь после своих проделок на перемене получали замечания в дневники — это не считая синяков, ссадин и шишек — хватали «неуд» по поведению или, как на плаху, шли на педсовет. Ну прямо мотыльки на огонь, ей-богу! Смешно даже… Педсовет! Сегодня и его ждет это мероприятие. Кой черт ему там делать? И главное — за что? Отец говорит — все же позвонил ему на работу из канцелярии — говорит, не бойся, это, мол, они постращать только. Да и в самом деле, подумаешь, флаг хотел толкнуть, или маечка, от которой и остались-то одни воспоминания, или кассеты эти с записями. Смешно! Все сейчас на роке помешаны, прорвало плотину, а они… Они своей узкой грудью на амбразуру. Да ладно, от этого он отбрешется, отвертится, пожалуй. Ну с надписью на майке, ну бывают же срывы, ошибки, незапланированные пролеты, ну фашистский, ну человеконенавистнический лозунг попался ненароком, ну кому-то из дворняжек подсунули фрайера-интуристы для хохмы, — дешево и сердито, — а он, перекупая, не прочел, не уследил, чай, он не цензор им и вообще… Да чего там! Криминал нашли. Курить вон тоже вредно, Минздрав и тот предупреждает, а сигареты на каждом углу продают. И вообще это все относительно и спорно. Симптом, правда, нехороший… Но неужели они до главного докопались? Вряд ли… Генка же с Толиком как ни в чем не бывало ходят. Еще просят навертеть, хорошо, мол, товар идет. Небось не по рублю, дороже берут, сволочи! Но тут разве уследишь, запретишь, схватишь за руку? У всех свой маленький бизнес. Не мешай заработать другому, когда-нибудь и он тебе не помешает. Ничего, больше он им не даст, прикроет лавочку, ляжет на дно, осмотрится. Подумаешь, педсовет! Это для них вон, беснующихся тут на свободе, он страшен.
Зря он на Груню-меломана вызверился еще и потому, что ничего-то ему теперь сделать нельзя. А не дай еще бог этот жалкий Груня старое помянет! Уж кто-кто, а Борик заметил сразу, как вошел, высмотрел внизу, у раздевалки, на стене демократии, возле призыва на какой-то там утопический субботник, это объявление, ну о том, что послезавтра состоится встреча… Короче, Грунин брат к ним в школу заявится, Серега Бологов, при погонах небось и при всех орденах и медалях. Как же — воин-десантник, выпускник их замечательной школы. Давно не виделись! А тут такой воспитательный момент… Борик знал, разумеется, что Груня со своим братом под разными фамилиями обитают, от одной, значит, матери и разных отцов вылуплены. Да и кто этого Бологова не помнит из сегодняшних десятиклассников? Девчонки, конечно, млеть послезавтра будут, на него глядючи. Он и раньше сильно выдающийся был — что уж сейчас! — драться любил за просто так, справедливость вечно восстанавливал на земле и в окрестном космосе, за слабых, за униженных, значит, и оскорбленных заступался, житья от него не было. Только без него вздохнули спокойно… А того не понимают эти забияки бологовы, что слабые и сильные, глупые и умные — это как ночь и день, данность, что одно без другого быть не может и что нужно не нарушать существующего равновесия. Это как в шахматах: цвет черный, цвет белый. Потому и игра, потому и страсти вокруг нее кипят. И жизнь, если не кривить душой, — те же шахматы. А что получится, если все фигуры насильно одного цвета — белого, как они хотят! — сделать? Да ничего, ни игры, ни жизни, ни страстей. Давно же доказано, что даже хищники нужны. Вон волков где-то почти всех извели — перестарались! — так какой урон природе вышел — не сосчитать! А-а-а… Что с них возьмешь, со всех этих недоумков? Сила есть, ума не надо. Будь их воля, они бы, значит, всех злых на земле повывели, одних добреньких оставили… Тьфу, черт! Идеалисты проклятые! А этот Серега Бологов теперь, выходит, и там, где был, всех защитил, назад вернулся, — как же! — творить свое глупое, никому не нужное, вредное добро. Такие, которые, как он, везде нос свой длинный суют, обычно оттуда небось не возвращаются. Такие там, спасая раненого командира, падают, сраженные шальной очередью или последней гранатой, окруженные врагом со всех сторон, упрямо геройски подрывают себя, чтоб избежать позорного плена. Или как они там еще? Грудью, например, на стреляющий пулемет… А этот — надо же! — явился, не запылился. Как говорится, не ждали! Теперь будет вещать младшему безусому поколению о боях-пожарищах, воспитывать в духе патриотизма и интернационализма. Учителя ведь силком всех на встречу с ним погонят. Очень ведь всем надо!
* * *
Он не знал, сколько времени бродил уже по городу — час, два, десять?.. Не все ли равно. В свой двор Славка, конечно, сунулся, но домой заходить не стал, мог нарваться на мать, — она, кажется, что-то заподозрила и бдела, нет-нет, а будто бы ненароком пораньше приходя с работы или и вовсе оставаясь дома, короче, секла за ним круто. Так что он сразу нырнул в парадную Блуда, обливаясь потом, задыхаясь и почти вырубаясь от нетерпения, одолел три лестничных марша в надежде на скорую поправку, но встретил тетю Нюру из тридцать седьмой квартиры, которая все про всех всегда почему-то знала, чуть не сбил ее с ног. Залаял с перепугу тети Нюрин Тузик, жуткий трус и скандалист, захрипел, натягивая, как струну, ременный свой поводок. «Куда летишь, голубь?» — спросила тетя Нюра вкрадчиво и с сочувствием. Славка не ответил, да и толку-то, — Тузик заливался на весь дом — мерзкая, разжиревшая дворняжка с закрученным по-поросячьи хвостиком — аж дребезжали в окнах стекла, перегорали электрические пробки, а счетчики начинали небось крутиться в обратную сторону. «Чего молчишь? — спросила тетя Нюра и вдруг сказала зычно и радостно: — Блуда твоего забрали! Забрали!.. Забрали…» Тузик замолк отчего-то, или это у него у самого, у Славки, оборвалось что-то внутри. «Нуркоманы проклятые!..» — спустившись уже на несколько ступенек, ворчала тетя Нюра неопределенно. «Блуда забрали…» «Забрали!.. Забрали!..» — не то Тузик, не то тетя Нюра прокричали откуда-то снизу. Да, и теперь вот он ходил, ходил бесцельно и хмуро по городу, и сначала было тяжело, было больно и неуверенно, зыбко где-то внутри, где душа или что, потом отпускало, чтобы накатить опять. Но нет, нельзя же так без конца, отпустило-таки надолго, и с каким-то странно легким, то есть совершенно игривым, невнятным чувством, словно и вправду, как он читал, не то слыхал просто где-то, что весь мир — театр, а люди в нем — актеры, Славка взирал теперь на прохожих — мужчин, женщин, стариков и детей, на машины, сияющие прощальным осенним солнцем в вымытых стеклах, на автобусы, грязно-желтые, будто тоже осенние, «Икарусы», набитые актерами под завязку, на неуклюжие, как бельевые трехстворчатые шкафы на колесах, усатые троллейбусы, на немую сцену в бронзе — или в чем они там отлиты? — возле Пушкинского театра, где на века застыла бывшая императрица Екатерина Вторая, а внизу, вокруг нее, знакомые все лица: Румянцев, Суворов, Потемкин, Дашкова — других он не знал еще, да и узнает ли? — на коней Клодта на Аничковом мосту, на голых мужиков, что грациозно сдерживали вздыбленных этих коней, на важных разодетых интуристов, бестолково и бойко что-то тыркающих на своих иноземных языках, как-то чересчур уж театрально кивающих, подмигивающих друг другу и жестикулирующих — переигрывают, шельмы! — на унылых и стойких, как и их поплавки, неизвестно только, на что надеющихся рыбаков вдалеке на забитой тяжелыми грузовиками, гремучей и чадной набережной Фонтанки. Ну все, все играют, а не живут. В школе играют в учебу, в дисциплину, в месячники вон по борьбе с курением, в субботники на Фонтанке, — где-то ведь здесь, — в пионерскую, потом в комсомольскую работу, в стенгазеты, в линейки и сборы, в «Зарницу», в экзамены и контрольные, дома — в дружную, нерушимую семью, в счастливых детей и в заботливых родителей, в театре — в актеров и зрителей, на улице — в пешеходов, за рулем — в шоферов, в музеях — в историю и в память о прошлом, в магазинах — в продавцов и в покупателей… Играют, играют! И так до бесконечности, нет, до конца, до гроба, наверное. Как начали когда-то в раннем-прераннем детстве играть в погремушки, в кубики, в дочки-матери или в солдатиков, в войну, в казаков-разбойников, так и всю потом жизнь, меняя грим и маски, костюмы, прически и вкусы, декорации, залы и подмостки. А что же за кулисами, за душой, не для игры, что тогда настоящее? Или отец отца, в смысле дед, погибший в самом конце войны в Корее от японской пули, или он тоже играл в защитника Родины, в победителя фашизма, в патриота, в героя? Но погиб-то он не понарошку! А Грунин брат Серега?.. Да, что-то, может, есть, что не игра, но Славка с легкостью и это готов был сейчас включить в свою игру, о которой никто не догадывался, а если это в игру не лезло, не годилось для игры, то и плевать на это — забыть, вычеркнуть, отвлечься… Ведь жизнь — игра, а люди — актеры. Актеры, актеры! И Блуда забрали, доигрался… И все они там будут, все! Вот они, еще, еще актеры с желто-зелеными волосами, с серьгами и с крестиками в ушах, все в значках, как рыбки в чешуе, нет, рыбки, выброшенные на берег, нет, на пол из разбитого аквариума, прямо на панель возле «Сайгона», сидят себе, все им до фени, курят… Кто они? Хиппи? Панки, наверное. И что курят? Где-то ведь достают. А ему негде… У него был только Блуд, был и нету, нету, нету! И девушки с ними ничего. Только нечесаные какие-то, немытые, мятые, несвежие, как рыночные цветы из чемодана, из кавказского далека, и курят вставленные в длинные мундштуки сигареты. Славке тоже зверски захотелось затянуться. Хоть и актеры, а курят ведь настоящие. Это пьют, говорят, на сцене или в кино только воду вместо, значит, водки, а курят взаправду.
О «Сайгоне», он знал, ходила в городе дурная слава. Может, потому он невольно и притащился сюда, ноги сами привели. «Сайгон», вестибюль станции метро «Маяковская», рядом мечта Груни — рок-клуб на Рубинштейна… Самые центровые места. Славка заставил себя пройти мимо распахнутой двери «Сайгона». Все равно не было денег, и вообще, чего он там не видел. За телефонной будкой на корточках сидел парень с вьющимися, крашенными в желтое волосами, в джинсе весь, как в броне, грудь сплошь в значках, сидел и бессмысленно пялился на прохожих — губы распушил, зрачки расширены… «Свои…» — подумал Славка вяло. Этот небось наглотался колес и играет теперь в наркомана. Родственная душа, одно амплуа… «Нуркоман проклятый!» — как сказала бы тетя Нюра. Или это Тузик ее протявкал? Короче, от чего бежал, к тому и пришел. Славка вдруг вспомнил, что оставил в школе портфель, но, как ни странно, ничуть не встревожился этим, будто больше ему никогда не играть в своей школе ученика восьмого «Б» класса, так что плевать на портфель. Он даже подумал, что так, наверное, рассуждают самоубийцы, эти романтики взрезанных вен, или поэты петли, или поклонники лошадиной дозы снотворного, точно так небось и рассуждают, прежде чем уйти из жизни, из этого театра, прежде чем опустить занавес… И смерть, значит, тоже игра? С грустным продолжением после смерти — ведь хоронили же раньше самоубийц отдельно от остального человечества. Религия, предрассудки… Не думать об этом, не думать!
Славка только сейчас сообразил, что свернул с Невского на Марата, а там мимо новой бани, вдоль трамвайных путей ноги сами привели его к бывшему Владимирскому собору со спиленными крестами на тусклых маковках, где люди играли когда-то в верующих, в бога, в святость и в чудо, в общем, в опиум для народа — в религию. Опиум… Тоже ведь наркота. Кресты спилили, значит… Почему же «Сайгон» до сих пор не закроют? Там, конечно, не опиум, там, говорят, — да эта мразь, этот Блуд, которого, к сожалению, забрали, и говорил, — что если своим быть и при деньгах, можно и героина купить, а уж травки там, колес — как в аптеке… Почему в школе тогда Генка с Толиком? Почему Блуд? Нет, с Блудом уже все. Но все равно почему?..
А ноженьки-то сами повернули на Владимирский, к «Сайгону», к новому опиуму для народа… Несите, ведите, милые! Ведь если всем все равно, то что он, умнее всех, что ли? Славка устал противиться этому. Не было сил. На душе было… А никак не было! И была ли она, душа? «Сайгон» так «Сайгон»… А что там, если никого не знаешь, если нет денег и даже кофе выпить не на что? Плевать, плевать, плевать… Он сыграет, он вытянет эту роль. Несите, ноженьки!
Славка вошел в кафе с какой-то странной робостью. А чего? Обычное предприятие общественного питания… Но тогда почему тут этот желтый плакат на стене, неряшливо прилепленный белым пластырем, и черная маковая головка на нем и двусмысленная надпись «Не попадись!»? О, и рядом тот, такой же, как в школе, про кто не с нами, тот против нас, про слабо́ ли сходить на Фонтанку и помочь Публичке, про поколение… А чегой-то он тут? Хотя, конечно, для завсегдатаев… Пахло кофе, удушающе пахло, яростно и неизбежно. И люди, люди кругом. Это которые все же попались? Разные, разумеется. Есть небось и те, кто выйдет на субботник, которым, значит, не слабо. Одни играли в очередь, другие, по ту сторону прилавка, заставленного подносами с мытыми чашками, играли в свою нехитрую игру — сварить кофе, подать пирожок или бутерброд… Сейчас и он им сбацает.
— Не угостите чашечкой кофе? — спросил Славка у какого-то парня с длинными волосами, своего ведь в доску, сразу видно.
— Чего, чего? — удивился тот, впрочем, сыграл, конечно, удивление. — Миш, глянь, глянь на кадра, — позвал он вдруг приятеля. — Побирается!
Славка отвернулся от них, от этого, что играл в грубияна, и вышел на улицу несолоно хлебавши. Нужно было, наверное, к женщине подойти. То ли есть хотелось, то ли курить… Запах кофе еще преследовал его, аж до станции метро «Маяковская» проводил, но там, на сквознячке, отпустил, растаял в автомобильном перегаре Невского. Опять, что ли, ноженьки по кругу повели?
Он свернул уже на Марата, понимая, что от судьбы не уйти, от рока, значит, как у Груни, от тяжелого, что у каждого свой, а у всех один, от игры, что ходить ему, как той лошадке, зашоренному и привязанному, свихнутому на «Сайгоне», как высыпали вдруг они откуда-то — из бокового, что ли, выхода из метро? — оглушили, ослепили, как взрыв, яркие, шумные, пестрые, странные. Славка даже не понял сначала, сколько же их — девушек и парней в смешных, модных теперь одеждах, в клоунских клетчатых брюках, в длинных свитерах, перепоясанных ремнями, в куртках с подбитыми чем-то геркулесовыми плечами, с булавками, заклепками и значками, с размалеванными, спрятанными под гримом лицами. Молоды они были или стары? Молоды, конечно, но так сразу нельзя было сказать. Он вообще такого еще не видел, лишь слышал от кого-то, что бродят, бегают такие по городу, но кто? зачем? почему?.. С криками пронеслись они мимо, обдав его какой-то тайной, какой-то новой своей игрой заинтриговав невзначай, и убежали бы прочь, куда-нибудь туда, незнамо куда, в беспечную свою неизвестность, кабы не наткнулась на него, — чуть с ног не сбила! — отставшая от своих девчонка — щеки в румянах, под глазами синим наведено, на лбу точки и пятна алые рассыпаны, и желтые, и сиреневые.
— Полегче! — вяло огрызнулся Славка, едва удержав равновесие, и взглянул на нее, как на инопланетянку.
— Ой, прости, мальчик! — совершенно по-русски прощебетала девчонка и вдруг схватила его за руку, засмеялась чему-то своему и потащила, повела, поволокла за собою властно.
Сначала он не то чтобы упирался, а так — ничего не мог понять: куда это она? зачем? — да и бежать, кажется, не было никаких сил. А она не отпускала, тянула за руку при всем честном народе, смеялась… И Славка покорился, побежал, понесли ноженьки. Какая разница, куда да зачем? Куда-нибудь, где выкрасят новым гримом твое угрюмое лицо, где все они, что бегут сейчас впереди, где эта девчонка. И зачем-нибудь… Даже интересно, что же там у них?
Они нагнали своих, то есть не своих еще, конечно, но Славка уже подумал о них так, как о своих, не зная толком ничего, поторопившись. Да и зачем что-то знать, спрашивать, выяснять, выведывать? Беги себе, смотри на новых друзей, радуйся, что они взяли тебя с собой. А ведь могли бы не взять, пробежать мимо. И шлялся бы ты кругами возле «Сайгона», неприкаянный и пустой. И что бы было с тобой? А тут уж что-то непременно будет…
Их оказалось не больше десяти, но в этой пестроте, в мелькании и разноцветье Славка не то что сосчитать не мог, но даже до сих пор никак не врубился, о чем они говорят между собой. А говорили ведь, перебрасывались словами, как мячиками, на бегу.
— А ключи? — спрашивал один.
— О’кей! — отвечал другой.
— Соседей там много? — задавала вдруг вопрос та девчонка, что подцепила его у метро.
— Перестань! — как бы успокаивали ее мельком.
Они уже выбежали к Кузнечному рынку, по улице Достоевского, перейдя на шаг, едва сдерживая тяжелое, хриплое, горячее до боли в боку, до покалывания где-то внутри, в недостаточных, свернувшихся небось от жара, в хилых легких, дыхание, растянулись на полквартала. У кого-то краска текла по лицу, у кого-то капли грязного пота свинцово висели на лбу и щеках, проступая, просачиваясь сквозь грим. На них на всех оглядывались прохожие, а им было плевать. И ему, Славке, вместе с ними. Та девчонка, видно, потеряла к нему свой капризный интерес. Какой-то парень со странно высоко подбритыми висками на ходу похлопал его по плечу и улыбнулся раскрашенным, как у клоуна, бледным и неживым лицом.
— Как тебя зовут, мальчик? — спросил он весело.
— Слава…
— Все слышали? — прокричал парень громко. — Слава он! Только чья?
— Моя, моя!.. — пропищала та девчонка и тронула его за руку. — Славик! Кто бы мог подумать? Он меня прославит!..
— Или ославит… — пошутил кто-то сзади.
— Заткнись, пожалуйста! — вежливо попросила девчонка, не оборачиваясь.
— А куда это ты бежишь, Слава? — спросил парень с подбритыми висками насмешливо, но не зло.
— С вами, — не растерялся Славка.
— Слава бежит с нами! — снова оповестил парень всех.
— А мы куда бежим? — пропищала та девчонка.
— В никуда! — крикнул кто-то впереди.
Они неожиданно свернули в гулкую узкую подворотню с вонючими переполненными мусорными баками вдоль исписанной мелом грязной мрачной стены. Он даже не успел заметить, чтобы если выбраться потом отсюда, где именно свернули-то. Да и как-то он чувствовал, будто выбираться не придется. Это как с портфелем, оставленным в школе.
«Джексон + Вика = любовь» — на ходу прочел Славка машинально и невольно удивился мельком, потому что какой-то Джексон и вообще какая еще может быть любовь в этой грязи и вони?
— Может, Слава, может! — уверила его та девчонка, сверкнув в полумраке подворотни своими инопланетными, обведенными синим глазищами.
Как ведьма, мысли читает! Славку это восхитило и поразило до мимолетной, панической и сладостной, как падение во сне, жути. Да нет, нет же, она небось что-то другое имела в виду! Или читает…
За подворотней возник тесный дворик, пятачок асфальта и стены, стены в дождевых грязных разводах, стены кругом, уходящие к неестественно яркому, голубому небу, туда, ввысь, в другую жизнь, наверное. Небо тускло отражалось в немытых окнах. Какие-то птицы, напуганные ими, шарахнулись с паническим шумом и забились, заметались в тесноте этого дворика-полуколодца. Голуби, что ли? Славка даже голубей уже не признавал, кажется.
— Сюда, сюда! — снова потянула его за собой, больно схватив за руку, та размалеванная под ведьму девчонка.
А куда, куда? Славка же видел, что там тупик, стена. Но первые из их ватаги таинственно исчезали за выступом этой стены, а значит, что-то там было. Славка уже не удивился, когда за выступом обнаружилась еще одна низкая темная подворотня, и драная серая кошка вылетела оттуда с диким визгом.
— Вот здесь… Черный ход… — послышалось впереди из мрака. — И наверх, наверх, четвертый, последний, этаж…
Кто-то, значит, руководил, вел их сюда. Значит, все путем, все организованно, и у них есть какая-то цель. Славку это устраивало, потому что у него самого цели никакой уже давно не было.
— Сюда!.. — пискнула ведьмочка и ловко увлекла его в распахнутую дверь, в распаренный, застоявшийся, прокисший воздух черной, с крутыми ступеньками лестницы.
Хотелось зажать нос пальцами от жутких этих запахов, от вони больших помойных ведер, от кошачьего нестерпимого духа. Славку чуть не вырвало, когда на одной из площадок он увидел, уже задыхаясь, на третьем, наверное, этаже, сытую розовую ряшку счастливой, довольной жизнью свиньи, нарисованной на небольшом плакате. И даже прочел про то, что тонна пищевых отходов дает сколько-то центнеров свинины. Неужели кто-то еще жрет эту разложившуюся гадость? Славка все же зажал нос пальцами, как прищепкой, да толку-то. Он, кажется, пропитался этой вонью насквозь.
— Ой, как пахнет интересно! — пропела ведьмочка и засмеялась противно. — Сейчас, сейчас!..
А что сейчас? Кончилась бы вонь — уже хорошо. А так Славке было все равно.
— Сюда, сюда!.. — влекла его ведьмочка за собой.
Он вслед за ней перешагнул высокий чей-то порог и очутился в полумраке коридора. Дверь на черную лестницу скрипнула сзади и захлопнулась, будто от сквозняка, но память о страшной вони еще жила в оглушенном сознании. Славка хватил воздуха ртом и закашлялся. А они шли уже этим коридором — бесконечным, пустым, узким, с шевелящимися от встревоженного посвежевшего воздуха, словно живыми, отстающими от стенок, блеклыми обоями, шли на слабый свет электрической лампочки, призрачно мерцающей вдалеке. Славкина рука занемела, но ведьмочка не отпускала, все тянула его за собой. Какие-то двери, запертые, забитые ржавыми гвоздями, глухие, стали попадаться по коридору. Темным провалом, какой-то ненужной ему, зряшной тайной мелькнуло слева ответвление коридора, наверное, как в сказке про Алису, ведущее в волшебный сад. Если бы… Поворот, еще поворот…
— Заходи! — позвали из-за приоткрытой куда-то двери.
Ведьмочка почему-то уже была сзади и вышла опять вперед, толкнула дверь быстрой ножкой и хохотнула диковато.
— Дворец! Хоромы! Вечность!.. — пропищала она, разведя в странном своем восторге руками.
Кроме трех-четырех стульев, стола, заставленного немытой, будто зеленой плесенью обросшей посудой и застеленного грязным, прожженным в нескольких местах одеялом низкого топчана, в этой большой неуютной комнате ничего не было. Пыль клубилась, свалявшись в пугливые серые комки, перекатывалась с места на место. Впрочем, нет, были тут еще и какие-то морды по стенам, картинки, значит, вырезки из журналов, приколотые кнопками, приклеенные липкой лентой к грязным, обесцветившимся, отстающим по углам обоям, был мятый, дырявый английский флаг, натянутый над топчаном и неряшливая стопка книг на подоконнике, готовая рухнуть на пол при первом же прикосновении. Окно выходило в стену, должно быть, потому и едва теплилось живым дневным светом. И надо всем этим, над рассевшейся на полу, на стульях, на топчане, застывшей в покорном молчаливом ожидании компанией нависал потолок с желтыми от протечек разводами, потрескавшийся и непрочный, обсыпавшийся местами. В углу его отвалилась штукатурка, и, словно рваный кусок ночного неба, зияла черная дыра. Но, приглядевшись, он различил в ней гнилую дранку с забитыми в нее когда-то ржавыми теперь гвоздями. Потолок действительно провисал, изгибался страшным, гнойным пузырем, готовым лопнуть, и в центре этого мучительного изгиба на витом шнуре висела голая лампочка.
— Чего ждем? — спросила ведьмочка нервно, усаживаясь и с силой усаживая растерявшегося Славку рядом с собой на топчан.
— Сейчас, сейчас!.. — отозвался, прошелестел кто-то и тенью бесплотной исчез за дверью.
Слышно было, как шаги его растаяли где-то вдалеке, в неведомых, путаных и таинственных коридорах этой, наверное, брошенной всеми квартиры. Всеми, да не всеми… Славка так почему-то устал, — хотя ясно же почему: все бегом ведь и бегом, — что, откинувшись к стене, чуть не вырубился, но совладал с собой, остался в сознании, лишь прикрыл глаза — так было легче.
Странный для этого места звук заставил его поднять тяжелые, горячие веки. Но и то, что он увидел, тоже поразило не меньше. Блестящая металлическая коробка, в которых обычно кипятят медикаменты, плыла как бы по воздуху, и в ней гремело не то стекло, не то железяки какие-то. А в следующую секунду Славка врубился уже в происходящее, заметил парня, который нес эту коробку в вытянутых руках, понял, зачем она здесь и что сейчас будет. Где-то в недоступной глубине, в нем, в сердце ли, в душе ли, как принято считать, шевельнулось нечто, похожее на слабый протест, на испуг или на что-то, но наружу так и не вырвалось, затихло. Славка снова зажмурился. Красный червяк спирали, что в электролампочке, затухая, шевельнулся в мозгу и исчез.
— Кому? — кто-то спросил кого-то.
— Топорику, — отозвался кто-то мгновенно.
Ну и прозвища же у них!.. Это они дозы разыгрывают, что ли? И тут игра, и тут…
— Фред, вруби музыку! — попросил кто-то.
И какой-то Фред врубил. Тихая, вкрадчивая музыка полилась, поползла, как змея, по комнате, обвилась вокруг лампочки, зашипела, заиграла магическими кольцами. Это флейта вела мелодию, это был тот самый, наверное, флейтист, о котором где-то слышал он когда-то или читал, или мать рассказывала, который избавил город от змей — или крыс? — а не получив за это награды, увел за собой всех детей из этого города куда-то, кажется, в горы, да, в горы, и дети вошли в расщелину горы и больше никогда не выходили оттуда. Что же это за ансамбль у них? Кажется, он слыхал у Груни. Не то «Аквамарин», не то непонятно что… И эта чарующая, эта восточная, удушливая, волшебная флейта, неотвязная, как спираль лампочки в воспаленном мозгу.
Какая-то возня послышалась с того края топчана.
— Вены у тебя, конечно!.. — сказал кто-то раздраженно, отрывисто. — Не найти!..
Но открыть глаза было лень. Или страшно? Или плевать…
— Кому? — снова раздался властный голос.
— Новенькому, — откликнулся кто-то лукаво.
Так быстро? Нет, страха не было. Но как-то все же вздрогнул он всем телом, словно напоролся на оголенный электрический провод глупой, чего-то ищущей рукой.
— Славочка! — пропела ведьмочка вкрадчиво и хищно. — Хочешь? У нас добровольно.
Он молча, суетливо снял куртку, как свитер, через голову и задрал рукав, обнажив сгиб локтя. Хочет он, хочет. А как же! Он от этого бегал, бегал, как колобок из сказочки… Попался.
— Ой, какие чудные веночки! — в восхищении пропищала ведьмочка. — Дай я ему сделаю, Гоша, ну дай же мне!..
— Заткнись! — велел ей этот невидимый Гоша. — Так ты еще школьник? — спросил он кого-то, да его и спросил, конечно.
Славка открыл глаза. Над ним склонилась чья-то размалеванная рожа. И тут же он увидел маленький узенький шприц с тонкой, хищной иголочкой на конце. Сквозь стекло шприца, покрытое рисками делений, мутно, зеленовато-серо, завораживающе проступала какая-то жидкость. Лучше бы он на нее не смотрел!
— Школьник, — признался он, не в силах оторвать глаз от шприца, от маленькой капельки, набухающей на самом кончике иглы, высовывающейся из крошечного, тоньше волоса отверстия.
— Ой, Гошенька, перестань! — запищала ведьмочка въедливо и нервно. — Сейчас они, знаешь, какие?.. Я сама в седьмом классе… Дай, ну дай, я ему сделаю… Такие веночки! Чудо!..
И флейта, флейта победила, доконала-таки его. Славка зажмурился в ожидании своей участи, готовый на все, и протянул этому Гоше руку, прохрипел:
— Давай же!..
Укола он почти не почувствовал, лишь противно ворохнулась в теле игла — самый кончик — в поисках вены. Нашла-таки…
«Как бабочку… — зачем-то подумал он о себе. — Пришпилили…»
Флейта, флейтист, змеи кругом… Мама рассказывала. Мама… Где-то они были далеко-далеко теперь, его не находящие общего языка родители, предки, недосягаемо, волшебно, безнадежно далеко. И как они станут играть теперь без него в свою счастливую семью? Но почему, почему без него? Без него! Без него!.. Это кровь стучала в висках. И топчан шевельнулся, качнулся под ним.
— Славочка! Ты меня слышишь?..
А это ведьмочка? Или мама? Ему почудилось вдруг, что он становится этой ползущей, вьющейся, шипящей, кружащейся, трущейся, как кошка об ноги, мелодией. Он будто бы распадался на звуки, на части, на атомы, в пыль… Его не было больше, не было, не было… Он, кажется, сыграл в исчезновение.
* * *
— …Даже не знаю, как ваш поступок расценивать!.. — в сердцах воскликнула баба Шура и развела руками.
Она молчала. Наденька, к которой и была обращена речь директора школы, молчала тоже, упрямо лобасто потупясь и не поднимая глаз, как нашкодившая школьница, но не краснела, нет. И Андрей Владимирович подумал о том, что ведь выросло целое уже некраснеющее поколение, которое знает, что хорошо, а что дурно, что можно, чего нельзя, теоретически знает, как знает наверняка и Наденька, но для себя не считает обязательными эти границы и нравственные запреты. Ну да, это для кого-то, вообще, в теории дурно, а я сделаю так и сама себе прощу. И другим напомню, если они поступят так, как нельзя, что ведь нельзя, и когда впредь буду так поступать, когда захочется или надо станет, буду и сама помнить, что в принципе нельзя — взрослые учили и проповеди свои читали, но это опять же для всех, не для меня. А те же взрослые? Одно говорят, другое делают. Учили, поучали, запрещали, а сами-то, сами?..
Андрей Владимирович не любил педсоветов. Всегда он вместо того, чтобы посидеть, покивать спокойно и согласно, как делали многие учителя, или все вины и просчеты свои свалить на учеников — что, мол, с ними стало? разве в наше время такое творилось? нет, нет, это они всё, дети такие пошли!.. всегда, значит, он заводился на педсоветах, психовал, пытался решить все сразу, одним махом, спорил или защищал провинившихся — бывало и такое, а в результате мудрая баба Шура приводила все к единому знаменателю, каким-то только ей доступным способом примиряла спорящих, заставляла краснеть виноватых, вселяла трепет в самых отпетых малолетних хулиганов, вызванных на педсовет от учительского отчаяния, ибо исчерпаны были все другие средства воздействия, и даже Андрея Владимировича, пышущего, как правило, к концу каждого педсовета жаром, как раскаленный самовар, умела остудить, не обидев, урезонить и пустить его вышедшую на время из-под контроля энергию в нужное русло.
Однако строптивая Наденька почему-то все не краснела, не чувствовала, стало быть, себя виноватой, и баба Шура, похоже, напрасно расточала свое красноречие.
— Да вы меня слышите ли, уважаемая? — от волнения немного старомодно обратилась она к Наденьке в конце концов, и голос ее звучал неуверенно и напряженно.
Андрей Владимирович оглядел притихших учителей. Кто-то, судя по выражению лиц, искренне был на стороне директора, кто-то, в основном сердобольные женщины, сочувствовал юной провинившейся математичке и не скрывал этого, кто-то был явно равнодушен ко всему происходящему, поглядывал нервно на часы и вообще по сторонам, кто-то пользовался удобной минуточкой и, схоронившись, как маленький, за спины коллег, украдкой проверял ученические тетрадки, этот бич русистов и литераторов. Физрук Гриша машинально то пускал, то останавливал большим сильным пальцем секундомер, висящий у него на мощной загорелой шее. Жизнь! Андрей Владимирович знал, что в коридоре, за строгими дверями их просторной учительской, ждут-дожидаются своего вызова человек пять отпетых, и среди них вызванный на педсовет по его настоянию прекрасный шахматист-перворазрядник, замечательный математик, великолепный физик, отличный товарищ, активный комсомолец, как ревностно аттестовала своего ученика Наденька, честно удивленная таким поворотом дела, в общем — Борис Владимирович Юдин из десятого «А». Это среди отпетых-то!.. Ну, конечно, обидно. Там ведь, в коридоре, прохлаждались сейчас с ним два попавшихся с поличным заядлых курильщика — Сизов и Хмуров из седьмого «Б», один неизлечимый двоечник и прогульщик Коля Петров, завсегдатай педсоветов, можно сказать, ветеран, бессменный лидер среди хронически неуспевающих. Кто-то был там еще из младших классов, то ли драчун, будущая гроза школы, кинг-конг, подрастающий соловей-разбойник, то ли тот тихоня, который где обманом, где силой деньги отбирал у своих одноклассников. Короче, еще та компания, и Юдину в ней, должно быть, очень неуютно сейчас. Вообще-то тот же Коля Петров года четыре уже, как должен был учиться в школе для умственно неполноценных. Это точно! Но сколько ни бились они с бабой Шурой, сколько ни писали представлений, писем и характеристик, Колю в такую школу устроить не удавалось — не брали. Он у вас еще ничего, говорили, еще не совсем, а мы уж самых-самых, говорили, принимаем, мест, знаете ли, очень не хватает. Так что вынужденное соседство с Петровым для Юдина все равно что пощечина. Ничего, потерпит. А он что думал, дадут ему, что ли, свободно торговать в стенах школы?..
Но все эти отпетые были, конечно, вызваны по случаю. Главным вопросом педсовета было, разумеется, неэтичное, недостойное высокого звания советского педагога поведение юной математички Наденьки, которая наконец-то подняла на бабу Шуру, нет, не полные слез, как пишут в романах, а совершенно сухие, бесстыжие свои глаза и с комсомольским задором повинилась:
— Это большая моя педагогическая, нравственная, если хотите, ошибка. Прошу принять к сведению чистосердечное мое в этом признание. Клянусь впредь не допускать таких вопиющих оплошностей!
Так и отбарабанила. Блеск! Андрей Владимирович невольно усмехнулся под не то одобрительный, не то осуждающий Наденьку ропот педагогов. Баба Шура посмотрела на него, кажется, растерянно, мол, что дальше-то и вообще, мол, что с ней теперь делать, вишь, мол, как она выкрутилась лихо. Во всяком случае, он именно так воспринял взгляд директора и еще сильнее разволновался почему-то, хоть и понимая, что начинает, кажется, представлять опасность для нормального, наверняка продуманного и взвешенного бабой Шурой течения педсовета. Но нет, юное создание, нет же, любезнейшая, находчивая лицемерка Наденька, так все это не пройдет!..
— Предлагаю в приказе по школе объявить педагогу… — Андрей Владимирович совершенно забыл — да и знал ли? — фамилию Наденьки. — Учительнице математики… — добавил он, оттягивая время, как школьник в ожидании подсказки, — Надежде Осиповне…
— Кусковой, — помогла-таки ему догадливая баба Шура.
— Ну да… — согласился Андрей Владимирович. — Кусковой… Объявить строгий выговор. Думаю, этот поступок должен стать предметом самого серьезного разговора на ближайшем партсобрании…
Так-то вот, Надежда Осиповна Кускова! И никаких скидок на молодость, миловидность и неопытность. Андрей Владимирович сел, чувствуя, что обычное на педсоветах волнение захлестнуло его.
Долго препираться не стали. Время было позднее, все торопились домой. Выговор так выговор. На том и порешили. Правда, баба Шура, конечно, переплавила как-то незаметно его «строгий выговор» в выговор просто, но разве было когда иначе… Что-то невнятное попытался возразить физрук Гриша, но это он зря. Пожалел бы лучше свой секундомер — совсем ведь затерзал от полноты чувств: нажмет, отпустит, нажмет, отпустит… А ведь вещь-то наверняка казенная, школьный, значит, спортинвентарь.
Андрей Владимирович в глубине растревоженной души чувствовал, конечно, необъяснимую, зыбкую неловкость от того, что пришлось вот обойтись так с Наденькой, что вышло ведь так, словно именно ему одному больше всех надо, — чеховский, интеллигентский комплекс, понятное дело, — да и слова пришли не шибко удачные, говорил, как всегда в волнении, словно бюрократ какой-нибудь закоренелый, сплошными кабинетными штампами — «этот поступок должен стать предметом», — но тут же будто тихо возникла перед ним, немыслимо, преступно юная мать-одиночка Лена, которую Наденька предала, и все вроде становилось уже на свои места.
А баба Шура тем временем перешла ко второму вопросу.
— С кого начнем? — спросила она, взглянув на часы.
— С Юдина! — снова заводясь как бы с полуоборота, выкрикнул и поднялся со стула Андрей Владимирович.
— А что Юдин? Что?.. — встряла Наденька тут же. — Это мой класс. Можно было бы сначала посоветоваться, наверное, со мной. А то потащили лучшего, не побоюсь этого слова, ученика прямо на педсовет… Травмировать только психику ребенка…
— Ну отчего же! — перебил ее Андрей Владимирович запальчиво, впрочем, понимая, что если в чем и уступит он когда этой Наденьке, если и возьмет она где верх над ним, то произойдет это именно из-за его запальчивости. — Я с вами говорил до начала педсовета и готов повторить перед собравшимися данную вами Юдину характеристику…
— Не надо! Что мы его, не знаем, что ли? — простецки вмешался физрук Гриша.
Что-то больно он активен сегодня! В другой раз слова из него не вытянешь… Андрей Владимирович перевел дыхание и начал, напрочь забыв то, о чем и как собирался только что говорить:
— Простите мне библейскую аналогию, но я совершенно искренне считаю, что школа — это храм! Храм знаний, храм воспитания, храм высокого духа, наконец…
Кто-то не то хмыкнул, не то чихнул сдавленно, не то это ему вообще уж послышалось. Ладно, пусть…
— Да, да, — продолжил Андрей Владимирович. — И если я перестану так считать, мне нечего будет здесь делать. Так вот беда наша, общая, народная беда в том, что этот храм в последнее время наполнился продающими и покупающими, что даже служители, жрецы этого храма, учителя, педагоги не во всем и не всегда — пример ученикам, что кто-то как будто задался целью разрушить его изнутри, возвел стену непонимания между младшим и старшим поколениями. В наши святые пределы — на уроки, на перемены и подавно хлынул целый поток пороков: дух предпринимательства, мелкого гешефта, табак, алкоголь, разврат, наркотики… Клей, краску, товарищи, нюхают уже пятиклассники — балдеют, ловят свой кайф!..
— Я, конечно, дико извиняюсь, — перебил его физрук Гриша. — Вы, пожалуйста, запомните, о чем хотите сказать. Я только пару слов…
— Ну, ну! — поторопил его Андрей Владимирович.
— Да я, собственно… — смутился, что ли, Гриша. — Оно ведь кто не знает закона компенсации. Мы, значит, у них вино-водку отняли. Так? Шутка ли сказать — с двадцати одного только года теперь бутылку можно за свои деньги купить! Ну достают, конечно, но ведь не так, как раньше было, когда мы, например, в школе учились. Нет, вы не подумайте, что я за пьянку там или что! Я сам спортсмен, слава богу, без этого как-то живу, не скучаю. А они компенсируют! Дети. Они в ответ клей нюхают. Мешок целлофановый на голову… Так? И балдеют себе. Мы клей запретили, только взрослым продаем чуть ли не по охотничьим билетам. А они вон, как вы совершенно правильно сказали, Андрей Владимирович, краску, значит, давай нюхать или с дихлофосом гудят. Надо-то всего-навсего… А, да что там! И маковку им выбрить не проблема. Модно даже. И понеслась душа в рай! Так? Мы краску отберем, дихлофос там по рецептам отпускать начнем, за флакон какой-нибудь клопоморной жидкости станем характеристику с места работы требовать, а они еще что-нибудь отыщут. Свято место пусто не бывает! Слыхали, уже в аптеках нашатырный спирт несовершеннолетним не продают, взрослым и тем теперь строго по рецептам. Они его, знаете — смешно сказать! кто бы мог подумать? — на ватку и в эти… В общем, вовсю компенсируют. И вообще всю эту дурь ихнюю нужно спортом вытеснять. Тоже компенсировать! А что? Вот аэробика… Хорошо! Или бег… Еще лучше! Самый обыкновенный бег. Так? Да пусть они за «Зенит» лучше болеют у телека или на стадионе, чем эту мерзость нюхают или глотают. Правильно я говорю? А тех, что втянулись в нюхание, уже не исправить. Это естественный отсев. Их уже нет! Как на Диком Западе к ним относятся? Как к отбросам общества. В любом нормальном обществе есть те, кем гордятся все, но есть и отбросы. Так? И еще одно слово про спорт. Ладно? — спросил Гриша у Андрея Владимировича. — Мне тут очень смешной анекдот рассказали недавно… Если, значит, раньше, ну в прошлом веке, к примеру, русскую интеллигенцию интересовал вопрос: «Что делать?», то теперь, в наше время: «Какой счет».
И Гриша, молодой, румяный, сильный, сам первый и рассмеялся своей шутке. Вежливо посмеялись и другие. А что? Андрей Владимирович хоть и слышал этот анекдот какие-то лет десять-пятнадцать назад, а подумал все же, что ведь доля горькой истины была в нем и поныне. Так что если он и улыбнулся вместе со всеми, то скорее с грустью. Про отбросы общества, про презренных, жалких париев он, конечно, здорово загнул, и надо бы что-то возразить…
— У вас все? — спросил Андрей Владимирович Гришу.
— Не, а что, может, я чего не так? Надо компенсировать! — снова провозгласил он. — Предлагаю вообще выйти на тренерский совет с предложением: не отдельные классы, а сделать у нас всю школу школой олимпийского резерва! Будет больше спорта, будет и порядок. Вон про Юдина сейчас разговор… Он из класса олимпийского резерва. Так? И я вам скажу, это на моей памяти первый случай, чтобы из этого класса кого-то на педсовет вызывали. А некогда им этот клей нюхать, хулиганить, курить или что. Им результаты нужно улучшить, тренироваться. Они же работяги все, труженики!..
— А Карпухин в том году с тремя банками черной икры на таможне попался… — сказала нерешительно учительница младших классов Мария Никитична.
— Да, — поддержал ее Андрей Владимирович в запале. — Карпухин с икрой!
Гриша невозмутимо ответил:
— В этом проступке Карпухина виноват не сам он, а его приятель по сборной, который и подбил на поганое дело. А что Карпухин? Лопух он вислоухий, вот он кто! Что ему скажут, то и делает. И с икрой тоже…
— К вашему сведению, Григорий Иванович, тренерский совет принял решение совсем отобрать у нас классы олимпийского резерва и организовать их на базе других школ города, — неожиданно вмешалась баба Шура.
— А я знаю!.. — выкрикнул Гриша. — Допрыгались!
— Знаете, да не все, — применила баба Шура испытанный ход руководителей всех времен и народов, так сказать, выложила скрытый до поры козырь, дала понять, что владеет неизмеримо большей информацией. — Почему они это сделали?
Она и паузу умело подержала, чтобы физрук Гриша до конца ощутил свое ничтожество и ее преимущество перед ним. Андрей Владимирович в который уж раз восхитился умением бабы Шуры владеть любой ситуацией, живо брать инициативу в свои руки. Словно тем самым говорила ему, мол, учись, возможный преемник, будущий директор, пока дают, пока жива.
— Не знаю… — слава богу, не мудрствуя лукаво, признался физрук Гриша уныло.
То-то! И вообще сидел бы себе тихо-мирно, сопел бы в тряпочку и не высовывался. Ну не нравился он Андрею Владимировичу с этой своей компенсацией!..
— Наша школа для вашего тренерского совета слишком строга, — победно заявила баба Шура. — Они детей по сборам, по соревнованиям разным возят. А это — недели, месяцы вне школы! Когда же учиться? Ну ладно, предусмотрены там специальные преподаватели по разным предметам, дети вроде бы должны и сами времени на сборах своих даром не терять, самостоятельно читать учебники, задачки решать, писать упражнения. А на деле? Возвращаются они со сборов загорелые, сытые, довольные, с соревнований являются со щитом или на щите, медали, дипломы, кубки даже везут. А знания? Начинаем проверять. Так хорошо, если они тот материал помнят, что до этих самых сборов в их классе проходили. А то и его забыли за тренировками, режимом, спортивными нагрузками, в поездах, в самолетах, в саунах и под руками массажистов. Никто же с ними там не занимается, как я совершенно точно установила, а у самих руки до учебников не дотягиваются. Вон этот ваш Карпухин с икрой…
— Почему сразу мой? — кажется, поджал хвост Гриша.
— Ну наш, — согласилась баба Шура. — Гордость школы — как же! — чемпион, мастер спорта международного класса… Он мне и говорит как-то… Я, говорит, так выкладывался, так выкладывался на тренировках, что какие там учебники? Валился, говорит, по вечерам на кровать и мигом засыпал. Даже, говорит, их загнивающего Ванкувера толком не рассмотрел — так, говорит, мелькало что-то в окне автобуса, рекламные какие-то огни, когда на тренировки в бассейн и из бассейна в отель катались. Ну мы ему, конечно, зла с этой икрой не помня, дополнительные занятия назначили, аж по трем дисциплинам индивидуальных педагогов прикрепили, довели, подтянули… Но какой ценой? А он уже в какой-нибудь Сидней или Гонолулу лыжи навостряет. Это, значит, по приезде опять с ним авралить. А их ведь вон сколько! Школу от этого лихорадит, учителя на пределе, я ни на какие уступки идти не намерена. Раз в нашей стране всеобщее среднее, значит, и спортсмены обязаны, хоть на троечку, а освоить программу по всем предметам. Тренерскому же совету вашему, Григорий Иванович, наши героические усилия как кость поперек горла. Им, видите ли, для спортсменов послабление подавай. Найдем, говорят, школы, где директора посговорчивей, учителя попокладистей, а в вашей, говорят, больше классов олимпийского резерва организовывать не станем. Так вы хотите, чтобы я уступила тренерскому совету?
Гриша махнул в сердцах рукой, но промолчал.
— Простите, Андрей Владимирович, мы вас перебили, — спохватилась баба Шура.
Андрей Владимирович снова встал. Прежний запал у него вроде вышел, и про то, что школа — это храм, он бы, пожалуй, не сказал теперь, поостерегся бы. Юная, наказанная Наденька смотрела на него ясными, безгрешными очами. Уж она-то ему этот храм припомнит!
— Так вот в этом храме, — назло ей сказал Андрей Владимирович с нажимом и развел руками, — в нашей с вами школе, товарищи, торгуют. Да, да, этот самый лучший, по словам классного руководителя, ученик десятого «А» Борис Юдин несколько дней назад на моем уроке пытался продать только что упомянутому Карпухину шведский флаг…
Он говорил, а сам все больше, все сильнее раздражался от собственных же слов. И откуда она, эта канцелярщина, казенно-бюрократический этот, прилипчивый лексикон, на который он почти всегда сбивался, стоило только чуть-чуть разволноваться? «Только что упомянутому Карпухину…»! Ну, что это такое? Зачем? Почему?
— …А кассеты с записями модных ныне ансамблей? — тем не менее продолжал он. — У Юдина на них монополия. Я предлагаю изгнать торгующего из храма. Я, конечно, не Иисус Христос, но я за исключение Юдина из нашей школы!..
Договорить ему не дала Наденька. Да, впрочем, Андрей Владимирович, кажется, самое главное выплеснул, и может, к лучшему даже, что Наденька его перебила, а то от волнения не сказать бы лишнего, — ведь майки этой к делу не пришьешь. Разве что об отбросах общества Гришиных забыл…
— Да что вы, товарищи, — заявила она насмешливо. — Двадцатый век на дворе! Откройте глаза. Да все они сейчас на своем роке помешаны. А вы знаете, сколько стоит импортная магнитофонная кассета?
Даже те две заполошные русички, что проверяли тетрадки все это время за надежными спицами коллег, бросили свое занятие, подняли головы повыше. Ну как же! Что сколько стоит — это мы завсегда готовы узнать. Да какая разница, почем эти кассеты? Что она мелет? Андрей Владимирович откашлялся в кулак. Не о том же речь!
— Девять рублей штука! — сказала Наденька со скрытым, одной ей известным и понятным значением. — Да их и не так просто сейчас достать. А легко ли попасть в ленинградский рок-клуб, где Юдин делает эти записи? Да что там… Может, такая у него реакция на существующую вокруг жизнь, своеобразная форма протеста? Протест, товарищи, в юношеском возрасте просто необходим. Об этом теперь все уважающие себя психологи пишут. Хорошо еще, что Юдин выражает свой протест внешне, а не загоняет его внутрь, не переживает в себе. Задавленный протест ведет к нервно-психическим отклонениям. Может, он металлист или панк? Или рокер какой-нибудь? К Юдину нужен индивидуальный подход. Он нестандартный юноша. Нам его не карать, нам в диалог с ним вступать нужно…
— С кем в диалог? — не выдержал Андрей Владимирович. — С торгашом, с бизнесменом? Да для него прибыль — самый главный аргумент, а наши слова ему не указ! Как вы собираетесь с ним говорить? О чем? О том, не слишком ли дорого он за записи дерет? Нет? Так ведь другие темы его не волнуют, и говорить с вами он не будет.
— Ну почему?.. — уклонилась Наденька от ответа.
Все! Андрей Владимирович почувствовал, что силы его на исходе, нервы на пределе, и вообще зря он, наверное, затеял этот разговор, зря вызвал Борика, все зря. Он еще хотел ведь попросить англичанку Берту Вадимовну перевести для Наденьки вслух слово «панк» во всех его, так сказать, сермяжных значениях. Это чтобы не очень-то она козыряла своими протестами. Но не было, не было уже сил, кончился, кажется, порох в пороховницах, да и безоглядная Наденька непременно что-нибудь выдаст ведь в ответ, типа того, что это у них там они подонки, а у нас совсем другое дело, чуть ли не авангард современности. Тогда что же, уступить им во всем? Сдаться на капризную авангардную милость? Лапки кверху? Ну, уж нет!..
Мудрая баба Шура решила дать высказаться всем учителям, которые когда-либо сталкивались с Юдиным, даже его первая учительница, старенькая Прасковья Михайловна замолвила словечко, мол, способный был мальчик, странно, мол, даже такое о нем слышать, ну, в смысле, каким стал он теперь, но до исключения из школы, конечно, доводить не следует, наказать, мол, только требуется по всей строгости. Андрей Владимирович с тоской подумал устало о том, что все они, учителя, и сам ведь он в первую очередь, пребывают до сих пор в беспечном, глупом, опасном заблуждении, думая, будто от их решения наказать или помиловать что-либо серьезно изменится в жизни ученика. Да, раньше, когда-нибудь при царе Горохе, провинившихся чуть что линейкой лупили по рукам, оставляли без обеда или розгами секли самых строптивых. Потом, когда в школах отменили телесные наказания, пришла пора вольницы и наказаний других, — уже ученики, учком мог наказать, изгнать из школы учителя, например, за барские замашки или за неверие в окончательную победу мировой революции. Впрочем, и с теми, кто плохо учился, тоже разбирался учком. Но это все прошлое, история. Потом перекосы выправились, перегибы были осуждены, жизнь в школе приняла другие формы, вошла в иные берега. Непослушных, шкодников, нарушителей выгоняли с уроков, отсылали к завучу, к директору на беседу, вызывали родителей и жаловались им же в нескрываемой надежде, что уж дома они всыплют своему ненаглядному чаду по первое число. И всыпа́ли ведь, действовало! А там подключались совет пионерской дружины, комсомол… И директора боялись как огня, и переживали, если выгоняли их с уроков. Да что уж там, еще лет десять назад попасть на разнос в кабинет их бабы Шуры считалось серьезным наказанием, которое выпадало самым отпетым и безнадежным. Уж баба Шура умела снять стружку, воззвать к совести, докопаться до крошечной, съёженной душонки какого-нибудь новоиспеченного громилы — сила есть, ума не надо — умела пробудить и в таких спящее мертвецким сном их нравственное чувство. А сейчас? Сейчас система нравственных запретов основательно подточена. Какая система? Так — осколки, черепки, в которых трудно уже угадать благородные очертания древней амфоры, отдельные заповеди, которым каждый следует или не следует по своему капризному усмотрению, по обстоятельствам, по случаю. А то и, как Наденька вон, знать-то знают, что так нельзя, а сделать это себе позволяют. Что нынче могут они, учителя? Чем наказать способны сытых, одетых, снабженных длинным карманным рублем, обложенных, как подушками, от случайных ушибов жизни репетиторами, тренерскими советами, указами и постановлениями министерств и ведомств этих Борисов Юдиных? В угол поставить? К директору послать? На педсовет вот вытащить? Плевать они хотели на эти комариные укусы! Родителей вызвать? Вызывали уже, хватит, сыты по горло этими все понимающими голубоглазыми отцами. Погнать в шею из школы? Пожалуй… Да кто позволит? А потом из этой школы погнать, чтобы преподнести подарочек другой? Андрей Владимирович, конечно же, понимал, что его рисковое предложение исключить Юдина из школы походило скорее на оторванную от практики теорию и было жалким актом учительского отчаяния. А что же ему делать тогда, ему, педагогу, практически лишенному всех рычагов воздействия на ученика, кроме одного — слова? Да, можно еще, конечно, до восьмого класса стращать этих оболтусов ПТУ. Так некоторые — Андрей Владимирович знал — и делают, мол, смотри у меня, Иванов-Петров-Сидоров, будешь плохо учиться, хулиганить — сошлем тебя в ПТУ, а там завод тебя ждет не дождется, а на заводе вообще небо с овчинку покажется, потому что там вставать рано, по гудку, и работать, вкалывать в поте лица своего надо, там грязь лезет под ногти, штаны от масла машинного лоснятся, там грохот и дым, как в сражении, и план нужно давать любой ценой. Ну, во-первых, Иванов-Петров-Сидоров сегодня в ПТУ, или, как они называют, в путягу, идет без боязни, да и заводом его не запугаешь, хотя, конечно, лучше бы — в артисты, в космонавты, в вольные художники или на худой конец в официанты какого-нибудь престижного ресторана для интуристов, подле иностранцев. Андрей Владимирович как-то проводил анкетное исследование. Рабочим в его седьмом классе не захотел тогда стать никто, но многие горько признавались, что, наверное, придется. Во-вторых, Юдины, которым, может быть, и было бы боязно в ПТУ загреметь, учатся как раз хорошо, оценки у них высокие. А когда успеваемость — основной показатель в школе, ПТУ таким не грозит. Так что вывод у него давно был готов — учитель беспомощен перед учеником. Нет, самому Андрею Владимировичу беспомощность эту довелось почувствовать, может быть, впервые за все восемнадцать лет работы в школе. Но как быть другим? С Наденькой, кажется, ясно — она с учениками своя в доску, она диалоги с ними будет вести на их языке, ей кажется, что это новое слово в педагогике, она будет спорить с ними и неизменно в спорах побеждать, а если и не побеждать, то исподволь избавлять своих подопечных от неверных взглядов. Ей еще предстоит услышать от раскованных своих, выговаривающихся, выражающих свое мнение в спорах учеников, перешагнувших все низенькие для акселератов-то барьеры между собой и учителем, забывшихся на время, услышать что-нибудь типа: «А ты вообще заткнись! Тебя не спрашивают! Плевать нам на какую-то там борьбу за мир и на ваше ускорение с перестройкой. Все и без нас устроят, возведут наше счастливое будущее. У нас есть головы на плечах, и мы можем делать деньги. Деньги! Деньги!..» Что-то похожее взволнованно читала Андрею Владимировичу недавно жена из какой-то газеты.
— Может быть, пора пригласить самого Юдина? — спросила баба Шура не то с иронией, не то на полном серьезе. — А то все о нем да о нем. Послушаем, что он нам скажет.
* * *
Наконец-то позвали! А то этот кретин Коляня Петров, маугли многоэтажных джунглей, дитя забранной в асфальт природы… Дубина стоеросовая! Столб фонарный! Вот ведь надоел!.. Спасу нет! Борик даже озверел от его задушевных откровений вроде: «А чего они пристали? Учись, Петров, поумнеешь. А я и так умный — деньги считать умею…» Дурак-дурак, а главное от второстепенного отличать, кажется, действительно могёт.
В учительской было душно, пахло терпкими чьими-то дешевенькими духами и как будто чернилами, не выветрившимися со стародавних времен, когда, как говорят, эта школа была еще гимназией. Или уж это ему почудилось? Борик спокойно, с достоинством оглядел тесно сидящих, словно в страхе жмущихся друг к другу, учителей. Ну где их еще увидишь всех сразу? Только, значит, на педсовете. А ничего коллективчик, большой, сплоченный, дружный. Все, кроме классной Надежды, смотрят одинаково строго, бабе Шуре подражают, стараются. Нет, вон Котовский еще — душа человек, волком не глядит. И на том спасибо! Оно, впрочем, и понятно: кто ж ему честь родной школы по шахматам защитит? То-то же, больше некому!
Затем началась знакомая канитель, которую учителя почему-то называют воспитательной работой.
Баба Шура спросила сердито:
— Говорят, ты, Юдин, уже на уроках торгуешь?
Получается, что не на уроках, значит, как бы можно, а вот на уроках… Борик заставил себя не улыбнуться, сдержался. Он еще там, в коридоре, под глупую болтовню Коляни Петрова, в долгом оскорбительном ожидании решил оба факта — флаг и кассеты, — которые выдвигает против него историк, признать и честно повиниться, пообещать больше никогда этого не делать. Что ему, трудно паинькой прикинуться? Заблудшей овечкой? Дохлым, как кто-то говорит, бараном? Надо сыграть раскаяние? Пожалуйста! Раз уважаемым учителям этого так хочется… Но с майкой — держаться железно: не было, и все!
— Торгую, — скромно сказал ей Борик и опустил глаза, мол, смотрите, как невыносимо, как жгуче стыдно мне, любуйтесь бесплатно, даром, этого же вы, этого ждете.
— Почем же ты продавал Карпухину свой шведский флаг? — продолжила допрос баба Шура.
— За четвертной хотел, — признался Борик даже робко, но тут же поправился, боясь, что учителя его не поймут еще. — За двадцать пять рублей. Их вообще-то за столько и продают все…
— А где же ты, Юдин, его взял? — поинтересовалась баба Шура.
Вот прилипла-то! Борик чуть было не брякнул ей в сердцах, что дядя, мол, подкинул из Стокгольма. Но этого от него не ждали, а выходит, и говорить так не следует. Зачем гусей дразнить? Был бы у него и вправду дядя в Стокгольме или — хотя бы — в Хельсинки, стал бы он, пожалуй, свой мелкий бизнес делать на жалких тряпках, кассетах, флагах, с Карпухиным с этим мараться, как же! Он бы что покрупнее залудил, придумал при наличии такого родственничка… А для начала уговорил бы отца махнуть к дяде в гости. Интересно же, как загнивают они там все в своем обществе потребления!
— Фарца подкинула, — признался он. — Во дворе, — добавил, чтобы избежать дальнейших объяснений. — Взял по случаю, потом деньги понадобились, решил продать. И Карпухин заладил: уступи да уступи!.. Пристал как банный лист. Виноват, конечно, но разве откажешь?..
— А зачем тебе деньги, Юдин? — спросила баба Шура наивно.
Во дает, да! Ну как маленькая прямо! Зачем деньги человеку? Да чтобы жить! Борик пожал плечами, не находя так сразу, что и ответить. Нет, им нужно что-нибудь привычное, знакомое, что не выходит из их представлений о среднем советском десятикласснике. Ну, например, вот это:
— На магнитофон коплю уже три года. Давно мечтаю о хорошем магнитофоне!
Ну вот, кажется, в точку попал. Баба Шура переглянулась с историком. Иссякли ее глупые вопросы, что ли? Пора, значит, и повиниться. Самому как бы, чистосердечно…
— Я, конечно, очень виноват, — тихо вымолвил Борик, не поднимая отяжелевшей от кручины головы. — Еще я продавал магнитофонные кассеты с музыкальными записями. Это все из желания поскорее собрать нужную сумму на новый магнитофон иностранного производства. Теперь я понимаю свою ошибку. Прошу педсовет простить меня на первый раз и поверить, что больше этого не повторится…
Ну а дальше что? Про майку историк уже вряд ли что вякнет… Какие меры вы теперь примете? Борик осторожно поднял голову и оглядел учителей. Кажется, ничего, подействовало… Загалдели, закивали. Классная даже улыбнулась украдкой…
* * *
Фантастика! Ну прямо как Наденька, почти ведь слово в слово. Только этот еще и издевается над ними, кажется. Вот оно — одно поколение, один подход к жизни, одна хватка… Андрей Владимирович не выдержал этого фарса, сказал раздраженно:
— Ты свободен, Юдин!
И Юдин вышел этаким победителем, триумфатором. И кончилась эта комедия. И ничего-то он не добился… Он проиграл ему, своему ученику, этот неравный, если приглядеться, бой, но ведь бился-то он не с учеником и не с его отцом… А с кем же? Да, он не Иисус Христос, не сумел изгнать покупающих и продающих из храма, не сделал бича из веревок, и деньги у меновщиков не рассыпал, не опрокинул столы их и скамьи. А кто же он такой тогда? Учитель? Педагог? Будущий директор школы? Кто, если не смог победить, если торговали и будут торговать, как в вертепе разбойников, только хитрее, осторожнее, изворотливей?.. Андрей Владимирович безучастно прослушал, как их дружный педагогический коллектив промывает мозги заядлым курильщикам, как берет с них торжественное обещание искоренить эту дурную привычку, обещание, которое вряд ли под силу им исполнить, потому что легче пообещать, чтоб отстали, чем сделать, потому что все курильщики любят цитировать Марка Твена, его полюбившиеся, близкие сердцу слова о том, что нет ничего проще, чем бросить курить, и вообще потому, что Андрей Владимирович сам бросал и знает, как это дьявольски трудно. Потом был полоумный Коля Петров, и было его жалко. Потом, последним, пригласили будущую грозу и ужас школы. Оказывается, эта вихрастая и конопатая крошка из третьего «А» уже давно и прочно держит в страхе весь свой класс, и однокашники, парализованные этим страхом, носят ему из дома лучшие, любимые игрушки, и он отбирает их по праву сильного. И тут страсть к наживе, только на начальном, пещерном пока уровне, на уровне натурального хозяйства или обыкновенного, вульгарного грабежа средь бела дня. «Я больше не бу-у-у-ду-у!..» — пустил даже слезу малоопытный, не искушенный в своих рисковых делах юный грабитель. Врал, конечно… И куда они идут?
— Андрей Владимирович, зайдите, пожалуйста, ко мне, — попросила его баба Шура, закончив педсовет и выходя из учительской.
В ее кабинете было свежо. Баба Шура захлопнула форточку и села за стол.
— Садись, — сказала она устало, и Андрей Владимирович опустился на диван напротив.
Баба Шура молча выдвинула ящик стола, достала из него странную какую-то папиросу с чересчур что-то длинной набивкой и положила перед собой на зеленое истертое сукно.
— У Полукарова отобрала из седьмого «Б», — бесстрастно сказала она и машинально потрогала папиросу пальцем. — Знаешь, что это? Косячок. Угу! В школе, Андрюша, ходят наркотики. Я пока шума не поднимаю, надо же расследовать, концы отыскать, но имей в виду. Это плохо!
Андрей Владимирович взял в руки папиросу, повертел в пальцах, понюхал даже. Вот, значит, как они выглядят, а то газеты, жена все уши прожужжала, а он и не видел никогда… Стало быть, не преувеличивала. Вот она — беда. Даже не на пороге, уже в самом доме.
— Притащил их мне наш Григорий, физрук, — сказала баба Шура, помолчав. — Двоих, значит, Полукарова этого и Блинова из девятого «В», тщедушный такой, знаешь…
Андрей Владимирович кивнул.
— Смурные они какие-то, Андрюша, — продолжила баба Шура и взглянула в окно. — Обалделые. Лыка не вяжут, улыбаются. Нет, не как пьяные, но похоже. Только запаха этого нет и глаза пустые. Улыбочки вялые по лицам блуждают, будто сами собой. Я им говорить что-то начала, вижу, не слышат. Ну совершенно как не от мира сего сидят! Вот тут как раз, где ты сейчас, Полукаров развалился. Я им и говорю, мол, если есть еще эта дрянь, выкладывайте! Не заставляйте унижать вас обыском, говорю. Не понимают! Да, что там, Андрюша, взяла я грех на душу, карманы им вывернула, вот это и нашла. Позвонила, родителей их вызвала да отправила по домам. А что прикажешь делать?..
Андрей Владимирович не знал, что ей ответить, молчал.
— Ладно, поздно уже, — взглянув на часы, сказала баба Шура и встала из-за стола. — Давай-ка на сегодня все, а завтра на свежую голову и решим. Как тебе наше юное создание, наша Надежда Кускова? Очаровательна, правда? Но злости в ней на полк солдат перед атакой! Впрочем, завтра все, завтра…
Андрей Владимирович тоже встал. Он и сам так что-то уморился сегодня, что даже тяжело было говорить. Хотя он все больше и молчал себе, помалкивал. Баба Шура сняла с вешалки плащ. Андрей Владимирович помог ей одеться.
— Не обижайся, Андрюша, — сказала вдруг она уже в коридоре, закрывая тяжелую дверь своего кабинета, — но это ты уж слишком! Я имею в виду исключение Юдина из школы. Да и кто нам с тобой позволит? Нет, мы обязаны всем, даже таким, Андрюша, как он, дать среднее образование. У нас в стране оно всеобщее, и этого никто пока не отменял! Понимаешь? Да, люди мы подневольные, но такая уж наша доля. Учить и воспитывать всегда трудно. А раньше, думаешь, легко было? Свои, другие, отличные от наших с тобой, но тоже проблемы имелись. Вот хотя бы проблема раздельного обучения очень остро стояла. Ты не застал, а я-то помню… А ты думал? Да, это наша с тобой вина, что в школе, в храме, как ты сказал, торгуют. И наркотики курят… Наша, Андрюша, вина! Не только, конечно, но и наша… Ты бы вот со своими храмами, пожалуй, поменьше, поосторожнее, что ли… С библейскими аналогиями…
Андрей Владимирович подавленно молчал. В этом стремлении бабы Шуры любой ценой каждому ребенку дать образование, вытолкнуть в жизнь, как из гнезда, была, конечно, и сила ее, и слабость. Хотя нет, она, разумеется, была очень сильной, стареющая баба Шура, даже в слабостях своих была сильна. И что будет, когда уйдет она на давным-давно заслуженную пенсию? Нет, жизнь не остановится, но что-то в ней, в их общей жизни, обязательно уйдет тоже, что-то очень важное и большое, с уходом от дел этого старшего, проверенного, битого-стреляного и несломленного поколения. И школа уже будет на них, кто помоложе. И справятся ли они так, как справлялась баба Шура, не успевшая даже семьей обзавестись, всю себя отдавшая делу? А там Наденьки на подходе, там вообще полный мрак впереди…
— А если честно, Андрюша, мне страшно! — призналась баба Шура шепотом. — Вот сегодня вдруг сделалось. У меня такое, знаешь, вдруг чувство появилось — даже странно, — будто мы одни против всех, ну мы — школа, учителя, педагоги, будто весь мир против нас, эти наркотики, эта их музыка, эти группировки: панки, митьки, стиляги, металлисты, вон и фашисты какие-то на Охте промелькнули… Я ведь тоже слежу, газеты читаю. И вот всему этому волю дали, а мы, значит, школа, выправляй им мозги, приучай любить ближнего своего, наставляй на путь истинный, выводи в большую жизнь, сей разумное, доброе, вечное… Куда все идет, катится? Я-то ладно уже, я на пенсию не сегодня завтра… А ты что станешь делать? Все вы без нас?.. И веришь, Андрюша, вот уходить мне, а нет такого чувства, что прожила не зря. То есть не зря, конечно, но будто толку от моей жизни мало… Понимаешь?
Андрей Владимирович кивнул, не ведая, что и сказать-то ей на все это.
— А знаешь, сколько в третьем классе нашей замечательной школы стоит контрольную по арифметике списать? — спросила баба Шура неожиданно весело. — Не знаешь ты. Откуда? Пять яблок! Понял? Вот и думай о своем Юдине после этого…
Что она имела в виду? Он проводил ее до парадной двери и шел уже в учительскую, все думая о том, что сказала ему баба Шура. Он-то понимает! И яблоки эти… Но он тоже не знает, что делать. Не знает! Устал, выдохся… Может, в рок-клуб этот дурацкий не ходить? Пойти сейчас домой, отдать билеты Ирине, уж она-то счастлива будет, да подружку еще прихватит, и о нем, может быть, подумает как о демократе… Нет, нечего по примеру Наденьки заигрывать с ними, с детьми, со своими тоже! А самому в рок-клуб пойти надо, обязательно надо! Кто это сказал, что опасности лучше идти навстречу, а не дожидаться ее малодушно на месте? Суворов? Вот он и пойдет, он потом отдохнет, когда будет можно. А будет ли когда?
* * *
В учительской работал телевизор. Андрей Владимирович удивился, что еще кого-то застал тут из учителей после затянувшегося педсовета. Наденька, физрук Гриша со своими неразлучными секундомером и свистком на мощной тренированной шее, сердобольная Мария Никитична, учительница младших классов, Анна Валентиновна, которая вела ботанику, биологию и анатомию, обе англичанки — Берта Вадимовна и Наталья Тимофеевна, короче, прямо малый педсовет какой-то, группировка или фракция, а точнее — оппозиция, наверное. И так основательно расположились, похоже, и уходить-то не скоро собирались. Наденьку они, что ли, успокаивают? Андрей Владимирович не очень-то и прислушивался, о чем они там оживленно так говорят, да и стоило ему появиться, оппозиция быстренько перешла на шепот. А ведь и вправду оппозиция! Во всяком случае, было что-то в этих энергичных женских «шу-шу-шу», «ши-ши-ши» и «ша-ша-ша», в нечастом, но внушительном Гришином «бу-бу-бу» что-то строптивое, обиженное и воинственное, будто затевался маленький, совсем крошечный, но вполне дворцовый переворот, или еще какая-нибудь мстительная пакость. И Мария Никитична, значит, туда же… Вот уж от кого не ожидал, так это от нее! Андрею Владимировичу вдруг таким мелким, таким диким, ненужным сейчас представилось все это, если действительно они что-то там затевали, что он даже постарался не смотреть в их сторону. В школе беда, наркотики, а они… Хотя они, конечно, ничего пока не знают, но все же, все же совсем им не нужен сейчас в коллективе раскол, скандал, свара. Да знал бы он тогда, пожалуй, и не вылез бы с выговором для Наденьки.
По телевизору передавали какой-то, кажется, диспут, прямой, что ли, эфир, очень модный в последнее время. По крайней мере за спинами выступающих там, в студии, висели большие транспаранты с номерами телефонов, по которым можно, наверное, было позвонить, если дозвонишься, и высказать свои соображения. Андрей Владимирович в волнении и досаде не мог сообразить, о чем они дискутируют, уловить тему разговора. Ясно было лишь одно — всех забивал какой-то неизвестный ему писатель с абсолютно ничего не говорящей фамилией Влазов. «Михаил Михайлович», — машинально прочел Андрей Владимирович табличку, стоящую на столе перед писателем. Прошло, может быть, две или три минуты, пока он понял, что разговор у них там, кажется, шел об истории, о памятниках старины. Вскользь писатель помянул когда-то перебитые подонками скульптуры в Летнем саду, памятник Александру Третьему Паоло Трубецкого, знаменитый памфлет на самодержавие, несправедливо скрываемый во дворе Русского музея, лишенный воды памятник-фонтан героям «Стерегущего»… Все правильно вроде говорил, но было что-то странное, настораживающее, что заставило Андрея Владимировича задержаться. А ведь он собирался лишь взять свой портфель и сразу уйти, не мешать Наденьке и компании. Да и в самом деле засиделись они на педсовете, и надо поторапливаться. Он едва успевал забежать домой, наспех перекусить и в рок-клуб, чтоб ему пусто было. Впрочем, ладно, ладно… А что этот Влазов про дилетантов-то? Ну да, во всем они у него виноваты: и в непонимании диалектики истории, и в замалчивании интересных писателей, и в том, что всю вину за упадок отечественной культуры по непониманию и серости своей пытаются свалить на полумифических личностей непонятного, не нашего, почти марсианского происхождения. Так, так, а дальше-то что? Что делать? Кто виноват? Андрей Владимирович загорелся, подошел к телевизору поближе, даже забыл об оппозиционерах, тревожно перешептывающихся за его спиной.
— Вообще-то молодому человеку история не нужна, — ровным, не допускающим сомнений, обкатанным и закаленным в публичных выступлениях голосом вещал писатель Влазов. — Ему и в этом времени хорошо. Он гоняет себе на мотоцикле, он носит модные одежды, он красит волосы в нужный ему цвет, ерошит их и подбривает виски, он слушает музыку, он танцует с девушкой на дискотеке, он молод, и этим все сказано, он влюблен и желает быть любимым…
«Он курит косячки, балдеет и тупеет от этой музыки, он падает, его ведут вниз», — мысленно добавил Андрей Владимирович в раздражении.
— …Чувство в нем берет пока верх над разумом, — продолжал писатель. — И это естественно. Какая ему история? Какое прошлое? Он весь в настоящем. Он устремлен в будущее…
Писатель прямо в кадре с шумом отхлебнул воды из заблаговременно приготовленного стакана, а Андрей Владимирович устало отер пот со лба носовым платком. Какое он там имеет в виду будущее? Андрей Владимирович даже не мог его себе представить, это чистое, абстрактное, стерильное, как операционная, будущее без прошлого, без опыта предыдущих поколений, без памяти о победах и об ошибках предков. И что за народ они будут тогда? Что с ними станется, с этими мальчиками, не помнящими родства, с ревом въезжающими на своих мотоциклах в страшное свое будущее?
— …И вообще я глубоко убежден, — хлебнув воды, говорил и говорил писатель, — что история — это удел неудачников, людей в разной степени, но все же не состоявшихся. Когда человеку, прожившему изрядный кусок жизни, нечего взять поучительного из собственного опыта, высокого, достойного подражания или хотя бы чуть-чуть необычного, особенного, он обращается к так называемой большой истории и приводит примеры из нее в назидание потомкам, а конкретнее — своим собственным детям. Сегодня жизнь рядового человека очень однообразна: работа, дом, работа, один месяц в году отдых где-нибудь на собственном садовом участке или у бабушки в деревне, или в лучшем случае на юге, у теплого моря, где яблоку негде упасть. И ничего в такой жизни героического, ничего, как видите, сколько-нибудь годящегося в пример. А тут большая история — Аскольд и Дир, Владимир Красно Солнышко, Александр Невский и Дмитрий Донской, Петр Первый — да мало ли! — Суворов, Ушаков, Кутузов… Красиво, картинно, легко для восприятия. Вот вам и секрет повышенного интереса, нынешнего прямо бума к отечественной истории. Вот ведь в чем, оказывается, дело, в обывательском желании читать юному поколению морали и поучать…
Что это он говорит-то там такое? Андрей Владимирович отложил свой портфель и, совершенно уже забыв обо всем, сел перед телевизором на стул. Неужели же там, в студии, не найдется сейчас человека, способного достойно ответить этому писателю? Но то ли и режиссер передачи разделял эти взгляды, то ли все у них там собравшиеся считали знание истории своего народа уделом неудачников, но Влазов все говорил, и ему никто не перечил, так что Андрей Владимирович уж было решил про себя, что это хитрят небось телевизионщики, нарочно дают писателю порезвиться, чтобы спровоцировать поток звонков телезрителей, взрыв возмущения и негодования — ведь эфир-то, кажется, и вправду прямой. Даже показали девушек-телефонисток, что-то беспрестанно записывающих в стеклянных своих кабинах.
Был он, конечно, хорошо начитан, этот писатель Влазов, складно говорил и умел себя держать перед телекамерой. Его высокий лоб с большими залысинами изрезали морщины, а благородная седина невольно придавала какую-то особую, страшноватую убедительность его словам. Уже и Андрей Владимирович с легким вдруг укором подумал о себе неуверенно: сам бы он вряд ли сумел так легко держаться, так развивать мысль, владеть чужим вниманием, да и много ли он читал? Разве что по специальности в основном. А современных беллетристов не знает почти. За всем, конечно, не уследишь, а этого Влазова мог бы и почитать, чтобы знать хотя бы, что он за гусь такой лапчатый. А еще учеников стыдит, ругает, мол, мало они читают, с неохотой, трудно и как-то неискренне. Впрочем, и вправду ведь именно искренности, бескорыстия, увлеченности не хватает детскому чтению сегодня. Искренне — это когда не из-под палки, не к случаю, не по заданию учителя, а когда сами, когда запоем, когда с книгой под одеялом, с включенным когда фонариком до первых петухов… Нет, они, их поколение, пожалуй, еще застали те благословенные, наивные, святые времена, когда родители ограждали их от интересных книг, когда считалось, что чтение портит слабые детские глаза, когда на уроках задавали от сих до сих, а остальное на собственное усмотрение. Но они читали, читали сами и пересказывали друг другу читаное, и спорили, и в очереди стояли в библиотеках на интересные книги. А теперь? Теперь толкаешь в них, толкаешь, уговорами, хитростью, силой — вон, как он в дочь свою Ирину, — на тебе Пушкина, Лермонтова, на Толстого, Чехова, Бунина, Куприна, — загляни хоть, проникнись, а в них не лезет, из них назад прет, им, видишь ли, лень, некогда, скучно. Теперь у них магнитофоны, видики, теперь больше на слух или с экрана, в обработке, в изложении, в сокращенном виде. Некогда, некогда!.. Какие-то там буковки еще разбирать на бумаге, в слова их складывать! Впрочем, всегда небось старики бранят молодежь, ругают текущее, сегодняшнее и хвалят прежние времена. И будущее — этот великий обманщик, этот магнит, эта иллюзия, надежда надежд, этот мираж — оно всегда с ума сводило прежде всего юных, влекло, манило, — быстрей, бегом, не успеешь, отстанешь, пока будешь книги свои читать…
Боже праведный, уже старик он, что ли? Андрей Владимирович, как и о себе, вдруг подумал о писателе Влазове, что ведь и он старик: седина вон, морщины, а все заигрывает с молодостью, прикидывается понимающим ее какие-то особые, отдельные от всего народа проблемы, и мнит себя небось идущим в ногу со временем, с веком наравне, даже нет, какое там, к чему скромность — бегущим на два шага впереди прогресса. И никто ведь ему не возразит. Вот почему только им, таким вот все — гласность, трибуна, аудитория? Хоть звони в студию прямо сейчас, отсюда, из учительской!..
— А что, Андрей Владимирович, — услыхал он вкрадчивый голос Наденьки за спиной и аж вздрогнул от неожиданности. — Извините, конечно… Но ведь дельные вещи говорит человек по поводу вашей, между прочим, истории. Кому она нужна? Сейчас время точных наук, быстрых передвижений, экспрессивной музыки и вообще… Не сегодня завтра ваши уроки потеснят занятия по информатике и основам вычислительной техники, какие-нибудь компьютерные игры, электронные калькуляторы. Просто до школы еще не дошли передовые приборы и устройства…
Андрей Владимирович обернулся к ней, точнее, даже не к ней, а ее собеседников поискал глазами. Почему-то ему интересно было, как все эти оппозиционеры воспримут Наденькины слова. Особенно Мария Никитична его почему-то волновала. Но оппозиции и след простыл. Они, значит, вдвоем с Наденькой остались в учительской. А она явно заводилась, лезла на рожон, конфликт раздувала, так что не стоило ей и отвечать. И он промолчал, снова повернулся к телевизору. Выступал уже другой участник дискуссии.
— Не подумайте только, что я на вас за выговор обиделась! — вдруг сказала Наденька. — Хотя, конечно, кабы не вы, все обошлось бы иначе. Но это пустое. Через год, как говорится, снимут. Просто не думала, что не успею в школу прийти, сразу выговор схвачу из-за пустяка. А-а! Ладно… Меня другое удивляет. Вы вот так себя ведете, будто завтра у вас гарантировано на все сто, ваше будущее…
— Что значит? — удивившись, перебил ее Андрей Владимирович и вновь обернулся.
— Всем известно, — продолжала Наденька спокойно, — что вас прочат в директора нашей школы. Но времена теперь изменились. Вы как будто забыли об этом! Директоров все больше выбирают теперь, а не назначают по старинке. Я к тому, Андрей Владимирыч, что вас ведь могут и не выбрать на эту должность, прокатить. Людям не нравится ваша жесткость, бесцеремонность, ваша принципиальность так называемая. А? Что вы тогда будете делать?
— Работать учителем истории, — глухо, едва сдерживая себя, сказал он и, чтобы уж прекратить нелепый этот разговор, добавил тихо: — Очень интересная передача, дайте, пожалуйста, посмотреть.
— Хорошо, хорошо… — рассеянно разрешила Наденька. — Я и сама с удовольствием…
А он уж и не мог спокойно сидеть и смотреть этот телевизор. И с экрана черт-те что говорят, несут околесицу, и тут странные какие-то намеки. Знала бы юная эта интриганка, что такое — быть директором школы! Ответственность, успеваемость, поведение, дети, учителя, одни хозяйственные вопросы поди реши… Нервы, силы, время. Очень он, конечно, рвется директором стать! Спит прямо и видит! Вот ведь святая наивность! Он из завучей-то не чаял, как сбежать, открутиться, заняться только своей историей. Может быть, они там, наверху, догадаются на такие непопулярные должности все же не выбирать, а назначать? А так бы и хорошо, если бы выборы. Он вообще не выставил бы своей кандидатуры. Надо ему, как же!..
Знакомое вдруг лицо мелькнуло на телеэкране. Андрей Владимирович его сразу узнал — Цуканова-старшего. Ну, вездесущий Цуканище, сидишь, значит, и спокойно слушаешь? Ну говори же, раз туда прорвался! Ну что же ты? Ведь ты же всегда боролся… Или скис уже?
— Это не отец ли того Цуканова из восьмого «Б»? — спросила Наденька.
Он кивнул, не отрываясь от экрана. Да не о том же ты, Цуканище, не о том! Однако звонить туда, что ли?
— Хочу поспорить с товарищем Влазовым, — кажется, наконец-то вышел он на чистую воду, выкарабкался из общих обязательных фраз о гласности и перестройке, — Вот вы, уважаемый, в чем только не упрекали таких дилетантов, как я. Ну да, мы, по-вашему, не понимаем диалектики истории, виним во всех грехах, в смысле, в упадке национальной культуры, опять же, как вы высокомерно выразились, по серости своей и узости кругозора, виним, мол, каких-то полумифических личностей, будто бы даже инопланетного происхождения. Сначала справка: я, дилетант, занимающийся в свободное от работы время спасением, реставрацией, поднятием из руин архитектурных памятников нашего города и области, семнадцать лет назад окончил архитектурный факультет Академии художеств, сейчас проектирую на селе, потому что видеть не могу типовых зданий, потому что вообще желаю сохранить в себе зодчего, чего в городе сделать почти невозможно. Группа «Зодчий», которую я здесь представляю, насчитывает в своих рядах десятки высококлассных реставраторов с большим стажем, а также инженеров, каменщиков, плотников. Я уж не говорю о том, что у многих это вторая или третья профессия. А по основной специальности они искусствоведы, физики-теоретики, композиторы, писатели, как вы, рабочие ленинградских заводов. Это, стало быть, о нашем дилетантизме.
— Но я не о вас говорил конкретно, — из-за кадра раздался голос Влазова. — Вы-то как раз делаете нужное и полезное дело…
Операторы даже не успели среагировать на эту реплику, и писателя показали уже обиженно молчащим.
— Позвольте, позвольте!.. — гнул свое Цуканище. — Теперь о личностях неземного происхождения, которые нами охраняемые памятники губят. Они вполне реальны, эти ваши марсиане. Вот вы, например. Или я общаюсь с представителем внеземной цивилизации?
В студии засмеялись. Хитрый режиссер крупным планом дал лицо Влазова. Впрочем, ни мускула не шевельнулось на нем. Андрей Владимирович обернулся к Наденьке, мол, смотрите, смотрите, тот самый Цуканов, сын его у нас учится. Но Наденька не обратила на него внимания.
— Памятники рушат не какие-то даже конкретные подонки, как было в Летнем саду, — продолжал Цуканов запальчиво. — Их уничтожает прежде всего небрежение и невнимание, общий, я бы сказал, духовный вакуум. А вакуум этот создают как раз такие вот, простите, писатели, как вы. Ну да, что нам история нашей Родины, коллективная память поколений? Плевать мы на нее хотели с высокой колокольни. История нужна обывателям, чтобы с ее помощью легче было читать морали молодежи. Вдумайтесь в то, что вы говорите. Лишить памяти просто одного человека — это страшно. Этот несчастный уже будет недочеловек, полуживотное в человечьем обличье. Делай с ним что хочешь, веди куда желаешь, он полностью зависим от поводыря, он даже имени своего не может сказать, а уж какого он роду-племени, зачем живет, нравственные основы его личности — это для него темный лес, непозволительная роскошь. А вы говорите: история молодежи не нужна. То есть хотите лишить памяти целое поколение. Зачем, спрашивается? Куда поведете вы их, беспамятных, не помнящих родства?..
— Начинается!.. — прошипела сзади Наденька, и Андрей Владимирович с грустью понял, что зря он прошлый раз поворачивался к ней в необдуманном своем восторге, как бы призывая разделить с ним его радость. Наденька радовалась другому и другому печалилась в своей загадочной юной жизни. Они, значит, были совершенно разные, он и Наденька, уже, если по Цуканову, малость лишенная памяти и не помнящая родства. И что она торчит тут? Почему не уходит?
Андрей Владимирович вспомнил свои недавние мысли о друге детства и устыдился их. Нет, они, конечно, не враги, Цуканов и он, они как были связаны своим общим двором, улицей, дровами, сложенными рядом, так, кажется, и остаются до сих пор. Вон даже мыслят порой одинаково, говорят одними словами. Они тоже — поколение, им надо держаться вместе. А ведь боец, как был, так им и остался, проклятый Цуканище, драчун, мальчишка, смутьян, заводила, коновод, лидер…
— А я вам скажу, чего вы уже добились, а чего еще добьетесь своим пренебрежением к истории, — завелся Цуканов от очередной реплики Влазова. — Все скажу и прошу уважаемого режиссера дать мне эту возможность. Я ведь потому сюда только и пришел, что передача идет прямо в эфир. Иначе половину моих слов вырезали бы и отправили в корзину. Так уже было, и не раз…
— Паясничает, — шепнула Наденька, но Андрей Владимирович не откликнулся.
Он, конечно, допускал, что Цуканище нарочно решил маленько поприбедняться, чтобы действительно дали выговориться ему. Этот может!..
— А вы знаете, любезнейший, — обратился Цуканов к Влазову, — что каждый третий русский человек рождается нынче дебильным или полудебильным? Пьянка, видите ли, наркотики, дети риска…
И снова показали невозмутимое, умное лицо писателя Влазова, впрочем, он тут же кивнул, подтверждая, что ему известно.
— Ах, знаете? Ну так знать-то мало, надобно еще что-то делать! — говорил Цуканов напористо. — Ладно, с этой третью все ясно. Но что ждет в дальнейшей жизни две другие трети наших мальчиков и девочек? Наших! Не чьих-то, не инопланетных, а наших с вами, родных, кровных!.. В детском садике их будут учить бездушным, как барабанный бой, стишкам какого-нибудь сильно современного, политически грамотного поэта, стишкам, в которых поэзии ни на грош, зато они про красную звезду, про красный день календаря, то есть очень идеологически выдержанны. Ну а где про воробышков там, про колокольчики мои, цветики степные?.. Сокращено до преступного минимума. В результате — ни в звезду они не верят, по стихам и вера, ни колокольчиков не любят. Возьмем школу…
— Погода испортилась… — видимо, чтобы показать, как равнодушна она к словам Цуканова, сказала Наденька за спиной Андрея Владимировича.
— А почему вы не идете домой? — бесцеремонно, будто заразившись от Цуканищи, спросил он ее.
— Мне отсюда ближе, — сказала Наденька. — Я ведь в Купчине живу, а сегодня приглашена в рок-клуб…
Значит, им вместе целый вечер еще существовать как-то. И что он сразу не догадался? А может, этот Юдин и места им подсунул рядышком? Вот будет потеха! Лучше тоже ей сказать, наверное.
— И мне туда… — признался Андрей Владимирович.
— Как? — деланно удивилась Наденька. — Не может быть! С какой стати? Вы же небось с этим крайним Цукановым заодно. История, память, весь мир обрядить в русские сарафаны…
— Перестаньте! — попросил Андрей Владимирович.
— …И в результате что же знает нормальный молодой человек, выпускник, скажем, инженерного вуза? — наперекор всему развивал мысль Цуканов. — Что столица нашей Родины, естественно, Москва, что Русь была отсталой, потому как языческой, но князь Владимир прогрессивно для своего, разумеется, времени крестил ее, что было множество усобиц, князья-забияки все передрались между собой, и от этого произошло монголо-татарское иго, что Дмитрий Донской на поле Куликовом, что Иван Грозный лютовал-лютовал, да и убил своего сына, что в Европу прорубили окно, что было дело под Полтавой, что Наполеон из Москвы стараниями мудрого Кутузова отступал, окаянный, по старой Смоленской дороге, что Зимний штурмовали, что «Аврора», что была гражданская война, что коллективизация, кулаки и Павлик Морозов, что потом победили фашизм, что наш любимый Ленинград, основанный Петром Первым, город трех революций, и что сейчас мы живем хорошо, лучше и счастливее всех, но почему-то срочно надо перестраиваться… И все. Клянусь! Ужас!..
Андрей Владимирович не выдержал, засмеялся. Вот ведь гад!..
— Закройте, пожалуйста, форточку, — попросила Наденька мирно.
Он встал и закрыл и на несколько мгновений задержался у высокого окна с мраморным подоконником, еще при раздельном небось обучении неотмываемо залитом фиолетовыми ядовитыми чернилами, посмотрел на улицу. Дождя не было, но тучи обложили небо. Дул ветер, аж пело с тоской и надсадой в щелях старой рамы и раскачивало фонари на проводах над серединой мостовой. Женщины придерживали неистово рвущиеся из рук подолы. А он не взял зонтика…
— Ненавистью, ненавистью ваши слова продиктованы, — прорезался голос у Влазова, и Андрей Владимирович поспешил к телевизору. — Я вот сижу тут, смотрю на вас, слушаю… — Влазов выпрямился и подался вперед, глянул в объектив, чтобы, наверное, всем показать, что говорить намерен серьезно и веско или что терпение его лопнуло. — И вот только сейчас все-то я понял: ненавистью полно ваше сердце. Блок в свое время сказал, нет, не сказал, конечно, а пометил для себя, читал, кажется, Некрасова и записал: «Ненависть — самый чистый источник вдохновения». То есть я к тому, что если хотите ненавидеть — пожалуйста. Но Блок имел в виду творчески продуктивную ненависть, ту, к которой надо восходить через страдание…
— Он как же, по телефону вам растолковал или в личном послании? — перебил его Цуканов, бесцеремонно усмехнувшись.
— Кто?
— Поэт-то… Блок… Александр Александрович… — уточнил Цуканов ехидно. — Про то, что он имел в виду, а чего не имел…
— Вот этого не надо! — строго взглянув на него, сказал Влазов властно. — Спорить надо корректно! Недозволенные приемы оставьте для другой аудитории!
— А-а… — развел Цуканов руками, но препираться дальше не стал.
Андрей Владимирович подумал о том, что Цуканище, конечно, хам известный, но и писатель этот хорош — сначала цитата, крылатая мысль кого-нибудь из великих (Блока в данном случае), а потом, под эту светлую мысль свое толкование. И эрудицией блеснул, и противника авторитетом большого поэта придавил, и сам вроде при деле — я-то, мол, знаю, что Сан Саныч Блок имел в виду, а не знал бы, не говорил…
— …Ваша ненависть, сдается мне, просто ненависть, и все, — возвысил голос Влазов. — Вы не храмы, не памятники свои любите, вы их любите, потому что так называемых разрушителей ненавидите. Да, да! Создаете себе некий абстрактный образ этого самого вашего разрушителя, расшатывателя основ, этакого, как раньше говаривали, врага народа — а хоть и в моем, как вы изволили уже заметить, обличий — сами себя пугаете им до дрожи в коленках, сами и боитесь, и других стращаете. А надо-то ненавидеть любя…
— Ну да, ну да… — как будто согласился даже Цуканов. — Однако, милейший, это ведь от любви до ненависти только шаг. В обратном направлении, то есть от ненависти до любви, если не пропасть лежит, то уж, пожалуй, путь будет подлиннее. Да и не ходили еще, кажется, до вас в обратном-то направлении… Вы первый! Ненавижу, потому, значит, и люблю? Вас, значит, ненавижу, потому и памятники люблю? Скромно, ничего не скажешь! А главное — про врагов народа ввернули, в духе, так сказать, времени. Да вы пошутили, сознайтесь! Ведь пошутили же, а? Пошутили?..
— Мне не до шуток тут! — огрызнулся Влазов.
— Вот и я думаю, что все-таки, наверное, вы серьезно! — нахально сказал Цуканов. — Ненавидеть любя, то есть смеяться сквозь слезы, то есть плясать, значит, на поминках… Имеются и такие мастера. Процветают! А что? Самое то!.. Поди-ка пойми их, смеются они или плачут, любят или ненавидят… Так-то вот! Они просто неоднозначны, они сложны, они объемны, многомерны… Только пока мы ненавидели, смеялись так да плясали, пока, стало быть, валили все в одну кучу, кичились своей многомерностью, отвыкали от чистых чувств, чувств, значит, в чистом виде, от искренних движений души, пока изгалялись так-то вот на всю катушку — то кисленького нам подай, то солененького — они, наши памятники, приходили в ветхость, пропадали в небрежении, а дети наши росли, не зная, к какому им берегу прибиться, а сами мы…
— Вы это серьезно про берега? — спокойно спросил его Влазов. — А если, предположим, человеку удобнее одной ногой на этом берегу, а другой на том стоять? Или вовсе посреди вашей воображаемой реки плыть, ни к какому берегу не прибиваясь? Или нельзя так? Запретить, не пущать, заморозить?..
— Можно, можно, можно… — успокоил его Цуканов. — Можно и реку вспять поворотить. Чего уж там?.. Можно и ноги раскорячить так, как вы хотите. Только штаны-то не лопнут на одном месте?..
Что-то Наденька заерзала сзади на стуле. Андрею Владимировичу хоть и страсть как захотелось посмеяться над этим Влазовым, как и всем вон собравшимся в студии, но при ней, при Наденьке, отчего-то он передумал, сдержал себя.
— Ну дальше можно не смотреть, — сказала Наденька.
— Почему же? — удивился Андрей Владимирович. — По-моему, сейчас-то самое интересное и началось.
Наденька хмыкнула раздраженно, но, впрочем, и загадочно, то есть как бы неоднозначно хмыкнула, мол, поди знай, что я имею в виду. Или уж это он Цуканова наслушался? Андрей Владимирович обернулся к Наденьке как будто бы за уточнением, и она уточнила:
— Не умеет ваш Цуканов себя вести в приличном обществе. Дикарь прямо какой-то!..
Андрей Владимирович промолчал. А что спорить-то? Дикарь он, конечно, и есть…
— …Нам говорят: урбанизация, алкоголизм, наркомания, проституция, разводы, развал семьи, — забил их там всех этот дикий, необузданный Цуканов, — мол, без этого не обойтись, если хотите модернизировать производство, оживить экономику, технологию вывести на новый качественный уровень, это, мол, неизбежное зло, сопутствующая гнусность, присущая современному индустриальному обществу, погнавшемуся за прогрессом, и имеет международный, всеобщий, стало быть, характер. Чушь! Глупость! Бред и провокация! Можно и нужно иначе! А если дать народу родное, свое. Той же молодежи… Почему мы должны вечно в хвосте у Запада плестись, рабски копируя его достижения и просчеты? Есть другой путь, наш, более нам близкий и естественный… За свободу надо платить! Но какой ценой?
Андрей Владимирович ушам своим не верил. Прямой эфир, прямой эфир!.. Газеты, которые читала его жена и в которые он и сам, конечно, заглядывал, ни за что не поместили бы такого материала, газеты только пугали — проституция, наркомания, произвол, судебные ошибки, сталинские репрессии, самоубийства детей, фашисты — газеты все понимали и объясняли, не обнажая, впрочем, корней, а если и обнажали ненароком, то не глубоко, ровно на столько, чтобы можно было все списать на недавние десятилетия застоя, словно кто-то другой в них жил, в эти десятилетия, а не те же самые, сегодняшние люди. А у Цуканова, оказывается, был какой-то свой поворот, своя сермяжная правда, свое толкование всего, но только Андрей Владимирович до конца никак понять его не мог. Вот что он, болезный, орет, надрывается? На тезисы уже перешел:
— …За кем идет молодежь, тот и хозяин положения, тот и победит! С народом, лишенным исторической памяти, можно делать все, что вздумается! Подвергая эрозии сознание и дух юного поколения…
— Юродивый какой-то, ей-богу! — прошептала Наденька сзади. — А я, Андрей Владимирович, кажется, понимаю теперь, зачем вы в рок-клуб… Врага надо знать в лицо? За этим ведь?.. За этим, признайтесь!
И она, что ли, туда же клонит, к врагам народа и все такое прочее? А хоть и за этим он в рок-клуб их! За тем, чтобы в лицо знать!.. Андрей Владимирович не отвечал ей совершенно нахально и смотрел молча в ждущие ее глаза. А потом и вообще взял да и повернулся к телевизору. Есть хотелось зверски. Голова раскалывалась от усталости. Да, врага надо знать в лицо. Только кто враг из них, а кто друг? И не Наденька, конечно, ему враг, не Борис Юдин… Все они говорят и злятся, спорят, делают вид какой-то — все с чужого будто голоса, из чужих рук берут и лают потом, да нет, тявкают, отрабатывают кинутую кость. Цуканов и вправду небось крайний, но он хоть мыслит сам. А почему крайний? Кажется, Наденька так его окрестила мимоходом… Когда родина в опасности, когда она на краю, может быть, и нужны они, крайние люди с их крайними мерами и суждениями? Как знать, как знать… Неужто на роду им всем написано так вот кидаться из крайности в крайность? Вот не чужой он ему, этот Цуканище, лихой рубака, удалой, смелый, и многое в нем понятно, близко, созвучно. Не враг же, нет! Но и не друг все-таки…
— …По-вашему получается, что вся наша культура — это хороводы, сарафаны, лапта, церковь, малиновый звон да тройки с лентами и бубенцами, — гнул уже свое Влазов. — А где же место культуре советской? Да ведь только Октябрь и открыл полностью для народа нашего и великую русскую литературу, и музыку с живописью, и театр… И почему у вас все только русское, русское, русское?.. Почему если памятники, то обязательно церкви?.. Где великие идеи интернационализма? Да и в церкви эти ваши пускают, между прочим, далеко не всех…
— А вы, батенька, не частите, не частите! — прервал его Цуканов. — От того, что я со своими товарищами церквушку, другую, третью от грязи и срама очищу, отреставрирую, приведу в божий вид, от этого Советской власти не убудет. И от того, что я, русский, прежде всего о своем, родном, а уж потом об общечеловеческом пекусь, от этого, пожалуй, тоже большой беды не будет. Вы еще про опиум для народа забыли… Только стоит ли противопоставлять?
— Стоит! Не забыл! Помню!.. — выкрикнул Влазов в запале.
— Это вы умеете… — согласился Цуканов смиренно. — Патриотов интернационализмом бить, дореволюционное — послереволюционным, русское — нерусским… Тут вы про то, что человеку иногда одной ногой на этом, другой на том берегу постоять охота, про терпимость свою тут забываете. Тут вы однозначны, одномерны, непримиримы. «Либо-либо» вам подавай, «или-или»!..
— Да не об этом, не об этом сегодня нужно говорить с молодежью! — вырвалось у Влазова с болью даже, с надсадой. — Я не хотел, но вы просто меня вынуждаете… Какие церкви? Какие тройки?.. И вообще я вас, кажется, понял теперь окончательно. Это такие, как вы, в приснопамятные времена все непривычное, незнакомое, не совпадающее с вашим одномерным интересом к хороводам и бубенцам, представляли как чужое и чуждое, а дальше — механизм прост — как враждебное, и не просто враждебное вам, но враждебное народу… Вы и вам подобные очень любят поговорить от имени народа, порассуждать, что ему, целому народу, вредно, а что полезно, что дружественно, что враждебно. Генетика? К черту! Народу это ни к чему. Кибернетика? В продажные девки империализма ее! Узнаете свою терминологию? По-вашему, ведь хоть трава не расти — одним сеном веков надо питаться, засушенной, так сказать, травой. То есть вам бы все памятники, храмы, кресты да молитвы… Что вам до того, что страна идет вперед, ушла уже? Вам бы всё новое, живое, движущееся запретить, остановить, урезонить, загнать в угол, в порошок стереть… Я часто сейчас думаю, как же он выглядит, враг перестройки? А сегодня наконец понял: у него ваши черты!
— Да ну вас, ей-богу!.. Что с вами вообще разговаривать?.. — совсем вразнос, видно, пошел Цуканов и махнул даже на писателя рукой.
— А наха-а-ал-то, наха-а-ал!.. — не то возмутилась, не то восхитилась Наденька.
Она права — не созрел еще, конечно, Цуканов для парламента… Что с него вообще-то взять? Дворовое воспитание, уличное… Опять же гувернанток ему не досталось, все кончились ко времени их бурного детства. Андрей Владимирович не понимал только Влазова: он что, не чует, что ли, что его «враг перестройки» жутко смахивает на тех приснопамятных «врагов народа»?
— Ребята! — обратился Цуканов прямо в объектив, и ведь дали же на весь экран его наглую рожу, укрупнили. — Не слушайте вы их! Нужна вам история, нужна здоровая музыка, истинная, а не массовая культура, и от нас, взрослых, ничем вы не отличаетесь, и родина у нас с вами одна, и мир, и жизнь. И все это нуждается в защите — мир, память, родина, жизнь. И без вас нам одним не справиться. Мы вас очень ждем! Мы на вас рассчитываем!.. Нам нужны ваши светлые головы, ваши чистые души, горячие, как говорится, сердца, ваши сильные руки. Ох, как нужны! Вот телефон, вот наш «Зодчий», где вас примут, дадут дело по душе и объяснят, что почем…
Он и вправду откуда-то из-под стола достал лист бумаги — домашняя заготовка! — с коряво выведенными цифрами телефонного номера. Вот ведь мерзавец, и это учел, предусмотрел!
— Ну хорошо, — снисходительно улыбнувшись, запоздало проговорил Влазов, а может, как раз и решил пустить в ход свое сокровенное, убийственное. — Пусть будет все так, как вы и настращали тут, хотя, конечно, без преувеличений и перехлестов у вас не обошлось, и в жизни, конечно, существуют и другие социально-культурные силы, ниши, другие варианты гражданского и духовно-нравственного выбора. И все равно пусть, пусть уж… Но, может быть, раз вы вообще все знаете, может быть, скажете нам, что делать? Куда податься? Где буйну голову приклонить?..
— Знаю, что делать! — вгорячах, должно быть, ответил Цуканов и зашуршал еще какими-то своими бумажками. — Скажу! Только сначала несколько слов о многовариантности духовно-нравственного выбора…
Но тут на телеэкране появилась заставка, а после диктор извинился и тревожным, суровым голосом, как будто война, стал читать сводку штормового предупреждения. На Ленинград, оказывается, дули северо-западные ветры, грозил сильный подъем воды в Неве — выше, значит, ординара, и все спасательные силы города приводились в боевую готовность.
— Пора уже, — взглянув на часы, сказала Наденька и выключила телевизор. — Пойдемте подвергать эрозии свое сознание, сердце и дух, что ли?
Они дошли до раздевалки, и Андрей Владимирович помог Наденьке, как истинный джентльмен, — не то что Цуканище! — надеть плащ и сам уж оделся, как что-то вдруг остановило его, что-то будто дернуло, тряхнуло изнутри. Он извинился и побежал наверх, назад в учительскую, схватил там с полки классный журнал своего восьмого «Б» и коряво на каком-то случайном листке бумаги, попавшемся под руку, записал адрес сына Цуканова. Телефона у них не было. А то этот грубиян Цуканище в гости приглашает, а адреса, мерзавец, не дает!
* * *
Билет лежал в боковом кармане куртки, и Грушенков то и дело трогал его через тонкую водонепроницаемую материю. Неужели он сейчас покажет свирепым дружинникам эту бумажку, и они не станут его хватать за руки, перегораживать ему дорогу, а просто приветливо взглянут, расступятся, как стражники какого-нибудь средневекового города в кирасах и касках, отставят свои острые алебарды, пропустят? До Рубинштейна было рукой подать, но он, занеся к себе домой свой и Славкин портфели, по-быстрому пообедав в счастливом одиночестве — во всяком случае без Маргарина! — на кухне и, наладив перед зеркалом свой взрыв на макаронной фабрике, вышел заранее и двинул пешком, чтобы прочувствовать момент, подготовиться к предстоящему событию. Впрочем, если бы этот билет в рок-клуб достался ему годом раньше, он, может быть, шел бы туда с бо́льшим трепетом или вообще умер бы от счастья на полдороге. А сейчас что? Ну интересно было, конечно, ну сбудется наконец-то давняя мечта идиота, ну увидит своими глазами то, что раньше лишь слышал с покупаемых у Борика кассет… Но что-то безвозвратно уже ушло, свежесть какая-то, как уходило у него всегда, становясь доступным, как в детстве с игрушками: сначала, когда в магазине, на сияющей витрине, хочется, хоть плачь, — мам, купи, ну купи, ну пожалуйста, ну что тебе стоит, ну обещала же! — а потом, наигравшись, бросишь ее сгоряча, постылую, и не глядишь даже в ту сторону. Он, конечно, пробовал воспитать в себе постоянство, пытался, например, увлечься одной какой-нибудь группой, схватился как-то за «Сюжет», пофанатировал недельки две, сходил на три их концерта, покричал «браво» с галерки, потолкался в толпе расфранченных группи у служебного входа этого ДК, где «Сюжет» бацал свои четыре разрешенных ему тогда песенки вперемежку с полуголыми тетками из «Супер-варьете», взял даже два автографа, — пробился, дорвался, — у бас-гитариста и у ударника, на программке черкнули размашисто и торопливо, и уж красный тоненький галстучек ему сварганили — опять же Борик за пятерку — точно такой, как у всех сюжетовцев, у поклонников, значит, у фанов, даже девки у них такие носят, но быстро вдруг остыл к этой рок-группе, к забойной этой команде. Какими-то они примитивными, придурковатыми ему показались в своих — под старину — цилиндрах, великоватых на маленьких-то вертлявых головках, со слащавыми словами песенок — про ка-ка-какую-то ты-ты-тысячу улыбок на пятом, не то на третьем этаже, про ко-ко-кока-колу, которую они пьют каждый день, — да и кретинизм это, ей-богу, таскаться на одни и те же выступления, орать в зале, как на стадионе, изображать из себя забывшего все на свете, кроме «Сюжета», табуном бегать за кумирами, совать эти несчастные программки на подпись дрожащей от глупого счастья рукой, вежливо, подобострастно вызнавать, какие у группы планы на будущее, что еще споют, где собираются дать очередной концерт и не предвидятся ли гастроли… Ну, добился бы он в конце концов, что сюжетовцы приняли бы за своего, перепадали бы и ему контрамарки, какие он видел у самых активных группи, чтобы в зал, значит, входить не по билету, не за деньги, а со спецвхода для своих, — небось они эти контрамарки у себя дома над кроватью вешают и млеют, на них глядючи, — ну и тусовался бы с ними, перезванивался, пачкал бы стены аэрозольной несдираемой эмалью — мол, «Сюжет», «Сюжет», «Сюжет»… Ну и что? Грушенкова это почему-то не устраивало. А почему, он толком и сказать-то не мог. Не его это, и все! Скучно как-то. Тоска зеленая. Все наперед известно. Ага…
Странно, но инстинктивно он боялся почему-то помять этот листок плотной глянцевой бумаги, словно его шансы попасть в рок-клуб резко упали бы, помни он, значит, билет. Так что снова пришлось его доставать из кармана и придирчиво разглядывать в отсветах витрин, и ранних рекламных огней похмуревшего в ненастье Невского. Машинально в который уж нынче раз Грушенков отметил про себя: ряд четырнадцатый, место пятое, начало в девятнадцать ноль-ноль… Что-то ветер, однако, разгулялся. К наводнению, что ли? В угрюмом вечернем небе низко над городом проносились свинцово-фиолетовые облака. Душа, как вспоминал, болела за Славку. Хорошо, что не было дождя! Фонари еще не зажигали. И тревожно замирало отчего-то сердце, словно уходило в пятки порою, когда он отвлекался капризной мыслью от предстоящего посещения рок-клуба.
Он мельком взглянул на часы и вобрал голову в плечи, подумав, что, наверное, очень со стороны похож на черепаху. Холодный ярый ветер дул в спину, толкал вперед, подгонял. Вязаная шапочка, натянутая до бровей, не спасала. Мерз чувствительный к холоду затылок, и казалось, что и без того всклокоченные, примятые, конечно, шапкой, но готовые в любую секунду распрямиться волосы встали на нем, как на волке, дыбом. Времени, конечно, было достаточно не только для того, чтобы дойти не спеша до клуба, но и чтобы постоять, потолкаться, стало быть, там, внутри, в фойе или что у них — в баре? — перед началом представления, но Грушенков заторопился, подгоняемый ветром — все-таки холодно.
Впрочем, по пути он забежал в телефонную будку, набрал номер и по тревожному вопросу Славкиной матери — «Слава?» — понял, что друга до сих пор нету дома, и повесил трубку, совершенно по-хамски не отозвался. Ну где вот он шляется? Что вот с ним делать?
Шел он, конечно, если не считать давнего любопытства, на выступление Лиды. Как она там будет смотреться сегодня? Что споет? Примут ли их «Завет» в этом неподступном, спесивом рок-клубе? И вообще. Под «вообще» у него таилось его тихое, ни на что не претендующее чувство к ней. И хоть Грушенков знал, что ему не светит, а значит, о чувствах лучше бы и забыть, но вообще… Да и ладно об этом. Кто она ему? А так — просто Лида, просто красивая девушка с хорошим голосом, который и тут небось будет сильно забивать Алексова музыка, просто здорово поет.
Жаль, что не было у него маленького, как у Борика, магнитофончика на батарейках со встроенным микрофоном, пусть бы даже и покрупнее, но чтобы можно было записать. Ну хоть послушает, ага, хоть увидит все и причешется, наконец, у этого зеркала с мощным багетом, — кто только не смотрелся в него! — пройдет мимо привратных дружинников, с гордо поднятой головой пройдет, с билетом в руках, с правом так пройти и так взглянуть на все, будто уже устал от этого — спасу нет! — будто ноги бы его тут не было, но надо, надо…
У самого дома уже клубилась толпа, и Грушенков-то знал, что все они без билетов. Все было как всегда, как раньше, но он был другой. У него билет был в кармане, так что и мимо них, мимо себя вчерашнего он пройдет сейчас медленно и с достоинством, смакуя минуточку. Он, конечно, не желает им зла, он тоже, как и они, тусовался тут не раз и не два, бегал от оперотрядников, лазал по подворотням, подвалам и чердакам, через чугунные ворота пытался, пробовал и по крышам. Он знает, ведает, он был в их дырявой и жмущей шкуре, ел их черствый хлеб, и не его вина, что сегодня ему повезло, поперло, пофартило больше, чем им. Так что привет, ребята, ага, но нам с вами нынче не по пути. Чао-какао! И мимо, голову выше, еще выше, еще, медленно и с понятием, — в этом весь кайф! — ловим минуточку, тянем ее, растягиваем, как резиновую, начинаем балдеть заранее… Мы с билетом — ряд, место — нас ждут, а вы со стороны, вас не звали. Такой уж сейчас расклад. Смотрите, завидуйте, как лихо загнул поэт, вам в другой раз подвалит на всю катушку…
Вот и двери стеклянные, о которые студил раньше разгоряченный желанием и отчаянием лоб, через которые видно только зеркало в золоченом богатом багете, мраморные плиты роскошного пола и первые, нижние ступени лестницы, ведущей на второй этаж, туда, где все и происходит. Двери двойные, у каждого» прохода по два-три здоровенных бойца, подозрительно на всех поглядывающих, с красными повязками на рукавах. Глядите, пяльтесь, хоть обглядитесь все! Грушенков сунул руку в карман куртки. Сегодня много не насмотрите. Вот он, билетик-то, как новенький, сияет, даже не помят нигде!
— А сколько тебе лет? — спросили его на втором кордоне.
Грушенкова нехорошо как-то тряхнуло изнутри. Душа, что ли, в пятки отправилась, жахнула со всего маху? Соскучилась, как же! Он испуганно, с непонятной, неистребимой, видно, тягой взять да дать деру взглянул на любознательного детину-оперотрядника и вдруг понял, что люто ненавидит его. То есть сначала-то он почувствовал, что сам — тля, мразь и ничтожество, как говаривал иногда Борик, что так вот его запугали, забили, затыркали в жизни за эти два года без Сереги, что боится он всего, даже простого, естественного, наверное, здесь вопроса, а уж потом только, взрывом, родилась в нем ненависть, возникла, вонзилась стремительной острой пикой, иглой в сердце, пронзила. Потому что оперотрядник этот — всё он и все они тут такие! Потому что надо же было на кого-то пасть этой испепеляющей, неподъемной, непереносимой, раздирающей его на куски ненависти. Нет, его не проведешь, каким-то там вопросиком не собьешь с панталыку! Слишком долго ждал он этой сладкой минуточки, дорого отдал за нее, чтобы раскиснуть, как промокашка, сдаться — лапки кверху, — на полпути. На-ка, выкуси! Ага!..
— А что, — в тон дружиннику бесцеремонно ответил Грушенков, внутренне цепенея только от одной мысли о том, чем может это обернуться, — паспорт показать?
— Проходи… — вяло отмахнулись от него.
Паспорта у него не было, потому что, значит, не было шестнадцати лет, но и когда исполнится, когда вручат, он этот паспорт прямо со дня получения сунет в карман и долго небось будет носить с собой. Ведь кто даст-то ему и тогда его законные шестнадцать? Маловеры! Зануды! Формалисты!.. В кино нельзя до шестнадцати, в рок-клуб… Пронесло, кажется.
Зеркало было как зеркало, старое, мутноватое, с пожелтевшей, потрескавшейся местами, отслоившейся с той стороны стекла зеркальной серебряной пленочкой. И багет овальной рамы был сильно поколупан чьими-то наглыми ногтями, и сквозь золото проступал белый гипс. Грушенков сдал куртку и шапочку в гардероб, на руки еще одному с повязкой — оперотрядников же расплодилось, как собак нерезаных! — получил номерок от него — честь по чести — достал заранее положенную дома в карман джинсов алюминиевую расческу и причесался у зеркала, настороженно оглядел себя с ног до головы. Не слишком ли румян? Эти щеки у него всегда, от сильного ветра если или зимой от мороза, горели ясным пламенем. Ну как у девок бывает. Потому-то никто ему, наверное, его лет никогда и не давал.
У лестницы сидела бабка на стуле. С улицы он ее никогда раньше не видел. Бабка опять же как бабка, в очках, в платочке, золотым зубом посверкивает из приоткрытого рта. А возле нее топтались двое таких лосяр здоровенных с красными повязками, что при одном виде их хотелось крикнуть «атас!» и бежать сломя голову, не разбирая дороги.
— Билет! — сказала бабка зычно и грозно, хотя Грушенков и держал его перед собой чуть ли не в вытянутой руке.
И лосяры надвинулись, мол, трепещи, хоть ты и с билетом, и право имеешь, все равно трепещи на всякий случай.
Билет бабка натренированным движением вырвала у него из рук и стала рассматривать через очки. Грушенкову подумалось, что сейчас она вынет из-под подола морской бинокль, наставит и долго, подозрительно будет подкручивать окуляры. А что, возьмет сейчас и скажет, что нет у него какой-нибудь отметочки, штампика какого-то там, что неправильно оформлено или не заверено где-либо… Что тогда?
— А годков-то тебе сколько? — спросил один лосяра басом.
— Ага… Уже спрашивали, — совсем расхрабрился от страха ожидания Грушенков и осторожно потянул билет из бабкиных цепких рук.
— Куда? — спросила она. — А надорвать?
И отхватила ведь, старая, целый кусок с краю отчекрыжила своей костлявой, шустрой ручищей — только вещь испортила и вообще помяла.
— Вот теперь иди, — сказала она бодренько и вернула ему то, что осталось от его билета.
Лосяра с повязкой все же не забыл о нем, не отстал, опять прорезался:
— Так сколько лет?
Видно, очень уж бдительный попался, чемпион по бдительности, или стоять ему тут скучно…
— Все о’кей! — заверил его Грушенков, на всякий случай засовывая билет подальше в карман и делая первые, осторожные шаги по лестнице. — А ты думал? Ага! Понял? Мне уже!..
И он эдак развернулся и побежал, но с достоинством, вверх по лестнице, туда, где никогда еще не был и где так хотелось побывать. Что-то народу почти никого. Рановато, конечно, пришел. Но ничего, подождем, не гордые…
* * *
Если бы не Наденька, он, пожалуй, не скоро отыскал бы этот дом на Рубинштейна. Да и странная вывеска была на фасаде: «Ленинградский межсоюзный дом самодеятельного творчества. Театр народного творчества». Короче, то же самое, что и на билете. Андрей Владимирович еще тогда, когда взял билеты у Юдина, прочел и удивился: какого такого народа там творчество? И с грустью вынужден был признать, что его народа, его молодежи, его, его…
Билета у Андрея Владимировича было два, и шустрые мальчишки, мерзнущие у входа, тут же, конечно, спросили его, мол, нет ли лишнего. Да что же он, дочь не взял сюда, поберег, а этим сбагрит?
— Нету, — соврал Андрей Владимирович со спокойной совестью.
Он помог Наденьке снять плащ и сдал его вместе со своим в гардероб. Народу было кругом много, и в основном молодого, в странных каких-то одеждах, со странными прическами, а приглядишься — все те же, свои, только сменили дома школьную форму на эти вот черные куртки с заклепками на запястьях и поясах, на длинные свитера, свободно подпоясанные широкими ремнями, на клетчатые, полосатые, расцвеченные, как спальные пижамы, клоунские какие-то штаны, зауженные книзу, на куртки с широкими, подбитыми ватой плечами, на жилетки, надетые иногда на голое тело, нарумянились у зеркала, привели волосы в дикий, хотя и продуманный хаос, вдели громадные, просто пугающих иногда размеров и форм, смахивающие на рыболовные блесна серьги — даже юноши — в мочки своих недавно золотушных ушей. Впрочем, всего он, конечно, сразу не рассмотрел, но уже в фойе почувствовал себя прямо динозавром в своем костюме-тройке, со своей короткой стрижкой и таким архаичным, нелепым тут, старым своим, видавшим виды портфелем желтой кожи.
Они пришли почти к самому началу, наспех причесались у мутного зеркала в овальной раме жирного золоченого багета. Такую пошлятину сотворили небось в 50-е годы, в давние для всех этих юнцов времена его детства, когда писались пустые, но толстые романы, делались скучные фильмы, в которых актеры, даже хорошие, неизменно счастливо улыбались, когда в цукановской архитектуре царили державные излишества — башенки, колонны, декор, надстроечки и шпили со звездами, а в живописи, которую они мальчишками, кроме Эрмитажа и Русского, видели в любой семиразрядной столовке, в булочных и в овощных магазинах, в живописи тогда был явный уклон в изображение безмятежных пейзажей и романтического труда где-нибудь на хлебной ниве, на току, на стройплощадке, с двадцать первого этажа которой далеко было видно окрест. В особой моде ходило тогда изображение колоса, полновесного, сытого, как и на этой вот траченной скоротечным временем раме, или снопа колосьев, который здоровенная молодайка — кровь с молоком — взваливала себе на пышное, горячее в страдной работе плечо. Колос, как их учили в школе, символ благополучия, процветания и крепости нашего государства, поэтому его изображение можно встретить на гербе, на монетах и бумажных денежных знаках. Да, были времена… Процветали и крепли… Андрей Владимирович вздохнул печально и, сунув расческу в карман, побрел в толпе юношей и девушек вслед за Наденькой на второй этаж. Странно, но, прежде чем впустили на лестницу, у них в третий или в четвертый раз проверили билеты. А ведь и верно этот Юдин пошутил — места их с Наденькой оказались рядом. Уже давали третий звонок, так что фойе второго этажа Андрей Владимирович толком не разглядел, лишь увидел, проходя мимо, фотографии размалеванных, кривляющихся на сцене ребят в нелепых позах, в обтягивающих их ноги и руки черных одеждах, с гитарами и микрофонами в руках, да, кажется, знакомая, совершенно обалдевшая мордашка Грушенкова мелькнула вдалеке, за спинами, хотя он мог и ошибиться. Впрочем, еще Наденька успела шепнуть ему: «Американцы! Американцы!.. Вон, видите, из бара выходят!.. Они тут завсегдатаи…» — и показала куда-то восторженными глазами. Но Андрей Владимирович так и не отличил ее американцев от юных граждан своего отечества. Значит, Наденька — частый тут гость, раз что-то знает уже, что ему, профану, в диковинку.
Андрей Владимирович сидел на своем месте в большом зале прямо под старой, впрочем, тоже небось 50-х годов, хрустальной люстрой, медленно затухающей на потолке, и думал о баре в фойе второго этажа, о котором вскользь упомянула Наденька. Наверное, там можно было бы выпить кофе или сока, съесть бутерброд, булочку, какой-нибудь кекс или коржик. Голод давал себя знать. По-прежнему болела, не отпускала голова. Перепад, что ли, атмосферного давления? Или все же на пустой желудок башка гудит? А бар — это хорошо, в бар сходить не мешало бы…
Сцена осветилась. Прямо перед Андреем Владимировичем сидели два мальчика с всклокоченными зелено-рыжими волосами. У одного была серьга в ухе, и, видно, мочка уха воспалена была и болела, и мальчишка то и дело трогал ее осторожной рукой.
— Дорогие друзья рока! — обратился к ним со сцены бодрый молодой человек в хорошем строгом костюме, с галстуком. — Сегодня, в столь хмурый вечер, когда взбесившаяся Нева катит воды свои вспять, мы собрались с вами в уютном этом старом зале, чтобы послушать выступление трех групп — кандидатов в члены клуба, возможных наших новых товарищей. Итак, группы — «Лики», «Завет», «Эмансипация». Поприветствуем их! Дружно! Весело! Щедро!..
Наверное, этот парень подражает втайне или явно каким-то известным ему зарубежным ведущим. Но на людях держится лихо и крепко, как ковбой в седле. Славный, однако, малый… Андрей Владимирович взглянул на самозабвенно хлопающую — дружно, весело, щедро! — Наденьку и подумал о том, что надо же, какая тут мощная, разветвленная у них организация: есть члены рок-клуба, есть кандидаты… Короче, сильно много желающих.
— Группа «Эмансипация», как вы, наверное, догадались, целиком дамская, — без остановки барабанил ведущий со сцены. — Ее мы, как истинные джентльмены, пропустим вперед!..
Зал взорвался криками, свистом и рукоплесканиями. Мальчик, что сидел впереди, ну тот, с серьгой, вообще вскочил вдруг и заорал срывающимся на хрип голосом:
— Ар-р-ар-а-а!..
— Чего это он? — обомлев, спросил Андрей Владимирович у Наденьки.
Та тоже хлопала, но на вопрос простака все же ответила, снисходительно пояснила:
— А тут так! Вы что, не знаете, что главная задача музыкантов — это завести слушателей?
Андрей Владимирович этого, конечно, не знал. Откуда? Странная, правда, задача. И что такое «завести»? Он было и это хотел спросить, но новая волна ора захлестнула зал. Наденька тоже, как все, вдруг вскочила и затопала ногами, закричала, будто на трибуне стадиона:
— А-а-а!..
Это появились на сцене, стало быть, девушки из «Эмансипации». Андрей Владимирович невольно привстал, чтобы получше разглядеть их, но кто-то бесцеремонно шлепнул его сзади по плечу и велел:
— Не высовывайся!
Он обернулся, но тот человек, что сидел сзади, — да и он ли это? — даже внимания на него не обратил.
— Ар-а-ар-а-а-а!.. — орал он вместе со всеми, бессмысленно глядя перед собой остекленевшими глазами со странными, узенькими, как точечки, зрачками.
Ладно, раз пришел сюда, так терпи! Андрей Владимирович повернулся к сцене. А размалеванные, в коротких черных штанишках на помочах, в безумного цвета маечках, пританцовывающие на месте девушки уже шарахнули по барабанам, по струнам своих рогатых гитар, уже кривлялись там, среди проводов, разбросанных, расползшихся черными змейками по полу, среди мигающих разноцветными лампочками не то пультов, не то тоже каких-то неведомых ему музыкальных инструментов. Через всю сцену у них протянута была веревка, а на ней висели грязные простыни с буро-коричневыми пятнами, женские лифчики гигантских, парашютных размеров, трусы и мятые комбинации с рваными кружевами. Наверное, в этом позорище был у них свой смысл, символика какая-то, но на сцену!.. Вывешивать на нее грязное белье?.. Андрей Владимирович не мог взять в толк: зачем? Или это недоступный ему верх цинизма и пошлого откровения, и они тут изощряются в этом, кто кого перещеголяет? Ну были, он читал, в начале века всякие глупости, типа — прочь стыд, когда совершенно голые люди выходили на улицу или лезли в трамвай, стараясь влепить побольнее, покрепче пощечину общественному вкусу. Но ведь заблуждались уже, пережили, разобрались, одолели. Зачем опять? Или это, как цунами, снова идет разрушительной волной, зарожденной, нет, не в океане, а за ним, и общество бессильно вспомнить и не повторять ошибки, грехи своей молодости? Его больная башка по-прежнему искала смысла, человеческого объяснения всему этому, творящемуся сейчас на сцене, а смысла тут, кажется, и не было, вернее, смысл был в бессмыслице. И все не как у людей… Видно, это принцип такой — можно и нужно то, чего нельзя, никакой нормы, все наоборот. Вот, значит, как обставлена, какими символами обложена их новая музыка? А они еще рассуждают о каких-то протестах, ретивые газеты подхватывают ложь, в которой заточили тут сами себя эти девочки и мальчики с разрисованными лицами и в неряшливо спущенных чулках, эти орущие зрители или слушатели, которые и рады обманываться. Им кажется, что этим они протестуют? Но против чего? Ведь протест во лжи чем-то похож на детскую новогоднюю хлопушку, от которой мало проку, зато много мусора и шума.
А слова, слова в их громкой песне. Они плохо воспринимались, но все же изредка выскакивало сквозь барабанный бой и жесткий ритм нечто вроде: «Плевать, мне плевать!.. На все плевать!.. Пле-е-ева-а-ать!..» Андрей Владимирович даже рифмы не улавливал почему-то. И на рифму небось им плевать. Такая вот вся наплевательская, видно, песня. Других слов было не разобрать.
Он, совершенно оглушенный, затравленно огляделся по сторонам. Зал безумствовал, и он, и каждый, наверное, в этом общем безумстве был страшно одинок сейчас. Ему так вдруг подумалось, потому что безумство разъединяет. Какой-то тип размахивал надетым на палку женским бюстгальтером, словно был один, и некого было смущаться. Подсадная, что ли, утка? Так, видно, задумано, чтобы и на сцене и в зале мотались эти предметы женского туалета. Впрочем, дежурившие по проходам дружинники с красными повязками уже устремились к этому нарушителю порядка с самодельным флагом. А в чем он, порядок, в рок-клубе? Андрей Владимирович отпустил тугой узел галстука и промокнул со лба выступивший пот. Орать, топать ногами, свистеть, значит, можно, дозволяется, а вот лифчик на палку и махать им, как помелом, — это, выходит, ни в какие рамки не лезет, этого нельзя. Нет, надо поесть чего-нибудь либо уходить отсюда навсегда. Голова болела зверски!
Андрей Владимирович, согнувшись в три погибели, поднялся, поставил портфель на сиденье своего кресла и, не обращая внимания на знакомый клич — «не высовывайся!» — сзади, пошел к проходу.
— Я еще вернусь, — безнадежно крикнул он Наденьке, только услыхала ли она, и вообще, было ли ей сейчас до чего-нибудь дело?
В фойе было прохладно и пусто. Какая-то тетечка, очевидно, следящая тут за чистотой и порядком, спросила сочувственно:
— Что одолела окаянная?
Андрей Владимирович кивнул.
— Это, знаете, на любителя, — рассудила тетка и повела рукой, показывая на стены фойе. — И это тоже. К такому своя привычка нужна. А мне так — не поверите! — по ночам иной раз снится. Вон, вон, полюбуйтесь сами!..
Андрей Владимирович, чувствуя, что уши его облегченно отлегают, медленно прошелся вдоль стен фойе, приходя потихоньку в себя. Он понял, что тут еще развернута выставка самодеятельных, наверняка непризнанных художников-модернистов, всех этих гадких утят от мольберта, никак не превращающихся в прекрасных лебедей. Какие-то ржавые селедки совсем не держались, валились с колченогих сине-фиолетовых мрачных столов, смотрели с полотен пустыми глазами люди с рыбьими хвостами вместо ног, над крышей, поросшей телеантеннами, протянута была между печных труб провисающая веревка, а на ней, на фоне ночи, на фоне хмурого Ленинграда внизу, — вон и Адмиралтейство, и Исаакий угадываются, — висело грязное белье. Вот оно откуда!.. Андрей Владимирович пошел дальше. У этих эмансипированных девиц и фантазии своей, оказывается, ни на грош. И вообще у них тут одно перетекает в другое, как призраки, как, наверное, в аду, из живописи на сцену, от головы все, от усталого робкого ума, от воспаленного, хилого воображения. Они протестуют, они…
Как на оазис в этой модерновой пустыне, Андрей Владимирович наткнулся на углубленную, словно вжатую в стену, застекленную витрину, подсвеченную лампами дневного света, в которой были выставлены аляповатые, но такие теперь, в этом окружении, родные, свои, милые кухонные доски, обыкновенные доски, на которых режут хлеб или еще что-нибудь и которые висят у хозяек как украшение на видном месте, разрисованные яркими листьями и цветами. Были и с ягодами, и с грибами, румяными и крутобокими… Боже праведный, что же делают-то они здесь? Андрей Владимирович долго стоял как вкопанный напротив загадочной витрины, неизвестно как попавшей сюда, и вдруг понял, что и эти доски, и все вообще, что вынес народ сквозь века своей великой и трудной истории, через войны и бунты, через мор, голод и лишения, — все эти подносы и шкатулки, платки и игрушки, кружева и хохлому, самовары и пряники, сарафаны, косы, тройки и колокольчики под расписными дугами, прялки и коромысла — все, все, родное, кровное, веками любимое и чтимое, все это лишнее теперь здесь, все тихо, неслышно кричит и стонет, спрятанное за толстое стекло витрины, все уходит, прощается, гибнет, превращается в экзотику, вытесняется громом страшной их музыки, дикими криками, одиночеством безумия, яркими космическими красками их нелепых картин, кривляниями и вздором. Он это вдруг даже не то чтобы понял, нет, а скорее как-то ощутил, почувствовал, почуял, как чуют беду, это страшный уход, вытеснение, гибель. И сам он, наверное, и ему подобные отомрут скоро, как никому не нужные предрассудки, да, вымрут, как динозавры, и перестанут валяться докучливым, догнивающим бревном на столбовой дороге прогресса. Вот они, рожи, размалеванные, бешеные, глупые, вот кубы и плоскости, под стать этим рожам на фотографии, вот простыня на фоне ночи… И нет ему места среди всего этого. Андрею Владимировичу стало вдруг пронзительно, безотчетно тоскливо и хмуро и захотелось уйти, запереться в своем кабинете дома, забиться в угол, сесть за рабочий стол, сунуть нос в любимую, какую-нибудь добрую книгу вроде карамзинской «Истории…», которую можно читать с любого места, все равно хорошо, или в высокого штилем Татищева, или ближе, в «Сказание о Русской земле» Нечволодова, как страус, головой, значит, в песок, — уж оттуда они его долго не выкорчуют. И неужели же все это теперь тоже русская земля?.. Нет, нет, уйти, убежать, зарыться!..
Он до боли в пальцах сжал сцепленные за спиной руки и скрипнул стиснутыми зубами. Вот, наверное, как выглядит взрослая трусость, паника, как отказывает мужество мужчине, вот так это и бывает… Ведь он взрослый, он мужчина, защитник, воин, если понадобится… А если уже понадобилось? Что он может? Уже, не уже, а во всяком случае, кому-то ведь нужно, чтобы нормальные люди вставали, хлопали дверью и, не выдержав этого ада, уходили. Куда? Да никуда! Некуда! Куда же уйдешь из собственного дома, от своих детей? А в доме такое творится…
* * *
Обалдеть! Какой прикид! Сплошной попс! Небось у младших братьев штаны стырили. Поначалу эти облезлые кошки, кажись пэтэушницы, Грушенкову не понравились. И это грязное позорное тряпье на веревке… Но потом что-то будто поменялось в нем, произошло что-то помимо воли его и разума, как бы щелкнул невидимый тумблер внутри, — он ведь слышал в себе этот странный щелчок! — и его, как машину, будто переключили на другую скорость, на новый режим работы. Оказывается, это совсем разные вещи — слушать музыку по магнитофону, даже хорошему, и со сцены, в зале, среди таких же, как ты, любителей, фанов, помешанных. Тот сопливый «Сюжет», на который он трижды ходил раньше, просто детский лепет в сравнении с тем, что выдавала сейчас эта бабская банда. А «Завет»? В «Завете» Лида, а так — ничего особенного. Но эти тяжелы!.. И круты!.. Грушенков просто балдел, когда ударница заканчивала музыкальную фразу: «тум-тум-джу-джу-тум!..» Не, правда, пронимало, аж дрожь била по хребту! Где-то в глубине сознания еще теплилась мысль, что группа эта не из самых, что разве могут какие-то девчонки конкурировать с настоящими командами, но жесткий ритм барабанов — ударница у них, конечно!.. — какой-то подземный, как в землетрясение, гул бас-гитары, неистовый голос солистки, срывающийся на визг, мол, мне плева-а-а-ать! плева-а-ать! на все плева-а-ать… — это словно взяло его за шкирку и сначала придавило, как бы сковало, а потом вдруг встряхнуло с невероятной силой один раз, другой, третий, и подчинило — да он и не сопротивлялся уже — понесло куда-то. И он почувствовал странную легкость внутри себя, словно из него вытряхнули все, вывернули наизнанку и так вот выставили потрохами наружу. И уж неважно стало, что он сам и что в нем раньше было. Его просто трясло, било в кресле в сладостной лихорадке, будто не там, на сцене, на гитарах и барабанах, а на нем они играли уже. Его не было вовсе, а был лишь этот ритм, этот барабанный тарарам… Или он уже был не он? Тогда кто же? А никто, наверное. Грушенков восторженно, возбужденно огляделся вокруг и, словно во сне, увидел таких же, как и сам он, обалделых, подчиненных этому властному ритму пацанов, и всех их связывала, роднила музыка, всех колотила невидимая эта лихорадка, озноб, все двигались, двигались, хлопали в ладоши, высоко поднимая руки, что-то лопотали, выкрикивали свое, непонятное в таком шуме и свистопляске, или просто раскачивались из стороны в сторону с закрытыми глазами.
— Пле-е-ева-а-ать! — в последний раз выкрикнула в микрофон солистка, а та, в спущенных чулках, за барабанами, ударница, запустила сначала одну, следом другую барабанную палочку в зал и взвизгнула пронзительно и въедливо в свой микрофон — вот кошара! — словно мокрым пальцем провели по стеклу, так, что мурашки врассыпную по телу.
Кто-то вскрикнул там, куда упали палочки, кому-то, знать, не повезло, и повели этого кого-то из зала затеревшиеся в толпу дружинники, то ли карать, то ли миловать повели, в смысле, оказывать первую медицинскую помощь. Но залу плевать было на потери, зал взорвался, как большой воздушный шарик. Что-то полетело в воздух. Кто-то кого-то толкнул в бездумном азарте, кто-то выбежал в проходы. Грушенков почувствовал, что и его какая-то сила катапультой подхватывает, выдергивает из кресла, что все теперь можно, даже то, чего никогда нельзя, ну взять, например, и раздеться по пояс, и рубашкой махать, как флагом, над головой, или блеять козлом, или хотя бы показать соседу язык… Ну все, все можно! И плевал он на все. Вона как бушуют-то кругом! Ага!.. Да что там…
Пошла новая песня. Откуда-то появились у ударницы еще одни барабанные палочки. Мельком Грушенков, конечно, отметил про себя, что, значит, это у них заранее продуманный такой трюк с палочками-то — дешевка! дрянь! — но новый ритм быстренько взял его в руки, захватил мертвой хваткой, подчинил себе, подавил, сделал с ним что-то страшное. Он был бессилен противиться, он не хотел, он как бы нарочно поддавался, подыгрывал ему, желая лишь двигаться, трястись, кричать, ощущая себя свободным и безнаказанным в этой пронизанной ритмом толпе.
«Чу-джу-джу-джу-тум-м! Чу-джу-джу-тум-тум!..» — выдавала эта сошедшая с ума вместе со всеми ударница.
«Чу-джу-джу-джу-тум-м!..» — откликалось ей в ответ скачущее, съеженное сердечко Грушенкова.
«Чу-джу-джу-тум-тум!..» — шумела кровь в его висках, будто после двадцатикилометровой пробежки.
Неужто и Лида, и «Завет» так залудят, что все, как сейчас, стронется у него внутри, рванет наружу? И поднимется на ноги, заведется зал, и кто-то станет с неистовым криком рвать волосы на себе и тряпкой размахивать над головой?
«Чу-джу-джу-джу-тум-м-м!..» — била в него ударница.
Самые рисковые уже танцевали в проходах, уже дружинники встревоженно засновали по залу — подвалило им работенки. Грушенкова назло им подхватило и по чужим ногам, в тесноте между рядами понесло в этот запретный проход, навстречу чему-то, чего он еще не ведал.
«Чу-джу-джу-тум-тум-м!..» — било со страшной силой по нему, по залу, по нервам, по трясущимся в конвульсиях телам.
— А-ар-р-а-а! — вдруг гортанно вырвалось у него помимо воли уже в проходе.
Какая-то девчонка извивалась возле него в танце, и Грушенков пристроился к ней безмятежно.
«Чу-джу-джу-джу-тум-м!..» — выделывала и она всем гибким своим, послушным ритму телом.
А рядом уже три пацана с размалеванными лицами стояли на ушах. Грушенков аж зажмурился в необъяснимом блаженстве.
Он сначала не понял, что произошло, но когда открыл глаза, подле него уже никого не было, а его грубо куда-то тащили, волокли в полумраке прохода, больно заломив руку за спину. К выходу! Тело еще продолжало трястись в ритме музыки, но боль под лопаткой уже начинала терзать его. Гады! Лопухи! Сволочи! Куда? Зачем? За что? Почему? Он даже не в силах еще был проговорить все эти слова, столпившиеся в глотке. Сухие губы беззвучно шевелились. А как же «Завет»? А Лида? Сейчас выведут насовсем… Он чуть не заплакал от обиды и злости, но не было слез, и уже в пустом фойе, обретя наконец утраченный в возмущении голос, сказал вгорячах, не очень, впрочем, уверенно:
— Не имеете права! У меня билет!..
— Нельзя выходить и танцевать в проходах, — бесстрастно растолковал ему этот лось сохатый с красной повязкой на рукаве, нет, не тот, что пытал, сколько ему лет, другой, но все они на одно лицо и с одними замашками.
Дружинник все еще держал его руку, больно сдавив запястье и плечо, словно собирался так стоять вечно.
— Отпусти, ну!.. — заблажил Грушенков в голос. — Что за дела? Вааще!.. Ага! Я один там плясал, что ли?
— И тех поймаем и выведем, — успокоил его лосяра, как будто и вправду от этого может быть легче.
Руку он, конечно, отпустил — попробовал бы!.. — и Грушенков ощупал ее бережно и пристрастно, но дружинник теперь — вообще уже! — за шкирку его перехватил, за воротник куртки.
— Хорош! — гаркнул Грушенков, понимая, что ничего доброго от этого стража порядка уже не дождешься. — Нельзя же так! Обидно! Ну хорош же ты, козел паршивый!.. Отпусти, тебе говорят!..
— Оставьте мальчика в покое! — как по волшебству, прозвучал откуда-то из-за спины властный, непререкаемый голос классного.
Тяжелая рука дружинника ослабла, но еще держала его воротник достаточно крепко. Грушенков, насколько позволяло положение, повернулся на голос. Андрей Владимирович выходил как раз из бара, вытирая губы носовым платком.
— А он нарушает, — возразил ему дружинник. — И кто вы, собственно, такой, чтобы тут…
— Отпустите же, я вам говорю! — повысил голос классный и шагнул ближе.
Дружинник руку разжал. Грушенков на всякий случай отскочил от него метра на три и уже там, в безопасности, передернул плечами, ощутив наконец свободу, поправил скомканный, сбившийся на сторону воротник, машинально волосы попробовал пригладить на макаронной своей фабрике. И откуда вот взялся он на его голову, этот вездесущий классный? И что ему в рок-клубе-то надо? И вообще не везет!..
— По нашим правилам, тех, кто особенно злостно танцует в проходах, мы выпроваживаем, — и Андрею Владимировичу прочел мораль дружинник.
— Ну и делайте, что положено по вашим правилам, — сказал классный раздраженно. — А зачем же, как преступнику, руку ему за спину? Зачем человека унижать?
Дружинник было рыпнулся:
— Да кто вы в самом деле такой, поучать тут, понимаешь?!
— Я его учитель, молодой человек, — сухо ответил Андрей Владимирович и глянул на Грушенкова строго: — Иди-ка домой, Родион! Ты меня понял? Домой, раз тут такие правила и раз ты их нарушил. И посмотри на себя в зеркало. На кого ты похож? Приведи себя в порядок!..
Обидно, жалко, конечно, но против лома нет приема. Хоть назвали в кои веки по имени, и на том спасибо! Грушенков, опустив голову, поплелся, как побитый, на первый этаж.
«Чу-джу-джу-джу-тум-м-м!..» — приглушенно неслось из-за затворенных дверей зала, но звуки эти были уже не властны над ним.
И Лиду не послушать теперь… Ведь ради нее же рвался сюда! Вот ведь… И что с ним стряслось там? Что это было?
Он получил свою куртку по номеру в гардеробе, оделся перед тем знатным зеркалом и вышел на улицу, вобрав заранее голову в плечи и натянув вязаную свою фирменную шапочку ниже бровей.
Было безлюдно. И куда подевалась толпа у входа? Рассосалась, разошлась подавленная и понурая, как и он когда-то, отчаиваясь. Домой идти совсем не хотелось. Грушенков остановился у рекламного щита в нескольких шагах от бесславно захлопнувшихся за ним дверей рок-клуба. Отклеившийся угол афиши шумно, как ночная бабочка в стекло, бился на ветру. «Ленинградское «Супер-варьете», — прочел он, невольно заглядевшись на задирающих выше крыши свои голые ноги улыбающихся девиц. Вот этого он никак не мог понять: ну чего они все заголяются-то? Ну видел он один раз Маргаритку так, ну без этого, значит, без всего, ну случайно, конечно, не нарочно же… Ну и ничего чтоб такого — стыдно было, жарко и душно, будто кипятком плеснули в морду. А она — ой, ай, я и не знала, что кто-то дома есть!.. Выперлась из ванной в чем мать родила… Ну там нечаянно, а эти-то, эти чего? Ведь женщине нельзя так и вообще… Есть же у нее муж, наверное, — все-таки красивая, должен быть муж. Куда же он смотрит тогда? Или ему тоже хоть бы хны и все до фени? Еще небось увидит на улице, хватается, мол, вон, смотрите, моя жена заголилась… Он не хотел, а подумал все же о Лиде. Нет, она не должна, она выше, лучше, чище, она не будет так, она совсем другая!..
«Художественный руководитель… Режиссер, — прочел он между прочим. — В программе участвует популярный бит-квартет «Сюжет»…»
«Сюжет» было выведено красной эмалью по стеклу телефонной будки рядом и тут же, по стене, крупнее. Какой-то псих из сюжетовских фанов постарался. Грушенков заскочил в эту меченую будку и набрал Славкин номер. Никто почему-то так и не взял трубку, хоть он нахально не вешал свою, пока не насчитал двенадцать гудков. Качались фонари на проводах над мостовой. Свет их тревожно метался в ночи. Грушенков что-то совсем скис, не дозвонившись Славке. Или они спать так рано легли? Он еще сильнее вобрал голову в плечи и пошел, пошел, куда глядели глаза. Впрочем, куда ж им еще глядеть-то? Конечно, к дому он пошел, навстречу пронизывающему холодному ветру.
«Чу-джу-джу-тум-тум-м!..» — прощально, наверное, возник в нем ритм, который подвел его под монастырь, и растаял на ветру.
А что такое эмансипация-то? Названий понапридумывают — поди разбери их! Надо будет потом не забыть у Сереги спросить… А то эмансипация, эмансипация! Грушенков совсем продрог, аж зуб на зуб перестал попадать. Или это он от злости? Он саданул со всего маху ногой по урне — кья-а-а!» — с понтом он каратистом заделался, и лишь потом, когда покатилось все по тротуару, загремело, опасливо зыркнул по сторонам: не видит ли кто? А что он пехом-то? Да и злиться что? Не фиг было голову терять! Ага… И он, оглядевшись, побежал, побежал, взял нужный темп, настроил дыхалку — вдох, четыре шага, выдох — и исчез в таинственных продуваемых городских сумерках.
* * *
Зал, кажется, балдел на всю катушку. Борик, сидя у приглушенно светящей настольной лампы за микшерским пультом, видел, как со второй же песни завелись ближние к сцене ряды, затем волна эта покатилась по залу вглубь, донеслась до него, перехлестнула и дальше хлынула, туда, к задним рядам. Лида, была хороша, возбуждена, но в меру, двигалась по сцене грациозно и упруго, ловко откидывая быстрым носком туфельки струящийся подол своего сверхсногсшибательного платья. А что, взяла ведь, напялила, никуда не делась! Поломалась, конечно, тогда… Но все они поломаться сначала любят. Борик убрал маленько Саню с его барабанами, прибавил Лиду. Хоть Алекс и молил, когда в антракте выставил наконец все уровни, чтобы Борик ничего не трогал на пульте, но что он, не может проявить инициативу? Нет, Лида, само собой, не кривлялась, не бесилась, как эти дуры из «Эмансипации». У нее другой стиль, свои манеры. Она не завизжит. И даже тот же клубовский микрофон иначе смотрится в ее белых, плавных, нежных руках. Порода!
Алекс, конечно, недурно придумал на контрасте: этакая светская дама-солистка и их банда на фоне. Вырядились, как гопники у пивного ларька, кто в заклепках весь, — и налепил же их Алекс на черный свой пролетарский комбинезон, ужас! Саня-ударник вообще разулся, как сиротка казанская, светит на весь зал своими копытами сорок четвертого размера, Феликс с Костей еще ничего одеты, хоть штаны целы, но рожи, рожи размалевали — не приведи господи! Ночью встретишь, заикой ведь на всю жизнь останешься. Фингал вон у Кости висит под левым глазом… А ничего. Голодранцы, кретины, клоуны!.. И хоть он не раз уже слыхал все эти песенки, но все же впечатляло. Одно дело там, в тесноте и духоте подвала, в объятиях этого дурацкого, грязного, шевелящегося спрута-шланга, другое — здесь, на большой настоящей сцене. А когда он в «Юбилейный» их протащит, вот будет!.. А что, и протащит со временем, иначе зачем стараться? Кого-то уже потащили дружинники из проходов. Ничего, ничего, все путем, все идет по плану, по нарастающей, как говорится.
Изредка Борик поглядывал в ту сторону, где сидели приглашенные им три кита городской эстрады — дядя Ваня, дядя Саша, дядя Тенгиз, отцовы партнеры по префу, не разлей вода, в баню вместе ходят, — но видел лишь белобрысую чью-то макушку, трясущуюся в такт музыке, в крутом ритме Саниных барабанов. Что-то думают они сейчас о «Завете», эти сильно влиятельные дяди, тузы, начальники, воротилы? Особенно дядя Ваня! И есть ли у их группы перспективы? И ведь все ради этой неотразимой, стройной в своем роскошном платье богини. Или полубогини… И что это за перспективы? И не жирно ли будет ради одной, ради нее? Да нет, и ради своей, конечно, выгоды. Хорошо бы окончить школу и пробиться с «Заветом» наверх, профессионализироваться. Но это в идеале, разумеется. А там — концерты, сборы, тысячные аудитории, гастроли, поездки, города, страны, афиши, жизнь… И он — их художественный руководитель, везде он с ними, он у них будет, как и сейчас, вроде менеджера. Ну!.. Да и что они без него? Куда? С кем? Как в лесу. И Лида всегда под рукой, в алмазной клетке, рядом, вместе… Только бы удалось!
Раньше он как-то слепо доверял Алексу, надеялся на музыкальные его способности, на абсолютный слух, на неотразимость его и прушность. Таким, как он, всегда ведь везет в наглую, дуриком — аж противно! Но здесь, сидя в полутемном зале, видя, как беснуются все вокруг, и думая о будущем, Борик вдруг впервые в Алексе усомнился. Нет, не то чтобы совсем перестал верить в него. Да только дрогнуло что-то внутри — слишком ведь куш велик на кону. Вытянет ли Алекс? Что, если пролетят они сейчас под фанфары, загремят в тартарары? Нет, ему в упряжке нужны бесспорно надежные, железно талантливые лошадки… Борик опять посмотрел туда, где плавали в море музыки приглашенные им киты, вершители судеб, строители творческих карьер. Одно ведь их тихое слово — и всё, и либо наверх, либо вниз. Дядя Ваня, конечно, особенно может. Был бы слух, он, глядишь, и сам бы разобрался, уже сейчас, не дожидаясь строгого суда дяди Вани. Но чего нет, того нет — не дано… Это не в шахматы играть. И не пойдешь ведь в магазин, ни за какие деньги не купишь. А впрочем, что он, собственно, дрейфит? Ну Алекс провалится, сгорит, ну найдет же он другого, более удачливого взамен, поставит на новую лошадку. Не Алекс, так кто-то. Будет, будет и другой! А куда он денется? Но, может, и этот сгодится? Хотелось бы… Время, время! Что тянуть кота за хвост? Алекса он хоть знает уже, изучил, все слабые и сильные стороны выведал. А другого пока это сыщешь, подготовишь, поставишь на ноги, себе подчинишь. Что-то будет…
* * *
Вот же оно! Неужели свершилось? Алекс стоял посреди сцены с гитарой наперевес, рядом выдавали свою программу раскрашенные до маскарадной неузнаваемости Феликс и Костя, сзади Саня гениально лупил по своим барабанам — Саня маг, Саня бог или полубог, что в конечном итоге одно и то же, как говорит иногда Борик. А Лида была перед ним, как и зал, захлебывающийся в собственных проблемах. Впрочем, никого он почти и не видел: ни Лиды, ни Сани, ни Кости с Феликсом, ни тех, что в зале. А зачем? Он чувствовал их иначе, улавливал как бы слухом малейшие изменения их настроения, их облик, их движения, улыбки и ужимки, даже Санину старательную испарину на лбу, кажется, чувствовал или легкую, пружинистую Лидину поступь. Он был нечеловечески, прямо зверино восприимчив, и, находясь внутри своей музыки, очередной своей песни, он умудрялся как-то прочувствовать, оглядеть и себя со стороны. Ничего, впрочем, особенного — всякое движение, поворот головы, ну все, буквально же все сотни, тысячи раз опробовано, отточено у большого зеркала дома и должно разить теперь наповал. Он как-то чутко ощущал их, тех, что в зале, он ревностно следил за их послушным ему настроением, он словно был в эпицентре ядерного взрыва, и от него расходились в пространство зала упругие, все сметающие, всем и вся завладевающие на своем пути круги его музыки, его мощного влияния, его успеха, его триумфа, наконец. Да, он взрывался новой песней, новой темой, новым аккордом и новой манерой исполнения, он взрывался, как звезды, ведь взрыв для звезд — это жизнь, он взрывался и поражал эту охваченную его светом, его влиянием толпу в полутемном зале внизу, это скопище потерявших себя людишек, воющих и стенающих, честно работающих сейчас на его славу, на него, и не знающих этого. Он видел, как, словно судорога, прокатывается по рядам трепетная волна безумного, необъяснимого азарта. Они были его, и он мог сейчас все, он был безраздельно властен над ними, вернее, над ним, ибо зал был един — многоногое, многорукое, многоголовое, прирученное им, рабски послушное ему чудовище. Какое же упоение — играть на большой сцене! Алекс взял последний аккорд в этой песне и зажмурился от восторга и муки. И даже с закрытыми глазами он чувствовал и знал сейчас все наперед. Зал взорвался диким трубным ревом. Били не только в ладоши, но и орали, и топали в остервенении ногами. Хорошо! И Лида сейчас небось делает свои отрепетированные у зеркала реверансы или книксены — кому уж как нравится. И подготовленные Бориком, вымуштрованные группи несут цветы к рампе и прицельно кидают их — как и учили — через глубокую оркестровую яму, которую почему-то не закрыли щитами, оставили, очевидно, как ров вокруг средневековой крепости, на случай буйства толпы и ее возможного нежелательного паломничества на сцену.
Алекс открыл глаза, потому что один из букетов долетел и до него, мягко коснулся руки, расслабленно покоящейся на гитаре, и упал к ногам. Лица, лица… К ним через яму тянулись десятки рук, как к святым или космонавтам. И это только начало. Он-то знал, что еще будет, что ждет их всех. Все у него будет! Разве не ясно уже сейчас? Все, все! А как же?..
Еще одна, последняя песня. Если, конечно, не позовут на «бис». Ну где там Бориковы киты городской эстрады, где плавают, на каких глубинах? Что, видели? Нате, выкусите еще! И ничего им не остается — он не оставил! — кроме как дать «Завету» зеленый свет наверх. Триумф, а такого в рок-клубе он не помнит давно, может, со времени взлета «Антиквара».
Он увидел счастливое лицо Лиды прямо перед собой, растерянное и разгоряченное.
— Что это, Леша? Что они? — спросила она одними губами, но он понял ее, конечно.
— Успех! — коротко сказал Алекс и пошел к рампе поклониться, послать в зал три-четыре воздушных поцелуя, и Лиду за собой повел, с Лидой эффектнее.
Почему у ней такие холодные руки? Как у лягушки! Впрочем, каждый по-своему переживает это. Один вон Саня сидит за своими барабанами невозмутим и вечен. Саня — бог, монумент, Саня — глыба, талант, скала, гений!..
— Леша, я тебя люблю, — шепнула Лида ему на ухо, обдав робким свежим запахом маминых небось французских духов.
— Знаю, — ответил он нахально, впрочем, не очень-то и беспокоясь о возможных последствиях.
Но кто же знал, что она так отреагирует? Лида вынула свою зябкую руку из его разогретой успехом руки. Обиделась, что ли? Алекс обернулся к Сане, напомнил, что играть. Костя и Феликс кивнули, готовые уже и начать. А она-то куда? Лида положила в изящном книксене микрофон прямо на пол и отправилась за кулисы. Что за дела? Детство одно, да и только! Но он же действительно знает, что она любит его. Вся школа в курсе, даже группи шепчутся небось об этом по углам, а скоро узнают и другие, и эти, может быть, что бесятся там, внизу, за оркестровой спасительной ямой. В этом же весь шарм, прелесть, пикантность, рекламный момент, это очень любит охочая до сопливых подробностей публика, такой ведь это прием в их нелегкой и тонкой работе! Неужели она не понимает?
Алекс положил гитару на пол и, ярко улыбнувшись им, послав в это бурлящее месиво воздушный поцелуй, выбежал к ней за кулисы. Лида плакала, уткнувшись в пыльную какую-то тряпку, висящую здесь неизвестно зачем. Косметика небось уже поплыла… Что же делать, что же делать?.. Нужно спасать положение. Находчивый Саня шарахнул по барабанам, выдал все, на что способен. Но это — минута, две, на большее его не хватит. И дальше снова надо что-то кидать в ненасытную утробу зала.
— Ты что? Зачем? — тронув ее за плечо, спросил Алекс нетерпеливо.
Он все же был еще там, на сцене, и не мог, не хотел, не смел выходить из образа.
— Уйди, Леша, — попросила она и подняла голову, повернувшись к нему несчастным, подурневшим от слез лицом.
Косметика и вправду того, поплыла, со всеми вытекающими из этого последствиями. Он достал носовой платок из большого кармана на груди и протянул ей молча.
— Уйди, пожалуйста! — уже велела Лида жестко.
— А как же там? — спросил раздраженно Алекс. — Ребята… Потом же надо будет встретить тех мужиков, которых Борик пригласил. Они же и на тебя захотят посмотреть…
Лида вытерла глаза своим маленьким платочком, который достала откуда-то из складок платья, и взглянула на Алекса со странной как бы грустью, не то жалостью в глазах. А Саня там уже выдыхался, кажется…
— Скажи, Леш, — проговорила она тихо, — скажи на милость, у тебя есть что-нибудь святое, ну что-нибудь вообще есть у тебя за душой? Ну все, все на продажу!..
О чем это она? Не время же сейчас и не место… А хоть и на продажу у него, хоть и так!.. Алекс поморщился, совершенно не зная, что делать дальше, ощущая дикую тяжесть надвигающейся катастрофы всем натянутым, как гитарная струна, существом своим. Ну что, что вот отвечать ей сейчас?
— Есть, — сказал он наугад, что бы хоть что-то сказать. — Ты!..
— Врешь ты все! Молчи! Врешь, врешь!.. — выкрикнула она так, что ведь запросто могли услышать и в зале.
И опять эти слезы!.. Ладно, некогда ему тут с ней. Нужно спасать положение. Так что — адью, гудбай, ауфвидерзейн!.. Алекс на всякий случай потрепал ее по обнаженному нежному плечу, мол, не горюй, крошка, и выбежал на сцену. Саня скис и выдавал последние свои пассажи. В зале начали нетерпеливо посвистывать, требуя хлеба и зрелищ. Ну ничего, что-нибудь он придумает, выкрутится, выйдет из прорыва. А с этой капризной девчонкой надо что-то делать. Чуть не сорвала же все из-за пустяков.
Он потянулся за гитарой и сам не понял, как у него получилось это. Движение разложилось на фиксированные отрезки, составляющие, рука пошла вперед в ломаном изгибе… Брейк-данс! Сейчас он им сбацает, отломает свое, сдаст непредвиденный экзамен… Саня — умница! — подстучал на барабане. Пошла-поехала! Костя с Феликсом подхватили. А он — робот, он ходит по сцене, он берет гитару, кладет и снова берет, он и споет сейчас… Сейчас, сейчас, только доберется до микрофона своими странными шагами. Ну есть же у них песенка, есть. Репетировали же… Только бы ребята не подкачали, догадались бы! Про робота, который никак не мог полюбить одну девушку, а она его так любила, так любила, что стала для него манекеном… Ну же! Ну вспоминайте, не подводите!..
Саня взял нужный ритм — гений, бог, Зевс-громовержец! Феликс подыграл, подстроился и тугодум Костя. И он запел, немного, в меру коверкая слова и голосом подражая роботу, заходил по сцене. Вот и все!.. Он спасся, он дело не завалил, он вытянул, он робот, он самый настоящий робот, раз нужен именно такой взбесившемуся залу, так что пусть она, если очень уж любит, пусть становится манекеном. Пусть! И все на продажу. А что? Что тут такого-то?
* * *
Хватит! Теперь он все понял, все знает про них, он видел своими глазами их чужие, размалеванные лица, их гноящиеся уши с серьгой или с крестиком в мочке, их волосы дыбом, он слышал, он оглох, он отупел за эти полтора-два часа от их музыки, он растоптан, смят и подавлен. Но он еще жив, он поборется. Нет, не с ними, не с этими, уведенными от них, будто злым волшебником, детьми. А с кем же? С кем? И кто он, этот злой, сеющий зло волшебник? Впрочем, ему казалось, что он теперь знает, нет, пожалуй, не знает, а только чувствует его.
Андрей Владимирович даже не заметил, как очутился на улице, прямо, значит, сбежал из рок-клуба, не в силах выдержать еще и третье отделение этого кошмара. В голове гудело. Хотелось есть и почему-то курить. Странно, что они проснулись в нем, уже, казалось бы, забытые за столько-то лет инстинкты и желания курильщика. А вообще-то проснулись они еще там, в первом антракте, когда спускался он по крутой лестнице в туалет, и вся она, эта долгая дымная лестница, почти каждый ее каменный порожек, густо была усеяна юными курильщиками — девушки, красивые ведь, шельмы, и парни. О чем-то они беседовали между собой, плавая, барахтаясь в дыму. И у всех ли был набит табак в их сигаретах и папиросах? После того, что показала ему баба Шура сегодня, Андрею Владимировичу везде мерещились уже косячки.
Однако он несколько минут бессмысленно стоял, ежась на разгулявшемся к ночи, пронизывающем ветру, придерживая озябшей рукой шляпу и сжимая в другой руке свой тяжелый портфель, стоял и тупо разглядывал афишу «Супер-варьете». Странные мысли роились в его усталой голове. Почему, например, «супер»? Девочки заголяются, что ли, сверх всякой меры? А в чем она, их мера? Выше бедра, ниже бедра?..
А ведь был он когда-то на их представлении — то ли позвал кто и нельзя было отказаться, то ли жена купила билеты в нагрузку. Помнил он теперь лишь приклеенные улыбочки длинноногих девиц, вот таких же, почти в чем мать родила, оскорбительный помнил национальный колорит этой пошлятины — русские кокошники, кружева, цветастые сарафаны и матрешки, длинные фальшивые косы, расписные в лентах качели, сапожки и балалайки — и все это в сочетании с наготой, помнил свой душный, горячий стыд за них, за себя, что приперся глазеть на это, как какой-нибудь средний буржуа в кабаре, за всех, кто был тогда в зале и хлопал, думая, что это искусство. Они с женой, кажется, ушли тогда, не выдержали, после первого отделения. Ан нет, не с женой вовсе, а с ее родственниками из провинции — они небось и купили билеты в надежде причаститься высокой столичной культуре.
В сердцах Андрей Владимирович чуть не плюнул на афишу, бьющуюся отклеившимся углом на собачьем этом ветру, и побрел домой.
Дорогой он продрог и вспомнил — с чего бы это? — вспомнил несчастное лицо Грушенкова и подумал о том, что разве справится этот слабый, этот маленький, этот тихий и невзрачный русский мальчик со всем тем, что обрушивается на него? Кресты и серьги, клепаные пояса, цепи, псевдоордена, значки и булавки… И телевидение, радио, газеты, журналы, кино и подмостки эстрады, ложный протест, вседозволенность, вот эти девицы из «Супер-варьете»… Или Груня — шлак, списать его, вычеркнуть из этой счастливой жизни, не брать его в свое светлое будущее, забыть о нем, сбросить с парохода современности, избавиться, как от балласта? Он даже остановился от страшной этой мысли, от тревоги вообще за них, за детей, за будущее… Вот же она, чья-то мечта, вот — солист «Завета», ученик их школы, восходящая звезда городского рока, Леша Пустовойт из десятого «Б», вот и танец его… Он робот, он не рассуждающий, удобный в обращении механизм, он всем доволен, его можно включить и выключить, если понадобится, заставить делать ненужную, лишенную всякого смысла работу, чтоб не мешал, и он будет делать, все делать, что велят, он и талант свой, какой был, каким наделила природа, он и его безжалостно сожжет, как бензин, в своих смазанных цилиндрах. Жертва, кукла, манекен, о котором он сам и спел, умело изображая его на сцене, обманутый, задуренный, оглушенный, напрасно протестующий по пустякам, а в общем, вполне управляемый, послушный человек, человек служебный. А человек ли он уже? Человек, человек!.. И чей-то сын, чей-то брат, чей-то будущий муж и отец… И так будет со всеми? Неужели со всеми? Но если этот выживет, приспособится, то Груня, то такие, как он, то они пропадут ведь… Или что будет с ними?
Андрей Владимирович открыл дверь своей квартиры и тихонько вошел, не желая привлекать к себе внимания домашних. Сейчас ведь будут спрашивать, пытать, где так долго шлялся, а что он им ответит? Что был в приснопамятном рок-клубе и что слушал там супер-современную музыку? Старый дурень! Выживающий из ума учитель истории… Но стосковавшийся по вечерней прогулке Бим выдал его, заскулил, шумно кинулся в ноги, лизнул руку, завилял хвостом. Бим, Бимушка!.. Выглянула из кухни жена. Ну прямо не выходит оттуда! Живет она там, прописалась!.. Газеты, что ли, опять свои читает? Андрей Владимирович переобулся и спросил:
— Где Ирина?
Еще в рок-клубе его мучил вопрос: что же будет с дочерью в этом страшном, меняющемся на глазах, падающем мире? С ней, со всеми… И всю дорогу до дома, значит, сидело в нем беспокойство, — да, Ирина, прежде всего она! — и вот теперь он и спросил сразу о дочери.
— Да где ей быть? — удивилась жена. — Уроки делает в своей комнате…
Андрей Владимирович тихонько, на цыпочках подошел к комнате Ирины и заглянул в приоткрытую дверь. Дочь сидела спиной к нему за столом и раскачивалась в ритме одной ей слышной музыки. На голове ее были черные наушники, и черный витой проводок тянулся от них к магнитофону.
* * *
— Это что такое? — с порога заорал на него Серега и сунул под нос тряпицу, а в ней — косячки.
Грушенков разогнался было спросить его, пока не забыл, про эту самую эмансипацию, и вот уж чего не хотел сейчас увидеть, так Борикову дурь, да еще в руках у брата. Ведь завтра уже отнес бы в школу, вернул бы хозяину, отмылся бы от грязи, а оно вона как обернулось. Ага…
— Отвечай! — как на плацу, орал Серега, и было ясно, что он шутить не станет, звезданет по шеям-то только так, если что не по его.
Да и понятно, такое дело тут — наркота. Он и брата родного не пожалеет, Серега-то, он же с детства неуемный какой-то, чумовой, ему самому невыгодно, а все равно правду скажет или подлеца выведет на чистую воду. Одно слово — правильный. Про таких не говорят: чему, мол, вас только в школе учат? Про его брательника всегда говорили: какой хороший мальчик, честный, вежливый, берите с него пример, таким должен быть каждый!.. И учили его, учили, это, может, кого другого не учили, а Серегу точно учили в школе. Вот и выучили себе на голову. Теперь-то он до правды-матки докопается. Грушенков и не сомневался.
За широкой спиной Сереги в полумраке комнаты мглисто белело встревоженное, бледное лицо матери. Вот ведь этот всегда хороший мальчик и мать зря перепугал. Ну что ты с него возьмешь?
— Ты брось это мне молчать тут! — не унимался Серега. — Я ведь не погляжу, что ты большой, ремень о задницу измочалю! Понял?..
Понял, понял… Этот измочалит. Грушенкову стало тоскливо как-то и опять одиноко. Не успел брат приехать, дембельнуться, только-только человеком себя почувствовал, а тут на тебе!.. Стукали старые настенные часы в потемневшем от прожитого, отмеренного времени деревянном корпусе. Их витые узорные стрелки показывали начало девятого. Мать, кажись, пускала уже тут слезу без него — глаза вон красные. А Серега свиреп! Аж губы побелели. Ну как же, такая возможность за правду, против мирового зла представилось сразиться. Он же и туда сам напросился, чуть ли не на колени перед военкомом бухнулся, — сам же и рассказывал потом, — умолил-таки в десантные войска его определить. Там, по Серегиному тогдашнему разумению, тоже борьба идет со злом, его только там и не хватало. А ведь и вправду за ремнем в другую комнату сгонял. Армейский свой не пожалел для младшего брата, парадный, с сияющей пряжкой. Надо ему что-то ответить… Засечет ведь, точно засечет!
— Не шучу я, Родя, — вдруг спокойно сказал Серега и обмотал ремень вокруг ладони, чтоб сподручнее, значит, хлестать было.
И убежать не убежишь. Этот длинноногий догонит. Да и куда бежать-то из дома? Грушенков повел глазами по сторонам. Где там!.. Нечего и мечтать смыться. Ну что же так не везет ему сегодня? Ну полез бы брательник в письменный стол днем позже, ну и пронесло бы… Так нет же, ему именно теперь вот понадобилось, приспичило! Он ведь, и маленькими когда были, вечно свой нос всюду совал, до всего ему, видишь ли, дело было. Зануда! Грушенков переступил с ноги на ногу и облизал пересохшие губы.
— Сейчас, сейчас!.. — торопливо пообещал он, видя, что Серега уже теряет терпение.
Про Борика, значит, надо будет говорить, а ты поди докажи, что ты с этим зельем только постольку-поскольку связан. Серега, впрочем, еще и не поверит. Ему доказательства подавай. А где они? Борик, даже если его припереть к стенке, наверняка откажется. Что он, дурак, враг себе, что ли?
— Ты хоть знаешь, что это у тебя? — спросил брательник, видимо, устав ждать.
— Косячки… — промямлил Грушенков.
— Косячки-и-и… — передразнил его Серега. — Дубина! Это смерть! Причем самая скотская смерть… Понял?
— Понял, — решил не перечить ему Грушенков.
Тут мать запричитала, не удержалась-таки:
— Скажи все, Груня, скажи, не таись! Он брат тебе, он добра желает. Ты это пробовал? Груня, сынок, скажи правду!..
— Погоди, мам, погоди! — попросил Серега.
Ну вот, самое время спросить: где, мол, взял? Сейчас и спросит… А что ответить? Грушенков закатил глаза, как бы размышляя. Протопала по коридору Маргаритка. Явилась, значит, не запылилась после трудового дня. Может, при ней брательник орать не будет? Хотя вряд ли, конечно…
— Где взял? — послушно спросил Серега.
Соврать ему, что ли? Грушенков пожал плечами, оттягивая ответ, мол, так тебе все сразу и скажи… А чего он выгораживать-то его будет, этого Борика? Ага! Нанялся, что ли? Ему Борик или брат родной дороже? И вообще Серега с детства за вранье бьет всегда его смертным боем. Из-за Борика, из-за мироеда этого, терпеть? На-кось, выкуси!..
— Где?! — заорал Серега, надвигаясь, пуще прежнего.
Какой там Маргарин его смутит? Аж жилы на шее натянулись, вены вздулись. Грушенков инстинктивно попятился к двери.
— Где взял, где взял… — вяло проговорил он, не спуская глаз с Серегиного свирепого лица. — Заладил тоже… Ну у Борика взял, у Юдина из десятого «А»…
И он живенько стал рассказывать Сереге все без утайки, не очень-то надеясь, что тот поверит ему. Но делать было нечего: не поверит, так не поверит. Он ведь правда тут почти ни при чем — не продавал, никому и даром не всучил. Что он, не знает, что ли? У него вон друг Славка на этом деле, кажется, крепко залетел. Ну был грех, взял, чтобы билет в рок-клуб заполучить… Что уж теперь, головой из-за этого об стенку?
— Сам не курил? — озабоченно, но напористо уточнял брат по ходу сбивчивого его рассказа.
— Чё я, псих, что ли? — походя отвечал Грушенков.
— А может, продал кому все-таки? Ты скажи, слышь!.. — ладил Серега свое недоверчиво.
— Да чё я, вааще, что ли?.. — отмахивался Грушенков. — Гадом буду!
Рассказал он все и посмотрел на мать, печально сидящую на краешке стула и опустившую руки на колени. Какие у нее руки старые! Почему он раньше не замечал? Часы хрипло заскрежетали и пробили половину десятого. Детское время еще.
— Собирайся, — велел Серега. — Знаешь, где он живет? Знаешь, знаешь! Я по глазам вижу.
И чего он там по глазам-то может высмотреть? На пушку, конечно, берет, ясное дело.
— Может, Сережа, не надо? — робко спросила мать. — Людей будить… Поздно уже, ночь на дворе…
Серега натягивал уже свитер, и, когда голова его вынырнула наружу, сказал:
— Поздно, мама, будет, если я, он вот, все мы дома сидеть будем. Из окошка на беду глядеть. Ладно, мы пошли. Не волнуйся. Да, кстати… — обратился он к Грушенкову. — Славик Протасов с тобой, что ли, был? А то тут родичи его приходили, портфель забрали…
— Не, не со мной, — ответил он.
У Блуда Славка, что ли? Опять?.. Грушенков не на шутку встревожился. С этим рок-клубом о друге совершенно забыл. И вообще тоска. Идти еще куда-то… Он тоже оделся и вслед за братом вышел в ночь.
— Тоже небось шляется где-то вроде тебя, — проворчал Серега на лестнице, имея в виду Славку, наверное. — А родители ищи его теперь…
На это можно было не отвечать, и Грушенков не ответил.
На улице дул ветрила и накрапывал, кажется, дождик. Грушенков натянул шапчонку и заранее съежился весь, хотя нужно было готовиться к худшему, к тому, например, что под утро они могут вернуться или еще к чему-нибудь похлеще.
— Ну куда? — спросил Серега, когда они миновали подворотню и постояли, попривыкнув к такой погодке курортной.
— На Мойке, — отозвался Грушенков неохотно.
Начинается! И что они делать там будут, у Борика дома? Может, он из рок-клуба не вернулся. Им же аппаратуру еще в подвал затаскивать. Пока это они… Да и дома. Что дома? Дома родители небось. Бориков папаша еще и полкана на них спустит… Нет, о чем только Серега думает там себе?
— Бегом! — велел брат командирским голосом.
Бегом так бегом. Грушенков привычно затрусил, легко настроив дыхание — вдох, четыре шага, выдох… Серега, не зная толком, куда бежать, все же вырвался вперед. Как же, не терпится ему восстановить справедливость в мире и окрестностях! Уж тут он завсегда первый и лучший. Сейчас придет, увидит, победит… Ага!
— Раньше Пушкины на Мойке-то жили, а теперь этот гад, значит… — чуть слышно проворчал Серега на бегу.
* * *
Борик не потащился в подвал с аппаратурой — для этого есть и другие. Костя вон или Феликс. Да и сам Алекс небось не надорвется. В самый раз ему в его уматном прикиде, в комбинезоне-то, и поработать, повкалывать, дать стране угля. Подумаешь, супер-звезда рока! Давай, давай, ящики вон потаскай вместе со всеми!..
В целом дебютом можно быть довольным. Их «Завет» теперь кандидат в члены рок-клуба. Еще несколько выступлений, и станут членами. Куда они денутся!.. Но это даже мелочи, пустяки, мусор в сравнении с тем, что конфиденциально сказал ему дядя Ваня, отведя в сторонку. «За вашей группой будущее, — сказал, значит, он. — Особенно паси этого мальчишку, солиста. Как его? Простоват он? Или Пустоват? Пустовойт, что ли? Вот он — талант, он вывезет. И ударник — прямо улёт! Таких мало. Гляди, переманят…» Дядя Ваня еще пообещал с кем-то переговорить, устроить какие-то смотрины на высшем уровне, возможно, включить одну-две песни «Завета» в развлекательную передачу на местном телевидении. А передача — это уже титры. В титрах будет написано так: «Рок-группа «Завет». Художественный руководитель — Б. Юдин»! Алекс, конечно, не слышал, что он талант, — незачем ему знать об этом! — но когда говорилось о телевидении, рядом стоял и аж расцвел от радости. А он думал, дядя Ваня мелочиться станет? Лида куда-то запропастилась. Что-то вышло у них там с Алексом прямо во время выступления. А Борик-то хотел ее дяде Ване представить, да он и сам интересовался… Вечно у этих талантов не то и не так что-нибудь, творческие муки! И чего она по нему сохнет? Разве ей такой псих нужен? Ей нужен он, Борик Юдин, который сумеет оправить этот бриллиант, удовлетворить все прихоти ее, нужды и капризы. Вон мать с отцом живет как сыр в масле катается. А кто она без него? Да никто! Простой зубной врач, каких много. Разве что очень красивая и молодая, да, такая молодая, что сам Борик до сих пор ее Диной зовет, как подружку. Она ведь и не стареет, будто душу дьяволу загнала. Совсем недавно опять у Борика спрашивали, имея ее в виду: «Это твоя сестра?»
Он свернул на Мойку. Ветер дул резкими порывами, как бы заикался, никак не мог что-то выговорить свое. То принимался, то переставал дождь. Зонт раскрывать не было смысла — еще сломается от такого ветрилы. Ладно, хоть под конец дня поперло, засветило, что-то путное удалось провернуть. Не все же ему на педсоветах виниться! Позвонить, что ли, Лиде, прийти, так сказать, на помощь в трудную минуту ее жизни? Пожалуй, еще рановато… Пусть перебесится, отчается совсем, надломится, выдохнется, разочаруется, тогда уж. А это что за бегуны по такой погоде? Дома им не сидится…
* * *
— Кажись, он… — неуверенно сказал Грушенков брату, замедляя бег.
— А ну, стой! — в простоте крикнул Серега Борику. — Дело есть!..
Надо было поближе подойти, о чем-нибудь несущественном заговорить, притупить бдительность, а уж потом, потом про дело-то… И чему их там, в армии, учили? Ну никакой хитрости, смекалки — ноль… Так он и станет их дожидаться! Ну!.. Точно…
Борик с диковинной прытью метнулся к ближайшей подворотне и исчез, словно призрак. Грушенков машинально уже просчитывал в уме варианты за него: проходняка там вроде не было, так что либо он в подъезде затаится, либо на чердак махнет, а там по крышам, либо уж в квартиру позвонит в первую попавшуюся, попросит политического убежища. Скорее всего затаится. По крышам опасно — ветер, дождь, скользко там, должно быть, и темно… А в квартиру звонить — хлопотно, надо объяснять что-то, врать незнакомым людям. Хотя Борик могёт и на это пойти. Тогда его не достать…
Серега был все-таки человеком дела, так что, не размышляя, видимо, долго, кинулся следом. Его ноги в туриках, в смысле, в туристических ботинках с рифленой грубой подошвой, тяжело пробухали в гулкой тесноте низкой подворотни. Грушенков зазевался было, но тут же опомнился и посеменил за ним.
— Держи его! Держи!.. — заорал Серега откуда-то, будто бы даже сверху.
Прогрохотали мусорные бачки где-то за изгибом гулкой стены. Там он, что ли, хорониться удумал? А Серега ничего, сразу засек!.. Свет лампочки над одним из подъездов был немощен и далек, так что Грушенков даже тени не увидел Бориковой, лишь по звуку приближающихся заполошных шагов определился. А он уже и сам был тут как тут, предстал перед ним черным силуэтом, страшно разлапившись и тяжело, отрывисто и с присвистом, дыша.
— Дорогу!.. — хрипло проклокотал Борик одним горлом и понесся прямо на Грушенкова.
— В ноги ему, в ноги кидайся!.. — орал Серега, тоже приближаясь.
Зачем же в ноги? Одежду пачкать и вообще… Грушенков принял немного в сторону, прижался к стене, словно бы испугался и решил пропустить, но, когда Борик уже поравнялся с ним, обдав запахом терпкого пота и люто, шумно дыша, когда ему небось казалось уже, что путь свободен и что он спасен, короче, Грушенков присел и выбросил ногу вперед, сделал ему самую обыкновенную, школьную, вульгарную подножку. Борик нутряно как-то хакнул, засеменил, зачастил ногами, тщетно ловя ими землю, выбросил в последний момент руки вперед и даже проехал по асфальту. Кожу, наверное, бедняга, содрал… Грушенков представил это и поморщился.
— Готов! — радостно, прямодушно заорал, восхитился, прибежав, Серега. — В помойке между бачками затесался… Думал, я мимо пройду… Давай, давай, вставай-ка, летчик!..
Борик молча поднялся и отряхнул джинсы, потом взглянул на ладони. Но разве в этой темноте что разглядишь? Так что он только цыкнул зубом досадливо. Оно и Грушенков не разобрал, что там у него с руками.
— Ну-с, что вам угодно? — спросил Борик, наконец отдышавшись.
— Угодно, угодно!.. — со значением, со скрытой угрозой в голосе проговорил Серега. — Чего бежал-то? Ай украл что?..
— Чего те надо?! — скандально заорал вдруг Борик, явно желая привлечь к себе внимание прохожих ли, жильцов ли дома.
Только вот, на беду его, никого не было поблизости. В подворотне ветер свистел, как джинн, вырвавшийся из бутылки. Грушенков втянул голову в плечи, не зная, что дальше там у брата по замыслу. Конвоировать его домой будут или уж сразу в милицию?..
— Понял? — спросил его Серега, невесело усмехнувшись, и кивнул на Борика, мол, видал чудика. — Ну-ка, выйдем на свет божий, — сказал он уже сурово. — В подъезд хоть… Я тебе одну штучку покажу, а ты мне про нее все-все расскажешь. Договорились? Ты уж небось догадываешься, о чем я?.. Ну ты же умный мальчик, послушный, воспитанный… А? Что убегал — это понятно, это ты испугался просто… Пойдем, пойдем!..
— Какую еще штучку? В чем дело? Никуда я с вами не пойду!.. — заладил Борик.
Грушенков ему не завидовал. Это Серега сначала только ласковый — уговаривает и все такое, а потом… Но брат его опередил, молча сграбастал Борика за шкирку и потащил в ближайший подъезд. Сыпанули кошки врассыпную, стоило лишь дверь открыть. Холодный свет люминесцентных ламп на чужой лестничной клетке слегка подрагивал и гудел тревожно и густо.
Борик было рванул наверх по крутым ступенькам, на что-то еще надеясь, наверное. Но разве от Сереги уйдешь? Он в два тигриных прыжка настиг беглеца и вернул назад, оскорбительно с хрустом скомкав своей стальной пятерней воротник попсовой Бориковой куртки.
— Вот здесь стой и не питюкай! — заботливо как бы объяснил ему Серега.
Грушенков оперся плечом о косяк двери и засунул руки в карманы штанов — там было теплее. Вообще-то разве мыслимо было, что кто-нибудь когда-нибудь явится и его, самого Борика, самого Юдина, возьмет за шкирку и так вот поставит возле себя, как нашкодившего первоклашку? Значит, мыслимо, значит, народился такой человек, который Борика одолеет. А уж он нашкодил, это точно. Не, ну чего только в жизни не бывает! Вот и он, Грушенков, такую подножку ему залудил!.. Классика! Чудо! Бред какой-то!.. Плохо даже верилось в происходящее.
Борик опять бессмысленно дернулся, трепыхнулся, как рыбешка, выброшенная на берег. Сидел бы уж тихо-мирно, не высовывался!..
— Стоять! — гаркнул на него Серега и достал из, кармана куртки знакомую Грушенкову тряпицу. — Что это? — спросил он, развернув ее перед Бориком. — Отвечать!
* * *
Ну вот, он так и знал. Иначе они не вели бы себя так развязно и смело. Перед Бориком в какой-то мятой тряпке — почему хоть в тряпке-то? — лежали на широченной лапище этого распоясавшегося психа Бологова набитые собственными же руками косячки. Да нет, не может ведь этого быть! Как? За что? Просто случаи дурной… Борик стоял в странной оцепенелости, пришедшей вместе со страхом. То есть он, конечно, сразу сообразил, что это Груня-меломан заложил его своему брату, что этот теперь не отступится, что даже денег, откупного, ему не предложить — не возьмет, сволочь. Но что же теперь делать? Страх сковал по рукам и ногам. Он узнал его, свой новый, мелькнувший тогда и притаившейся в нем, странный, еще не изведанный до глубины страх, что приходил там, в подвале, когда Киса передал ему пакет с травкой. И если сначала он еще дергался, бегал от них, скрывался, дурак, за вонючими мусорными баками, слыша свое загнанное сердце и сдерживая дыхание, чтобы не выдать себя, еще хитрил, и тут вот до конца не сдавался, пробовал уйти, если все это время был другой, привычный ему страх, не мешающий думать и принимать решения, страх, в котором он давно обвыкся и чувствовал себя, как рыба в воде, то этот, липкий и душный, от которого его бросило в пот, а потом вдруг предательски пусто, слабо, тошно сделалось внизу живота и засвербило там, обдало нутряным лютым холодом, от которого сам он мгновенно онемел, оглох и отупел, этот страх делал с ним, что хотел, и не было, казалось, от него избавления. Он даже имел запах, этот мерзкий, ненавистный страх, словно отдавал жженой пробкой или волосом, и был у него вкус — как бы протухшего сырого мяса, ну прямо падали, разлагающейся у него во рту. Что за чушь? Но ведь действительно он чувствовал это! Или в подъезде так дурно пахло? Кажется, к нему возвращалась утраченная было способность размышлять, анализировать, сравнивать…
Борик и не собирался так просто сдаваться, лапки, значит, кверху. Черта с два! Он собрал последние крохи сил — откуда взялись? — и попытался трезво оценить обстановку. Что им известно? Что говорить? О чем молчать, как рыба? Трезво почему-то не получалось. Опять этот страх, страх… Отрицать! Все отрицать! Не знаю! Не видел! Не пробовал! Не прикасался!.. Это лучше всего, это вернее. И бежать! Бежать отсюда при первом же удобном случае, бежать из смрадного этого подъезда, где приперли его к стенке, куда-нибудь непременно бежать! И все равно куда! Скорей! Скорей же!.. Если шарахнуть этому дылде, горе мускулов, тренированных в экстремальных условиях, но если все же вставить ему промеж глаз? Упадет? Во всяком случае, на время вырубится, выйдет из строя… Жаль, нет с собой выкидного американского ножа! Вот у него звук, когда лезвие выскакивает, — волосы дыбом, все врассыпную!.. Потом пугнуть, значит, или откинуть Груню в дверях… И путь свободен? Сложно, очень сложно. Наверх нельзя, уже пробовал ведь. Да и дыхалки явно не хватит оторваться от преследования. И что там наверху? Кто знает… Вдруг тупик?
— Это наркотик, милый мой! — сказал Грунин брат снисходительно, так и не дождавшись ответа.
Будет он языком ему молоть, как же! Борик напряженно метался отяжелевшей мыслью в поисках выхода. Он ведь есть, всегда есть, выход-то, только надо найти. А что, и на колени бы встал перед ним, унизился, если бы это помогло…
— И ты этот наркотик через таких вот простачков-лопушков продавал в школе, — говорил ему Серега Бологов. — Бизнесмен чертов! И вот что ты мне сейчас скажешь…
Еще чего! Он будет молчать! Поищи дураков в другом месте!.. Борик стиснул зубы и шумно сглотнул накопившуюся во рту слюну. Не услышат они от него ни слова.
— …Хранение, перевозка и продажа, — вещал этот умник с кондовым лицом записного праведника и борца за свою абстрактную справедливость. — Ты не думай, что за малолетством тебе спустят!..
Пугает! И страшно ведь, страшно!.. Хранение? Если бы избавиться от нескольких десятков косячков, что лежат дома, в бронированном кейсе… И зачем он их притащил туда? А так он и не хранит. Перевозка? Отпадает! Продажа? Ну здесь он подстраховался! Не продавал! И пусть он лучше Груне своему скажет об этом. Вот он хранил… И у него найдут, вскроют кейс и найдут, Так что и ему за хранение… За хранение…
Борик сам не ожидал от себя такой прыти. В полном, безнадежном, в тупиковом отчаянии он саданул по руке Бологова снизу. Косячки разлетелись в разные стороны. Пусть теперь собирают свои вещественные доказательства! Тряпка тоже поднялась, взлетела в воздух и на какое-то мгновение даже прикрыла лицо его мучителя. Но Борику его хватило, счастливого этого мгновения, подаренного ему судьбой. Он плечом, обеими руками и даже согнутой в колене ногой толкнул этого героя-десантника вниз со ступенек. И тот полетел!.. Взвизгнул Груня, не то кидаясь к брату, не то отскакивая в сторонку, чтоб не придавило. Бологов падал прямо на него, как слепой, растопырив руки, ловя и не находя ими узеньких железных перил.
Борик злорадно успел даже представить, как он грохнется сейчас своей широкой спиной, как заорет благим матом, забыв про свой ореол святого и справедливого… Какая-то дикая сила тут же подхватила его и кинула в долгом прыжке к окну на забежной узенькой площадке. Там невысоко, должно быть! Ух, хоть бы невысоко!.. Он рванул на себя легко вдруг поддавшиеся створки рамы и, заскочив на низенький подоконник, прыгнул, смело и лихо, как ковбой, в темноту и мокреть улицы.
Сзади протяжно зазвенело и сыпануло, раскатилось осколками разбитое, значит, стекло. Ноги коснулись земли и упруго приняли на себя вес тела. Больно жиганули об асфальт саднящие еще после того падения ладони. Пока это они обегут через подворотню… А он уже на набережной, он на коне, он бежит, и ветер свистит у него в ушах, и ноги не касаются почти земли, и сердце сорвалось и ухнуло в пятки, и вот он — дом, вот подворотня, вот же родная парадная… Бегом! Скорей! К черту лифт! Некогда! Некогда! На свой этаж! Вот и дверь… Открыть! Спрятаться! На все замки! На запоры!..
Квартира встретила его покоем и тишиной. Лишь в дальней комнате у Дины лопотал телевизор, да тихонько, ласково, как кот, рокотал холодильник на кухне. Борик разделся, разулся и босиком, забыв про тапочки, прошел на цыпочках в свою комнату. На всякий случай он закрыл и ее на медную старинную задвижку, как будто это могло спасти его от чего-то. И что же дальше?
Беспомощно он рухнул в мягкое лоно кресла и разжал стиснутые зубы. Вот так! Расслабиться, подумать, успокоиться… Косячки!
И снова он вскочил, кинулся к окну, привычно пошарил ключ от кейса в крошечной, известной только ему выемке в стене под холодным мрамором подоконника. Грюкнул хромированный металл наручников о трубу отопления. Он отомкнул и наручники зачем-то. Хотя понятно зачем. Так было легче залезть в кейс. Вот они, все тридцать штук, в большой плоской коробке из-под кубинских, в смысле, гаванских сигар. Сейчас он их, сейчас!.. И никакого хранения ему не припишут. Кто хранит? Он, что ли? Он чист! Он безгрешен!.. А вы докажите, что нет!
Зажав коробку из-под сигар под мышкой, Борик осторожно выглянул в коридор, шмыгнул к туалету, на белой двери которого маленький пластмассовый мальчик — прямо ангелочек — писал в ночную вазу, и заперся там. Вода в унитазе зарокотала, оглушительно, хищно и радостно, приняв в свое бурлящее чрево бывшие улики против него. Борик подождал, пока еще наберется воды в голубом финском бачке и снова потянул ручку на себя. Так-то оно вернее!.. Береженого бог бережет…
Он вышел из туалета даже улыбаясь, нет, точно ведь с легкой нервной улыбочкой на лице — это и в зеркало видно. Грохнула кукушка в часах — один, два, три, четыре… Сколько же ему жить осталось? Впрочем, эта много не накаркает. Наверное, десять уже часов. Борик прошел в ванную, сполоснул руки, морщась от боли, и вернулся в свою комнату, машинально закрыл кейс, пристегнул наручники и сел со всем этим хозяйством в кресло, стал ждать звонка в дверь. Ведь должны же они позвонить. Позвонят, никуда не денутся. Груня бывал у него дома, не дома, конечно, — дальше передней он его не пустил, — но адрес, гнида, небось запомнил. Позвонят… А он уже не хранит!.. Тю-тю! Уже, должно быть, рыбки балдеют в Мойке или в Неве, или в Финском заливе. Или куда они там деваются, помойные стоки?
Борику захотелось есть и спать. Зачесалось под левой лопаткой. Он поднял было руку почесать и обнаружил, что вместо трубы отопления пристегнул наручниками свой тяжеленный, как сейф, кейс к запястью правой руки. Вот так! И смех, и слезы… Ну что же не звонят они? Что тянут?
Наручники он отстегнул и сделал все как следует. Пусть теперь ищут… Может, отцу рассказать? Глядишь, посоветует что дельное? Все равно ведь узнает… Ну надо же с кем-то поделиться. Нет, отцу он почему-то боялся. Боялся… Неужели это все тот же страх? Страх! Страх!.. А чего, собственно, бояться? Ну если отец чудить не начнет…
В дверь позвонили. Борик сцепил в напряжении зубы до скрежета и совершенно обескураженный этим ожидаемым звонком откинулся без сил на мягкую спинку кресла. Слышно было, как отец прошел, прошлепал своими тапочками по паркету коридора, как остановился у двери — небось в глазок посмотрел — и как спросил настороженно и громко:
— Кто там? Борик, ты, что ли? Ну, зачем ты держишь палец? Не балуйся, не порти оптику!..
И отец загромыхал задвижками и замками, всего каких-нибудь пять минут назад хоть и торопливо, но старательно задвинутыми и закрытыми Бориком. Да, он любил иногда так пошутить, взять да позвонить в дверь, а глазок прикрыть пальцем — пусть, мол, предки понервничают, вдруг грабители или с обыском. Главное в этой шутке — молчать, не отзываться. И они, значит, так же… Вот где его ошибка! Надо было на глаза хотя бы отцу попасться, а он… Да разве все предусмотришь? Надо было, надо!.. Борик весь подался вперед и чуть не крикнул ведь: здесь я, дома уже, не открывай! И что отец, не видит, что шузы его стоят под вешалкой, что куртка висит, что вообще?.. Совсем он, что ли?
— К Борику? Так поздно? И что за шуточки у вас? А его вроде нет еще… — забубнил отец, видно, впустив незваных гостей. — Нет, пришел, кажется… Борик, иди-ка сюда! Это к тебе. И дай им тапочки…
Снова паническая сила, какая-то лютая безысходность подхватили его, выбросили из кресла и туда, в коридор… Он увидел их в проеме еще распахнутой двери и, не помня себя, бросился на Серегу с кулаками, желая лишь одного — убрать, прогнать, вытолкать их из квартиры. Это он дома, а они приперлись, это он, он, он тут хозяин, это его, его крепость!..
— Какие тапочки? Пошли! Пошли вон! Тапочки! Тапочки!.. Проваливайте! Убирайтесь! — почти визжал он, беспомощно толкаясь, как муха в стекло, в твердую, каменную, железобетонную грудь ненавистного Бологова. — Вот вам тапочки!.. Вон! Вон! Вон! Вон!..
Стена, часы с кукушкой, с низко опустившимися гирьками, проем двери — все вдруг рванулось куда-то влево, ноги лишились опоры, бросился пол навстречу, в лицо, в глаза, то есть Борик едва успел выкинуть руки перед собой и коснулся, ощутил чуткой саднящей ладонью сытую, напитанную мастикой поверхность паркета. В голове что-то сдернулось, вертухнулось и словно зазвенело, нереально и далеко, словно колокольчики, нет, словно стеклышки по асфальту, цветные такие стеклышки из разоренного когда-то в детстве калейдоскопа, нет, ближе, яснее, словно один большой ахнул колокол и загудел, завибрировал басом, могуче и властно, подавил, растоптал, подчинил, расплющил, а он сам словно и не он был, он как бы язык этого колокола — уже мотался, висел, парил в странно подвешенном состоянии…
* * *
Не, ну, Серега дае-о-от!.. Прямо тут, в чужом-то доме… Еще раз, еще, еще! Шлепки были все звонче, резче и настырно, крамольно отдавались коротким эхом в просторах неведомой квартиры, в тишине, в прочности и в молчании. Борик сучил ногами, судорожно искал ими опору. Слетели тапочки у него, и белые носки мелькали в воздухе, словно набирающий разгон пропеллер. И прежде чем испугаться или подумать о том, что сейчас будет, Грушенков мельком пожалел Борика, не так чтобы сильно, нет, но все же совершенно по-настоящему пожалел, ворохнулось что-то в груди, теплое, с трещинкой, потянуло, заскребло, потому что он, не знает, что ли, каково оно, когда так унизительно, задницей кверху, когда зажмут — не дернуться, не шелохнуться — и отшлепают, как маленького (ори, не ори…), и поставят потом на неверные, слабые ноги, уже наказанного, пришибленного, живи, мол, дальше, свое получил, — и живешь ведь, не знамо как… Короче, еще до армии Серега любил так вот поучить его уму-разуму — вместо, значит, отца, по праву старшего, сильного, и вообще уверял, смеясь, что между головой и этим самым местом прямая существует связь, налажена и действует безотказно с древнейших времен.
— …Вы что это себе позволяете? — удивился Бориков папаша. — У него же самолюбие!…
Серега аккуратно поставил Борика на ноги и усмехнулся, и спросил со странным спокойствием:
— Ну да? Чувство собственного достоинства, что ли? Так я не по самолюбию его, а по этой, стало быть, по мякушке…
Борик прислонился к стене. Лицо его было красным, и губы подрагивали от обиды, так что он даже покусывал их, усмиряя.
Подобие улыбки промелькнуло и по лицу Борикова папаши, но тут же он посерьезнел, спросил сухо:
— В чем дело? Вы хоть ведаете, что творите? Вламываются в чужую квартиру, показательную порку здесь устраивают… Сила есть, ума не надо! Что происходит? Вы знаете, чем это пахнет для вас? Какой-то хулиган, ей-богу! Налетчик! Гангстер! Откуда вы взялись-то? И отвечать придется за свои действия! А если я сейчас милицию, если позвоню?..
Он и вправду машинально то поднимал, то опускал на рычаг трубку зелено-белого под старину телефона, стоящего, нет, не на тумбочке, а на инкрустированном, как из Эрмитажа, столике с резными кручеными ножками. Сам Борик еще хватал воздух ртом, шлепал безвольно губами и осоловело поглядывал по сторонам, никого небось не замечая в своей непереносимой обиде. По понятиям Грушенкова пора бы — в самый раз! — кричать «атас» и ноги в руки, короче, сматываться, коли уж нашкодили, облажались. Допрыгались, ага… Могут и милицию позвать… Запросто! Чего Серега-то медлит? Ну!..
— Отвечу, отвечу… — пообещал брательник. — Только в порядке, как говорится, очередности. Сначала сынок ваш на всю катушку ответит, а потом уж я — за то, что не сдержался, дал ему по мягкому месту сгоряча. Идет?
— То-то, гляжу я, он на вас с кулаками… — рассудил Бориков отец и оставил телефонную трубку в покое. — Ты чего там еще натворил, а? — спросил он Борика раздраженно, но тот не ответил, отвернулся.
Грушенков присел в изнеможении на обувной ящик — тоже, кажись, не простого какого-то дерева, с резьбой и дырочками по бокам. И можно ли на него садиться? А ладно… Ноги ослабли, и вообще дело вроде бы затягивалось, а в ногах, как известно, правды нет. И потом кто же знал, что они будут мирно так беседовать: папаша Борика и Серега? Вона началось-то как шумно — огонь, вода и медные трубы!.. Брательник сейчас предъявит им небось вещественные доказательства, косячки… Даром, что ли, ползали они, собирали их по грязному холодному полу того вонючего чужого подъезда? Ладно еще башку себе о каменные ступени Серега не проломил! Сгруппировался в последний момент… Ну хорошо, предъявит он им, а дальше что? Чего Серега хочет? Хоть бы замыслами своими делился, что ли, творческими планами. А впрочем, нету теперь у брата к нему никакого доверия…
— Полюбуйтесь, — совсем необличительно, буднично сказал Серега и сунул Борикову отцу тряпичку, ту самую. — Для краткости поясню. Это косячки с наркотической травой. Ваш сын их изготовил и через таких вот идиотов, — кивнул он на Грушенкова, — хотел продать в своей школе…
На идиотов Грушенков, конечно, не обиделся, но вообще-то можно было бы и помягче. Все-таки не собирался же он продавать дурацкие эти косячки. С какой стати? Так, поиграл маленько, попонтил из-за билета, а этот валит все в кучу… Но тонкости, разумеется, не для Сереги. Он в корень зрит, правду-матку режет сплеча. Ага…
— Сам курил? — стремительно обернувшись к сыну, спросил Бориков папаша.
— Да что я, совсем уже?.. — презрительно процедил сквозь зубы Борик и стал зачем-то одергивать рубашку нервной, суетливой рукой.
Из дальней комнаты — сколько же их всего? — выглянула женщина, мать его, наверное, в развевающихся каких-то одеждах розово-сиреневого умопомрачительного цвета и с кружевами. Грушенкова удивило то, что она очень молода, не то что их с Серегой мать, и красива, кажется. Женщина уверенно пошла на них пружинящим властным шагом, и Грушенков на всякий случай вскочил на ноги и отступил за широкую спину брата. Так оно вернее, ага! А может, это и не мать вовсе? Старшая, может, сестра?
— Борюся, деточка! — запричитала она на ходу. — Что это? Как понимать? Что они с тобой? Почему? Лапушка!.. Ну в чем, в чем тут у вас дело?
Борик прохныкал что-то в ответ, и женщина гневно, испепеляюще взглянула на Серегу. У Грушенкова аж мурашки по спине забегали. Ага! Эти красивые, они ведь так могут, так иной раз посмотрят!..
— Как смеете вы? По какому праву? Он же ребенок!.. Да знаете вы, что?.. Да где это видано!.. — проговорила она взволнованно и гордо и спросила Борикова отца: — Володя, неужели ты это так оставишь? Ну сделай же, сделай что-нибудь!..
Все же мать, наверное. Смешно у ней получилось — «он же ребенок», как будто жеребенок, ага! Грушенков осторожно выглядывал из-за Серегиной спины и все думал, как бы поскорее уйти, смотаться, слинять отсюда подобру-поздорову.
— Замолчи! — едва не сорвался на крик, одернул ее отец Борика. — Чуть что — сразу сделай им что-нибудь!.. А где ты раньше была? Да что ты вообще!..
Женщина вздрогнула, но замолчала.
— Иди к себе! — велел ей Бориков папаша уже спокойнее. — Ну! Да взгляни же ты на себя! В чем ты на люди выскочила? В пеньюаре?..
И женщина безмолвно подчинилась, ушла. Это, значит, то, что на ней развевалось, это пеньюаром называется… Надо запомнить. Грушенков подумал о матери — знает ли она, что пеньюары эти самые люди носят? Не, она всегда в халате… Зато уж и с Серегой мамаша такого бы не потерпела, выдала бы Борикову отцу по первое число!.. Скорее он сам от нее ушел бы небось.
Что-то Борик промямлил, не разобрать…
— Значит, правда… — рассудил его отец и забарабанил пальцами по столешнице. — Так! — вдруг вскинулся он, обращаясь к Сереге. — Что делать будем?
— Отрицать! Все отрицать!.. — выкрикнул Борик плаксиво. — Нет у меня при себе ничего! Что они могут? Разговоры одни. Нет, нет же улик!..
— Ну-ну, говори, говори, да не заговаривайся! — отмахнулся от него отец и проворчал уже рассеянно: — Наотрицался один такой… Учило яйцо курицу, как с петухом бороться…
Серега молча убрал в карман куртки тряпицу с косячками. А и правильно: кто их знает-то?.. Грушенков снова сел на обувной ящик. Что делается-то, что делается!..
— В милицию, я понимаю, еще не заявляли? — деловым таким тоном спросил вдруг отец Борика у Сереги.
— А зачем? — удивился тот. — Сейчас он отдаст нам свои запасы дури — ведь есть же у него где-то еще, точно же есть! Скажет, откуда вообще взял, у кого, фамилию, имя, адрес назовет, оденется и с нами. Свидетелем, не свидетелем, а что-то в этом роде… На ночь глядя, — усмехнулся Серега невесело. — А нет, так поговорим иначе и в другом месте. Он у вас уже почти взрослый, за свои поступки отвечает. Но я не думаю, что вы против… В смысле, не станете препятствовать расследованию. Так что по цепочке и пойдем, выберемся на поставщика, на притон, на что-нибудь выведет дорожка… Тогда и в милицию можно. А так зачем же раньше времени серьезных людей от дела отрывать?
Отец Борика помолчал, помолчал и спросил тихо, взглянув на Серегу исподлобья:
— Лавры инспектора Лосева покоя не дают? Все в шпионов играете, в сыщиков, в преступников? Ну, поглядите, поглядите на него, — кивнул он на Борика, — ну какой он преступник? Какие еще там притоны, поставщики, какая цепочка? Вы что, не видите, что мальчик случайно? Что вляпался в это дело? Что он не из таких? Борик, подтверди им, подтверди, тебе говорят!
— Не из таких, не из таких, не из таких… — заладил Борик послушно.
— Согласен, — проговорил Серега. — Я вас даже понимаю: свое, оно ведь и не мыто — бело. Только тогда, если все мы так начнем, тогда вообще правды не сыскать будет. А что? Все хорошие, плохих не держим, все по глупости, по наивности, все не из таких… А из каких, если не секрет? Нет, правда, из каких?
— Ой, слушайте, вот этого только не надо! Не надо, а? О правде там, обо всех… Вы парню жизнь поломать хотите и прикрываете это газетными лозунгами, фиговым листочком… Вы себя на его место поставьте…
Впрочем, последние слова отец Борика пробормотал едва слышно. Серега переступил с ноги на ногу, и Грушенкову показалось, что он такое сейчас им выдаст, ну, вообще, с концами, ну с гневом там, как он умеет, с праведным там возмущением, вот только воздуха побольше в легкие хватанет…
— Да что ты вправляешь-то ему? — уныло вдруг прорезался Борик. — Он же правильный, ему не понять! Не видишь, что ли?
— Заткнись! — велел ему отец.
— Одевайся ты, да… — сказал Серега в вялым нетерпением.
Борик вдруг завыл, жалобно и скорбно, позорно так, словно никого не было рядом с ним:
— Не пойду-у-у! Не хочу-у я с ними! Пап, что же ты-и-и? Ну куда, куда-а-а?..
— Пойдешь! — сказал его отец.
— Что-о?! — взвился Борик.
— Может, миром как утрясем? — обратился его отец к Сереге. — Ну мальчик ошибся, оступился. Вы видите, какой он, в сущности, еще ребенок? Видите?.. Он исправится. Поверьте, исправится! Голову на отсечение… Вы что же, не верите мне? Да как вы!.. Нет. Вам ведь, я вижу, чего надо… Чтобы справедливость восторжествовала! Угадал? Ведь угадал же! По глазам вижу. Но сами посудите, насколько справедливее, гуманнее будет с вашей стороны не портить парню будущее, все уладить, спустить на тормозах… Да, может, в том, что мы прощаем друг другу, и есть высшая справедливость? И вы, и вы не судите строго, простите, и вам зачтется…
Грушенков истомился уже весь на обувном своем ящике.
— Вот что… — устало проговорил Серега. — У нас еще ночь впереди тяжелая. И не надо! А? Не надо на жалость давить! Он, что ли, сам их не судил, мальчиков в своей школе, которым дурь предназначалась? Он их пожалел? За что же он их без будущего-то решил оставить? За что в наркоманы? Да они на свете-то всего двадцать пять, ну тридцать лет живут с этими травками, да на колесах, да на игле! За какие такие грехи он их? Одевайся! — велел он Борику. — Ну!..
— Может, все ж таки до завтра потерпит? — без особой, кажется, надежды уточнил Бориков отец.
— Не будем торговаться! — оборвал его Серега. — Ему же зачтется.
— Ты что, пап, правда, что ли, с этими меня? — почуяв неладное, заныл опять Борик, даже слеза скупо блеснула в его настороженных глазах.
— А ты думал? — удивился его отец. — Я тебя предупреждал или нет? Предупреждал? Отвечать!
— Да я… Да нет же!.. — забормотал Борик.
— Что нет? Что ты там мелешь? — презрительно перебил его отец. — Любишь кататься, люби и под машиной валяться! Иди-ка вот сам и выкручивайся. Давай-давай! И советую все им сказать и отдать. Дурак! Выскочка!
— Дина! — крикнул Борик, обернув свое растерянное лицо в ту сторону, куда ушла женщина. — Слышишь? Он меня с ними!.. Дина, скажи хоть ты!
Но никто даже не отозвался ему. Или все же она на мать? Грушенкову пришлось уступить место на ящике Борику, потому что тот постоял, постоял, подождал и, не дождавшись милости, поплелся обуваться. Пальцы его не слушались. Металлическая ложечка несколько раз выскакивала и ударялась с неожиданным, пугающим звоном об пол.
— Вы надолго его? — уже в дверях спросил Бориков отец Серегу.
Тот пожал плечами и подтолкнул легонько все еще, кажется, упирающегося Борика в спину.
— Не знаю, — сказал он все-таки.
И дверь за ними наконец-то захлопнулась.
Пока медленно спускались по широченной пологой мраморной лестнице, Грушенков думал о том, почему же ему жалко Борика? Вот ведь жалко, и все, необъяснимо. И вместе с тем было что-то приятное в том, что он видел его падение, что власти Бориковой больше не было над ним, что вот сейчас найдут они всех гадов, передавят и выведут на чистую воду, и, может быть, кого-то из них даже упекут в тюрьму… Хотя в тюрьму, конечно, слишком круто… Ну, короче, найдут им наказание по заслугам. И еще… Грушенкову странно было, но ведь и вправду каким-то образом он увязывал уже все это со Славкой Протасовым. Нет, точно! Вот изведут они всех мироедов, до Блуда доберутся, до Генки с Толиком, ну всех-всех вообще, и Славку спасут. А что? Вполне возможно…
— Сколько тебе лет? — спросил Серега, и голос его прозвучал очень громко и гулко в просторном этом подъезде.
— Шестнадцать… — вяло отозвался Борик. — Какая разница…
— Вот видишь, сколько уже в долг у родины живешь! А когда отдавать? Пора, пора, милый мой!.. — ворчливо проговорил Серега, выходя уже на улицу.
* * *
Борик промолчал. Отдавать отец не учил. Впрочем, все это болтовня одна — долг, родина… Для таких вот прямолинейных болванов, как этот Бологов. А он и без отца знает, что отдавать глупо.
Вдоль реки дул ветер. Черная вода, забранная, как пленница, в гранит, тускло воронено поблескивала, отражая желтый мутный свет фонарей на том берегу. Ветер свистел в проводах, выжимал слезу из воспаленных недавним постыдным (и Груня видел!) плачем глаз, лез под одежду, продувал, словно насквозь. Борика, кажется, знобило. Саднила покусанная, лопнувшая от натуги и обиды губа, и он то и дело зализывал ее теплым языком, скоро привыкнув к солоноватому, тошнотворному и родному привкусу собственной крови во рту. А завтра ведь в школу рано идти. Но что в школу? Что завтра? Надо еще жить, сегодняшним, затянувшимся, кошмарным, несчастным днем. А с утра светило солнце… Вот так всегда в неуютном этом, изменчивом, обманчивом городе. И будет в нем еще долгая осень с дождями, с такими вот ветрами, со штормовыми, будут наводнения. Потом зима с ее гриппозными оттепелями, с влажными, кусучими морозами. Потом затяжная, как болезнь, весна… До тепла еще жить да жить. Надо обязательно будет после выпускных экзаменов в школе махнуть на юга, куда-нибудь в Сочи или в Гагры, или в Ялту на худой конец. И одному, без предков! А что вот они, эти предки? Куда смотрят? Добиваются чего? Зачем вообще они тогда нужны, если его, единственного ребенка, если не могут защитить, оградить от этих?.. Не могут или не хотят? Ну, Дина-то ладно, она мужу верна, не перечит, она вечно занята собой — ах, кожа на лице! ах, полнею! ах, какие туфельки в чековом магазине видела! А отец, отец-то что? Или снова по своей теории, как тогда плавать учил, снова, что ли, решил кинуть его из лодки и поглазеть, что из этого получится? Выплывет ли? А вдруг утонет? Борик ненароком тронул белый упругий шрамик на левой руке, сохранившийся, как тавро, до сих пор и похожий по форме на лежащую восьмерку или на знак бесконечности. Это еще в беспамятном сопливом детстве прививал ему отец понятие «горячо» и вообще обострял, наверное, чувство опасности — вот и дал беспрепятственно, дуриком тронуть раскаленный Динин утюг. Понятие привил, прижег, отпечатал в памяти навсегда, а шрамик теперь, как узелок, чтоб если забудет, так вспомнил. Да что там шрамик какой-то! Все болячки, содранные коленки, царапины, прыщи и чирьи ему всегда ведь лечили прижиганием — одеколон, спирт, йод, зеленка — и хоть юлой потом по полу, хоть волком вой, на отца это не действовало. Система есть система… Хорошо, что сейчас не заметил отец ссадин на его ладонях, а то живо бы велел обработать, обеззаразить какой-нибудь своей любимой заразой, вроде перекиси водорода или тройного, удушливого, пахнущего детством и парикмахерской одеколона, или чистого медицинского спирта, который Дина тайком носит маленькими пузырьками с работы — за месяц ровно литр собирает, как пчелка. Ничего, он эти ссадины и так, языком залижет, он справится, выкрутится, одолеет.
— Ну, так куда теперь? — спросил Бологов.
Борик вздрогнул и удивился, обнаружив, что быстро-быстро, не обращая внимания на Груню с его грозным братом, на боль, зализывает теплым, ласковым языком ссадину на левой руке. А может, никакого наказания ему и не светит, — все же несовершеннолетний и попался серьезно первый раз! — может, отец это знает, но просто решил проучить, попугать его, чтобы впредь не зарывался? Хорошо бы, если так! Все, значит, уроки дает, все жизни учит — мол, мир жесток и груб, и никому ты, кроме себя, не нужен на этом свете, а того не существует, так что выкарабкивайся всегда сам. Ладно, спасибо, что в детстве не завел по своей жестокой теории в темный лес и не оставил там одного на съедение серому волку! А теперь-то он что, теперь он выберется, из шкуры вон, он должен, он всех их подставит, — Кису и компанию, — заложит, выдаст, продаст ни за рубль за двадцать, он за них не ответчик. Да и потом что ему эти доходяги, отбросы общества, шлак, эти наркоманы, которые и сами не сегодня завтра загнутся в каком-нибудь грязном, заплеванном, зловонном углу со шприцем в распухшей вене? А так хоть — в больнице ли, в тюрьме ли — так их еще и полечат, и продлят затухающие их, бесполезные, смердящие жизни. Или, может, ему кто из них поможет выкрутиться, возьмет вину на себя? Черта с два! Что-то не густо желающих. Все гребут под себя, на себя одеяло тянут и помнят только о себе. Все! Все!.. Отец тут прав, если честно. Вон Груню-меломана брат небось прижал, взял за глотку, так он сразу, в момент заложил его — не за понюх ведь табаку, из одного страха за жалкую свою шкуру, все забыл хорошее, паршивец, что для него делалось. Правильно! А этих молодцев, оглоедов — Генку с Толиком — слегка лишь за шкирку тряхнут, они и расколются, кучей выложат, наперегонки будут грязью его поливать, еще и понапридумывают, черти, чего не было никогда, во вкус, в раж-то войдут. Человек слаб, гнусен и мерзок, если копнуть, если вывернуть его наизнанку. Правильно говорит предок! Они его, он их. Вот и суть вся. Победит хитрейший! Так что, может, и надо, как советует отец, сказать, как на духу признаться, повиниться даже, может, в этом и кроется главная хитрость? Уж чего-чего, а такого — честности, чистосердечного признания — никто не ждет от него! Хитрый, очень он хитрый его отец, и ничего не сделает, слова не молвит без дальнего прицела, на двадцать, на тридцать ходов вперед всегда просчитает. Борик поднял воротник куртки и засунул руки в карманы. Ладони уже не так саднили — зализал ведь! Да, он им скажет, все скажет или почти все, всех выдаст, заложит, никого не пощадит. И если ему что-то положено в их взрослом раскладе, какое-то наказание, так будет это как бы явка с повинной, добровольная помощь следствию… Или как у них там называется в детективах? Короче, ему зачтется.
Странно, что страха словно не было в нем больше. Борик прислушался к себе… Чушь! Бред! Страх, конечно, остался. Он не то чтобы притупился или отпустил его на время, нет, а скорее дальше пугаться как бы некуда было уже, дальше был тупик, стена, или ничего там дальше не было. Страх словно выбрал его целиком, вычерпал до донышка, и появилось неуютное, нездоровое, непривычное ощущение пустоты внутри. Казалось, стукнешь себя по лбу согнутым пальцем, и загудит в голове, во всем теле загудит, как в пустой, брошенной за ненадобностью, ржавой бочке из-под девяносто третьего жигулевского бензина. А почему из-под бензина? Да так уж, подумалось так почему-то, и вообще благороднее…
Он все стоял возле фасада своего дома на продуваемой лютым ветром набережной, словно не в силах был оторваться от тепла, от очага, от домашнего уюта и защищенности, от любимого мягкого кресла, наконец, что в его комнате. Эти хмыри — Бологов и Груня-меломан — переминались с ноги на ногу, но помалкивали, не лезли в душу, терпеливо ждали, куда он их поведет. Ничего, потерпят. А он уж поведет, так поведет!.. Киса со своим отребьем ни сном ведь ни духом не ведает, а над ними, над дурными их головами уже тучки нависли, молнии сверкают и слышен дальний гром… Башка ныла, не переставала. Неужели и от обиды бывает? И руки вот… Ничего-ничего, отлежится. На нем все как на собаке… И вообще он выплывет, не утонет. Выплыл же тогда, в детстве! Вряд ли Борик помнил сам, как учили его плавать, — давно же было! — но хорошо почему-то представлял себе все, по рассказам, что ли, отца. Любил предок помянуть это к случаю, сделать рекламу, так сказать, своей педагогической системе, особенно если на нового человека его выносило. И всякий раз, стоило Борику лишь услыхать или самому вспомнить, как вот теперь, сразу будто ощущения просыпались в нем — водяная тугая пробка во рту, в носу, в горле, в легких, которая никак, ну никак не выталкивалась, не выкашливалась. Он как бы видел уже зеленую, прозрачную эту воду широкой, сияющей на солнце, быстрой и сильной реки, вода тяжело и тягуче, как мед, застилала полные невыносимой жути его обезумевшие, наверное, глаза, и белые брызги, и неловкие судорожные движения свои, и отца в лодке совсем рядом будто видел сквозь воду, и страх, наверное, страх был и тогда тоже… Скорее всего это был первый его страх, если не считать страха рождения, да, первый осознанный страх, который испытал он в жизни, который как бы помнил и который самостоятельно победил или приручил, или просто перетерпел, погасил в себе со временем. Он победит и этот — дайте срок! — еще тревожащий, еще мучающий его страх. Он выплывет — сказал же! — во что бы то ни стало, приспособится и будет жить! И что сейчас? Куда вот вести их сначала? В подвал, где спрятан пакет? Или сразу уж к Кисе? Кисе звонить надо, лапшу на уши вешать… Лучше уж все по порядку, раскручивать пружину в обратную сторону. Значит, в подвал, в Санину конуру…
— Пошли! — сказал он тихо и решительно.
— Бегом! — скомандовал этот фанатик Бологов.
Зачем бегом? Опять, что ли, глупая его прихоть? Но пришлось подчиниться. И они побежали. Впереди сам этот воин-десантник, за ним он, позади Груня, как на «атасе». А насколько хватит у него сил? Борик знал, что сначала заколет в левом боку, потом сдохнет, сдаст дыхалка, потом язык станет сухим и чужим во рту, как сургучная печать. Он, может быть, больше всего на свете не любил бегать. Ну почему, почему, почему бегом? А-а-а, ясно… Наверное, этому Бологову кажется, что если бегом, то скорее, а значит, можно успеть спасти от греха какую-нибудь готовую заблудиться и пасть человечью душу. Наивный, одно слово — фанатик. Чему быть, того ведь не миновать…
* * *
Его разбудил звонок, не телефонный, нет, телефона они лишились из-за этого обмена. Звонили в дверь. Сначала интеллигентно, вежливо так, воспитанно — нажмут кнопочку и отпустят, нажмут, отпустят, а потом затрезвонили, заладили часто и нахально, будто телеграмму принесли. Вовка лежал под своей овчиной, слушал эти нервные уже трели звонка, боролся со сном, не в силах разлепить слипшиеся веки, и, как тот еще сачок, ждал, когда же отец встанет и прекратит это безобразие. Может, конечно, и вправду телеграмма. В форточку задувал с сипом и свистом холодный ветер. Но под тулупом было тепло, и никакая сила не могла его сейчас вырвать оттуда. Кто бы это мог быть среди ночи? Или с мамой что нехорошее?.. Все же Вовка заставил себя открыть глаза, и сквозь резь, выступившие слезы и свирепые, воротящие скулу набок зевки с трудом и мукой разглядел в полуметре от себя стрелки будильника, стоящего возле его раскладушки на стуле и отчаянно, бодро, прямо утренне тикающего. Было без четверти одиннадцать. А легли они, как всегда, в девять… Ну что за дела-то? Спанья от них нету! Интересно только, от кого?..
Кажется, заскрипела под отцом его раскладушка. Встал, что ли, наконец? Босые ноги зашлепали по холодному небось паркету. Отец протяжно, сладко зевнул, с хрустом потянулся и, чертыхнувшись в сердцах, спросил слабым голосом, видно, подойдя уже к двери:
— Кто?
Ему что-то ответили глухо, мужской, кажется, голос. А Вовка уплывал, проваливался куда-то, и лишь едва-едва теплящееся в сонной его башке любопытство не давало ему окончательно вырубиться.
— Входи, входи… — сказал кому-то отец, и дверь захлопнулась.
— Да я еще и с собакой… — будто виновато сказал кто-то знакомым, ну невыносимо прямо знакомым голосом. — Сидеть, Бим! Здесь можно ему?..
— Пущай сидит, — согласился отец, зевая. — У-у, какой он у тебя!..
Неужели это их классный? Вовка осторожно приподнялся на локтях, боясь почему-то выдать себя скрипом раскладушки, и весь напрягся, подался вперед, прислушиваясь. Глаза только были закрыты. И вправду он услыхал громкое частое дыхание большой, наверное, собаки. Она даже хвостом, кажется, по полу постучала мягко и упруго. А отец небось усадил гостя на кухне.
— Погоди, дай хоть штаны надеть, — сказал он и пошлепал к себе в комнату. — Ты что, Андрюха? — спросил он на ходу. — Дело есть или так, на огонек? Мы, понимаешь, рано ложимся, по-деревенски…
— Прости, — сказал классный.
Ну он же это, он! Точно!.. И Андрюха — Андрей, значит, Владимирович… Вовка осторожно опустил голову на раскладушку и подумал, что самый ведь, наверное, раз ему выйти сейчас к ним и рассказать все про Генку, про Толика… Но вместе с тем он почему-то знал, что не сделает этого. А отец с классным, выходит, знакомы… Только почему же он до сих пор не знал? А встать вот все же и сказать, сказать, сказать!.. Нет, это выше его сил.
— Сиди, сиди, сейчас чайку заварим, погоняем, — горячим громким шепотом как бы крикнул отец еще из своей комнаты.
Снова Вовку неудержимо потянуло в сон. Он будто бы успокоился, догадавшись, кто к ним пожаловал, и поняв про себя, что ничего-то ему не сказать им, отцу, классному, что по-прежнему слабо́, и будто вообще теперь уж, зная все это, можно было и поспать, то есть опять же еще совершенно невозможно ведь его одолеть было, свой собственный сон. И последнее, что он еще услышал и понял, проваливаясь, уходя, растворяясь, был странный вопрос Андрея Владимировича:
— Так что же делать, Цуканище?..
«Цуканище… Канище… Анище-е-е… — эхом отозвалось в его сне. — Что же делать?.. Елать?..»
И сразу наступило утро. Гул голосов доносился из кухни, словно порывами ветра, то громче, то тише, а ветер все сипел себе сердито в форточке, холодил горячее со сна Вовкино лицо. Утреннее пасмурное небо едва теплилось серым светом, свинцово, неласково заглядывало в окошко. Они, что ли, всю ночь вот так просидели? А отцу сегодня на работу!.. Вовка потянулся под тулупом, скрипнул раскладушкой. Будильник показывал шестой час и вот-вот должен был зазвенеть, рявкнуть со стула.
— …Это дело, старина, с наскока не решишь, да, может быть, и нет его, готового решения, прямого выхода, панацеи, — устало говорил отец, в чем-то, видимо, убеждая Андрея Владимировича. — Ты от жизни иди, смотри реально на вещи. Тут ведь веками, тысячелетиями тянется — ты же историк, кому, как не тебе, известно? — и лучшие умы над сей загадкой бились, и что, вопрошали, делать, и отвечали сами себе и миру, и сделать ничего не могли… Это, знаешь, как та наша дворовая бомба… Я ее часто вспоминаю теперь. Это, брат, не просто бомба была, это уже — символ…
Ну и что бомба? Вовка хорошо помнил эту почти легенду об авиационной бомбе, легенду двора, где прошло детство отца, да нет, не легенду даже, а быль. А они, значит, в одном дворе жили, отец и классный? Дела-а-а!.. Ну да, тогда, еще в войну, в самую голодную блокадную зиму, она прошила насквозь флигель в их дворе и застряла между первым этажом и подвалом, грозя взрывом в любую секунду. Отец нарочно водил его, и не раз, в свой старый двор — здесь, рядом — и показывал это место. Сейчас все, конечно, восстановлено, и во флигеле живут себе люди, да ведь и сам отец никакого разора, никакой бомбы не застал, потому что родился после войны, но легенда жила и поразила Вовку, как поразила, наверное, и отца когда-то своей странностью, невозможностью, несправедливостью даже. Бомба не взрывалась и не взрывалась — огромная, страшная, пятитонная бомба, и люди, что еще были в том доме, во флигеле, люди просто переселились от нее чуть-чуть подальше, в соседние парадные, в другие, брошенные или опустевшие квартиры, и всю зиму, а потом весну и лето, и еще осень и зиму, все тяжкое это, голодное, долгое время блокады жили рядом с бомбой. А когда блокаду прорвали и пришли саперы (даже, кажется, не сразу они и пришли), то выяснилось, что бомба, вместо взрывчатки, вместо смерти, была наполнена кукурузой под завязку. Такая вот история, легенда, быль… Столько кукурузы! Ее хватило бы целому дому, целому кварталу, чтобы продержаться тогда. А люди не знали, люди умирали с голоду рядом с ней, с этим несметным по тому времени богатством. Вот это-то больше всего и поразило Вовку, и запомнилось — обидно же!..
— Да перестань ты! Какая, к черту, бомба, когда такое кругом!.. — горячо возражал отцу классный. — Мир рушится! Что ты мелешь, ей-богу?..
— Погоди, погоди… — Отец и слышать его не хотел. — И каждый ведь раз я думаю… Война, смерть, ненависть кругом, голод и холод, трупы штабелями и эти сто двадцать пять граммов хлеба на человека… Обстрелы, налеты — эта сторона улицы наиболее опасна! — и будто один уж закон правит миром: убить, растоптать, стереть с лица земли!..
— Лирика, лирика все это у тебя! — перебил его Андрей Владимирович. — А я-то думал, ты человек дела!..
— Да ты только представь, — гнул отец свою линию, — вся промышленность Германии и, считай, Западной Европы, как сейчас в книжках пишут, этот хорошо смазанный, отлаженный механизм с нечеловеческой, с немецкой точностью клепал, клепал свои бомбы, гранаты, свои патроны — десятки, сотни тысяч, миллионы, свои танки и самолеты, пушки, крейсера, торпеды и знаменитые шмайсеры, а где-то там, в недрах жуткого этого механизма, между валов его и шестеренок, короче, кто-то, мужественные какие-то люди, смелые, стойкие, настоящие, надо сказать, люди, — не знаю я, антифашисты уж они были немецкие или поляки, французы, словаки, работающие на бомбовых их заводах, или наши пленные, или кто? — но несли они эту кукурузу, несли в карманах своих лагерных полосатых роб, несли, наверное, тайком, под страхом, может быть, смерти, по горсти несли, по зернышку, и наносили целую бомбу, и заправили ею без всякой, значит, уверенности — откуда? — что бомба их будет сброшена на Ленинград… Хотя могли, конечно, и знать как-то, но вряд ли. Кто они были, эти великие люди? Я думаю, думаю, думаю о них. И понимаешь ли ты, что пока они есть, — а они были, есть и будут всегда! — пока бомбы, пусть одну, две, три на миллион, пока заправляет кто-то кукурузой, не взрывчаткой, а кукурузой, до тех пор мы и будем, жить, не исчезнем, не сдадимся и, может быть, победим? Мне тоже, как тебе, тревожно сейчас. Понимаешь? И мало нас, мало светлого кругом. Но эта бомба… Ты меня правильно только пойми! В принципе!..
— Ну ладно, ладно, — перебил его Андрей Владимирович. — Это все в теории, в принципе и есть, красиво все звучит, почти каратаевщина, толстовство прямо. Что же, выходит, ради одной своей бомбы с кукурузой ты и болтаешь, и шумишь по городу, по телевизору, людей баламутишь? А на практике? Спустись с высот своих заоблачных на нашу землю, на грешную. Хоть что-нибудь ты предлагаешь реальное, конкретное?
Отец почему-то молчал, долго-долго молчал, так, что Вовке вдруг почудилось, будто он там растерялся, его отец, не знает, что ответить. Да нет же, не может этого с ним быть!..
— Реальное, говоришь? — устало спросил он наконец Андрея Владимировича. — Экий ты, брат, реалист, однако… У вас там в школе плакатик, я слыхал, висит — ну, безвозмездная помощь городу, ну, металлистов скликают, панков, хмырей-хиппарей всяких, ну, блеснуть еще разок на уборке строительного мусора, так сказать, подтвердить свою лояльность, козырнуть квасным патриотизмом… Ну, висит или нет? Что молчишь-то?..
Ну, висел еще, если, конечно, не сняли, и это Вовка просигнализировал, стало быть, отцу про плакатик, ну и что? Что-то пробормотал Андрей Владимирович недовольно.
— Вот видишь! — словно обрадовался отец. — Вот и выводи в это воскресенье весь свой класс на Фонтанку. А я своих ребят подниму… Для полноты картины. А то решит еще кто-нибудь, что металлисты да хиппи — это весь наш народ. Ну ты меня понял?..
Вовка не услышал уже, что ответил отцу Андрей Владимирович. Он лежал, закинув руки за голову, и думал о себе, об отце, о маме, о бомбе, о Генке почему-то с Толиком, о войне и мире думал, обо всем и обо всех, кажется, думал он сейчас, о муках своих и сомнениях…
Зазвенел, заорал, как петух, будильник на стуле. Вовка хлопнул по нему рукой. Густым, сочным басом рявкнул в ответ незнакомый пес из прихожей. Пора было вставать, делать зарядку, умываться, завтракать, а там и бежать в школу.
1987