Из-за девчонки (сборник)

Туинов Евгений

Алексеев Валерий Алексеевич

Козлов Юрий

Орлова Нина

Полянская Ирина

Зюзюкин Иван Иванович

Евгений Туинов

Рассказы [6]

 

 

 

Ира

Всякое счастье тоже, наверное, имеет свой цвет. Мое было цвета речной окской воды. Может быть, потому, что было лето, была рядом Ока, городской парк культуры и отдыха на противоположном высоком известняковом берегу, и колесо обозрения с разноцветными люльками выгибалось радужным коромыслом за густой, глубокой, как омут, зеленью разросшихся каштанов, вязов и кленов; была тихая, похожая на сельскую, улочка, где жила моя бабушка, и была Ира, соседская девочка с зелеными, цвета речной воды, глазами.

Бабушка Катя, мама моего отца, жила на улице Дзержинского, которая прямо от центральной, шумной и раскаленной летним солнцем Московской улицы полого скатывалась к Оке и по которой только летом, натужно ревя, громыхая железом и разбрызгивая пахнущую тиной и илом воду через открытые верхние люки, пугая пыльных кур на заросших травой немощеных тротуарах и сонных драных котов на замшелых завалинках, проносились оранжевые поливальные машины. В конце улицы, в тупике, у самого ската к реке, машины заправлялись водой, чтобы потом разбрызгать ее тугими радужными веерами на знойный асфальт изнемогающего от духоты города, на пыльные понурые липы по тротуарам, на газоны и клумбы, на памятники, на витрины и на счастливых голенастых мальчишек в коротких штанишках, которые шумными ватагами бежали следом, норовя промокнуть до нитки.

На все остальные времена года бабушкина улица замирала, погружалась в тихий провинциальный сон вместе со своими котами, с ветхими домиками в один-два этажа, с резными наличниками и крылечками, с кружевными занавесками в таинственно приоткрытых окнах с вечными геранями по подоконникам, с буйной плотоядной по весне сиренью, грозящей повалить полуистлевшие накрененные заборы, с выбитым булыжником мостовой, с зеленой пузырчатой осенней грязью в колдобинах, с высокими березами вдоль тротуаров, с водонапорными колонками на перекрестках, с курами, индюками, утками и поросятами в крошечных двориках, с дымящимся, быстро схватывающимся на морозе бельем на провисающих до земли веревках и со старым портным Исааком Лазаревичем, который, когда бы я ни шел к бабушке или от нее, неизменно, в любую погоду сидел на кривом венском стуле возле своего дома и вежливо клянчил папироски у редких прохожих.

– Я вижу, ви самостоятельный мужчина, – который уж раз и меня останавливал Исаак Лазаревич, медленно поднимая свое старое тучное тело со стула и складывая зонтик. – Ви куда-то торопитесь. Я понимаю. Вас ждут. Когда-то и меня ждали. Теперь во всем городе Орлове нет человека, чтобы он ждал меня. Теперь жду уже я. Сижу здесь, хочу курить и жду. Зачем я курю? Ви не знаете? Наверное, от скуки. Не угостите папиросочкой?

И который раз я торопливо, на ходу, говорил Исааку Лазаревичу, что не курю, и, удаляясь, еще долго слышал его странное нездешнее бормотание:

– Когда мне было столько лет, сколько вам, я тоже не курил… Боже мой, когда это было!..

Наверное, он все же запомнил меня, потому что со временем перестал просить папироски и лишь молча провожал меня долгим печальным взглядом и скрипел своим старым венским стулом, поворачиваясь.

Бабушка жила ближе к реке, на нечетной стороне улицы, в доме на трех хозяев. Одно время я часто бывал у нее. Это когда сразу после развода отец ушел из нашей квартиры. Потом квартиру разменяли, мы с мамой переехали в другой район, бабушка осталась одна, и я потихоньку стал забывать дорогу к ней.

Но вдруг все переменилось. В доме по соседству появилась Ира.

Я мог поклясться, что раньше никогда ее не видел. Но позднее она уверяла меня, что всегда жила в этом одноэтажном доме и что просто была маленькой и я не обращал на нее внимания. И, напрягшись, я, кажется, припоминал какую-то белобрысую худенькую девочку, которая зыркала на меня из-за тюлевой занавески в окне соседского дома, из-за пузатых горшков с геранью. Она, встретившись со мной взглядом, тут же исчезала, задергивая занавески, а один даже раз показала мне язык.

В этот июльский день я пришел к бабушке Кате похвастать тем, как загорел в пионерском лагере, и еще, – но я надеялся, что бабушка сама это заметит, – своими почти мужскими усами, которые я впервые в жизни перед поездкой в лагерь осмелился побрить старой отцовской опасной бритвой. Усы, конечно, были еще усиками, но все равно смотрелись внушительно и солидно: бритва сделала свое дело.

Впрочем, когда я пришел, бабушки дома не было. Я послонялся по общей кухне-прихожей, где стояло три стола, покрытых грязной, одноцветной от копоти клеенкой. Один стол был бабушкин, два других – соседские. На бабушкином стоял зеленый латунный примус, которым давно никто не пользовался. Бабушка готовила на электроплитке, а зимой, когда топилась большая, чуть ли не в полкомнаты, печка, стряпала на ней.

Соседки готовили в кухне на керосинках, черных, заляпанных остатками пищи, залитых сбежавшими щами, молоком, кашей. Под керосинками валялись жженые спички, жирные куски черной сажи, и всюду бегали рыжие усатые тараканы. Из-за них-то, из-за тараканов, бабушка и готовила в комнате. В кухне стояли лишь ее ведра с водой из колонки, закрытые деревянными крышками.

Тети Маши, бабушкиной соседки, тоже не было дома, а с глуховатой Софьей Львовной мне встречаться не хотелось. Она была жадна и подозрительна, и мне всегда казалось, что она думает обо мне плохо.

Я вышел во двор. Бабушкин кот Маркис растянулся в траве, подставив солнцу впалый бок. На боку шерсть у него была выдрана в нескольких местах, и Маркис то и дело поднимал голову и, изловчившись, лизал запекшиеся раны красным быстрым языком. Опять небось шлялся всю ночь по чужим дворам.

Матерый, серой масти, кот Маркис только условно считался бабушкиным котом, а так чаще всего днем с огнем его было не сыскать. Вечно он пропадал где-то и являлся разве что раны зализать. Бродяга!

Я подошел к Маркису и сел возле него на траву. Кот насторожился, посмотрел на меня зелеными глазами выжидающе и напряженно. Узкие зрачки его глаз были едва различимы на ярком солнечном свету. Я знал, что сейчас нельзя его беспокоить, что Маркис боится, как бы я не потревожил его ран, поэтому я просто сидел, обхватив колени руками, и смотрел в его кошачьи глаза.

Наверное, на всякий случай Маркис все же отошел от меня подальше. И я видел, как тяжело дается ему каждое движение. Кто же его так изодрал-то, бедного?

– Ну что вы котика мучаете? – спросил меня кто-то из-за сквозного забора, сделанного из металлической сетки, похожей на панцирную сетку кровати.

По ту сторону забора стояла девочка, наверное моя ровесница, а может быть, чуть младше. Она смотрела, щурясь, из-под ладони, приставленной козырьком ко лбу, и почему-то улыбалась мне.

– А ты больно вежливая, да? – спросил я ее нарочно грубо, потому что она ко мне на «вы» обратилась.

И потом, у нее были такие чистенькие бело-розовые ручки, как на картинке «Мойте руки перед едой», такие аккуратно подстриженные ногти, что мне даже захотелось сделать ей что-нибудь такое, чем-нибудь измарать ее, или облить водой, или на крайний случай дернуть за косу, как маленькую, чтобы она поплакала. Может быть, она была отличница, а может быть, просто воображала. Не знаю, но тогда мне именно такой она представилась. Впрочем, косичек у нее не было. Девочка была стрижена под мальчишку.

– Я на вас не обиделась, – почему-то сказала она. – Если хочешь, я буду с тобой на «ты». Тебя Витей зовут, я знаю.

Подумаешь, знает она! Не обиделась! Я потрогал пальцем колючую щеточку усов над верхней губой и подумал, что бы ей сказать еще такое, совсем уж дерзкое, чтобы она обиделась, но сразу не нашелся и еще раз потрогал усы.

– Меня зовут Ира, – сказала она, протягивая через дырку в заборе свою тоненькую чистенькую ручку.

Вот ведь не Ириной, не Ирой, не Ирочкой, а Ира ее, видишь ли, зовут, как-то твердо и как будто бы с вызовом.

– Ты откуда такая выискалась? – спросил я, чтобы не так сразу менять с ней тон, а то взбредет ей еще в голову, что в нее влюбились с первого взгляда или еще что-нибудь такое, какая-нибудь девчоночья ерунда.

Все-таки она была очень красивая, эта вежливая Ира, – я сразу заметил. Белые, выгоревшие волосы, прямой тонкий нос, и какие-то удивительно веселые ямочки светились на ее щеках, когда она улыбалась. А глаза – зеленые-презеленые, кошачьи, хитрые-прехитрые глаза.

– Не хочешь подать мне руки? – спросила она.

И я, повинуясь какому-то нахлынувшему вдруг чувству робости, поспешно пожал ее узкую ладошку. Пальцы у Иры были холодные даже в этакую жару.

– Вообще-то я живу здесь давно, – ответила она на уже забытый мной вопрос. – Только мы уезжали на полтора года. У папы было новое назначение. А теперь вернулись навсегда. Ты вырос.

Она еще говорит, что я вырос, как будто она взрослая. Так только взрослые говорили мне, ну, что я вырос. Только они говорили: «Ты подрос».

Странная она какая-то все-таки, красивая и странная.

На Ире был легкий ситцевый голубой сарафан в мелкий-мелкий белый горошек, белые гольфы и белые лакированные босоножки с невысоким каблучком. Она и одевалась почти как взрослая.

– Разве ты меня не помнишь? – удивилась она.

Я покачал отрицательно головой.

– Я знаю, что уже тебе нравлюсь, – уверенно сказала она, и щеки ее зарумянились. – Мне говорил один знакомый мальчик, что сначала я могу не понравиться, а потом сразу нравлюсь. А как зовут твоего кота?

– Какой еще мальчик? – растерянно спросил я. – Только кот не мой, а бабушкин, – тут же взял я себя в руки. – Маркис это. Уличная порода, самый смелый кот на улице.

– Я его еще котенком помню, – сказала она. – А вот идет твоя бабушка.

И что за манера у нее такая – с одного на другое в разговоре перескакивать! С улицы действительно появилась бабушка Катя с черной хозяйственной сумкой в руках. Из сумки торчало что-то длинное, наподобие хвостов, и еще что-то, не понять что.

– Ты выйдешь? – спросила Ира.

Я кивнул и побежал бабушке навстречу.

– Здравствуйте, Екатерина Павловна, – поздоровалась она с бабушкой.

Нет, ну точно, она отличница!

– Здравствуй, Ирочка! – улыбнулась ей бабушка. – А-а-а, унучек ко мне пожаловал!

Мне почему-то стало стыдно, что бабушка при ней меня «унучеком» назвала, но, кажется, Ира не расслышала.

Усов моих бабушка не заметила, сказала только, что я похудел и что куда они там смотрят в этих лагерях, что у них там дети худеют. Бабушка в самом деле вынула из сумки бычьи хвосты, свиные рульки и несколько ее любимых, со ржавчинкой, тощих селедок, завернутых в газету.

– Сейчас я тебя накормлю, – суетясь у электроплитки, приговаривала она, – а то приехал тоща тощой… Что же, у вас там в лагере режим был? Вот от этих режимов все беды! Хочется есть, а до обеда два часа. Жди. Сна ни в одном глазу, а у них тихий час. Спи! Сыт по горло, а тут ужин пришел. Ешь! Чем же кормили они вас там? Каши небось да макароны одни… Погоди, сейчас, сейчас… Селедочки очищу, картох наварю…

Но мне уже не сиделось в тихой бабушкиной комнатке: меня тянуло на улицу. Там была Ира.

Маркис, почуяв лакомства, протиснулся через неплотно прикрытую дверь и стал противно-скандально орать, требуя мяса.

– Ишь, явился! – ворчала на него бабушка беззлобно. – Где черти тебя носят? Как мышей в погребе переловить, нету его… Только и знает, что чужим кошкам глазки строить. Что, досталось на орехи? Там тоже небось свои коты имеются!

Бабушка кинула Маркису в миску селедочные головы, но кот есть их не стал – еще громче разорался.

– Чего морду воротишь? – возмутилась бабушка. – Ишь мяса требует! А ты его заработал? Ну, на, на, не ори! Исхудал-то как, бендюжник…

Пока бабушка стряпала, я вышел во двор.

– Редиски там надергай, что покрупнее! – вслед мне крикнула бабушка. – Да лучку, лучку, может, вылез уже.

Иры нигде не было. Окна ее дома были закрыты, и занавески на них задернуты. Правда, я уловил чутким глазом какое-то едва заметное легкое колыхание тюля за стеклом, но, может быть, мне только показалось это.

В двух шагах от низкого крыльца находился бабушкин сад-огород. Пожалуй, сад-огород – слишком сильно сказано. Просто на небольшом клочке земли, площадью, может быть, чуть больше бабушкиной комнаты, были разбиты четыре маленькие грядки, а чуть поодаль, у соседского забора, росли несколько кустов черной смородины и крыжовника. Но и с этих крошечных грядок бабушка почти все лето исхитрялась подавать к столу свежую, всегда молодую редиску, зеленый лук, укроп, петрушку, а позднее даже огурцы с помидорами.

Я осторожно, чтобы не потоптать огуречные ползучие плети, пробрался к грядке с редиской и луком, надергал, что смог, и, то и дело озираясь на Ирины окна, понес все бабушке. Редисочная ботва стрекалась, как крапива, а на сорванных перьях зеленого лука выступала белая липкая жидкость, похожая на молоко. Я не удержался и лизнул ее по дороге. Лук был едкий и злой. Во рту разлилась горечь, и защипало глаза.

На электроплитке все закипало медленно и готовилось долго, поэтому, ополоснув руки от свежей земли под алюминиевым умывальником с гремучей запорной палочкой в дырке, я снова вышел во двор.

– Я же говорила, что уже нравлюсь тебе! – встретила меня Ира у забора на прежнем месте.

Я так обрадовался, что она наконец снова появилась, что даже не огрызнулся в ответ, а только встал напротив нее, как истукан, и смотрел в ее зеленые лукавые глаза.

– Скажешь, нет? Нет? – задиристо проговорила она, как будто я и вправду что-то такое ей сказал. – А что же ты пялился на наши окна?

Я только и смог неуклюже подумать, что не ошибся тогда, заметив легкое колыхание занавески в ее окне. Значит, она наблюдала за мной и я ей интересен.

– Ты уже купался этим летом? – вдруг спросила она, по обыкновению своему перескочив уже на другое.

– Купался, – сказал я, не в силах погасить глупую, наверное со стороны, улыбку, – в лагере.

– А-а, – презрительно отмахнулась Ира, – знаю я это купание! Загонят человек сорок в бассейн, где и воды-то – воробей не утонет, а через пять минут кричат: «Хватит! Вторая смена!» Детство одно.

– Нет, – попытался возразить я, – у нас вожатый был мировой. Мы на озеро ходили…

– Вожатый, линейка, флаг поднять, флаг опустить, – перебила она меня. – В барабан, чуть что, на весь лес колотят, в горны дуют: «На зарядку становись! Бери ложку, бери хлеб…» Вот мы с мамой в августе на море поедем, в Пицунду. Знаешь?

– Не-а…

– А в лагере – детство, и только! – повторила она.

Бабушка позвала к столу. Из кухни вышел сытый Маркис и осторожно улегся на солнышке.

– Пошли к нам пообедаем? – позвал я Иру.

Мне показалось, что ей очень хотелось пойти.

Она даже спросила, чем меня бабушка угощает. Но, услыхав про селедку с вареной картошкой, Ира поморщилась и сказала:

– А что, ее едят? Я думала, селедку для кошек покупают. И вообще, спасибо, я недавно обедала. Много есть врачи не рекомендуют. На речку пойдем. Не задерживайся.

И я ушел один. Мне даже не было странно, что Ира так раскомандовалась.

За обедом бабушка расспрашивала у меня о маме, как мы живем, что у нее на работе и сколько она сейчас получает. Бабушку почему-то всегда интересовала мамина зарплата и вообще ее дела.

– У отца-то бываешь? – спросила она.

Я кивнул.

– Много ли он матери отдает?

Опять она о деньгах! Ну откуда мне знать?

– Баушк, а эта Ира, она в каком классе учится? – ответил я вопросом.

– Что, нравится? – улыбнулась бабушка. – Заневестилась, это правда. Мать ее, знаю, в кооперации работает, и отец – видный мужик, кажись начальник. А она школьница, школьница и есть. Да вы, должно, однолетки.

После селедки с картошкой очень хотелось пить, и я, уже на ходу, выдул целую кружку бабушкиного хлебного кваса из погреба.

– Беги, беги! – крикнула мне вслед бабушка. – Как же! Вот и отец твой всю жизнь…

Что имела в виду бабушка, я так и не дослушал.

Ира ждала меня на крылечке своего дома. В руке у нее была яркая сумочка с нарисованными розовыми горами, с горными орлами в нестерпимо синем небе и с надписью: «Кавказ». Еще под мышкой она держала желтый бумажный китайский зонтик, который, впрочем, тут же и раскрыла над головой, когда мы вышли на улицу.

– Почему ты не возьмешь у меня сумочку? – спросила она, глядя вверх, на гофрированный конус зонтика.

Лицо ее вдруг окрасилось желтым цветом, и Ира капельку стала похожей на китаянку. Я молча взял сумку, хотя ужасно не хотелось, чтобы меня кто-нибудь увидел с ней в руках.

– Правильно говорит моя мама, – сказала Ира, крутнув зонтиком, – что мужчины ужасно неотесаны и не тонко чувствуют. С девочками спокойнее.

Что она имела в виду? Что я не кинулся перед ней на колени и не стал вырывать из ее рук ношу? Так она же совсем легонькая, эта ее сумочка с орлами.

Впрочем, я подумал об этом мельком, вскользь. Другое занимало меня гораздо больше. Мы шли на речку, а у меня не было с собой плавок. Кто же знал, что я встречу сегодня Иру и что ей взбредет в голову пригласить меня купаться на Оку.

Я шел и представлял себя в длинных синих трусах на берегу, рядом с Ирой, с ее зонтиком и сумкой «Кавказ». Она-то наверняка одета как надо. А мне как же быть?

– Ты любишь поэзию Асадова? – спросила меня Ира уже у самой реки, выискивая глазами место, где бы мы могли остановиться.

На мелководье плавали чьи-то утки, а чуть подальше, по плоскому берегу, заросшему лютиками и буйными молодыми лопухами, расположились гуси. Откуда мне было знать поэзию Асадова? Я вообще любил читать только фантастику и детективы. Ну еще, конечно, что было положено по школьной программе.

– Что же ты молчишь? – удивилась Ира и посмотрела на меня будто бы сверху вниз.

Что молчу, что молчу!.. Сама спрашивает бог знает о чем, что тут скажешь?

– Я Джека Лондона люблю читать, – сказал я, совсем приуныв, заметив, что Ира, кажется, уже приглядела место на берегу и направилась туда. – Еще Лескова… «Очарованный странник»…

Ира уже расстилала поверх травы бархатный коврик с бахромой по краям и с вытканными на нем оленем и оленихой с выводком. Я сел прямо на ветвистые рога оленя и обхватил колени руками. Я решил ни за что не раздеваться. Ну разве что снять рубашку. Спина у меня хорошо загорела, и я ее не стеснялся.

– Отвернись, – велела мне Ира.

Тоже мне, пришла на речку, а ты отворачивайся тут! Что же теперь, каждому встречному тоже отворачиваться?

Я смотрел на воду, на редких купальщиков на том берегу, на лодки с яркими красными номерами, которые выдавали напрокат на лодочной станции возле парка культуры и отдыха, и машинально крутил в руках Ирин китайский зонтик. Вдруг что-то в зонтике щелкнуло, треснуло, и его упругий конус опал, а сквозь желтую бумагу, прорвав ее, выскочили две сломанные деревянные палочки.

– Что ты наделал?! – закричала сзади Ира, и, обернувшись, я увидел ее сузившиеся зеленые глаза, полные страха и негодования.

Я даже не сразу заметил, что она была уже в купальнике. Как-то странно она тут смотрелась в этом пестром купальнике, на фоне полудикого берега, на фоне ныряющих крякающих уток, охорашивающихся гусей и сухо шуршащей от легкого ветра осоки у самой воды. И еще этот зонтик… Надо же было мне сломать его!

Ира все говорила, говорила мне что-то, то расширяя, то сужая до тоненьких щелочек свои зеленые глаза. Ее белые ухоженные ручки мелькали перед моим лицом. А я почти не слышал ее. В уши точно воды набралось. Какой-то я был рассеянный.

Ну подумаешь, зонтик! Ну что же это она, ей-богу? Я как-то туго, неуклюже пытался оправдать себя. Ну не промокнет же она без него!

И вдруг я, кажется, понял, почему Ира так испугалась, почему накинулась на меня. Наверное, она взяла этот проклятый зонтик без спроса. Наверное, это ее мамы зонтик. Господи, как же я сразу не догадался?! Ну конечно! И зонтик, и, должно быть, этот коврик с оленями, и эта нелепая сумочка…

Мне стало даже жалко Иру. Ведь мне она ни за что не признается, не откроет своих страхов. И даже нельзя ее прямо спросить об этом. Ведь как ей, наверное, хотелось выглядеть в моих глазах совсем взрослой! И тут этот зонтик…

Я повертел его в руках, со слабой надеждой попытался раскрыть, но быстро понял, что починить зонтик не удастся.

– А ты скажи ей, что я хулиган, – сказал я Ире, когда она замолчала, – что налетел, вырвал и сломал…

– Да, а она спросит: зачем брала? – вырвалось у нее.

Ира вдруг выхватила зонтик из моих рук и бросила в реку.

Шарахнулись в стороны утки. Важный гусак поднял голову на длинной шее и что-то тревожное прогоготал своим. Гуси неохотно, переваливаясь с ноги на ногу, сошли к воде и поплыли подальше от нас.

– Совсем забыла: это же папа мне подарил его прошлым летом! – соврала вдруг Ира. – Значит, я могу делать с ним что хочу.

От этой ее маленькой неуклюжей лжи, кажется, стало легче, но тут же я опять вспомнил о своих синих трусах и о том, что ни за что не буду раздеваться.

– А что ты не загораешь? – спросила Ира, растягиваясь на коврике и уютно, расслабленно, по-кошачьи потягиваясь на солнце.

Я молча скинул рубашку и тоже лег рядом, стараясь не коснуться плечом ее плеча.

– Ты на меня не обиделся? – неожиданно ласково спросила она и положила свою холодную ладошку мне на ладонь.

Я даже вздрогнул от прикосновения.

– За что обиделся? – сделал я вид, что удивлен ее вопросом. – Нет.

– Правильно, – согласилась Ира и села на коврике. – Один мой знакомый мальчик сказал, что на меня нельзя обижаться.

Снова она про этого знакомого мальчика! Какой он был, интересно? Наверное, старше меня, наверное, уже брился, и, наверное, он чувствовал себя куда увереннее рядом с Ирой.

– Лодочки, – сказала она. – Вот бы покататься!

Я тоже поднялся и сел, как будто затем, чтобы посмотреть на эти лодочки, которые и так раньше ее заметил. Просто у меня не было с собой денег, чтобы заплатить за прокат, и я не мог покатать Иру на лодке. А у бабушки просить было неловко. Но мне почему-то не хотелось в этом признаваться. Наверное, потому, что я не желал уступать ни в чем ее знакомому мальчику.

– У тебя уже есть паспорт? – спросила Ира, и я понял, куда она клонит, – на лодочной станции без паспорта лодок не выдавали.

– Завтра приду с паспортом, и мы обязательно покатаемся, – сказал я, стараясь подражать уверенности, может быть придуманного мной, ее знакомого мальчика, и снова лег.

Я думал, она обрадуется, но Ира промолчала.

Домой мы возвращались, когда солнце уже касалось густой листвы деревьев на том берегу. Откуда-то налетели мошки, и они кружили, беззвучно роились в последних, уже нежарких солнечных лучах. От воды тянуло прохладой, и с реки запахло тиной и прелыми водорослями. Голоса купальщиков сделались громче и доносились издалека, ничуть не меняясь, будто из-за соседних лопухов.

Ира рассказывала, как они жили полтора года в Пензе, что у них был за класс в школе и какие учителя. Я и сам часто ловил себя на том, что, не успев с кем-нибудь толком познакомиться, ни с того ни с сего вдруг начинал рассказывать о школе, об одноклассниках. Тут был, наверное, какой-то закон в том, что именно об этом тянуло рассказать в первую очередь.

Ира вспоминала какое-то дачное местечко под Пензой с южным названием Ахуны, озеро, реку и снова, снова того знакомого мальчика. Я как-то не заметил, как ее узенькая холодная ладошка оказалась в моей ладони. Мы шли вдоль заборов, и ленивые собаки, не успев оклематься от дневной жары, нехотя поднимали понурые головы, тоненько позвякивая цепями, и что-то рассеянно тявкали нам вслед.

У своей калитки Ира остановилась, отобрала у меня сумочку и неожиданно замолчала. Только сейчас я заметил, что у нее очень длинные, выгоревшие, почти белые ресницы. Какой-то она стала тихой, кроткой в подступающих сумерках. Лишь зеленые глаза по-прежнему озорно светились, даже в тени сиреневого куста.

– Приходи завтра, – попросила она и, встав на цыпочки, поцеловала меня в щеку.

Я так и знал, что будет что-нибудь вроде этого, но никак не ожидал, что это будет так просто и неожиданно. Ира была уже на крыльце и вытирала ноги о сырую тряпку у открытой, занавешенной тюлем двери.

– Приходи, – шепнула она мне ласково и тут же громко крикнула в дверь: – Это я, мамочка! С пляжа…

Бабушка ни о чем таком не спрашивала меня, будто и не знала, с кем я только что расстался. Она напоила меня чаем с картофельными оладьями, которые почему-то звала тошнотиками. А когда я собрался уходить, сказала вдруг уверенно:

– Завтра ни свет ни заря прибежишь. Я знаю…

Что она знала? Я не стал спрашивать.

Маркис путался в комнате под ногами и недовольно косился на звонких мух, бьющихся в меркнущее оконце.

– Что-то в пояснице крутит, – сказала бабушка, провожая меня до калитки. – Никак, к дождю?

Но назавтра дождя не было. Его не было всю эту беспокойную счастливую неделю. Город изнемогал уже от жары. Поливалки так и носились по бабушкиной улице за водой и обратно. А для меня все эти дни слились в один долгий, томительный день, иногда мгновенно меняющийся от острого счастливого забытья, стремительного, взрывного, до кажущейся неутешной пронзительной душевной боли, когда я словно физически начинал ощущать свою разлаженную, униженную очередной выходкой Иры душу. Тогда, наверное, впервые я узнал, что душа может болеть, так болеть, что никакая телесная боль несравнима с этой болью.

Да, я, кажется, очень влюбился тогда. Я еще не знал, как это бывает, и даже на второй день не подозревал, что со мной. Весь день мы с Ирой провели на реке, катались на лодке, ели пирожные в парке культуры и отдыха, говорили, говорили, даже не помню о чем, и лишь, кажется, к вечеру я стал смутно и беспечно догадываться, что со мной происходит, что-то творится не то, что-то необычное, тревожное и легкое, до головокружения высокое и угнетающе прозаическое. Я любил.

До этого я влюблялся два раза, но все было не то и не так. Сначала, во втором классе, мне очень нравилась Лора Лакшина, которая была Снегурочкой на новогоднем утреннике. Но она и нравилась мне только Снегурочкой и немножко потом, пока я помнил ее Снегурочкой, пока образ этот не растаял в моей памяти.

Потом, совсем недавно, всего год назад, я влюбился в дочь нашей учительницы химии, Люсю Мореву. Она была десятиклассницей, и я любил ее со стороны. Я провожал ее до дома, следуя по пятам, как сыщик, метрах в полутораста от нее, ехал с ней в одном трамвае, затерявшись за спинами пассажиров, ходил под окнами ее дома, долго принимая чье-то чужое окно за ее. Люся и не догадывалась о моей любви и, окончив школу, преспокойно вышла замуж за какого-то дядю, лейтенанта, выпускника городского военного училища. Она вроде бы уже уехала с ним куда-то по его распределению.

Вот и всё. Ну что я знал о любви перед тем, как встретил Иру?

Кажется, к исходу третьего дня нашего знакомства у нее появилось что-то новое в голосе и в поведении. Я не заметил, когда и как это началось. Только Ира уже вдруг говорила мне:

– Сделай для меня… Не побоишься для меня залезть на это дерево и прыгнуть вниз? Для меня переплыть на тот берег… Для меня… Ради меня…

И я делал.

То дерево, старая развесистая ива у реки, сначала не показалось мне высоким, но когда я долез почти до макушки, до последней развилки его ствола, стоявшая внизу, на прибрежной узкой полоске мокрого песка, и тревожно улыбающаяся мне Ира выглядела такой маленькой, что я не поверил своим глазам. С дерева был виден далекий железнодорожный мост через Оку, высокая стрела монумента, поставленная к четырехсотлетию города, покатая крыша городского рынка и даже за кустами сирени, за яблонями и грушами в соседских садах виднелась покосившаяся кирпичная труба бабушкиного дома. На крыше, рядом с трубой, лежал и грелся на солнце Маркис и, наверное, следил недреманным зеленым оком за поднебесным полетом ласточек.

На какое-то мгновение, невольно сопоставив крошечную Иру с ее капризным желанием и весь открывшийся мне с дерева мир, я заколебался: прыгать или не прыгать; но я любил, и, зажмурившись, оттолкнулся от сучка, на котором стоял, и ринулся вниз, в надежде дотянуть до полоски мягкого речного песка.

Трепетные листочки ивы коснулись моего онемевшего лица, что-то затрещало над головой, и посвист проносящегося мимо жаркого воздуха оглушил меня.

Я падал, я летел очень долго и в ожидании конца открыл глаза и увидел, как земля, вода реки, прибрежная полоса песка летят мне навстречу, неудержимо и стремительно.

Приземление мое было шумным, потому что я перестарался и, пролетев мимо песка, угодил в воду. Впрочем, может быть, это меня и спасло? Не знаю.

Ира подбежала, схватила меня за руку, помогая выкарабкаться на берег, и вдруг, серьезно и тревожно глядя мне в глаза, сказала тихо:

– Ты смело и хорошо прыгаешь. Только никогда больше не делай этого! Нельзя же быть таким глупым и понимать все буквально.

У меня покалывали отбитые о поверхность воды ступни и немножко кружилась голова. Я молча, бессмысленно улыбался ей и, кажется, был доволен собой.

– Если бы ты разбился, что б я сказала твоей бабушке? – спросила Ира и тут же вдруг сказала беспечно: – Хорошо бы сейчас попить газировки! Я так за тебя волновалась, так волновалась, что даже захотела пить.

Ира как-то сразу и забыла о том, что сама же просила меня никогда больше ничего такого не делать.

Для нее я еще нырял с лодки, пытаясь достичь дна реки, и в доказательство того, что достигал, что-нибудь прихватывал со дна. Я выстаивал длинные очереди за мороженым у киоска на Московской улице. Я вечером обтряс грушу прижимистого соседа Иры, Кузьмина, – кстати, Ира лишь надкусила одну из принесенных мной груш, поморщилась, сказала, что кисло, и выбросила. Я даже на ходу прицепился к поливальной машине, вскарабкался на оранжевую цистерну и, встав на нее, проехался так, ни за что не держась, по улице…

Но это было уже начало конца, конца всему: Ире, нашей любви или, может быть, только моей любви к ней, а она меня, верно, и не любила.

Если бы не эта поливальная машина, если бы не та глубокая колдобина посредине мостовой, в которую мы с машиной влетели со всего маху, если бы… Впрочем, это, наверное, уже было не важно.

Теперь я знаю, что даже не в машине тут дело, но тогда, тогда…

Я стоял, уперев руки в бока, широко расставив ноги, стоял на цистерне спиной к кабине и смотрел на быстро удаляющуюся Иру в голубом сарафане, на ее почему-то невеселое лицо, на провода, мелькающие надо мной, на высокие, шелестящие листвой березы вдоль тротуаров, на разбегающихся от машины кур и индюков, на вечного Исаака Лазаревича. Бешеный горячий воздух толкал меня в спину, в затылок, пузырем надувал рубашку, свистел в ушах. Я был счастлив и горд, что сделал все это для нее, что сумел, что осмелился. Вода гулко переливалась под моими ногами в цистерне и выплескивалась с шумом на дорогу.

И вдруг какая-то сила подбросила меня, подбросила и машину подо мной, и мы вместе, как мне почудилось, долго летели ввысь, потом сразу стали падать, и я почему-то падал прямо в открытый люк поливалки, в воду, снова в воду…

Я зажмурился на какое-то мгновение, а когда открыл глаза, почувствовал, что я в воде, почувствовал всем телом, а не только увидел. Увидел же я лишь зеленовато-серебряное, расплывчатое пятно люка вверху, мутные лучи солнца, расходящиеся веером от нестерпимо яркого пятна, и сразу понял, что это я даже не в воде, а под водой. Воздух у меня еще был, и я успел оглянуться. За моей спиной скопился густой зеленый мрак. Я испугался, что этот мрак поглотит, затянет меня, и ринулся к свету, к пятну, к люку.

Когда я вынырнул, мы уже выворачивали на Московскую. У центрального универмага, как всегда, было много народу, и какой-то пацан, видно заметив мою мокрую голову, торчащую из люка, покрутил пальцем у виска.

От резкого торможения меня захлестнуло водой, и лишь тогда я догадался схватиться руками за края люка. Так можно было держаться на плаву. Мы проехали по Московской, свернули на улицу Пушкина, там развернулись и покатили по мосту через Оку к Торговым рядам.

Вода была теплая, и если бы не противно липнущая к телу одежда, не кеды, в которых ноги сразу почувствовали себя неуклюже, и не колючие водоросли, скопившиеся в тесном пространстве люка и лезшие под рубашку, то мое положение можно было считать терпимым. Правда, чем больше мы удалялись от улицы Дзержинского, тем сильнее меня стало беспокоить другое. Как же я выберусь отсюда? И как потом, мокрый и жалкий, пойду по городу к бабушке или домой, к маме? И вообще, что потом будет? Об Ире я старался не думать. Ведь это она подбила меня прокатиться для нее на машине. Прокатился!

Поливалка замедлила ход, внутри цистерны что-то забулькало, задрожало, и впереди нас, почти от земли, взметнулись два бело-зеленых тугих веера. Мы начинали поливать улицу Комсомольскую.

Прохожие шарахались от нас, встречные машины, закрытые теперь от меня водяной стеной, неожиданно возникали из нее, умытые и сверкающие. Вода в цистерне убывала медленно, но я уже мог стоять на скользком дне. Вода доходила мне только до груди.

Какие-то мальчишки пристроились перед машиной. Их было четверо, звонких и мокрых уже до нитки. Они то забегали, хохоча и толкая друг друга, вперед, то отставали, чтобы, наверное, оглядеться.

Я долго прятался от них в гулком чреве цистерны, но все же кто-то, должно быть, заметил меня, и они долго еще бежали за машиной и кричали, что я – человек-амфибия, и спорили об этом.

Наконец воды осталось совсем чуть-чуть, только на донышке. Мы фыркнули последний раз водой на мостовую и повернули назад. Я замерз в сырой рубашке и брюках, в кедах хлюпало, и хотелось поскорее вылезти на солнце. Машина, свернув на бабушкину улицу, вдруг остановилась, прижалась к обочине. Из кабины вышел парень и, открыв калитку домика напротив, исчез во дворе.

Совсем рядом были двери центрального универмага, и народ возле них густо клубился. Двери даже не хлопали, не успевая закрываться. Вылезать мне из люка на людях было стыдно. Но и не ждать же было, пока вернется шофер и подкинет меня к бабушкиному дому. Может быть, он пошел обедать или вдруг придет и поедет совсем не туда, куда мне надо. А тут до бабушки рукой подать.

Я подтянулся на руках и сел на край люка. Наверное, меня никто бы и не заметил, но кеды были полны воды, из них потекло, и капли зазвенели, загудели в пустой цистерне, как в колоколе.

Кто-то из толпы крикнул молодым задорным голосом:

– Гляди, гляди! Кикимора лезет!

Его поддержали:

– Нептун!..

– Водяной!.. Дуремар!..

Я чувствовал, что на меня смотрят много людей. Они смотрели и смеялись. Кто-то даже свистнул мне вдогонку.

Я шел по тротуару и снимал с себя водоросли и тину. Пальцы мои посинели, кожа на них сжурилась, будто я долго стирал.

Исаак Лазаревич встал мне навстречу, подслеповато сощурился и, видно приняв меня за другого, завел свое привычное:

– Я вижу, ви самостоятельный человек…

Когда он наконец рассмотрел получше, что я за человек, то как-то внезапно замолчал и шагнул в сторону, почтительно уступая мне дорогу.

– Боже мой! – прошептал он, когда я с ним поравнялся. – Боже мой!

Бабушки дома не было, не было и ее соседок. Я пошарил рукой под крыльцом, куда обычно прятали ключ от общей двери, но ничего там не нашел. Наверное, подозрительная Софья Львовна уходила последней, а она-то никогда не оставляла своего ключа под крыльцом.

И не везло же мне весь этот день! Даже Маркиса нигде не было видно. Он, кажется, прошлого дня еще сбежал и не появлялся с тех пор. Поправился уже, что ли? Вообще-то на нем раны как на собаке заживали, быстро.

Пока я искал ключ, неслышно подошла Ира. Уж кого я не желал сейчас встретить, так это ее. Вернее, желал, желал, чтобы она похвалила меня и, может быть, пожалела, но не хотел, чтобы она меня видела таким, потому что отчего-то уверен был, что она не похвалит и не пожалеет.

Впрочем, теперь уже все равно: увидела так увидела.

– Фу, какой ты грязный весь! – сказала она и, брезгливо потянувшись ко мне маленькой чистенькой ручкой, сняла двумя пальчиками присохший уже комок тины с моего плеча. – Да с тобой и на люди стыдно показаться! – Она достала из карманчика сарафана кружевной платочек и долго оттирала им незримую грязь с пальцев, потом сказала: – Один мой знакомый мальчик говорил, что настоящий мужчина должен скрывать неприглядные стороны своего неотесанного «я».

Я, кажется, знал уже одного такого мальчика. Ну конечно, никакой он не мужественный и вряд ли даже старше меня. Такие, как он, вечно крутятся возле девчонок, о чем-то хихикают с ними, сплетничают, спорят и вообще громко разговаривают. Они и сами как девчонки, а когда у настоящих мальчишек дело доходит до любви или хотя бы до симпатии к кому-то из девочек, такие умненькие-благоразумненькие мальчики охотно выкладывают им все девчоночьи секреты и обычно служат почтальонами. Я почему-то теперь не сомневался, что там, в Пензе, у Иры был именно такой знакомый мальчик, не способный ни на что героическое. Привыкший к девчоночьим компаниям, он обращался с ними легко и свободно. Это мне приходилось все открывать для себя заново.

Ну вот я и разобрался, что это был за мальчик, но от этого легче не стало. Кажется, меня начало знобить.

– Какой ты глупый и смешной! – хихикнула Ира, прикрыв рот узкой ладошкой. – На водяного похож.

Предположим, это мне уже говорили сегодня. И еще о кикиморе говорили, Нептуне и Дуремаре…

Мне вдруг подумалось совсем о другом, о том, что ведь дом ее рядом, а бабушкин закрыт и что Ира могла бы пригласить меня к себе и напоить хотя бы чаем для согрева.

– У тебя есть дома малиновое варенье? – спросил я, зная почему-то, что варенья либо не окажется, либо Ира найдет другой способ не пустить меня в дом.

– Нет, – простодушно сказала она, – не может быть и речи! – Она состроила такую кислую мину, что я, кажется, поморщился. – Что скажет мама? И вообще… Мы еще мало знакомы… Нет, нет… На сегодня всё!

Она повернулась и пошла с бабушкиного двора, а я, очнувшись от недельного забытья, прозрев и воскреснув, знал точно, что для меня уходит она навсегда. Может быть, я почувствовал это уже там, на вершине ивы, перед тем как прыгнуть с нее? Наверное…

 

Леха

Телефонный звонок разбудил меня в самый неподходящий момент. Что-то такое снилось мне, что я сразу забыл, открыв глаза, но от чего осталось тяжелое, тревожное чувство, и долго я не мог отделаться от него.

– Ты уже встал?

Звонила Танька из соседнего дома, и оттого, что была она близко, ее голос в трубке оглушил меня и как-то даже еще тревожнее сделалось на душе.

– Встал, – вяло сказал я, опуская ноги на пол, чтобы окончательно проснуться.

– Забыл, что сегодня за день? – бодро спросила Танька и замолчала, кажется чего-то ожидая.

День был как день, солнечный, безветренный, осенний. Макушки облетающих тополей во дворе, видные мне из окна, застыли, точно нарисованные. Желтеющие листья еще держались за ветки до первого сильного ветра.

Я, позевывая, потер кулаком глаза, нашарил ногой тапочки под диваном и, сграбастав телефон в охапку, поплелся с ним в кухню. Спать хотелось зверски.

– Ну? – поторопила меня Танька.

Я, кажется, уже успел забыть про нее и чуть не выронил телефон, когда в трубке раздался ее голос.

– Помню, помню… – неуверенно поспешил я успокоить ее, машинально открывая кран и набирая в чайник воды.

– Что у тебя там шипит? – спросила Танька, когда я зажег спичку и запалил газ.

– Это в трубке, – раздраженно соврал я.

– Ну-у что-о же-е ты-ы? – капризно растягивая гласные, почти пропела она.

А что я-то? Если бы я помнил, что у нее там за день. Контрольная, что ли, какая? Или, может, в театр вечером тащиться втроем? Звонит ни свет ни заря, а ты вспоминай тут!

– Знаешь, – ответил я уклончиво, – я не одет. Я тебе попозже позвоню.

Танька бросила трубку, будто мне оплеуху залепила. Это как-то не было ей свойственно, и я ощутил нечто наподобие смутного чувства вины, но так и не вспомнил, что сегодня был у нее за день. Ладно, обойдется.

Я взглянул на часы. Не было еще и восьми. Значит, мама совсем недавно ушла на работу. И этот небось спит сном праведника. Я подумал о Лехе и представил, как он, наверное, дрыхнет сейчас, разомлев, тоже забыв о чем-то, что его Таньке очень важно и из-за чего она так психует с утра пораньше, дрыхнет ведь, несчастный, распушив полнокровные, пухлые, вечно трескающиеся губы, раскидав руки и ровно, тепло, беспечно посапывая. А ты за него отдувайся…

Ладно, хватит ему, пожалуй, в постели нежиться! Я, что ли, в Таньку по уши втрескался? Сам пускай и помнит, раз у него планида такая. Я набрал номер Лехиного телефона. Он почему-то не спал уже.

– Собирался тебе звонить, – сказал он. – Тут такое дело… Ты помнишь, что сегодня за день?

Сговорились они, что ли? Ну прямо в один голос!

– «Что за день? Что за день?»! – передразнил я их. – Пятница, кажется… Или уже суббота?

– Может, тебе год и век заодно напомнить? – огрызнулся Леха. – Сегодня Танин день рождения…

Я нечаянно опустил трубку на рычаг, потому что вдруг все понял. То есть, может быть, еще не совсем все, но этот ранний ее звонок, обида в голосе и то, что сначала она мне позвонила, а не ему, – все это было неспроста. Впрочем, почему же? Может, его она разбудила первым. Но отчего-то я был уверен, что Лехе она не звонила. Вообще не звонила. Да и зачем? Танька и так увидит его сегодня в школе, в классе. Ей именно я был нужен, потому что это я, а не Леха учусь в другой школе и потому что, не застав утром, она рисковала не увидеть меня у себя вечером. А потом, разве Леха забудет о таком дне, а я вот забыл. Бедный Леха!

Снова зазвонил телефон, и я уже боялся снимать трубку, за Леху боялся. Это была не Танька.

– Чего ты трубку бросаешь? – спросил Леха. – Спустись во двор.

– Тебя что, опять? – спросил я.

– Ага, – уныло сказал Леха. – Она тебе звонила? – вдруг полюбопытствовал он.

– Нет, – щадя его, соврал я.

Ну зачем, зачем это я? Вдруг он тоже все понимает, давно понимает и молчит? Что тогда? Ведь если это так, то что же у него на душе-то творится? Он не я, он Таньку любит. А она его? Неужели Леха ни капельки ей не нравится? Да, он, конечно, странный, если смотреть на него глазами девчонки, несмелый, не очень уверенный в себе. Но Леха преданный. Как она этого не понимает? Это ведь так важно, что на него можно положиться. Или просто ее мало обманывали и она еще не научилась ценить в человеке преданность?

Вот ведь как все запуталось с той дождливой осени прошлого года, с того дня, как признался он мне, что Танька ему нравится. Леха небось и не сразу решился мне в этом признаться. Хотя и не знаю… От меня у него, кажется, не было секретов.

– Слушай, – сказал он тогда, – я ужасно ее боюсь теперь. Смешно, да? – Он всегда почему-то боялся выглядеть смешным. – Учимся в одном классе, в одном дворе живем. Даже за одной партой сидели в позапрошлом году. Целый месяц! А тут – бах! И боюсь. Что, думаю, она потом скажет, если я в любви ей объяснюсь? Вдруг осмеёт? Или вдруг скажет, что не любит меня, и тогда ведь всё… Я что, дефективный? – спросил меня Леха тогда.

Я на год старше, и Леха часто задает мне такие вопросы. Один раз он даже спросил: «Слушай, у тебя такого не бывает, что вот на уроке сидишь и знаешь: сейчас вызовут? Никогда? Или вообще еще ничего не произошло, а ты уже чувствуешь, что произойдет. И происходит».

Ну, прямо иногда кажется, что не от мира сего этот Леха! Он и тогда, прошлой осенью, сразу у меня стал допытываться, не дав и слова молвить:

– У тебя это уже было? Чтобы вот так бояться… Было, да?

У меня было по-другому, но какое это имело тогда значение, и я кивнул.

– Ты к ней подойди, – попросил он сразу же, – подойди и скажи, что Леха… Нет, скажи, что Алеша… Нет, не ходи. Не говори ничего. Или мне записку передать? Пишут же записки… А знаешь, давай вдвоем. А потом ты как бы незаметно исчезнешь…

И целый год мы с Лехой вдвоем делали то, что нормальные люди делают в одиночку: мы назначали Таньке свидания, нарочно подальше от нашего двора, чтобы не было похоже на то, что мы просто погулять вышли; мы писали ей записки и целые письма и, запечатав в конверт, бросали их в почтовый ящик, чтобы они возвратились в наш двор, но уже в другой дом, в Танькин подъезд, и уже со штемпелем почтового отделения на марке; мы дарили ей цветы, два раза; мы даже долго и крупно разговаривали из-за нее с одним верзилой из десятого класса. Впрочем, верзила был не один, а с другом, как и Леха. До драки дело у нас тогда не дошло лишь потому, что верзила, кажется, так и не понял, с кем же ему драться, кому из нас Танька нравится, а кто просто крутится возле нее от нечего делать.

Чего только не было у нас с Лехой за этот год его любви! Мне только никак не удавалось как бы исчезнуть, оставить их вдвоем: то Леха трусил, то Танька не отпускала…

Я набрал номер Танькиного телефона. Трубку снял ее младший брат Игорь.

– А кто ее спрашивает? – явно подражая взрослым, полюбопытствовал он.

– Пошел ты!.. Много будешь знать – скоро состаришься. Передай трубку сестре. Живо! – велел я ему.

– Да-а-а… – пропела Танька.

– Поздравляю, желаю, расти, не болей, будь! – выпалил я и положил трубку.

Буду я еще перед ней распинаться!

Леха, несмотря на утреннюю прохладу, в трусах и в майке сидел в полосатом парусиновом шезлонге на балконе и читал какую-то толстую книгу. Он вообще много читал. На это у Лехи были свои причины. Дело в том, что родители даже в детстве, даже в сопливом младенчестве его не били. Ну, если он делал что-нибудь, чего нельзя, или не делал, что ему велели, отец его не вынимал ремень из брюк, не заставлял заголяться и не порол. Леху всегда наказывали иначе, интеллигентно наказывали. Его запирали дома, а если не запирали, то прятали от него одежду. Беспорточным по улице не побегаешь. И тогда бедный Леха сидел дома и от нечего делать читал книги. Его и до сих пор так наказывали, словно не замечали, что он уже вырос, что вон усы пробиваются, что даже голос окреп и приобрел не слыханные ранее глубокие басовые тона. По-моему, Леха уже на полголовы выше своего отца вымахал, а его все запирали.