Из-за девчонки (сборник)

Туинов Евгений

Алексеев Валерий Алексеевич

Козлов Юрий

Орлова Нина

Полянская Ирина

Зюзюкин Иван Иванович

Евгений Туинов

Рассказы [6]

 

 

 

Ира

Всякое счастье тоже, наверное, имеет свой цвет. Мое было цвета речной окской воды. Может быть, потому, что было лето, была рядом Ока, городской парк культуры и отдыха на противоположном высоком известняковом берегу, и колесо обозрения с разноцветными люльками выгибалось радужным коромыслом за густой, глубокой, как омут, зеленью разросшихся каштанов, вязов и кленов; была тихая, похожая на сельскую, улочка, где жила моя бабушка, и была Ира, соседская девочка с зелеными, цвета речной воды, глазами.

Бабушка Катя, мама моего отца, жила на улице Дзержинского, которая прямо от центральной, шумной и раскаленной летним солнцем Московской улицы полого скатывалась к Оке и по которой только летом, натужно ревя, громыхая железом и разбрызгивая пахнущую тиной и илом воду через открытые верхние люки, пугая пыльных кур на заросших травой немощеных тротуарах и сонных драных котов на замшелых завалинках, проносились оранжевые поливальные машины. В конце улицы, в тупике, у самого ската к реке, машины заправлялись водой, чтобы потом разбрызгать ее тугими радужными веерами на знойный асфальт изнемогающего от духоты города, на пыльные понурые липы по тротуарам, на газоны и клумбы, на памятники, на витрины и на счастливых голенастых мальчишек в коротких штанишках, которые шумными ватагами бежали следом, норовя промокнуть до нитки.

На все остальные времена года бабушкина улица замирала, погружалась в тихий провинциальный сон вместе со своими котами, с ветхими домиками в один-два этажа, с резными наличниками и крылечками, с кружевными занавесками в таинственно приоткрытых окнах с вечными геранями по подоконникам, с буйной плотоядной по весне сиренью, грозящей повалить полуистлевшие накрененные заборы, с выбитым булыжником мостовой, с зеленой пузырчатой осенней грязью в колдобинах, с высокими березами вдоль тротуаров, с водонапорными колонками на перекрестках, с курами, индюками, утками и поросятами в крошечных двориках, с дымящимся, быстро схватывающимся на морозе бельем на провисающих до земли веревках и со старым портным Исааком Лазаревичем, который, когда бы я ни шел к бабушке или от нее, неизменно, в любую погоду сидел на кривом венском стуле возле своего дома и вежливо клянчил папироски у редких прохожих.

– Я вижу, ви самостоятельный мужчина, – который уж раз и меня останавливал Исаак Лазаревич, медленно поднимая свое старое тучное тело со стула и складывая зонтик. – Ви куда-то торопитесь. Я понимаю. Вас ждут. Когда-то и меня ждали. Теперь во всем городе Орлове нет человека, чтобы он ждал меня. Теперь жду уже я. Сижу здесь, хочу курить и жду. Зачем я курю? Ви не знаете? Наверное, от скуки. Не угостите папиросочкой?

И который раз я торопливо, на ходу, говорил Исааку Лазаревичу, что не курю, и, удаляясь, еще долго слышал его странное нездешнее бормотание:

– Когда мне было столько лет, сколько вам, я тоже не курил… Боже мой, когда это было!..

Наверное, он все же запомнил меня, потому что со временем перестал просить папироски и лишь молча провожал меня долгим печальным взглядом и скрипел своим старым венским стулом, поворачиваясь.

Бабушка жила ближе к реке, на нечетной стороне улицы, в доме на трех хозяев. Одно время я часто бывал у нее. Это когда сразу после развода отец ушел из нашей квартиры. Потом квартиру разменяли, мы с мамой переехали в другой район, бабушка осталась одна, и я потихоньку стал забывать дорогу к ней.

Но вдруг все переменилось. В доме по соседству появилась Ира.

Я мог поклясться, что раньше никогда ее не видел. Но позднее она уверяла меня, что всегда жила в этом одноэтажном доме и что просто была маленькой и я не обращал на нее внимания. И, напрягшись, я, кажется, припоминал какую-то белобрысую худенькую девочку, которая зыркала на меня из-за тюлевой занавески в окне соседского дома, из-за пузатых горшков с геранью. Она, встретившись со мной взглядом, тут же исчезала, задергивая занавески, а один даже раз показала мне язык.

В этот июльский день я пришел к бабушке Кате похвастать тем, как загорел в пионерском лагере, и еще, – но я надеялся, что бабушка сама это заметит, – своими почти мужскими усами, которые я впервые в жизни перед поездкой в лагерь осмелился побрить старой отцовской опасной бритвой. Усы, конечно, были еще усиками, но все равно смотрелись внушительно и солидно: бритва сделала свое дело.

Впрочем, когда я пришел, бабушки дома не было. Я послонялся по общей кухне-прихожей, где стояло три стола, покрытых грязной, одноцветной от копоти клеенкой. Один стол был бабушкин, два других – соседские. На бабушкином стоял зеленый латунный примус, которым давно никто не пользовался. Бабушка готовила на электроплитке, а зимой, когда топилась большая, чуть ли не в полкомнаты, печка, стряпала на ней.

Соседки готовили в кухне на керосинках, черных, заляпанных остатками пищи, залитых сбежавшими щами, молоком, кашей. Под керосинками валялись жженые спички, жирные куски черной сажи, и всюду бегали рыжие усатые тараканы. Из-за них-то, из-за тараканов, бабушка и готовила в комнате. В кухне стояли лишь ее ведра с водой из колонки, закрытые деревянными крышками.

Тети Маши, бабушкиной соседки, тоже не было дома, а с глуховатой Софьей Львовной мне встречаться не хотелось. Она была жадна и подозрительна, и мне всегда казалось, что она думает обо мне плохо.

Я вышел во двор. Бабушкин кот Маркис растянулся в траве, подставив солнцу впалый бок. На боку шерсть у него была выдрана в нескольких местах, и Маркис то и дело поднимал голову и, изловчившись, лизал запекшиеся раны красным быстрым языком. Опять небось шлялся всю ночь по чужим дворам.

Матерый, серой масти, кот Маркис только условно считался бабушкиным котом, а так чаще всего днем с огнем его было не сыскать. Вечно он пропадал где-то и являлся разве что раны зализать. Бродяга!

Я подошел к Маркису и сел возле него на траву. Кот насторожился, посмотрел на меня зелеными глазами выжидающе и напряженно. Узкие зрачки его глаз были едва различимы на ярком солнечном свету. Я знал, что сейчас нельзя его беспокоить, что Маркис боится, как бы я не потревожил его ран, поэтому я просто сидел, обхватив колени руками, и смотрел в его кошачьи глаза.

Наверное, на всякий случай Маркис все же отошел от меня подальше. И я видел, как тяжело дается ему каждое движение. Кто же его так изодрал-то, бедного?

– Ну что вы котика мучаете? – спросил меня кто-то из-за сквозного забора, сделанного из металлической сетки, похожей на панцирную сетку кровати.

По ту сторону забора стояла девочка, наверное моя ровесница, а может быть, чуть младше. Она смотрела, щурясь, из-под ладони, приставленной козырьком ко лбу, и почему-то улыбалась мне.

– А ты больно вежливая, да? – спросил я ее нарочно грубо, потому что она ко мне на «вы» обратилась.

И потом, у нее были такие чистенькие бело-розовые ручки, как на картинке «Мойте руки перед едой», такие аккуратно подстриженные ногти, что мне даже захотелось сделать ей что-нибудь такое, чем-нибудь измарать ее, или облить водой, или на крайний случай дернуть за косу, как маленькую, чтобы она поплакала. Может быть, она была отличница, а может быть, просто воображала. Не знаю, но тогда мне именно такой она представилась. Впрочем, косичек у нее не было. Девочка была стрижена под мальчишку.

– Я на вас не обиделась, – почему-то сказала она. – Если хочешь, я буду с тобой на «ты». Тебя Витей зовут, я знаю.

Подумаешь, знает она! Не обиделась! Я потрогал пальцем колючую щеточку усов над верхней губой и подумал, что бы ей сказать еще такое, совсем уж дерзкое, чтобы она обиделась, но сразу не нашелся и еще раз потрогал усы.

– Меня зовут Ира, – сказала она, протягивая через дырку в заборе свою тоненькую чистенькую ручку.

Вот ведь не Ириной, не Ирой, не Ирочкой, а Ира ее, видишь ли, зовут, как-то твердо и как будто бы с вызовом.

– Ты откуда такая выискалась? – спросил я, чтобы не так сразу менять с ней тон, а то взбредет ей еще в голову, что в нее влюбились с первого взгляда или еще что-нибудь такое, какая-нибудь девчоночья ерунда.

Все-таки она была очень красивая, эта вежливая Ира, – я сразу заметил. Белые, выгоревшие волосы, прямой тонкий нос, и какие-то удивительно веселые ямочки светились на ее щеках, когда она улыбалась. А глаза – зеленые-презеленые, кошачьи, хитрые-прехитрые глаза.

– Не хочешь подать мне руки? – спросила она.

И я, повинуясь какому-то нахлынувшему вдруг чувству робости, поспешно пожал ее узкую ладошку. Пальцы у Иры были холодные даже в этакую жару.

– Вообще-то я живу здесь давно, – ответила она на уже забытый мной вопрос. – Только мы уезжали на полтора года. У папы было новое назначение. А теперь вернулись навсегда. Ты вырос.

Она еще говорит, что я вырос, как будто она взрослая. Так только взрослые говорили мне, ну, что я вырос. Только они говорили: «Ты подрос».

Странная она какая-то все-таки, красивая и странная.

На Ире был легкий ситцевый голубой сарафан в мелкий-мелкий белый горошек, белые гольфы и белые лакированные босоножки с невысоким каблучком. Она и одевалась почти как взрослая.

– Разве ты меня не помнишь? – удивилась она.

Я покачал отрицательно головой.

– Я знаю, что уже тебе нравлюсь, – уверенно сказала она, и щеки ее зарумянились. – Мне говорил один знакомый мальчик, что сначала я могу не понравиться, а потом сразу нравлюсь. А как зовут твоего кота?

– Какой еще мальчик? – растерянно спросил я. – Только кот не мой, а бабушкин, – тут же взял я себя в руки. – Маркис это. Уличная порода, самый смелый кот на улице.

– Я его еще котенком помню, – сказала она. – А вот идет твоя бабушка.

И что за манера у нее такая – с одного на другое в разговоре перескакивать! С улицы действительно появилась бабушка Катя с черной хозяйственной сумкой в руках. Из сумки торчало что-то длинное, наподобие хвостов, и еще что-то, не понять что.

– Ты выйдешь? – спросила Ира.

Я кивнул и побежал бабушке навстречу.

– Здравствуйте, Екатерина Павловна, – поздоровалась она с бабушкой.

Нет, ну точно, она отличница!

– Здравствуй, Ирочка! – улыбнулась ей бабушка. – А-а-а, унучек ко мне пожаловал!

Мне почему-то стало стыдно, что бабушка при ней меня «унучеком» назвала, но, кажется, Ира не расслышала.

Усов моих бабушка не заметила, сказала только, что я похудел и что куда они там смотрят в этих лагерях, что у них там дети худеют. Бабушка в самом деле вынула из сумки бычьи хвосты, свиные рульки и несколько ее любимых, со ржавчинкой, тощих селедок, завернутых в газету.

– Сейчас я тебя накормлю, – суетясь у электроплитки, приговаривала она, – а то приехал тоща тощой… Что же, у вас там в лагере режим был? Вот от этих режимов все беды! Хочется есть, а до обеда два часа. Жди. Сна ни в одном глазу, а у них тихий час. Спи! Сыт по горло, а тут ужин пришел. Ешь! Чем же кормили они вас там? Каши небось да макароны одни… Погоди, сейчас, сейчас… Селедочки очищу, картох наварю…

Но мне уже не сиделось в тихой бабушкиной комнатке: меня тянуло на улицу. Там была Ира.

Маркис, почуяв лакомства, протиснулся через неплотно прикрытую дверь и стал противно-скандально орать, требуя мяса.

– Ишь, явился! – ворчала на него бабушка беззлобно. – Где черти тебя носят? Как мышей в погребе переловить, нету его… Только и знает, что чужим кошкам глазки строить. Что, досталось на орехи? Там тоже небось свои коты имеются!

Бабушка кинула Маркису в миску селедочные головы, но кот есть их не стал – еще громче разорался.

– Чего морду воротишь? – возмутилась бабушка. – Ишь мяса требует! А ты его заработал? Ну, на, на, не ори! Исхудал-то как, бендюжник…

Пока бабушка стряпала, я вышел во двор.

– Редиски там надергай, что покрупнее! – вслед мне крикнула бабушка. – Да лучку, лучку, может, вылез уже.

Иры нигде не было. Окна ее дома были закрыты, и занавески на них задернуты. Правда, я уловил чутким глазом какое-то едва заметное легкое колыхание тюля за стеклом, но, может быть, мне только показалось это.

В двух шагах от низкого крыльца находился бабушкин сад-огород. Пожалуй, сад-огород – слишком сильно сказано. Просто на небольшом клочке земли, площадью, может быть, чуть больше бабушкиной комнаты, были разбиты четыре маленькие грядки, а чуть поодаль, у соседского забора, росли несколько кустов черной смородины и крыжовника. Но и с этих крошечных грядок бабушка почти все лето исхитрялась подавать к столу свежую, всегда молодую редиску, зеленый лук, укроп, петрушку, а позднее даже огурцы с помидорами.

Я осторожно, чтобы не потоптать огуречные ползучие плети, пробрался к грядке с редиской и луком, надергал, что смог, и, то и дело озираясь на Ирины окна, понес все бабушке. Редисочная ботва стрекалась, как крапива, а на сорванных перьях зеленого лука выступала белая липкая жидкость, похожая на молоко. Я не удержался и лизнул ее по дороге. Лук был едкий и злой. Во рту разлилась горечь, и защипало глаза.

На электроплитке все закипало медленно и готовилось долго, поэтому, ополоснув руки от свежей земли под алюминиевым умывальником с гремучей запорной палочкой в дырке, я снова вышел во двор.

– Я же говорила, что уже нравлюсь тебе! – встретила меня Ира у забора на прежнем месте.

Я так обрадовался, что она наконец снова появилась, что даже не огрызнулся в ответ, а только встал напротив нее, как истукан, и смотрел в ее зеленые лукавые глаза.

– Скажешь, нет? Нет? – задиристо проговорила она, как будто я и вправду что-то такое ей сказал. – А что же ты пялился на наши окна?

Я только и смог неуклюже подумать, что не ошибся тогда, заметив легкое колыхание занавески в ее окне. Значит, она наблюдала за мной и я ей интересен.

– Ты уже купался этим летом? – вдруг спросила она, по обыкновению своему перескочив уже на другое.

– Купался, – сказал я, не в силах погасить глупую, наверное со стороны, улыбку, – в лагере.

– А-а, – презрительно отмахнулась Ира, – знаю я это купание! Загонят человек сорок в бассейн, где и воды-то – воробей не утонет, а через пять минут кричат: «Хватит! Вторая смена!» Детство одно.

– Нет, – попытался возразить я, – у нас вожатый был мировой. Мы на озеро ходили…

– Вожатый, линейка, флаг поднять, флаг опустить, – перебила она меня. – В барабан, чуть что, на весь лес колотят, в горны дуют: «На зарядку становись! Бери ложку, бери хлеб…» Вот мы с мамой в августе на море поедем, в Пицунду. Знаешь?

– Не-а…

– А в лагере – детство, и только! – повторила она.

Бабушка позвала к столу. Из кухни вышел сытый Маркис и осторожно улегся на солнышке.

– Пошли к нам пообедаем? – позвал я Иру.

Мне показалось, что ей очень хотелось пойти.

Она даже спросила, чем меня бабушка угощает. Но, услыхав про селедку с вареной картошкой, Ира поморщилась и сказала:

– А что, ее едят? Я думала, селедку для кошек покупают. И вообще, спасибо, я недавно обедала. Много есть врачи не рекомендуют. На речку пойдем. Не задерживайся.

И я ушел один. Мне даже не было странно, что Ира так раскомандовалась.

За обедом бабушка расспрашивала у меня о маме, как мы живем, что у нее на работе и сколько она сейчас получает. Бабушку почему-то всегда интересовала мамина зарплата и вообще ее дела.

– У отца-то бываешь? – спросила она.

Я кивнул.

– Много ли он матери отдает?

Опять она о деньгах! Ну откуда мне знать?

– Баушк, а эта Ира, она в каком классе учится? – ответил я вопросом.

– Что, нравится? – улыбнулась бабушка. – Заневестилась, это правда. Мать ее, знаю, в кооперации работает, и отец – видный мужик, кажись начальник. А она школьница, школьница и есть. Да вы, должно, однолетки.

После селедки с картошкой очень хотелось пить, и я, уже на ходу, выдул целую кружку бабушкиного хлебного кваса из погреба.

– Беги, беги! – крикнула мне вслед бабушка. – Как же! Вот и отец твой всю жизнь…

Что имела в виду бабушка, я так и не дослушал.

Ира ждала меня на крылечке своего дома. В руке у нее была яркая сумочка с нарисованными розовыми горами, с горными орлами в нестерпимо синем небе и с надписью: «Кавказ». Еще под мышкой она держала желтый бумажный китайский зонтик, который, впрочем, тут же и раскрыла над головой, когда мы вышли на улицу.

– Почему ты не возьмешь у меня сумочку? – спросила она, глядя вверх, на гофрированный конус зонтика.

Лицо ее вдруг окрасилось желтым цветом, и Ира капельку стала похожей на китаянку. Я молча взял сумку, хотя ужасно не хотелось, чтобы меня кто-нибудь увидел с ней в руках.

– Правильно говорит моя мама, – сказала Ира, крутнув зонтиком, – что мужчины ужасно неотесаны и не тонко чувствуют. С девочками спокойнее.

Что она имела в виду? Что я не кинулся перед ней на колени и не стал вырывать из ее рук ношу? Так она же совсем легонькая, эта ее сумочка с орлами.

Впрочем, я подумал об этом мельком, вскользь. Другое занимало меня гораздо больше. Мы шли на речку, а у меня не было с собой плавок. Кто же знал, что я встречу сегодня Иру и что ей взбредет в голову пригласить меня купаться на Оку.

Я шел и представлял себя в длинных синих трусах на берегу, рядом с Ирой, с ее зонтиком и сумкой «Кавказ». Она-то наверняка одета как надо. А мне как же быть?

– Ты любишь поэзию Асадова? – спросила меня Ира уже у самой реки, выискивая глазами место, где бы мы могли остановиться.

На мелководье плавали чьи-то утки, а чуть подальше, по плоскому берегу, заросшему лютиками и буйными молодыми лопухами, расположились гуси. Откуда мне было знать поэзию Асадова? Я вообще любил читать только фантастику и детективы. Ну еще, конечно, что было положено по школьной программе.

– Что же ты молчишь? – удивилась Ира и посмотрела на меня будто бы сверху вниз.

Что молчу, что молчу!.. Сама спрашивает бог знает о чем, что тут скажешь?

– Я Джека Лондона люблю читать, – сказал я, совсем приуныв, заметив, что Ира, кажется, уже приглядела место на берегу и направилась туда. – Еще Лескова… «Очарованный странник»…

Ира уже расстилала поверх травы бархатный коврик с бахромой по краям и с вытканными на нем оленем и оленихой с выводком. Я сел прямо на ветвистые рога оленя и обхватил колени руками. Я решил ни за что не раздеваться. Ну разве что снять рубашку. Спина у меня хорошо загорела, и я ее не стеснялся.

– Отвернись, – велела мне Ира.

Тоже мне, пришла на речку, а ты отворачивайся тут! Что же теперь, каждому встречному тоже отворачиваться?

Я смотрел на воду, на редких купальщиков на том берегу, на лодки с яркими красными номерами, которые выдавали напрокат на лодочной станции возле парка культуры и отдыха, и машинально крутил в руках Ирин китайский зонтик. Вдруг что-то в зонтике щелкнуло, треснуло, и его упругий конус опал, а сквозь желтую бумагу, прорвав ее, выскочили две сломанные деревянные палочки.

– Что ты наделал?! – закричала сзади Ира, и, обернувшись, я увидел ее сузившиеся зеленые глаза, полные страха и негодования.

Я даже не сразу заметил, что она была уже в купальнике. Как-то странно она тут смотрелась в этом пестром купальнике, на фоне полудикого берега, на фоне ныряющих крякающих уток, охорашивающихся гусей и сухо шуршащей от легкого ветра осоки у самой воды. И еще этот зонтик… Надо же было мне сломать его!

Ира все говорила, говорила мне что-то, то расширяя, то сужая до тоненьких щелочек свои зеленые глаза. Ее белые ухоженные ручки мелькали перед моим лицом. А я почти не слышал ее. В уши точно воды набралось. Какой-то я был рассеянный.

Ну подумаешь, зонтик! Ну что же это она, ей-богу? Я как-то туго, неуклюже пытался оправдать себя. Ну не промокнет же она без него!

И вдруг я, кажется, понял, почему Ира так испугалась, почему накинулась на меня. Наверное, она взяла этот проклятый зонтик без спроса. Наверное, это ее мамы зонтик. Господи, как же я сразу не догадался?! Ну конечно! И зонтик, и, должно быть, этот коврик с оленями, и эта нелепая сумочка…

Мне стало даже жалко Иру. Ведь мне она ни за что не признается, не откроет своих страхов. И даже нельзя ее прямо спросить об этом. Ведь как ей, наверное, хотелось выглядеть в моих глазах совсем взрослой! И тут этот зонтик…

Я повертел его в руках, со слабой надеждой попытался раскрыть, но быстро понял, что починить зонтик не удастся.

– А ты скажи ей, что я хулиган, – сказал я Ире, когда она замолчала, – что налетел, вырвал и сломал…

– Да, а она спросит: зачем брала? – вырвалось у нее.

Ира вдруг выхватила зонтик из моих рук и бросила в реку.

Шарахнулись в стороны утки. Важный гусак поднял голову на длинной шее и что-то тревожное прогоготал своим. Гуси неохотно, переваливаясь с ноги на ногу, сошли к воде и поплыли подальше от нас.

– Совсем забыла: это же папа мне подарил его прошлым летом! – соврала вдруг Ира. – Значит, я могу делать с ним что хочу.

От этой ее маленькой неуклюжей лжи, кажется, стало легче, но тут же я опять вспомнил о своих синих трусах и о том, что ни за что не буду раздеваться.

– А что ты не загораешь? – спросила Ира, растягиваясь на коврике и уютно, расслабленно, по-кошачьи потягиваясь на солнце.

Я молча скинул рубашку и тоже лег рядом, стараясь не коснуться плечом ее плеча.

– Ты на меня не обиделся? – неожиданно ласково спросила она и положила свою холодную ладошку мне на ладонь.

Я даже вздрогнул от прикосновения.

– За что обиделся? – сделал я вид, что удивлен ее вопросом. – Нет.

– Правильно, – согласилась Ира и села на коврике. – Один мой знакомый мальчик сказал, что на меня нельзя обижаться.

Снова она про этого знакомого мальчика! Какой он был, интересно? Наверное, старше меня, наверное, уже брился, и, наверное, он чувствовал себя куда увереннее рядом с Ирой.

– Лодочки, – сказала она. – Вот бы покататься!

Я тоже поднялся и сел, как будто затем, чтобы посмотреть на эти лодочки, которые и так раньше ее заметил. Просто у меня не было с собой денег, чтобы заплатить за прокат, и я не мог покатать Иру на лодке. А у бабушки просить было неловко. Но мне почему-то не хотелось в этом признаваться. Наверное, потому, что я не желал уступать ни в чем ее знакомому мальчику.

– У тебя уже есть паспорт? – спросила Ира, и я понял, куда она клонит, – на лодочной станции без паспорта лодок не выдавали.

– Завтра приду с паспортом, и мы обязательно покатаемся, – сказал я, стараясь подражать уверенности, может быть придуманного мной, ее знакомого мальчика, и снова лег.

Я думал, она обрадуется, но Ира промолчала.

Домой мы возвращались, когда солнце уже касалось густой листвы деревьев на том берегу. Откуда-то налетели мошки, и они кружили, беззвучно роились в последних, уже нежарких солнечных лучах. От воды тянуло прохладой, и с реки запахло тиной и прелыми водорослями. Голоса купальщиков сделались громче и доносились издалека, ничуть не меняясь, будто из-за соседних лопухов.

Ира рассказывала, как они жили полтора года в Пензе, что у них был за класс в школе и какие учителя. Я и сам часто ловил себя на том, что, не успев с кем-нибудь толком познакомиться, ни с того ни с сего вдруг начинал рассказывать о школе, об одноклассниках. Тут был, наверное, какой-то закон в том, что именно об этом тянуло рассказать в первую очередь.

Ира вспоминала какое-то дачное местечко под Пензой с южным названием Ахуны, озеро, реку и снова, снова того знакомого мальчика. Я как-то не заметил, как ее узенькая холодная ладошка оказалась в моей ладони. Мы шли вдоль заборов, и ленивые собаки, не успев оклематься от дневной жары, нехотя поднимали понурые головы, тоненько позвякивая цепями, и что-то рассеянно тявкали нам вслед.

У своей калитки Ира остановилась, отобрала у меня сумочку и неожиданно замолчала. Только сейчас я заметил, что у нее очень длинные, выгоревшие, почти белые ресницы. Какой-то она стала тихой, кроткой в подступающих сумерках. Лишь зеленые глаза по-прежнему озорно светились, даже в тени сиреневого куста.

– Приходи завтра, – попросила она и, встав на цыпочки, поцеловала меня в щеку.

Я так и знал, что будет что-нибудь вроде этого, но никак не ожидал, что это будет так просто и неожиданно. Ира была уже на крыльце и вытирала ноги о сырую тряпку у открытой, занавешенной тюлем двери.

– Приходи, – шепнула она мне ласково и тут же громко крикнула в дверь: – Это я, мамочка! С пляжа…

Бабушка ни о чем таком не спрашивала меня, будто и не знала, с кем я только что расстался. Она напоила меня чаем с картофельными оладьями, которые почему-то звала тошнотиками. А когда я собрался уходить, сказала вдруг уверенно:

– Завтра ни свет ни заря прибежишь. Я знаю…

Что она знала? Я не стал спрашивать.

Маркис путался в комнате под ногами и недовольно косился на звонких мух, бьющихся в меркнущее оконце.

– Что-то в пояснице крутит, – сказала бабушка, провожая меня до калитки. – Никак, к дождю?

Но назавтра дождя не было. Его не было всю эту беспокойную счастливую неделю. Город изнемогал уже от жары. Поливалки так и носились по бабушкиной улице за водой и обратно. А для меня все эти дни слились в один долгий, томительный день, иногда мгновенно меняющийся от острого счастливого забытья, стремительного, взрывного, до кажущейся неутешной пронзительной душевной боли, когда я словно физически начинал ощущать свою разлаженную, униженную очередной выходкой Иры душу. Тогда, наверное, впервые я узнал, что душа может болеть, так болеть, что никакая телесная боль несравнима с этой болью.

Да, я, кажется, очень влюбился тогда. Я еще не знал, как это бывает, и даже на второй день не подозревал, что со мной. Весь день мы с Ирой провели на реке, катались на лодке, ели пирожные в парке культуры и отдыха, говорили, говорили, даже не помню о чем, и лишь, кажется, к вечеру я стал смутно и беспечно догадываться, что со мной происходит, что-то творится не то, что-то необычное, тревожное и легкое, до головокружения высокое и угнетающе прозаическое. Я любил.

До этого я влюблялся два раза, но все было не то и не так. Сначала, во втором классе, мне очень нравилась Лора Лакшина, которая была Снегурочкой на новогоднем утреннике. Но она и нравилась мне только Снегурочкой и немножко потом, пока я помнил ее Снегурочкой, пока образ этот не растаял в моей памяти.

Потом, совсем недавно, всего год назад, я влюбился в дочь нашей учительницы химии, Люсю Мореву. Она была десятиклассницей, и я любил ее со стороны. Я провожал ее до дома, следуя по пятам, как сыщик, метрах в полутораста от нее, ехал с ней в одном трамвае, затерявшись за спинами пассажиров, ходил под окнами ее дома, долго принимая чье-то чужое окно за ее. Люся и не догадывалась о моей любви и, окончив школу, преспокойно вышла замуж за какого-то дядю, лейтенанта, выпускника городского военного училища. Она вроде бы уже уехала с ним куда-то по его распределению.

Вот и всё. Ну что я знал о любви перед тем, как встретил Иру?

Кажется, к исходу третьего дня нашего знакомства у нее появилось что-то новое в голосе и в поведении. Я не заметил, когда и как это началось. Только Ира уже вдруг говорила мне:

– Сделай для меня… Не побоишься для меня залезть на это дерево и прыгнуть вниз? Для меня переплыть на тот берег… Для меня… Ради меня…

И я делал.

То дерево, старая развесистая ива у реки, сначала не показалось мне высоким, но когда я долез почти до макушки, до последней развилки его ствола, стоявшая внизу, на прибрежной узкой полоске мокрого песка, и тревожно улыбающаяся мне Ира выглядела такой маленькой, что я не поверил своим глазам. С дерева был виден далекий железнодорожный мост через Оку, высокая стрела монумента, поставленная к четырехсотлетию города, покатая крыша городского рынка и даже за кустами сирени, за яблонями и грушами в соседских садах виднелась покосившаяся кирпичная труба бабушкиного дома. На крыше, рядом с трубой, лежал и грелся на солнце Маркис и, наверное, следил недреманным зеленым оком за поднебесным полетом ласточек.

На какое-то мгновение, невольно сопоставив крошечную Иру с ее капризным желанием и весь открывшийся мне с дерева мир, я заколебался: прыгать или не прыгать; но я любил, и, зажмурившись, оттолкнулся от сучка, на котором стоял, и ринулся вниз, в надежде дотянуть до полоски мягкого речного песка.

Трепетные листочки ивы коснулись моего онемевшего лица, что-то затрещало над головой, и посвист проносящегося мимо жаркого воздуха оглушил меня.

Я падал, я летел очень долго и в ожидании конца открыл глаза и увидел, как земля, вода реки, прибрежная полоса песка летят мне навстречу, неудержимо и стремительно.

Приземление мое было шумным, потому что я перестарался и, пролетев мимо песка, угодил в воду. Впрочем, может быть, это меня и спасло? Не знаю.

Ира подбежала, схватила меня за руку, помогая выкарабкаться на берег, и вдруг, серьезно и тревожно глядя мне в глаза, сказала тихо:

– Ты смело и хорошо прыгаешь. Только никогда больше не делай этого! Нельзя же быть таким глупым и понимать все буквально.

У меня покалывали отбитые о поверхность воды ступни и немножко кружилась голова. Я молча, бессмысленно улыбался ей и, кажется, был доволен собой.

– Если бы ты разбился, что б я сказала твоей бабушке? – спросила Ира и тут же вдруг сказала беспечно: – Хорошо бы сейчас попить газировки! Я так за тебя волновалась, так волновалась, что даже захотела пить.

Ира как-то сразу и забыла о том, что сама же просила меня никогда больше ничего такого не делать.

Для нее я еще нырял с лодки, пытаясь достичь дна реки, и в доказательство того, что достигал, что-нибудь прихватывал со дна. Я выстаивал длинные очереди за мороженым у киоска на Московской улице. Я вечером обтряс грушу прижимистого соседа Иры, Кузьмина, – кстати, Ира лишь надкусила одну из принесенных мной груш, поморщилась, сказала, что кисло, и выбросила. Я даже на ходу прицепился к поливальной машине, вскарабкался на оранжевую цистерну и, встав на нее, проехался так, ни за что не держась, по улице…

Но это было уже начало конца, конца всему: Ире, нашей любви или, может быть, только моей любви к ней, а она меня, верно, и не любила.

Если бы не эта поливальная машина, если бы не та глубокая колдобина посредине мостовой, в которую мы с машиной влетели со всего маху, если бы… Впрочем, это, наверное, уже было не важно.

Теперь я знаю, что даже не в машине тут дело, но тогда, тогда…

Я стоял, уперев руки в бока, широко расставив ноги, стоял на цистерне спиной к кабине и смотрел на быстро удаляющуюся Иру в голубом сарафане, на ее почему-то невеселое лицо, на провода, мелькающие надо мной, на высокие, шелестящие листвой березы вдоль тротуаров, на разбегающихся от машины кур и индюков, на вечного Исаака Лазаревича. Бешеный горячий воздух толкал меня в спину, в затылок, пузырем надувал рубашку, свистел в ушах. Я был счастлив и горд, что сделал все это для нее, что сумел, что осмелился. Вода гулко переливалась под моими ногами в цистерне и выплескивалась с шумом на дорогу.

И вдруг какая-то сила подбросила меня, подбросила и машину подо мной, и мы вместе, как мне почудилось, долго летели ввысь, потом сразу стали падать, и я почему-то падал прямо в открытый люк поливалки, в воду, снова в воду…

Я зажмурился на какое-то мгновение, а когда открыл глаза, почувствовал, что я в воде, почувствовал всем телом, а не только увидел. Увидел же я лишь зеленовато-серебряное, расплывчатое пятно люка вверху, мутные лучи солнца, расходящиеся веером от нестерпимо яркого пятна, и сразу понял, что это я даже не в воде, а под водой. Воздух у меня еще был, и я успел оглянуться. За моей спиной скопился густой зеленый мрак. Я испугался, что этот мрак поглотит, затянет меня, и ринулся к свету, к пятну, к люку.

Когда я вынырнул, мы уже выворачивали на Московскую. У центрального универмага, как всегда, было много народу, и какой-то пацан, видно заметив мою мокрую голову, торчащую из люка, покрутил пальцем у виска.

От резкого торможения меня захлестнуло водой, и лишь тогда я догадался схватиться руками за края люка. Так можно было держаться на плаву. Мы проехали по Московской, свернули на улицу Пушкина, там развернулись и покатили по мосту через Оку к Торговым рядам.

Вода была теплая, и если бы не противно липнущая к телу одежда, не кеды, в которых ноги сразу почувствовали себя неуклюже, и не колючие водоросли, скопившиеся в тесном пространстве люка и лезшие под рубашку, то мое положение можно было считать терпимым. Правда, чем больше мы удалялись от улицы Дзержинского, тем сильнее меня стало беспокоить другое. Как же я выберусь отсюда? И как потом, мокрый и жалкий, пойду по городу к бабушке или домой, к маме? И вообще, что потом будет? Об Ире я старался не думать. Ведь это она подбила меня прокатиться для нее на машине. Прокатился!

Поливалка замедлила ход, внутри цистерны что-то забулькало, задрожало, и впереди нас, почти от земли, взметнулись два бело-зеленых тугих веера. Мы начинали поливать улицу Комсомольскую.

Прохожие шарахались от нас, встречные машины, закрытые теперь от меня водяной стеной, неожиданно возникали из нее, умытые и сверкающие. Вода в цистерне убывала медленно, но я уже мог стоять на скользком дне. Вода доходила мне только до груди.

Какие-то мальчишки пристроились перед машиной. Их было четверо, звонких и мокрых уже до нитки. Они то забегали, хохоча и толкая друг друга, вперед, то отставали, чтобы, наверное, оглядеться.

Я долго прятался от них в гулком чреве цистерны, но все же кто-то, должно быть, заметил меня, и они долго еще бежали за машиной и кричали, что я – человек-амфибия, и спорили об этом.

Наконец воды осталось совсем чуть-чуть, только на донышке. Мы фыркнули последний раз водой на мостовую и повернули назад. Я замерз в сырой рубашке и брюках, в кедах хлюпало, и хотелось поскорее вылезти на солнце. Машина, свернув на бабушкину улицу, вдруг остановилась, прижалась к обочине. Из кабины вышел парень и, открыв калитку домика напротив, исчез во дворе.

Совсем рядом были двери центрального универмага, и народ возле них густо клубился. Двери даже не хлопали, не успевая закрываться. Вылезать мне из люка на людях было стыдно. Но и не ждать же было, пока вернется шофер и подкинет меня к бабушкиному дому. Может быть, он пошел обедать или вдруг придет и поедет совсем не туда, куда мне надо. А тут до бабушки рукой подать.

Я подтянулся на руках и сел на край люка. Наверное, меня никто бы и не заметил, но кеды были полны воды, из них потекло, и капли зазвенели, загудели в пустой цистерне, как в колоколе.

Кто-то из толпы крикнул молодым задорным голосом:

– Гляди, гляди! Кикимора лезет!

Его поддержали:

– Нептун!..

– Водяной!.. Дуремар!..

Я чувствовал, что на меня смотрят много людей. Они смотрели и смеялись. Кто-то даже свистнул мне вдогонку.

Я шел по тротуару и снимал с себя водоросли и тину. Пальцы мои посинели, кожа на них сжурилась, будто я долго стирал.

Исаак Лазаревич встал мне навстречу, подслеповато сощурился и, видно приняв меня за другого, завел свое привычное:

– Я вижу, ви самостоятельный человек…

Когда он наконец рассмотрел получше, что я за человек, то как-то внезапно замолчал и шагнул в сторону, почтительно уступая мне дорогу.

– Боже мой! – прошептал он, когда я с ним поравнялся. – Боже мой!

Бабушки дома не было, не было и ее соседок. Я пошарил рукой под крыльцом, куда обычно прятали ключ от общей двери, но ничего там не нашел. Наверное, подозрительная Софья Львовна уходила последней, а она-то никогда не оставляла своего ключа под крыльцом.

И не везло же мне весь этот день! Даже Маркиса нигде не было видно. Он, кажется, прошлого дня еще сбежал и не появлялся с тех пор. Поправился уже, что ли? Вообще-то на нем раны как на собаке заживали, быстро.

Пока я искал ключ, неслышно подошла Ира. Уж кого я не желал сейчас встретить, так это ее. Вернее, желал, желал, чтобы она похвалила меня и, может быть, пожалела, но не хотел, чтобы она меня видела таким, потому что отчего-то уверен был, что она не похвалит и не пожалеет.

Впрочем, теперь уже все равно: увидела так увидела.

– Фу, какой ты грязный весь! – сказала она и, брезгливо потянувшись ко мне маленькой чистенькой ручкой, сняла двумя пальчиками присохший уже комок тины с моего плеча. – Да с тобой и на люди стыдно показаться! – Она достала из карманчика сарафана кружевной платочек и долго оттирала им незримую грязь с пальцев, потом сказала: – Один мой знакомый мальчик говорил, что настоящий мужчина должен скрывать неприглядные стороны своего неотесанного «я».

Я, кажется, знал уже одного такого мальчика. Ну конечно, никакой он не мужественный и вряд ли даже старше меня. Такие, как он, вечно крутятся возле девчонок, о чем-то хихикают с ними, сплетничают, спорят и вообще громко разговаривают. Они и сами как девчонки, а когда у настоящих мальчишек дело доходит до любви или хотя бы до симпатии к кому-то из девочек, такие умненькие-благоразумненькие мальчики охотно выкладывают им все девчоночьи секреты и обычно служат почтальонами. Я почему-то теперь не сомневался, что там, в Пензе, у Иры был именно такой знакомый мальчик, не способный ни на что героическое. Привыкший к девчоночьим компаниям, он обращался с ними легко и свободно. Это мне приходилось все открывать для себя заново.

Ну вот я и разобрался, что это был за мальчик, но от этого легче не стало. Кажется, меня начало знобить.

– Какой ты глупый и смешной! – хихикнула Ира, прикрыв рот узкой ладошкой. – На водяного похож.

Предположим, это мне уже говорили сегодня. И еще о кикиморе говорили, Нептуне и Дуремаре…

Мне вдруг подумалось совсем о другом, о том, что ведь дом ее рядом, а бабушкин закрыт и что Ира могла бы пригласить меня к себе и напоить хотя бы чаем для согрева.

– У тебя есть дома малиновое варенье? – спросил я, зная почему-то, что варенья либо не окажется, либо Ира найдет другой способ не пустить меня в дом.

– Нет, – простодушно сказала она, – не может быть и речи! – Она состроила такую кислую мину, что я, кажется, поморщился. – Что скажет мама? И вообще… Мы еще мало знакомы… Нет, нет… На сегодня всё!

Она повернулась и пошла с бабушкиного двора, а я, очнувшись от недельного забытья, прозрев и воскреснув, знал точно, что для меня уходит она навсегда. Может быть, я почувствовал это уже там, на вершине ивы, перед тем как прыгнуть с нее? Наверное…

 

Леха

Телефонный звонок разбудил меня в самый неподходящий момент. Что-то такое снилось мне, что я сразу забыл, открыв глаза, но от чего осталось тяжелое, тревожное чувство, и долго я не мог отделаться от него.

– Ты уже встал?

Звонила Танька из соседнего дома, и оттого, что была она близко, ее голос в трубке оглушил меня и как-то даже еще тревожнее сделалось на душе.

– Встал, – вяло сказал я, опуская ноги на пол, чтобы окончательно проснуться.

– Забыл, что сегодня за день? – бодро спросила Танька и замолчала, кажется чего-то ожидая.

День был как день, солнечный, безветренный, осенний. Макушки облетающих тополей во дворе, видные мне из окна, застыли, точно нарисованные. Желтеющие листья еще держались за ветки до первого сильного ветра.

Я, позевывая, потер кулаком глаза, нашарил ногой тапочки под диваном и, сграбастав телефон в охапку, поплелся с ним в кухню. Спать хотелось зверски.

– Ну? – поторопила меня Танька.

Я, кажется, уже успел забыть про нее и чуть не выронил телефон, когда в трубке раздался ее голос.

– Помню, помню… – неуверенно поспешил я успокоить ее, машинально открывая кран и набирая в чайник воды.

– Что у тебя там шипит? – спросила Танька, когда я зажег спичку и запалил газ.

– Это в трубке, – раздраженно соврал я.

– Ну-у что-о же-е ты-ы? – капризно растягивая гласные, почти пропела она.

А что я-то? Если бы я помнил, что у нее там за день. Контрольная, что ли, какая? Или, может, в театр вечером тащиться втроем? Звонит ни свет ни заря, а ты вспоминай тут!

– Знаешь, – ответил я уклончиво, – я не одет. Я тебе попозже позвоню.

Танька бросила трубку, будто мне оплеуху залепила. Это как-то не было ей свойственно, и я ощутил нечто наподобие смутного чувства вины, но так и не вспомнил, что сегодня был у нее за день. Ладно, обойдется.

Я взглянул на часы. Не было еще и восьми. Значит, мама совсем недавно ушла на работу. И этот небось спит сном праведника. Я подумал о Лехе и представил, как он, наверное, дрыхнет сейчас, разомлев, тоже забыв о чем-то, что его Таньке очень важно и из-за чего она так психует с утра пораньше, дрыхнет ведь, несчастный, распушив полнокровные, пухлые, вечно трескающиеся губы, раскидав руки и ровно, тепло, беспечно посапывая. А ты за него отдувайся…

Ладно, хватит ему, пожалуй, в постели нежиться! Я, что ли, в Таньку по уши втрескался? Сам пускай и помнит, раз у него планида такая. Я набрал номер Лехиного телефона. Он почему-то не спал уже.

– Собирался тебе звонить, – сказал он. – Тут такое дело… Ты помнишь, что сегодня за день?

Сговорились они, что ли? Ну прямо в один голос!

– «Что за день? Что за день?»! – передразнил я их. – Пятница, кажется… Или уже суббота?

– Может, тебе год и век заодно напомнить? – огрызнулся Леха. – Сегодня Танин день рождения…

Я нечаянно опустил трубку на рычаг, потому что вдруг все понял. То есть, может быть, еще не совсем все, но этот ранний ее звонок, обида в голосе и то, что сначала она мне позвонила, а не ему, – все это было неспроста. Впрочем, почему же? Может, его она разбудила первым. Но отчего-то я был уверен, что Лехе она не звонила. Вообще не звонила. Да и зачем? Танька и так увидит его сегодня в школе, в классе. Ей именно я был нужен, потому что это я, а не Леха учусь в другой школе и потому что, не застав утром, она рисковала не увидеть меня у себя вечером. А потом, разве Леха забудет о таком дне, а я вот забыл. Бедный Леха!

Снова зазвонил телефон, и я уже боялся снимать трубку, за Леху боялся. Это была не Танька.

– Чего ты трубку бросаешь? – спросил Леха. – Спустись во двор.

– Тебя что, опять? – спросил я.

– Ага, – уныло сказал Леха. – Она тебе звонила? – вдруг полюбопытствовал он.

– Нет, – щадя его, соврал я.

Ну зачем, зачем это я? Вдруг он тоже все понимает, давно понимает и молчит? Что тогда? Ведь если это так, то что же у него на душе-то творится? Он не я, он Таньку любит. А она его? Неужели Леха ни капельки ей не нравится? Да, он, конечно, странный, если смотреть на него глазами девчонки, несмелый, не очень уверенный в себе. Но Леха преданный. Как она этого не понимает? Это ведь так важно, что на него можно положиться. Или просто ее мало обманывали и она еще не научилась ценить в человеке преданность?

Вот ведь как все запуталось с той дождливой осени прошлого года, с того дня, как признался он мне, что Танька ему нравится. Леха небось и не сразу решился мне в этом признаться. Хотя и не знаю… От меня у него, кажется, не было секретов.

– Слушай, – сказал он тогда, – я ужасно ее боюсь теперь. Смешно, да? – Он всегда почему-то боялся выглядеть смешным. – Учимся в одном классе, в одном дворе живем. Даже за одной партой сидели в позапрошлом году. Целый месяц! А тут – бах! И боюсь. Что, думаю, она потом скажет, если я в любви ей объяснюсь? Вдруг осмеёт? Или вдруг скажет, что не любит меня, и тогда ведь всё… Я что, дефективный? – спросил меня Леха тогда.

Я на год старше, и Леха часто задает мне такие вопросы. Один раз он даже спросил: «Слушай, у тебя такого не бывает, что вот на уроке сидишь и знаешь: сейчас вызовут? Никогда? Или вообще еще ничего не произошло, а ты уже чувствуешь, что произойдет. И происходит».

Ну, прямо иногда кажется, что не от мира сего этот Леха! Он и тогда, прошлой осенью, сразу у меня стал допытываться, не дав и слова молвить:

– У тебя это уже было? Чтобы вот так бояться… Было, да?

У меня было по-другому, но какое это имело тогда значение, и я кивнул.

– Ты к ней подойди, – попросил он сразу же, – подойди и скажи, что Леха… Нет, скажи, что Алеша… Нет, не ходи. Не говори ничего. Или мне записку передать? Пишут же записки… А знаешь, давай вдвоем. А потом ты как бы незаметно исчезнешь…

И целый год мы с Лехой вдвоем делали то, что нормальные люди делают в одиночку: мы назначали Таньке свидания, нарочно подальше от нашего двора, чтобы не было похоже на то, что мы просто погулять вышли; мы писали ей записки и целые письма и, запечатав в конверт, бросали их в почтовый ящик, чтобы они возвратились в наш двор, но уже в другой дом, в Танькин подъезд, и уже со штемпелем почтового отделения на марке; мы дарили ей цветы, два раза; мы даже долго и крупно разговаривали из-за нее с одним верзилой из десятого класса. Впрочем, верзила был не один, а с другом, как и Леха. До драки дело у нас тогда не дошло лишь потому, что верзила, кажется, так и не понял, с кем же ему драться, кому из нас Танька нравится, а кто просто крутится возле нее от нечего делать.

Чего только не было у нас с Лехой за этот год его любви! Мне только никак не удавалось как бы исчезнуть, оставить их вдвоем: то Леха трусил, то Танька не отпускала…

Я набрал номер Танькиного телефона. Трубку снял ее младший брат Игорь.

– А кто ее спрашивает? – явно подражая взрослым, полюбопытствовал он.

– Пошел ты!.. Много будешь знать – скоро состаришься. Передай трубку сестре. Живо! – велел я ему.

– Да-а-а… – пропела Танька.

– Поздравляю, желаю, расти, не болей, будь! – выпалил я и положил трубку.

Буду я еще перед ней распинаться!

Леха, несмотря на утреннюю прохладу, в трусах и в майке сидел в полосатом парусиновом шезлонге на балконе и читал какую-то толстую книгу. Он вообще много читал. На это у Лехи были свои причины. Дело в том, что родители даже в детстве, даже в сопливом младенчестве его не били. Ну, если он делал что-нибудь, чего нельзя, или не делал, что ему велели, отец его не вынимал ремень из брюк, не заставлял заголяться и не порол. Леху всегда наказывали иначе, интеллигентно наказывали. Его запирали дома, а если не запирали, то прятали от него одежду. Беспорточным по улице не побегаешь. И тогда бедный Леха сидел дома и от нечего делать читал книги. Его и до сих пор так наказывали, словно не замечали, что он уже вырос, что вон усы пробиваются, что даже голос окреп и приобрел не слыханные ранее глубокие басовые тона. По-моему, Леха уже на полголовы выше своего отца вымахал, а его все запирали.

Мы во дворе его жалели. Он таким жалким всегда выглядел со своего балкона на третьем этаже, таким тихим и сломленным, что раньше мы с пацанами даже в футбол уходили играть со двора на стадион, чтобы Леха не видел нас и не завидовал.

– Сидишь? – задрав голову, спросил я.

Леха заложил пальцем страницу и закрыл книгу.

– Сижу. Да ну их, знаешь!..

– За что? – спросил я.

– Да-а-а… Полы вчера до прихода отца не вымыл, – признался он. – А Тане еще надо цветов купить…

– На сколько тебя? – спросил я.

– Три раза по полдня.

Его, бедного, и так запирали на полдня, с утра и до школы. Мы учились во вторую смену. Так, Лехин отец приходил домой обедать, выдавал ему штаны, рубашку и пиджак, и Леха шел в школу. Вот ведь жизнь!

Леха встал из шезлонга, поёжился, похлопал себя по голым ляжкам и, облокотившись на перила балкона, плюнул вниз.

Я машинально взглянул на окна Лехиной врагини – пенсионерки Егорихи с первого этажа. Форточка у нее была открыта, а шторы задернуты.

– Что хоть читаешь? – спросил я, чтобы не молчать, а то и так было тоскливо.

Леха рассеянно повертел книгу перед глазами, будто уж и забыл, что читал только что, и сказал, точно проскулил:

– Стихи.

– Ладно, – сказал я. – Чего делать-то будем? Как всегда?

Леха кивнул и показал пальцем вниз, имея в виду, наверное, Егориху. Я пожал плечами: мол, кто ж ее знает – нет ее или за шторой затаилась, ждет.

– Форточка настежь, – на всякий случай добавил я.

– Ага, – понял Леха.

– Ну, я двинул? – спросил я, собираясь было идти домой за своими дежурными штанами и курткой для Лехи.

– Слушай, Вить, – остановил он меня. – Постой со мной, а!

Вот ведь наказание ему выдумали! И кто? Собственные родители. Уж лучше бы минут пять поорать под отцовским ремнем, стерпеть подзатыльник или неделю без сладкого жить, чем такое. Ну, это раньше. А теперь бы хоть в библиотеку его не пускали, что ли, или еще придумали бы какое-нибудь наказание, тоже интеллигентное, но соответствующее возрасту.

– Послушай, – попросил Леха.

Странный он какой-то был сегодня, то есть он всегда был чуть-чуть странный, а сегодня в нем вроде бы напористость стала прорезываться или просто он из-за Таньки нервничал. Ну надо же было запереть человека в ее день рождения, без штанов оставить! Ну что за дела!

Леха откинул руку с книгой в сторону, поднял голову и заговорил вдруг стихами:

У меня такая грусть сегодня, Словно солнцем выжжены мечты, Словно преисподней преисподня Дверь мне отворила, а не ты…

Он еще о чем-то таком же грустном и тоскливом читал, и было ясно, что это он свою несчастную любовь к Таньке имеет в виду, и про Таньку там угадывалось, и снова про него самого. Слёзные были стихи. Но под конец я чуть не обидел Леху – чуть не засмеялся на весь двор. Уж очень смешон он был в трусах и майке на своем балконе, с томиком стихов в откинутой руке и с этими его мечтами и преисподнями.

– Ну как? – спросил Леха, закончив говорить стихами и сразу сникнув.

– Евтушенко? – сдерживая смех, уточнил я.

Леха потупился и сказал:

– Нет! Это мои стихи.

Что-то новенькое. Стихов Леха еще не сочинял, кажется. До чего довели человека!

– Ну? – снова спросил он, ожидая, видимо, похвалы или сочувствия.

– Сойдет. Только при гостях не читай, – сказал я и пошел домой за Лехиной одеждой.

– Почему?! – крикнул он мне вслед.

Но я уже не стал ему отвечать, да и что я мог ответить…

Связав вещи в узелок, с третьей попытки я закинул их Лехе на балкон. Хорошо еще, что Егорихи, кажется, все же не было дома. Узелок мой дважды падал прямо в середину клумбы под окнами и помял там какие-то обожаемые ее астры и георгины.

Впрочем, этого могло и не быть, если бы Леха не поленился бросить мне с балкона конец веревки. А так эта операция по извлечению Лехи из заточения была у нас с ним отработана до мелочей.

С соседкой на первом этаже ему, правда, очень не повезло. Если бы не Егориха, все было бы куда проще и безопаснее. Даже, может быть, и не в ней было дело, а в ее цветах. Так она их лелеяла, так за них переживала и так сражалась с Лехой, что не совсем понятно было, зачем они ей. Я, как всегда, думал: цветы людям в радость выращивают. А когда из-за них только зло да ненависть, лучше и не сажать. Правда, во дворе поговаривали, что Егориха поторговывает цветами на базаре. Тоже мне – цветовод-любитель! Когда она бдительно сидела дома у окошка, Лехе удрать со своего балкона было невозможно. Такое начиналось!.. Мы уж пробовали.

Леха даже в комнату не зашел – прямо на балконе оделся. Штаны ему давно были коротки, но в поясе великоваты, куртка вроде впору, да какой-то он в ней был неуклюжий. Может, из-за того так казалось, что и штаны и куртка были мятыми, а сам Леха, аккуратист и чистюля, выглядел всегда причесанным, прилизанным, сияющим, как надраенная пряжка на солдатском ремне, которым меня в детстве пороли и который я приносил Лехе вместе со штанами, чтобы не спадали.

Леха сунул руку под деревянный ящик на балконе. В ящике хранились пустые бутылки, старые цветочные горшки и всякая ненужная мелочь и рухлядь, которую еще жалко было выбрасывать. А под ним мы прятали сложенную самодельную веревочную лестницу, по которой Леха спускался с балкона и забирался назад перед приходом родителей. Мы с ним даже придумали когда-то приспособление, чтобы лестница не висела, пока Леха в бегах был, не болталась под балконом, не мозолила глаза Егорихе. Мы к нижней ступеньке привязали резинку, которая и подтягивала лестницу вверх. При возвращении нужно было лишь потянуть за тонкую бесцветную леску, которую мы оставляли специально, и лестница спускалась.

– Нету! – распрямившись, сказал Леха. – Батя, наверное…

– И что дальше?! – крикнул я.

Вечно у него что-нибудь случается в самый неподходящий момент!

– «Дальше, дальше»!.. – неожиданно огрызнулся Леха. – Дальше надо веревку в ванной снимать.

– Ну так снимай скорее!

Леха ушел в квартиру.

– На ней там белье, – сказал он, вернувшись. – Мать навешала. Еще не высохло…

Тоже мне – Ромео! Мать, белье не высохло… Прятал бы лестницу подальше, глядишь, давно бы Таньке своей за цветами сгонял. А белье бы на балкон вывесил, уже высохло бы. Стихи, видишь ли, он читает, в шезлонге сидит нога на ногу!.. Запирая Леху, родители, наверное, нарочно не занимали бельем балкон. Как-никак, а не совсем в клетке. Можно свежим воздухом подышать, даже позагорать, если летом.

– Ну и сиди там один! – потерял я терпение. – Суши свое белье. Я пошел.

Если бы я в самом деле сейчас пошел, Леха небось сиганул бы с третьего этажа. Но я так только – погрозил и остался стоять под его балконом. Знаю я этого влюбленного Леху! Он на все способен.

– А-а-а! – заорал Леха и исчез за тюлевой занавеской в квартире.

Когда он появился снова, лицо у него было зверским и решительным, а сам он как попало обмотан бельевой веревкой, на которой еще остались не снятые впопыхах носовые платки и несколько пар носков. Леха яростно извивался внутри этого веревочного кокона, пытаясь стряхнуть с себя остатки белья. Один носок даже упал с балкона, и мне пришлось подобрать его и сунуть в карман. Носок был аккуратно заштопан на пятке, нитки подобраны умело и в тон, так, что штопку не сразу и заметишь.

Леха нашел конец веревки и, примотав его к балконным перилам, стал раскручиваться, освобождаясь от пут.

– Ты узлов, узлов побольше наделай, – посоветовал я. – Спускаться – ладно, зато подниматься будет легче.

Узлы он вязал торопливо и молча, с сосредоточенным напряженным лицом. Толстые Лехины губы беззвучно шевелились, будто он шептал какие-то заклинания. Это у него с детства такая привычка была – губами шевелить, когда что-нибудь усердно делал. В окне Егорихи, кажется, шевельнулась занавеска… Или мне почудилось?

Наконец Леха бросил веревку вниз и перелез через перила. Да, с лестницей-то было удобнее. Мимо окон второго этажа Леха спустился спокойно. Он перебирал сильными руками по веревке, сопел и потешно сучил ногами в коротких штанах. Я только боялся, выдержит ли бельевая веревка такую тушу.

Стоило Лехиным ногам зависнуть над Егорихиным окном, как нежданно-негаданно отдернулась занавеска, и в открытую форточку почти по пояс высунулась сама Егориха и стала ловить Леху за ногу! Бравая, однако, была старушонка!

– Я тебе! – орала она на весь двор. – Люди добрые! Что же это делается-то средь бела дня! Я тебе потопчу цветики! Я вот тебе!..

Леха завис метрах в трех от земли, поджав ноги чуть ли не до подбородка. Рукой до него Егориха дотянуться не смогла. Но тут же она сменила тактику, просунула в форточку свою деревянную суковатую клюку и уже ей стала цеплять Леху за ноги. Так у нее дело пошло успешнее.

– Лезь назад! Назад, ирод окаянный! Все отцу-то скажу, как ты тут акробатишь! – стращала она.

В том, что она скажет, можно было не сомневаться.

– Прыгай, Леха, – посоветовал я. – Все равно застукали.

И Леха прыгнул.

Затрещал куст георгина под его ногами. Что-то нечленораздельное голосила из форточки Егориха, но мы уже были за пределами двора.

– Всё! – отдышавшись, сказал Леха. – Назад хода нету.

– Сколько тебе добавят за побег? – спросил я.

– Неделю, не меньше. И лестницы теперь у нас не стало…

– Ладно, – сказал я и повернулся уходить, – мне еще уроки надо доделать…

Но стоило мне вернуться домой и сесть за стол, как в дверь позвонили. Я даже пожалел, что у нас нет глазка в двери, потому что был уверен: пришла Егориха.

– Кто там? – спросил я тихонько через дверь.

– Да я это…

Леха стоял на пороге несчастный и жалкий, да еще в этих мятых коротких штанах, из-под которых выглядывали носки, в этой сиротской курточке, под которой – я знал – у него не было и рубашки.

– Чего тебе? – спросил я, впуская его в квартиру.

– Деньги забыл, – сказал он шепотом.

Ну вот, началось. Обычные Лехины штучки. Забыть что или перепутать – в этом ему равных нет и не было. Тут Леха – единоличный лидер. Он даже портфель мог в школе оставить и лишь наутро, когда надо уроки делать, вспомнить о нем. И тогда звонил и орал в трубку заполошным голосом: «Ты не помнишь? Мы вчера на Орлике рыбу моей майкой заводили. Портфель со мной был?» За это-то, за забытые где-нибудь портфели, книги, шапки, пальто, за грязные, в иле и тине, майки, трусы, за утопленные в грязи туфли, за подранные на каком-то заборе штаны, за поздние возвращения домой, за все это Лехе и доставалось от отца с матерью, и они его запирали.

– Три рубля есть, – сказал я. – Хватит?

Леха забрал у меня деньги и побежал на базар за цветами для Таньки. Цветы он, конечно, занес ко мне и поставил в кухне до вечера, чтобы родители не приставали с вопросами.

– Прихожу на базар, – сев в кухне на табуретку, стал рассказывать он, – а прямо у входа в цветочный ряд Егориха стоит. «А-а, – говорит, – голубчик, иди-ка сюда! Сам потоптал – сам и купи». И сует мне этот веник. Пришлось взять. Как думаешь, Тане георгины понравятся?

Георгины были как георгины, только с короткими стеблями. Но тут уж Леха сам был виноват. Нечего было брать их у Егорихи.

– Пошел сдаваться, – поглядев на часы, сказал Леха. – Сейчас батя обедать явится. А вечером я сразу к тебе. Вместе к Тане пойдем.

Я вспомнил о подобранном под балконом носке и вернул его Лехе.

– Как штопка? – спросил он с гордостью. – Сам делал!

– Может, ты уже и вышиваешь крестиком, а я не знаю? – пошутил я.

Но Леха на мои слова не обратил внимания, лишь сказал озабоченно:

– В жизни все надо уметь.

Он встал с табуретки, посмотрел прощально и оценивающе на букет, который я сунул в литровую банку с водой, и, направляясь в прихожую, спросил:

– Так понравятся ей, а?

– Если не заметит, что это с Егорихиной клумбы, – улыбнулся я.

Но Лехе было не до шуток. Он пошел сдаваться.

Всё было важно в этот вечер, всё и всем, кроме меня, – Лехе, Таньке, тому верзиле, с которым мы крупно разговаривали в прошлом году и которого звали Валерой, какому-то незнакомому тихому мальчику и даже Танькиному младшему брату Игорю. Один я был человеком незаинтересованным, а потому и меньше всех волновался.

А поволноваться было из-за чего. Кажется, Танька собрала на день рождения всех своих поклонников. Этого ни Леха, ни я, никто не ожидал. Ну я-то ладно, а вот Леха как-то странно стал себя вести, когда все это обнаружилось.

– А Анна Леонидовна дома? – с порога спросил он у Таньки о ее матери, будто и не к Таньке пришел.

– Ушла к школьной подруге. Цветочки оставь, – съязвила она. – Я ей передам, когда вернется.

Валера, который стоял здесь же, в прихожей, самодовольно ухмыльнулся, а тихий мальчик промолчал.

Я сунул Таньке подарок – большую, скатанную в трубочку фотографию, на которой были изображены мы втроем: она, Леха и я. Это мы еще в начале лета снимались на берегу Орлика.

Фотографию Танька развернула, долго смотрела на нее и вдруг спросила с намеком:

– А кто тут третий лишний?

Снова ухмыльнулся Валера, как будто он знал что-то такое, чего все мы не знали, снисходительно ухмыльнулся: дескать, что с вас взять, с мелюзги.

– Ты, – сказал я Таньке назло этому Валере.

– По-моему, очень хороший снимок, – тихо сказал тихий мальчик.

– Думаешь? – обернувшись к нему, лукаво спросила Танька.

Что это она сегодня строит из себя светскую даму? Мне почему-то показалось, что Танька перед кем-то из нас, перед кем-то одним, воображает. Нет-нет, это она, конечно, не перед Лехой. И не перед мальчиком этим тихим. Наверное, все-таки перед Валерой. Он и сам вон улыбается, как заговорщик.

Мальчик промолчал.

– Да, – встрепенулась Танька, – вы уже знакомы?

Ну, с Валерой-то мы сразу, как вошли, познакомились, если не считать того знакомства, что было год назад. А сегодня он сам открыл нам дверь, как хозяин, и первым соизволил руку подать. А мальчика звали Колей. Он, кажется, пролепетал и свою фамилию, да я не расслышал, а переспросить не решился.

– Чего вы там стоите? – спросил Танькин брат Игорь, выглядывая из комнаты. – Здесь газировка, конфеты!..

– Прошу всех к столу, – произнесла Танька, видимо, заранее заготовленную фразу.

Валера пошел в комнату, за ним Коля и Танька.

– Может быть, мы тут лишние? – спросил Леха горячим шепотом.

Он как вошел, так и стоял теперь, привалившись к двери спиной. А я не знал, разуваться мне или, как Валера с Колей, пройти в комнату в туфлях.

– Да ну ее! Какая-то она сегодня… как кукла заводная, – уклонился я от прямого ответа, потому что мне тоже показалось, что Танька так себя вела, словно мы лишние.

Впрочем, конечно, меня это не касалось. В том-то и дело, что она Лехе давала понять, что он лишний. И мне за него стало обидно, обидно, что эта кукла не видит, какой он, и вообще ничего не видит, кроме себя самой. А Леха такой парень!.. Мне захотелось помочь ему чем-нибудь, но я пока не знал чем.

– Ну что же ты? – высунулось лукавое лицо Таньки из комнаты, и она пропела: – И-иде-о-ошь?

– Погоди-ка, – шепнул я Лехе и подошел к двери.

Валера восседал во главе стола вместо именинницы, тихий Коля забился в угол дивана и сосредоточенно листал какой-то альбом по изобразительному искусству. Может быть, он и подарил его Таньке сегодня. Игорь, дорвавшись до сладкого, весь уже измазался шоколадом и теперь облизывал пальцы. Танька стояла ко мне спиной, подыскивала пластинку, чтобы поставить на проигрыватель.

– Помочь, Танечка? – спросил Валера.

Но тут я позвал ее, и она не успела ему ответить. Танька выглянула к нам в коридор и, даже не взглянув на Леху, сказала:

– Не разувайся.

Она взяла меня за руку и потянула в комнату. Другая ее рука скользнула по стене. Щелкнул выключатель, и в коридоре погас свет.

Тоже мне – светская дамочка! Пригласила человека в гости и забыла в прихожей, оставила, как зонтик. Бедный Леха! За что она его так?

– Слушай, – сказал я, заглядывая Таньке в отрешенное лицо, – там же Леха остался!

Странное у нее было в этот миг лицо – красивое, возбужденное и как бы отрешенное от всего. Странно, что два этих выражения уживались на нем. И я, кажется, только сейчас понял, почему Леха в нее влюбился. Может быть, и сам я влюбился бы, если б увидел ее такой.

– Что? – спросила Танька рассеянно.

Она даже не слушала меня! Или не хотела услышать?

– А, Лешенька! – встрепенулась Танька. – Он еще тут?

Я услыхал, как в прихожей хлопнула дверь. Можно было не проверять: это ушел обиженный Леха.

– Садись, – сказала мне Танька.

– А здорово мы тогда чуть не подрались! – улыбнулся мне Валера. – Детство, какое, однако, это было детство!

– Да, да… – рассеянно согласился я, думая о Лехе.

Наверное, он сейчас стоит где-нибудь в углу двора, наверное, все для него почернело и погасло, как свет в прихожей… «Словно солнцем выжжены мечты…» – вспомнил я строчку из его стихотворения, что читал он мне утром с балкона. Нет, не сяду я без него за стол и не буду улыбаться этому Валере!

Танька наконец поставила пластинку, и Радмила Караклаич запела о том, что падает снег. Из-за стола встал Коля.

– Я за ним схожу? – спросил он у Таньки.

Значит, и он услышал, что хлопнула дверь, и понял, что ушел Леха.

– Делать тебе нечего? – удивилась она. – Иди…

– Посиди! – велел я Коле, зная почему-то, что он не ослушается. Мне вдруг стало ясно, что нужно сделать, чтобы вернуть Леху. Я повернулся к Таньке и сказал каким-то чужим, незнакомым мне самому голосом: – Сейчас ты пойдешь, найдешь Леху и приведешь сюда! Ясно?

– А то что?… – задиристо спросил Валера, вскочив со стула.

– А то что? – повторила за ним Танька, снисходительно улыбаясь.

Красивая же она была в этот вечер! Нет, нет, раньше я ее точно такой не видел, а для Лехи, наверное, Танька всегда была только такой.

– А то я тоже уйду, – сказал я Таньке, глядя почему-то в насмешливые глаза Валеры.

– Ха! – ухмыльнулся он. – Скатертью дорожка!

Я ждал, что Танька снова повторит его слова. В самом деле, нашел чем напугать! Но отчего-то я был уверен, что Танька этого не желает, моего ухода не желает, и что только так можно помочь Лехе.

– Ты уверен, что тебе именно этого хочется? – спросила меня Танька, прищурясь.

Именно этого-то мне и хотелось сейчас больше всего на свете, и я кивнул.

– Хорошо, – неожиданно покорно согласилась она, но точно какая-то угроза была в ее голосе.

Я только не понял, кому она угрожает: мне или Лехе.

– С тобой сходить, Танечка? – заботливо спросил Валера.

– Сиди уж! – отмахнулась от него Танька и вышла.

Валера сел. Сел в свой тихий уголок дивана Коля, сел и я, потому что у меня всегда ноги устают, когда понервничаю.

– А у Таньки в холодильнике торт спрятан, – доложил Игорь. – И бутылка с вином, – добавил он, не найдя в нас сочувствия.

Никто не обратил на него внимания. Зашипела игла проигрывателя. Я и не заметил, как кончилась пластинка. Игорь встал из-за стола, выключил проигрыватель и, зачерпнув из вазы конфет обеими руками, обиженно ушел от нас в другую комнату.

– Что-то я не пойму, – сказал вдруг Валера, – для кого ты стараешься? Благородного из себя корчишь или в самом деле за друга переживаешь?

Это он, кажется, меня спрашивает.

– А вы бы поступили иначе? – почему-то на «вы» спросил его Коля.

Валера усмехнулся, не удостоив его ответом. Я тоже промолчал – что он взрослого из себя строит! Подумаешь, школу уже окончил! Здесь, у Таньки, все мы были сейчас равны. То есть я-то тут совсем, конечно, ни при чем. А вот они втроем… Что Леха, что Валера, что, наверное, Коля – все Таньку любят. Так что нечего и задаваться.

– Вот что, – сказал Валера уже вроде бы серьезно. – Я не знаю, кем вы хотите стать, когда выйдете из пеленок, а я уже студент технического вуза. Мне эти ваши сопли!.. Я мыслю практично и грубо. Мне Танечка нравится, и, когда она закончит школу, я на ней женюсь. А вы что тут высиживаете? Вы, мелочь пузатая, чего вы-то ждете? – вдруг вскрикнул он. – Что вы ей можете предложить? Свою любовь до гроба? Да пока вы оторветесь от соски, она тридцать раз о вас забудет. А я уже зарабатываю, ночным курьером, сам зарабатываю! Это же аксиома – мужчина должен быть старше. Ну вот ты, – обернулся он к Коле. – Сколько тебе лет?

Коля подобрался весь на диване, как перед прыжком, покраснел, должно быть от напряжения. Он ничего не ответил, лишь сильнее сжал в кулаке что-то, кажется фантик конфетный, и от этого пальцы его побелели.

– Молчишь? – победно спросил Валера. – Потому что тебе небось нет и шестнадцати. Это вот ему, – кивнул он на меня, – ему, может, что и светит. Да он вроде сам не рвется. Так что сидите-ка, мальчики, тихо-мирно, кушайте тортик, пейте газировку. Ваши девочки еще подрастают, и вы пока подрастите.

– Я вас попрошу не советовать мне! – тихо сказал Коля, не поднимая на Валеру глаз.

– То, что гордый, – хорошо! – похвалил Валера. – Это тебе в жизни пригодится.

– У вас с Танькой, что же, все решено уже? Может, и приданое собрано? – спросил я, желая уколоть его.

Уж лучше бы мы с ним подрались тогда, в прошлом году! Глядишь, сейчас он так не распалялся бы. Знаю я таких! Им бы только слабость твою почувствовать – проходу не дадут.

– Может, и решено уже, – со значением сказал Валера и подмигнул мне лукаво. – Так что сидите, чувствуйте себя как дома, но не забывайте, что в гостях. Вот конфетки, вот печеньице, газировочки отведайте, кто желает. Это для вас. Для меня у Танечки и винишко имеется. Чудики! Она же вас назвала сюда, чтоб самолюбие мое пощекотать, чтоб я поревновал. Разве не поняли? Пускай побалуется. Она тоже маленькая еще, я понима-а-аю! А вы-то, лопухи, уши развесили, обнадежились… Да?

– Да заткнись ты! – не выдержал я.

Как-то он о Таньке, как о тыкве со своего огорода, говорит. Мне даже обидно за нее стало!

– О! О! Петушок! – улыбнулся Валера примирительно. – Нет, правда, ребята! Ешьте, пейте…

Я что? Я не против. Только понимайте ситуацию. Хватит детства-то! Сейчас этого Танечка приведет, рыцаря бедного. Думаете, не знаю, чем он ее сердце покоряет? Да она мне и сама говорила. Слагает вирши и по почте шлет. Трагический стиль. Если не полюбишь – повешусь. Она же смеется над вами!

– Это правда? – спросил его Коля.

– Ха! – ухмыльнулся Валера. – Я и про тебя все знаю.

– Не верь ты ему! – крикнул я Коле.

– Танечка – красивая девочка, – объяснил нам Валера, как маленьким, терпеливо и спокойно. – А такие любят, чтобы вокруг были поклонники, чтобы много. На всякий случай. Вдруг с одним не получится, сорвется, тут другой под рукой. Только протяни…

Валера замолк, потому что в прихожей хлопнула дверь. Коля встал с дивана и, не глядя ни на кого, вышел из комнаты.

– Гляди, гляди! – шепнул мне Валера, будто соучастнику. – На одного подействовало!

Я промолчал. Хотелось тоже уйти следом за Колей, но – как же! – так я и уступлю нашу Таньку этому Валере.

– До свидания, – услыхал я тихий Колин голос из прихожей. – Спасибо. Нет, нет… Все хорошо было, но мне пора. Извините…

Снова хлопнула дверь, видимо, Коля ушел навсегда.

Леха был возбужденным, нет, просто нервным, издерганным каким-то. Но все равно у меня камень с души упал, когда я его увидел. Я все это время боялся, что либо он и вовсе не вернется, либо замолчит на весь вечер, забьется куда-нибудь в угол, как тихий Коля, и развлекай его Таньку потом. Это тоже с Лехой бывает! А может быть, у них там все уладилось и от этого он так возбужден. Они ведь, если вспомнить, может быть, впервые одни с Танькой остались.

И Валера еще тут!.. Конечно, слова его подействовали на меня не так убийственно, как на Колю. Такой и соврет – недорого возьмет. Но неужели Танька Лехины письма ему показывала? И какие еще письма, если мы с Лехой вместе их писали всегда, а там стихов не было? Значит, и Леха не все мне открывает. Впрочем, это уж его дело.

– Чего Коля убежал? – спросила Танька рассеянно, подходя к проигрывателю.

– Мама, сказал, волнуется. Уже поздно, – схохмил Валера.

Леха вдруг громко рассмеялся.

Я ушам своим не поверил. Что хоть с ним стало там? Что она с ним сделала?

Снова запела Радмила Караклаич, снова где-то там, в неведомом краю, в вечной зиме падал снег, падал, наверное, крупными медленными хлопьями, падал и падал, и кто-то не приходил к ней этим долгим и тихим вечером. Грустная была песня.

– Помоги мне чай заварить, – позвала меня Танька в кухню.

Я вышел вслед за ней из комнаты, хоть и боялся, что Валера и Леха сейчас наговорят друг другу чего зря. Игорь бы их навестил, что ли…

– Ты доволен? – с грустью в голосе спросила меня Танька.

Я пожал плечами.

– Неужели ты ничего не понимаешь? – вдруг горячо зашептала она, глядя на меня широко открытыми глазами. – До сих пор не понимаешь, зачем я уже год терплю возле нас этого твоего Леху? Этого шута, мямлю, тихоню!..

Что же она говорит-то такое?! Зачем? Почему? Но мне вдруг показалось, будто я давно, очень давно уже ждал, что что-то должно было быть между нами вроде этого, разговор, объяснение. Ведь и мы с ней тоже впервые остались одни за весь этот год несчастной Лехиной любви. И, уже боясь ее слов, жарких, обескураживающих слов, защищая себя от них, я спросил Таньку:

– Зачем ты показываешь чужие письма этому Валере?

– Лехины? – уточнила она.

– Какая разница! – защищаясь, нападал уже я. – Все равно чьи. Он же их только тебе писал! Тебе!

Танька отпрянула от меня, но тут же улыбнулась ласково и безмятежно и тронула за руку.

– Не верь ты никому, никаким Валерам, – сказала она тихо. – Верь мне. Ну говорила я ему, кажется, что-то, что Леха твой стихи мне пишет. Что из того? А писем не давала. С какой стати? Кто он мне? То же, что и Леха…

– Он говорит, что женится на тебе, когда ты школу окончишь, – выдал я Валеру, защищаясь.

– Не слушай! Не верь…

Я сел на табуретку, стараясь собраться с мыслями. Валера, Леха, Коля… Снова несчастный Леха! Значит, всех их Танька позвала, чтобы мне показать, каким успехом она пользуется у мальчишек? «Самолюбие мое пощекотать»! – вспомнил я слова Валеры. Неужели для меня, из-за меня?… И я тут главный виновник?… А Леха? Как же он-то?

– Что ты там с Лехой сделала, что он как дурак теперь? – спросил я.

– Поцеловала в подъезде. Ты же сам этого хотел.

Танька будто оправдывалась передо мной.

– Я его в щеку, не думай! – зачем-то добавила она.

Чайник уже кипел. Я снял его с плиты и заварил чай.

– Ты и теперь ничего не понял? – спросила Танька.

«Да понял я, понял!» – хотел и не смог я ей крикнуть. А что же Леха? Как же он?

Танька взяла мою руку в свои теплые мягкие ладони. Ее серые влажные глаза вдруг оказались совсем близко. От Таньки пахло легкими духами и еще чем-то очень приятным и знакомым, похожим на запах парного молока.

Я и сам не знаю, как это случилось, что я поцеловал ее, вернее, кажется, я только ответил на ее поцелуй. Не знаю, не знаю! Только я сделал это, сделал!.. И я забыл на мгновение о Лехе, о Валере, обо всем на свете…

– Как же ты раньше ничего не замечал? – едва слышно спросила она, отстраняясь от меня.

В кухню зашел Игорь.

– Тань, дай тортика, – сказал он, со странным интересом взглянув на меня.

– Иди ты, чтоб я тебя не видела! – велела ему Танька. – И так весь в шоколаде.

Игорь вышел в коридор, отошел на безопасное расстояние и крикнул на всю квартиру:

– Дай! Дай! А то я маме скажу, что ты с Витькой на кухне целовалась!

Танька закрыла дверь и безвольно опустилась на табуретку. Щеки ее заалели. Она подняла на меня глаза, не то с укором, не то в надежде на что-то, смотрела долго, не мигая, и тихо сказала:

– Подглядел, паршивец…

Но тут же Танька вскочила с табуретки, как-то зябко, нервно повела плечами и тряхнула головой, будто сбрасывая с себя минутное оцепенение.

– Ну и пусть! – сказала она отчаянно. – Пусть знают…

– Прости, – зачем-то шепнул я.

– Нет, нет, я сама этого желала, – твердо сказала Танька и взглянула на меня открыто и даже как будто с вызовом. – Ты меня не любишь. Не говори ничего! Я знаю… Господи, какой-то замкнутый круг! Все наготове, только руку протяни. А тот единственный, который нужен… Нет, это ты меня прости! Только знай, знай, что никому я тебя не отдам! Слышишь? И никто мне больше не нужен. Можешь не любить. Но я буду, буду бороться! Ты меня понял? А теперь пошли.

Она взяла чайник, а коробку с тортом сунула мне в онемевшие отчего-то руки. И я покорно поплелся за ней, будто уже был в ее власти, будто мы теперь были связаны одной непроизнесенной тайной или каким-то общим грехом, разглашенным и осужденным всеми. И от этого – оттого, что мы были так обнажены перед всеми, – будто мы не могли теперь порознь ни жить, ни думать, ни просто появиться кому-нибудь на глаза. Я знал, что в комнате меня ждали Лехины глаза, и шел навстречу им, шел следом за Танькой, и оттого, что была она рядом, мне, кажется, было легче.

В глаза я ему посмотрел, и, как ни странно, посмотрел спокойно. Во мне будто все онемело, что-то отмерло в этот момент в моей душе и ничего пока не родилось взамен, в ней стало пусто и невесомо, словно освободился я от давней, изнурившей меня вконец ноши. И даже стало легче дышать, просто стало легче потому, что что-то произошло, хоть что-то теперь определилось.

Чай пили молча и уныло. Валера, правда, пытался наладить какой-то несерьезный разговор, да так и не наладил, тоже замолчал. Леха пригласил Таньку танцевать. Наверное, и ему в чем-то стало легче, и он от чего-то избавился вместе со мной, потому что раньше на такой шаг, как пригласить ее танцевать, он не решился бы, а теперь – ничего, подошел, поклонился галантно и пригласил. И Танька со счастливой и мудрой печалью в глазах пошла с ним.

Валера совсем сник, сидел тихий и подавленный и смотрел перед собой ничего не видящими глазами. И я подумал, что уже ради того только, чтобы сбить с него эту его недавнюю спесь, стоило поцеловать Таньку в кухне.

И снова где-то падал снег, долго и грустно, как это бывает только теплым зимним вечером, в сумерки, падал сказочно и волшебно, снова кто-то не приходил и кого-то ждали, и чья-то чужая, затянувшаяся, пронзительно нетерпимая разлука тревожила и оправдывала меня. Видимо, это была любимая Танькина песня, раз она ставила ее целый вечер, и, видимо, что-то свое, теплое и томительно-нежное, о чем мечталось и грезилось, чувствовалось Таньке за этими простыми словами, какое-то другое значение придавала она им, и я, кажется, знал теперь – какое.

Пришел Игорь из другой комнаты и сел за стол. Я налил ему чая и положил на блюдце большой кусок торта с кремовой искусственной розой. И роза как будто уже была из этой любимой Танькиной песни. А Леха, закрыв почему-то глаза, шевеля по привычке своими толстыми губами, все танцевал, танцевал с Танькой, легко и бережно поддерживая ее за талию.

Игорь съел розу и потащил меня в другую комнату, заговорщически подмигивая и улыбаясь.

– Сейчас покажу, – шепнул он таинственно.

Там, в полумраке, на письменном столе я увидел вдруг маленькую свою фотографию в рамочке из папье-маше. Игорь включил настольную лампу, но я тут же погасил ее, страшась, что кто-нибудь войдет сейчас и застанет меня за этим почти преступным разглядыванием. Неужели у нее все так серьезно? И откуда эта моя фотография? Точно такую я, кажется, дарил Лехе в прошлую зиму перед тем, как уехать в зимний лагерь.

Мы с Игорем вернулись, когда музыка уже смолкла. Танька выбирала новую пластинку. Леха, весь красный и разгоряченный, пил чай.

– Следующий танец мой! Правда, Танечка? – сказал Валера, но сказал неуверенно, скорее бодрясь.

– Устала я… Ох устала! – с какой-то скрытой мстительностью в голосе сказала Танька и тут же обратилась ко мне: – Потанцуем?

– Зачем ты его так? – спросил я шепотом, когда мы танцевали.

– А я ведь правда за него выйду, если не ты, – задумчиво произнесла она, уткнувшись подбородком мне в плечо.

Валера встал из-за стола и вышел в коридор.

– Ну, я пошел, – сердито сказал он, появившись через некоторое время в дверях уже одетым.

– Проводи, Игорь, – велела Танька брату, даже не обернувшись к Валере на прощание.

Мы уходили от нее вместе с Лехой. Я не стал его мучить и не остался, хотя Танька и смотрела на меня и даже задержала на мгновение за руку в дверях. Впереди еще было объяснение с Лехой. Мы с ним вышли во двор и, не сговариваясь, забрели в беседку с дырявой крышей. Накрапывал дождь, свет в окнах нашей квартиры был потушен. Наверное, мама уже спала.

Леха молчал, и я вдруг поймал себя на мысли, что мы ведь с ним и словом не обмолвились за весь этот долгий вечер.

– Я еще утром знал, что так получится, – вдруг сказал он спокойно. – Помнишь, когда ты позвонил мне?

– Что тогда? – спросил я.

– Нет, конечно, все началось гораздо раньше, – поправился он. – Я давно все вижу и понимаю. Это ведь я, я сам подарил ей твою фотографию. Ты ведь видел в той комнате на столе. Видел?

Я кивнул. Значит, и без меня они когда-то встречались и что-то было у них за моей спиной. Неужели это Танька заставляла Леху всюду таскать меня за собой? А я-то думал, что без меня он стесняется…

– Не любит она меня, – помолчав, сказал Леха. – Я сегодня, когда выбежал во двор, в эту беседку, ну когда она свет в коридоре погасила, когда унизила меня… Сижу и думаю: что же мне делать теперь? То есть этот вопрос меня все время мучит: что человеку делать, когда его не любят? Она мне весь год не говорила. Но я знал, что не любит. А сегодня, когда выходила за мной… Это ты ее послал? Впрочем, не важно. Когда мы уже в подъезде были, она сказала… Нет, поцеловала в щеку и сказала: «Я ведь не люблю тебя». Ты понимаешь? Ну что они за люди такие? Поцеловала, а не любит…

Мне показалось, что он и меня имеет в виду, говоря все это. Ведь и я поцеловал, а не люблю Таньку.

– У тебя такое было, чтобы ты любил, а тебя – нет? – спросил Леха по старой привычке.

– Было, – сказал я.

Я сказал бы так, если бы у меня такого и не было, соврал бы, но у меня, правда, было.

– Значит, ты меня понимаешь, – заключил Леха с облегчением.

Мы снова долго молчали. Дождь шуршал в ворохах опавших, сумрачно мерцающих листьев на земле, в редких кронах тополей, тоненько журчал в водостоках, терся о дырявые листы толя на крыше беседки. Домой идти не хотелось, но и рядом с Лехой было тяжко и тоскливо.

– Ну что твой отец, когда ты ему сдался? – вспомнил и спросил я.

– Сказал, что я хоть и большой, а дурак, что мог бы разбиться и что он больше не будет меня запирать, – ответил Леха охотно. – А теперь бы даже лучше, чтобы запер. На месяц, на год… Как в ссылку. Чтобы из школы – домой, из дома – в школу. Ты правда целовался с ней сегодня? – спросил он неожиданно, и меня словно тряхнуло изнутри.

– Правда, – не пощадил я его. – Не люблю, а поцеловал, – зачем-то добавил я.

Леха помолчал и спросил печально, даже, наверное, не спросил, а просто стал размышлять вслух:

– Ну почему так бывает? Несправедливо, плохо как… А? Ведь как-то надо все по-другому чтоб было, человечнее, а обязательно вот так. Говорят, бороться надо, самому свое счастье ковать… Как же это бороться? Ерунда какая-то! Ведь сказано же: не люблю. С чем и с кем тут бороться? И вообще, как же дальше? Что делать, как жить?

Я не знал, что ему ответить. Может быть, и вовсе его не было, ответа на этот вопрос, но Леха ответил вдруг сам себе:

– Надо страдать.