Если бы того мальчика попросили пересказать нашу историю, то получилось бы совсем коротко и беспечально. Я думаю, это выглядело бы так: «Мы дружили с одной девчонкой. Я тогда плавал по Волге на старой посудине „Украина“. Мы продружили целое лето, но вообще-то быть ничего не могло, и я ей говорил об этом, а она не верила». Вот так немногословно он бы и рассказал про нас. Он вообще был немногословен, тот мальчик.
Но все дело в том, что фантазия и юность шумели в ушах, как кроны деревьев в грозу, каждое слово, слетавшее с уст мальчика, окрашивалось во множество таинственных смыслов. Слово «салага», например, означало «любимая», «неповторимая», неправильные ударения очаровывали и заставляли поверить в существование другой, более простой для души жизни, чем та, в которой кисла моя безупречная речь. Мама изгнала даже принесенное из школы безобидное «кушать». «Так люди не говорят, – сказала она, – правильно будет – „есть“», – и посмотрела на меня с упреком. А вот мальчик не говорил «есть» и даже «кушать»; «а ну лопай!» – приказывал он мне, и я стала говорить «лопай» – и до сих пор говорю. Может, с этого протеста против гладкой русской речи и началась моя любовь к мальчику.
Он оттопыривал большой палец: «Во глаза у тебя!», а я ему – что у него они лучистые, светлые, и не глаза, а очи. Он внимательно слушал. Весь его облик был переведен на такой язык.
И взгляды у нас скрещивались, как кинжалы, и под таинственным сиянием звезд шла неизъяснимая беседа, и звезды же смотрели на наш первый поцелуй.
И все такое.
Ведь лето выдалось на славу, мне подарили новое платье с оборочкой, посадили на дизель-электроход «Украина» и отправили к тетке на фрукты. А на «Украине» после речного техникума работал мальчик – матрос? юнга? – вот и всё тут.
«Ты башкой думала, что делаешь, когда меня с ума сводила?» Представляете, как здорово, – «башка»…
Подписывался он не «А. Киселёв», а «Алекс. Киселёв», – меня прямо-таки гипнотизировал этот «Алекс».
Вот так было тогда.
И все же вы дороги мне, черепа питекантропов и кости мамонта в тихом краеведческом музее, где побывали мы на одной из стоянок нашего дизель-электрохода. Сквозь добрые сотни веков по ту сторону стеклянного ящика, где скучал череп древнего человека, я увидела, как Саша втянул щеки и закатил глаза. Мы пошли дальше, и он изобразил стрелка с натянутым на изготовку луком. В наконечнике стрелы под стеклянной крышкой, как в морской раковине, жило эхо того боя, когда со свистом вонзилась стрела меж лопатками, и со скоростью стрелы просвистела жизнь, взмыла бог знает куда. Где та рука, что точила наконечник, и та, что послала стрелу, где ты, Саша?
Привет вам, кости мамонта, омытые волнами времени, ледниками, подземными реками, облаками, старые благородные кости! Как тебе там, чучело воина в доспехах, огородное пугало, скучающее по галкам?
И у меня есть свой собственный музей, мне и пыль слишком дорога в нем. Но вот пришла мысль: не отправить ли все это к чертям? – уж очень оно зажилось на свете; все эти письма, над каждым из которых пролито столько слез, эти длинные письма, вызубренные, что хоть сейчас повторю вместе со всеми их грамматическими ошибками, – зачем оно теперь? Да, здесь владения настолько хрупкие, что дыхание грозит гибелью каждому засушенному цветку, а ведь когда-то все это кричало так, что до сих пор тренькают подвески тяжелой люстры…
Карманный, игрушечный, спрятанный за пазуху городок: одному облачку достаточно было наползти на солнце, чтобы погрузить весь наш город в тень. Островки крыш наших двух– или трехэтажных домов среди наплывающих на них деревьев; одни уже были желтыми, когда другие еще зелеными, эти были красными, когда те – желтыми и зелеными… Дубы! Мощные морщинистые стволы, каждый отлакированный выступ знали наперечет детские ступни, в каждом дупле по кладу, на каждой зеленой ветке по птице; знакомые пни, обезглавленные великаны, чьи тела уходили глубоко в землю… Как хотелось очутиться в том времени, когда ветер бросил желудь, и он утонул в почве, и пошли круги по реке дерева со многими притоками – глухие, золотистые; и как хотелось жить в том времени, когда вырастет и уплотнится тень от тех желудей, которые бросали мы сами…
А на другом берегу реки был уже настоящий город – большой, многомашинный. Можно было до него дойти пешком, но вообще-то через мост ходил в большой город наш единственный автобус.
Автобус звали «Вася», потому что на его железном синем с красным боку было кем-то уверенно выцарапано: «Вася». Наш «Василий» тяжко вздыхал, шел под гору приседая, подпрыгивая, заставляя пассажиров ползать между сиденьями и собирать в ладонь кондукторши рассыпавшуюся мелочь. «Вася» важно въезжал на мост, гладко катил по нему и на том берегу реки долго ехал вдоль набережной к речному вокзалу, где делал кольцо.
Между нами и рекой был довольно большой – по нашим понятиям – лес, который позже переименовали: поставили скамейки, будку с газировкой и карусель, чтобы лес стал называться парком имени Павлика Морозова. Можно было идти и идти, пока лес не распахивал свои ветви и еловые лапы и вдруг резко отступал от песчаного обрыва. Небо взлетало еще выше, и глубокой, как вздох, рекой полнились легкие, грудь, глаза – рекой синей, непереплываемой, полной рыбы, облаков, кораблей с золочеными надписями на спасательных кругах…
От пристани на том берегу улица взмывала вверх. К пристани бежать было легко оттого, что под гору, и еще оттого, что в восемнадцать ноль-ноль подходила «Украина». Но не думайте, что назад было идти трудней, – нет-нет, взлетать к остановке, прижимая, как охапку цветов, к груди воспоминание о встрече… Он был еще виден, он плыл по реке весь в огнях, наш дизель-электроход, но все равно он был уже воспоминанием, которое никто не отнимет; все собственное до секундочки, до полуоборота, взмаха руки, настолько свое, что принадлежность вещей – сумочки, платья – ничто по сравнению с этой принадлежностью…
– Представляю себе, – сказала мама, – морячок. Если он что-то и прочел за свою юную жизнь, то это, конечно, некоторые места из Мопассана, а если что-то и слушал из музыки, то, скорее всего, полонез Огинского. На гитаре к тому же бренчит? Ну, так и есть…
Кстати, звезды не смотрели на наш первый поцелуй… Днем на верхней палубе, где в шезлонгах загорали под июньским солнышком люди, мы о чем-то пустяковом поспорили. А в шестнадцать лет люди спорят на поцелуи.
«Украина» подплывала к тихому городку, где жила моя тетка, тетушка Люба. На причале уже можно было разглядеть тетку с двоюродным братом на руках и бабушку, которая неподалеку невозмутимо торговала цветы, чтобы встретить меня с букетом. Продолжая торговаться, она помахала мне рукой. Тетка пустила ребенка на землю, он запрыгал вокруг нее, тут бабушка, наконец выторговав пионы, сунула букет брату в ручки и замерла рядом с теткой, вглядываясь в меня из-под руки.
Мы сбегали на ту сторону палубы поцеловаться.
– Твоя мать тебя все так же безобразно одевает, – сказала бабушка, бесцеремонно вертя меня за плечи. – В этом платье ты просто кикимора. Правда, Люда, она кикимора? – обратилась она к тетке. – Вытри Ленечке носик. Да. Сама всю жизнь была кикиморой и тебя делает кикиморой.
Приехали!..
Здравствуй, милая лейка с помятым боком, ручной дождик! Здравствуйте и вы, грядки, на которых цвели, росли, зрели… И ты, шланг, здорово, улитка с тяжелой внутренностью воды, павлинье оперение влаги над смородиной, сад в бабочках, как в родинках, – привет!
Как живешь, слива, на которой ничего не растет, слива, которая живет сама по себе с выводком утят в своей барственной тени; как живешь, вишня, с прислоненной к клейкому темному боку лестницей? Колодезная глубина бидонов – чур, я вишню собираю, а Сережка пускай крыжовник, нет, я первая сказала… не будем мы сидеть с Ленькой, махнем-ка через забор да на реку, ишь чего придумали; марсианский стрекот кузнечиков по ночам, а веранда в неразберихе дикого винограда все так же уносилась в небо, как качели…
Каждое лето меня отправляли сюда, но это лето!..
Письма писались на ощупь, ночью расцветали слова дикой красоты, утром они блекли, опадали, начиналось новое письмо, слова неслись поверх знаков препинания, поверх стыдливости – куда там! – дальше, дальше, пока не сточится карандаш.
Саша, я преклоняюсь перед твоими грамматическими ошибками, целую каждую кляксу. Эти загадочные зачеркивания, из-под них едва мерцают твои слова… Я греюсь возле неправильных переносов, а этот почерк – прекрасный, восхитительный почерк троечника!
Ты мне нравишся. Я это говорю тебе непервый. Ты может изменчева как все девченки.
Через головокружительное пространство летел ответ. Над Волгоградом, Саратовом, Сызранью, над Всесоюзным конкурсом пианистов имени Кабалевского в Куйбышеве, между созвездием Пса и облачностью в районе Жигулей, над небольшими осадками на юго-западе Ульяновской области, над маминой головой пролетало: «Здорово, здорово, Сашка, редкий, удивительный, я плыву следом за тобой по маршруту Ростов – Пермь, знаю его до травинки, мне знакома каждая шина, подвешенная на цепях дебаркадера, старухи, торгующие клубникой на пристанях, впрочем, прости, жуткий почерк, не читай, если не в силах, только глянь на строчки – электрокардиограмма, – ты все поймешь».
С первым его ответом я совершила побег в дружелюбные заросли лопуха – как поживаете, лопухи?
Никто не отзовется, никто.
Но все же распутываются джунгли, клубятся, рассеиваются туманы, расступаются ветви, обнажая тропинки в малине, крапиве, в можжевельнике, пока я пишу про покинутую родину, которую помню с закрытыми глазами. Когда-нибудь я вернусь, положу голову на корни орешника и умру под звон можжевеловых листьев.
И что, если там, в летнем городе, название которого выпевает какая-то птица всем своим бархатистым существом, до сих пор ходит бабушка в калошах, поливая грядки огурцов и мотыльков над ними; она ходит и поправляет на чучеле фетровую шляпу дедушки, которую он успел примерить, но поносить не успел; там ходит чучело вдоль оград над кукурузой и машет рукавом на стрижей; там вьются стрижи над школьником со скрипкой в руках, сейчас он кончит канифолить струны и заиграет на веранде гаммы; вниз по ступенькам один за другим спустятся подневольные звуки ученической музыки в огород, где и поныне сидит Саша среди подсолнечников, на солнцепеке, и стрекозы летают над его головой; к нему ластится бесхвостый зверь Джерри, а за калиткой, как всегда, мчатся на велосипедах дети; не ниже бельевой веревки, на которой сушится легкое летнее платье тети Любы, но и не выше стрижей – наплыв облаков, облаков, облаков… И если что со мной случится – исчезну ли я, пропаду куда, – ищи меня у тетки на грядках; там, как волшебный фонарь, неподвижно катится велосипедное колесо, там все мы еще живы, все мы еще вместе и нам, господи, как хорошо!..
… Смотри у меня если чего узнаю у тебя что есть с кем из парней, запомни я мужчина, а мужчина слез лить не станет он вырвет из сердца…
Я вбежала в комнату и застыла на месте. Бабушка сидела в кресле-качалке, курила папиросу. Она взглянула на меня из-под очков и недовольно сказала:
– Чего пишешь – не разберу. Молодого человека, что ли, завела? – И не спеша перевернула страницу.
С воплем я вырвала тетрадь из ее рук и бросилась бежать – навсегда, ноги моей тут больше не будет! Деньги занять на билет у соседей… Но вернулась. Немалую роль в моем возвращении сыграло то, что из лопухов я видела, как тетя Люба сбивала на веранде мусс, а я тогда ничего так не любила, как мусс из малины.
Осенью я уже встречала «Украину» дома. В последнюю нашу встречу, перед самым концом навигации, мы поклялись ждать друг друга, и он подарил мне на память вот этот браслет, купленный в Ростове у цыганки.
– Ох и нормально! – сказала подруга Оля, примеряя браслет на свою загорелую руку. – Подари!
– Не могу, – ответила я тихо, таинственно.
– Давай махнемся на мои клипсы с синеньким камешком.
Тайна таяла на моих губах, как мороженое. Я отобрала у нее браслет и вытащила из учебника по физике фотографию Саши.
Оля сказала: «Ничего себе», перевернула снимок и прочитала задумчиво:
– «От Саши на вечную память». Твой фраер? – деловито спросила она.
Я все рассказала ей.
– Вы целовались? – уточнила Оля и задумалась. – А я ведь тоже влюбилась, – призналась она и быстро-быстро заговорила: – Мы познакомились на юге в санатории, он там был бас-гитарой и танцы отдыхающим играл, а мне ни с кем не велел танцевать: «ревную», – говорил, и мы тоже целовались. Только ты никому не говори.
– Да никогда! Ты влюбилась по-настоящему?
– А то нет! – обидчиво сказала Оля. – Только у меня беда. – Она запнулась и опустила глаза.
– Ну?!
– Он в общем-то… ну как бы тебе сказать… Нет, ты не подумай, он хороший…
– Да говори же! Алкоголик, что ли?
– Не! – с возмущением отмахнулась Оля. – Скажешь тоже!.. Он… женат.
– А-а… А как же, если женат?
– Жена у него мымра, вот что! Она его талант сгубила, он бы мог прославиться, у него такой голос! А она, он мне сам сказал, женила его на себе, и он теперь прозябает, деньги ей зарабатывает, вместо того чтобы в консерватории учиться. Говорит: «Все равно разойдусь с ней!» А я ему сказала, что, как школу кончу, приеду к нему и вместе петь будем.
– Оля! – испугалась я. – А может, жена его любит! Она же жена!
Оля покраснела и топнула ногой.
– А я что – не люблю, что ли! Еще как люблю! Она и вправду мымра, он мне фото показывал. А ты если не понимаешь, так и не надо.
– Слушай, а он тебе уже написал?
– А твой тебе?
– Нет… – вздохнула я.
– Нет, – призналась она.
– Но ведь это не значит, что они разлюбили, да? Они просто нас испытывают… Оля! Давай больше ни с кем не дружить, и на каток вдвоем только ходить, и в кино тоже…
– Давай! – взволнованно сказала Оля, и мы взялись за руки.
Пока я оканчивала школу – за девять учебных месяцев – от него пришла всего одна открытка, новогодняя. Он поздравлял меня и желал мне счастья. Я читала эту открытку дома, читала на уроках, потом после уроков, во время диспута о дружбе и любви, который проводила с нами наша классная руководительница. Прошло столько лет, а я помню, кто где сидел, и какой снег шел за окном, и как за окном темнело. Школа поднималась вверх против течения снега, как воздушный шар. Оля почти шепотом, с красными щеками, читала стихотворение Роберта Рождественского. «Отдать тебе любовь?» – спрашивала Оля не своим голосом и не своим же давала ответ: «Отдай». – «Она в грязи», – возражала Оля, глядя в пространство высокомерно. «Отдай в грязи», – соглашалась она, опустив голову, с воображаемым гордецом.
Худенькая, такая старая, особенно в этом синем, почти детском платьице с белоснежным воротником, наша учительница стояла у стены и кивала. Совсем старенькая… Руки у нее такие венозные, увядшие, слабые, она с трудом переносила стул, но свои уроки по литературе вела страстно, высоким поющим голосом, волнуясь, сжимая кулачки, – она-то верила в любовь, наша учительница, и поэтому мальчики не хихикали, а выступали охотно, и все сошлись на том, что для девчонки главное – это гордость…
Шел снег, а я все читала свою открытку с нарисованным на ней пингвином, который вез на санках другого пингвина, и думала, что ни в кого бы я не влюбилась из нашего класса, и из города нашего, и даже из большого города на левом берегу реки я не полюбила бы никого, потому что это слишком легко, слишком близко. И как можно любить Генку, ведь мы столько лет сидели за одной партой! Что, скажите мне, таинственного в Генке Синельникове могло быть, когда он сидел на нашем диспуте и пощипывал под партой бутерброд с колбасой, незаметно отправляя его в рот?
Нет! Чтобы далеко! Любовь большую, выходящую за рамки, за клетки, как почерк первоклассника! Любовь, говоришь ты, мама, будто бы испаряется со временем, как испаряется синяя лента воздушного змея в воздухе, уменьшается, как синяя нитка Волги с карты нашей области уменьшается на школьном глобусе, и исчезает – такого не может быть! – исчезает из жизни, как куклы, как мишка с пуговичными глазами, и ты только вздохнешь во всю свою грусть о ней, – так говоришь ты, мама; а я отвечаю тебе, отвернувшись к окну, прижавшись лбом к холодному ночному небу: нет, нет, нет!
Летом Саша не подал о себе вести.
Я искала его на теплоходах, идущих из Перми, расспрашивала всех юнг на свете, пока мне не сказали, что он плавает не на пароходе, а на барже. Я перевстречала их десятки, пока не узнала, что Киселев ходит на самоходке «Красновишерск», она была как раз сегодня ночью, сказали мне уже в порту, теперь ждем дней через двадцать.
Я не поехала с мамой в Кисловодск, сославшись на подготовку к институту.
Вот еще один экспонат: куплеты песенки «Ты лежала на руках, Ланка».
Как-то на рассвете катер привез меня к «Красновишерску», который в порту не задерживался.
Перебравшись на палубу, я выдохнула:
– Саша Киселёв…
А мне ответили, что Киселёв ходит вовсе не с ними, а на барже «Октябрь». Я уже настроилась долго и отчаянно горевать, но кто-то крикнул:
– А вы не расстраивайтесь, девушка! «Октябрь» идет за нами, часиков в пять будет в порту.
И правда, в полдень я сидела в его каюте, и был его друг. Саша смущенно бренчал на гитаре, а я писала текст песенки про Ланку для его друга. Потом Саша отобрал у меня этот листок бумаги и написал: «Я тебя…» Зачеркнул он это слово, но все равно я забрала с собой этот драгоценный листок. И не пошла сдавать экзамены.
Зато потом пришло письмо, он писал, что ему скоро в армию, что «ничего у нас ниполучится, девченки так долго ждать парней неумеют и ты меня дождешься разве?». Вопросительный знак был несколько раз обведен чернилами. Я бросилась отвечать ему, а его письмо на радостях показала маме, и она спросила:
– Из каких соображений твой бессмертный возлюбленный не ставит запятых после вводных слов и придаточных предложений?…
И Оле я показала это письмо. Она уже училась в строительном и ездила в институт в город через мост уже не на «Васе», а на других, новеньких автобусах с Генкой Синельниковым, который угощал ее своими бутербродами с колбасой и объяснялся в любви. Бас-гитара был забыт.
Оля сказала, что письмо очень хорошее и не надо терять надежды.
Весной – он уже был в армии – вдруг приехал ко мне в отпуск. Я была на работе, и мама объяснила ему, где это. Я играла на чахленьком пианино в балетном кружке, и мои девочки так и застыли в своих гранд-батманах в воздухе: я перестала играть, когда увидела Сашину круглую голову в окне между кактусом и глицинией…
Мы пришли домой, держась за руки, и мама проигнорировала наши сомкнутые пальцы, но сказала, что она заняла очередь за апельсинами за женщиной в синем пальто с песцом и в очках.
– Не сходите ли вы с Александром – как вас по батюшке? – а мне пора в институт.
Мы пошли, давали по два килограмма в руки, мы взяли четыре и до ночи перешептывались на кухне среди гор апельсиновой кожуры.
– Все равно ты меня не любишь, – убеждал меня он.
– Нет, люблю, – сердилась я, и мы, прислушавшись, быстро целовались.
– Это тебе кажется, – шептал он.
– Прямо уж!..
– Твоя мать будет против. Видела, как она на меня смотрела?
– Ну прямо…
– Ты из армии меня не дождешься. На «гражданке» столько красивых парней!
Я клялась, что дождусь.
– Ну смотри, – говорил он, – все вы так говорите. Если дождешься, сразу женимся, да? И едем в Пермь.
– Ну.
– Спать скоро ляжете? – спросила из комнаты мама. – Саша, я вам на диване постелила.
– Ладно, пошли, а то подумает о нас чего…
– Чего?
– Ну чего-чего… Сама небось знаешь чего.
Утром он проводил меня на работу, поцеловал у Дома пионеров и ушел.
Больше писем не было.
Я медлила у почтового ящика с ужасным чувством, что от него ничего нет. «Комсомолка», письмо маме, квитанция за телефонные разговоры с бабушкой…
С балкона я следила за молоденькой почтальоншей, и едва она входила в наш подъезд, как я скатывалась вниз. Нет! нет!
Тогда я попросила Олю написать ему, что я очень серьезно болею, лежу в больнице; пусть он напишет – и я тут же выздоровею… Ответа не было.
Ответ пришел через несколько месяцев.
Вот и теперь, спустя десять лет, я едва ли найду слова, чтобы рассказать, что это был за ответ.
Это была бандероль с четко написанным обратным адресом: Пермь! Но почерк был не его.
Я растерзала бумагу, и в эту минуту Калхант занес нож над Ифигенией, но боги медлили с ланью.
Все мои письма, присланные назад… Свадебное фото. И клочок бумаги, на котором девочка со свадебного снимка написала так:
Дорогая незнакомая! В нашу с Саней жизнь не лезь, поняла? Только попробуй – и ты у меня узнаешь! Мы решили вернуть тебе все это. Ты красиво писала, а женился он вот на мне…
Я часто думаю о тебе, мальчик, потому что прошлое переплелось с настоящим так тесно, как Лаокоон и его сыновья со змеями, посланными Палладой; все так, но как найти тебе оправдание за ту бандероль, я не придумаю.
Но может быть, та девочка нашла их в твоем письменном столе, в заветном месте, и отослала письма без твоего ведома, а ты обнаружил пропажу, искал, грозился уйти из дому, плакал… Хорошо бы мне поверить, что так оно и было, потому что тогда моя родина останется такой, как я ее помню: ночная веранда, бабочки, лейка, слива, – все будет жить, как жило, – и простимся.