Часть 1
Глава 1
Воспоминания на рейде Гетеборга.
«МГБ запросило характеристику…»
Арест. Встреча с капитаном Хлебниковым.
Владивостокская городская тюрьма.
Пересылка на второй Речке. В бухте Диамид.
Баня с женщинами.
Неудачный побег по дороге на Ванино.
Бунт в проливе Лаперуза.
Весной 1948 года сухогруз «Уралмаш», груженный лесом, вышел из Мурманска с заходом в Тромсе и приближался к порту Гетеборг. Рейс был очень трудный, шли шхерами, почти нес время в сопровождении лоцманов. Мне двадцать с небольшим, и если в эти годы ты штурман, третий помощник капитана, стоишь на мостике, и мокрый ветер в лицо, а из тумана наплывает панорама чужого города, — чувствуешь необыкновенную силу. Жизнь только начинается, все еще впереди! Стою на мостике, вспоминаю.
…Когда в военные годы мальчишкой я попал на флот, у меня была одна мечта — только фронт. Сейчас даже не могу объяснить, почему было это желание. Меня направили в электромеханическую школу на остров Русский. С этого началась моя флотская служба. На острове я стал усиленно заниматься боксом, к которому пристрастился еще раньше. Здесь я подружился со старым человеком, который когда-то был чемпионом Советского Союза по вольной борьбе. Его фамилия Казанский. К сожалению, не помню имени. Он научил меня многим приемам, которые в жизни очень пригодились.
Мне вспомнилось, как когда-то нас, четверых матросов, наказали за один проступок. Я не был виноват, но был старшим и потому нес ответственность. Начальник флотского экипажа капитан первого ранга Козельский, которому нравилось, как я боксировал, раздосадованно, не скрывая добрых ко мне чувств, с горечью сказал: «Эх ты! Ты же знаешь, как я к тебе относился…» И нас отправили в Хасанский сектор береговой обороны. Мурзина и Долгих — на остров Фургельм, Кушнарука — в бухту Витязь, а меня — в бухту Зарубино, в 561-й отдельный химвзвод, какой-то особенный: там было человек сто — почти вдвое больше обычного.
Из бухты Витязь меня везли в Зарубино на полуторке. Шофера звали Вася — большой голубоглазый парень. Когда я зашел в казарму, меня, как новичка, окружили солдаты, расспрашивая, как я здесь оказался. Через какое-то время зашел старшина Петров, улыбаясь: «Ну, новичок, у нас так принято — ты обязательно должен подраться». И это, наверное, было бы нормально, если бы не один момент, который мне запомнился на всю жизнь. Солдат по фамилии Мочалов, еще толком не разглядев меня, вскочил с кровати с непонятным рвением: «Товарищ старшина, разрешите я!»
Он был на полголовы выше меня, намного шире в плечах. Его лицо и глаза даже сейчас, спустя более полувека, живы в моей памяти. Старшина Петров подал мне перчатки и стал объяснять, как нужно стоять, не зная, что я уже боксировал со многими ребятами из сборной флота. Никакого ринга не было — просто открытая площадка. А судья — тот же старшина Петров.
Я не знал, занимался Мочалов боксом или нет, и он тоже ничего не знал обо мне, рассчитывал на свою силу. С первых секунд я понял, что у него какое-то дикое желание избить меня. Его первые движения были непонятны. Я в открытой стойке провел левый прямой удар, показывая ему, что не понимаю, что дальше делать, и, как бы боясь его, сделал движение назад. Он яростно бросился на меня, и я очень просто встретил его прямым правой. Он грохнулся на бетонный пол. Полная тишина. «Еще кто-нибудь хочет?» — Я опустил руки. Желающих больше не нашлось.
Хасанский сектор для меня был сплошным несчастьем. Охраняя склады с ипритом, я, как и многие другие, иногда отходил погреться к вытащенным на берег для ремонта рыбацким сейнерам. Однажды кто-то именно в это время сорвал пломбу с дверей склада. Поднялся большой шум. Начальство должно было решить, что со мной делать. На очередных политзанятиях я был поглощен мыслями о том, что меня ждет, когда проводивший занятия старшина Вершинин попросил ответить на вопрос. Я не слышал, о чем он го ворит. Старшина на меня закричал, я не удержался, тоже ответил довольно зло. «Что ты сказал?!» — подскочил он ко мне. «Ты что, не слышал?» — ответил я. Он схватил меня за левую руку. Я тут же автоматически ударил его правой по челюсти. И все бы ничего, если бы не случилась страшная вещь: Вершинин упал на огромный, метра два высотой, портрет Сталина, прислоненный к стене, и порвал полотно. Можно представить, что тут началось. Меня моментально увезли на гауптвахту в бухту Витязь на десять суток.
Подъем в пять утра. Мы должны были натаскать малыми ведрами воду, напилить дрова. И так до отбоя — до одиннадцати часов. На восьмые сутки мы утащили из соседней комнаты матрасы на пятнадцать минут раньше, чтобы лечь спать. Разводящий раскричался. Я его ударил. Утром меня увели в штаб 25-й армии к полковнику Мельникову. Он уставился на меня: «Слушай, ты здесь меньше месяца, а уже столько натворил, что тебя надо судить. Ты чего хочешь?!» Я ответил: «Хочу, чтобы меня отправили на фронт». Но меня вернули на гауптвахту досиживать. Когда кончился срок, меня оставили в бухте Витязь и зачислили в спортивную роту — команду боксеров от Хасанского сектора, он входил в Тихоокеанский флот. Команда должна была ехать в краевой центр на первенство флота. Так я снова оказался во Владивостоке.
На Тихоокеанском флоте два года существовал групповой бокс — другого такого не было нигде. Что это такое? Каждое подразделение, входящее в ТОФ, — торпедные катера, подводные лодки, военно-воздушные силы, учебный отряд, флотский экипаж, эсминцы, крейсера — выставляло по десять боксеров. Двухдневные соревнования проводились на футбольном поле в районе Луговой. Это был квадрат, очерченный известкой, двое судей, стоявших по обе стороны, и две команды по десять человек с каждой стороны. Удар гонга — и десять против десятерых в течение трех раундов выявляли победителя. Так как боксеров, естественно, не хватало, то в команды набирали борцов, штангистов. Можно представить, как все это выглядело.
В одном из боев мне порядком досталось.
После боя меня ждали Сережа Ткаченко — мой друг, с кем я когда-то был в учебном отряде, и его отец дядя Федя, который возил американского консула. Мы с Сережей подошли к машине. В ней сидела женщина. Сажусь рядом, знакомимся. Ее зовут Лена, ей лет тридцать с лишним, жена американского консула. Она тоже видела бой. На улице Пекинской, где было консульство, мы останавливаемся. Она говорит дяде Феде: «Вадим меня проводит». Мы долго гуляли по ночной улице.
Я был у нее дома. Никто тогда не узнал о моем «тайном контакте» с Америкой, но я навсегда запомнил эту встречу в 1944 году.
После одного из боев тренер сборной Тихоокеанского флота капитан медицинской службы Зуев пригласил меня в спортзал, находившийся на улице Колхозной, дом 3.
Зуев попросил старшину Семенова — тогда уже чемпиона флота — надеть перчатки. И меня тоже. Ринг окружили все, кто тогда был в спортзале. Удар гонга…
Петя Семенов на первых секундах был в нокдауне.
Тишина…
Зуев говорит: «Бердников, наденьте перчатки!» Бердников был тоже чемпионом флота в полусреднем весе. С Бердниковым на первых же секундах произошло то же самое.
«Вы зачислены в сборную флота», — сказал мне Зуев.
С Володей Бердниковым мы стали друзьями.
Все это пронеслось передо мной, когда с капитанского мостика «Уралмаша» я смотрел на чужой город.
Гетеборг поражал множеством автомобилей, старинными парками, силуэтами лютеранских церквей. А главное, невиданным прежде, невозможным для моей фантазии обилием сыров. Каких сыров тут только не было! Желтыми кругами, белыми колбасами, красными шарами они свисали над прилавками. Их можно было бы принять за муляжи, если бы не густой, острый, щекочущий ноздри дух. Я не представлял, что бывает столько сыров — твердых, мягких, с травами, орехами, кусочками колбасы. Было странно: шведский пролетариат, как говорил нам первый помощник, пока не победил, а сыров здесь — как у нас будет, когда построим коммунизм.
С четырнадцати лет я рос комсомольцем, принимал на веру идейные постулаты, какие моему поколению давала школа, доступные нам книги, окружающая среда. Я слышал о существовании другой жизни, в которой арестовывают людей, увозят в лагеря. И хотя среди них оказывались наши знакомые, у меня не было и малейшего представления о глубине пропасти, которая разделяет страну ударных пятилеток и страну лагерей. Я не задавал себе вопросов, не мучился сомнениями. Мир казался предельно ясным. Мы были готовы умереть за власть Советов.
Нам и придется за нее умирать, но совсем не при тех обстоятельствах, которые мы воображали в своей наивной и глупой юности.
В Гетеборге предстояло размагничивание «Уралмаша». В портовой лаборатории, куда мы с матросами отнесли штурманское оборудование, толпились моряки с других пароходов. Их суда стояли на рейде красивые, свежевыкрашенные, рядом с ними наш сухогруз выглядел как усталая ломовая лошадь. Глядя в окно, какой-то иностранец-моряк сказал своим друзьям на сносном русском языке и так громко, чтобы мы слышали:
— Интересно, это чей такой обшарпанный корабль? Мои патриотические чувства были уязвлены.
— Неважно, какой у парохода вид, — задиристо ответил я, — за то он под флагом самого прекрасного государства!
Незнакомец поднял на меня вдруг посерьезневшие глаза:
— Кто это вам сказал? Ответ у меня вырвался сам собой:
— Это не надо говорить, это все прекрасно знают, и вы, я думаю, тоже! Взгляд незнакомца был долгим, сочувственным. Так смотрят на тяжелобольного, не имеющего никаких шансов, но не подозревающего об этом.
Мы возвращались на пароход, довольные собой. Матросы поглядывали на меня восхищенно.
Три года спустя, брошенный после очередного колымского побега на грязный бетонный пол, в наручниках и со связанными ногами, задыхаясь от густого запаха хлорки, из всех впечатлений прожитых мною двадцати трех лет я почему-то вспомню эту сцену в Гетеборге и печальный долгий взгляд незнакомца. В тот день, помучившись со мной и не желая вести беглеца в тюрьму среди ночи, солдаты приволокли меня в сусуманский дивизион. Вдоль стены тянулся ряд жестяных умывальников. Вода капала в ведра и мимо, создавая иллюзию дождя. В тусклом свете я увидел рядом на полу другое скрюченное тело. Человек утопил правую часть лица в вонючем месиве, чтобы уберечь от грязи надорванное левое ухо, залитое кровью. Время от времени в помещение входили толпы солдат, и каждый, переступая через наши тела, пинал нас сапогами, как мяч. Когда топот утихал, мой товарищ по несчастью с трудом открывал один глаз и шевелил разбитыми губами: «Видно, одни футболисты!»
Он пытался приподняться, но ничего не получалось.
Так я познакомился с Женькой Коротким.
Скрючившись с ним рядом, силясь приподнять голову, чтобы жижа на полу не набивалась в рот, я с отвращением слышал собственный молодой голос — голос третьего штурмана «Уралмаша», как он — то есть я! — искренне и вызывающе усмехался незнакомцу в Гетеборге: «Неважно, что наш пароход некрасивый, зато он под флагом самого прекрасного государства!»
Неужели с того дня прошло всего три года, а не вечность?
Закончу, раз начал, про Женьку Короткого. Мы с ним встречались на Колыме еще три-четыре раза. Женька ничего не рассказывал о себе. Помню только, что он родом с Украины и был детдомовцем. Однажды столкнулись в Сусумане в первом следственном отделе. Каким-то чудом колымские врачи пришили ему ухо. В длинном коридоре, по которому нас вели, висело ржавое зеркало. Женька, замедлив шаг, повернул голову так, чтобы увидеть в зеркале пришитое ухо. И усмехнулся:
— Родина, какой я стал смешной!
В кабинете следователя на столе стояла статуэтка Тараса Бульбы. Женька уставился на нее.
Вы что, Короткий? — спросил следователь.
Вот смотрю, гражданин начальник, и думаю: что мы за нация такая, если это — наш кумир?!
Какое-то время спустя мы встретились на сусуманской пересылке.
Прощай, — улыбнулся Женька.
Ты чего? — возразил я. — Чего «прощай»? Увидимся где-нибудь на штрафняках.
Женька грустно-грустно покачал головой:
— Думаю, что нет.
Женьку застрелил конвой на Ленковом. Через четверть века, летом 1977 года, уже живя в Москве, я прилетел с друзьями на Колыму и отыскал в Сусумане разрушенный барак и бетонную стяжку, на которую нас с Женькой Коротким бросили связанными по рукам и ногам. Сквозь бетон пробивалась зеленая трава. В траве одиноко валялся жестяной умывальник, наполовину засыпанный землей. Я не сентиментальный человек, но почему-то проклятый этот умывальник совершенно доконал меня. Вспомнил себя, молодого, самоуверенного, в Гетеборге и Женькино: «Родина, какой я стал смешной!..»
Это правда: наше поколение бывало смешным — до ужаса.
— Вы знали, на кого совершаете покушение?
Я не видел задававшего вопросы: направленный свет ослеплял меня.
Откуда мне знать.
Вы покушались на жизнь товарища Лауристена.
Кто это? — отводил я глаза.
Заместитель председателя правительства Эстонии. Я одурел.
Два последних года войны транспорт «Ингул» ходил в Канаду и США; туда в балласте, обратно с продуктами и техникой. Я был матросом, но мечтал стать капитаном. Окончил курсы штурманов, стал четвертым помощником на «Емельяне Пугачеве», совершавшем плавания в водах Дальнего Востока, Кореи, Китая. Назначение третьим штурманом на «Уралмаш», построенный для работы во льдах Арктики, само по себе было везением. Но больше радовали предстоящие плавания под началом капитана Веселовского.
Веселовский относился ко мне с симпатией. На судне люди и их отношения как на ладони, и то, что можно скрывать на суше, контролируя себя, не спрячешь на маленьком ограниченном пространстве, когда месяцами друг у друга на виду. Здесь шероховатости общения, на первый взгляд безобидные, накапливаясь, чреваты раскатами грозы. Наш капитан со всеми был ровен и деликатен, и мы были поражены, когда в Мурманске по непонятным для нас причинам ему пришлось передавать «Уралмаш» другому капитану — Виктору Павловичу Дерябину. Веселовский попросил меня прийти к нему в каюту.
— Я знаю, ты любишь Есенина, Вертинского, Лещенко… Я тоже их люблю, они всегда со мной. Сорок пластинок Вертинского и Лещенко обошли со мной полсвета. Теперь не знаю, как все сложится, а пластинки не должны пропасть. Возьми их себе.
Вынося из капитанской каюты коробку с пластинками, я был самым счастливым человеком. Откуда мне было знать, что не пройдет и полугода, как следователь водного отдела МГБ во Владивостоке, найдя при обыске эти пластинки и не добившись от меня, откуда они, использует их как свидетельство моих антисоветских настроений.
Как я потом узнал, у водного отдела интерес ко мне возник еще во времена, когда нокаутированный мною старшина Вершинин, палая, затылком продырявил портрет Сталина. А во время рейса «Уралмаша», когда из Гетеборга сухогруз пришел в Таллин, случи лась еще одна история. Разгрузку у нас вели пленные немцы. Они были измождены, слабы. Я увидел, как немец с впалыми щеками и в очках, не в силах устоять под грузом, упал на палубе и не мог сам подняться. Была моя вахта, я распорядился на камбузе, чтобы его покормили. Потом каждый день, пока шла разгрузка, когда в свою вахту я видел на палубе того немца, просил повара что-нибудь вынести ему. Это не понравилось первому помощнику зампомполиту.
Инцидент, возможно, сошел бы мне с рук, если бы в том же Таллине я не оказался втянутым в настоящий скандал. Мы с друзьями, нас было четырнадцать, зашли в кафе «Лайне». За столиками сидели десятка два уже подвыпивших летчиков. Не помню, что именно произошло, но возникла драка. Остановить ее было невозможно. Когда мы, наконец, вышли из кафе и двинулись в сторону порта, нас попыталась задержать эстонская милиция. Возбужденные, мы не воспринимали увещеваний. Пока выясняли отношения, подъехали два легковых автомобиля. Из одного вышел высокий человек в роговых очках, и черт его дернул схватить меня за руку. Мой удар оказался сильнее, чем я предполагал. На меня навалились автоматчики. В себя я пришел в помещении эстонской политической контрразведки.
— Вы знали, на кого совершали покушение? — повторил следователь.
Политическая контрразведка не хотела раздувать скандал вокруг этого инцидента, связанного с видной фигурой просоветского эстонского правительства. Все хотели выйти из создавшегося положения, не поднимая шума. Дня через два меня привезли в таллинскую прокуратуру.
— Вы хотя бы понимаете, в какое положение поставили всех нас? — говорил прокурор Лебедев. — Вы что, не знаете, какая в Эстонии ситуация?
Я молчал.
— Товарищ Лауристен в больнице. Вас доставят к нему. И если он не простит вас, придется давать санкцию на ваш арест.
В больнице меня провели в комнату, кажется в ординаторскую. Я сел на табурет и ждал. Не знал, что сказать человеку, перед которым был очень виноват. Заместитель председателя правительства появился в двери в больничном халате и с забинтованной головой. Я поднялся навстречу. Он жестом вернул меня на место и сел на кушетку. Волнуясь, я не мог сообразить, кто из нас должен заговорить первым. Лауристен, видимо, уловил мое состояние.
— Молодой человек, вы могли испортить себе всю жизнь. — Он смотрел на меня изучающим взглядом. — Хочу, чтобы вы осознали это.
Я что-то бормотал в ответ.
Он пересел к столу и быстро написал несколько строк на тетрадном листе. Затем обернулся ко мне.
— Я вас прощаю!
У ворот больницы конвой отпустил меня. Рейсовым автобусом я возвращался в морской порт, где у причала стоял «Уралмаш». Скорее бы покинуть этот злополучный город. Кажется, завтра уходим!
Но странная тяжесть ворочалась в груди, не отпуская: что-то еще должно случиться. Предчувствие редко обманывало меня.
Часов в десять утра зашел вахтенный матрос: «Вас просит капитан». Направляясь к нему, я ждал неприятностей, но не представлял, какими они могут быть. Виктор Павлович Дерябин был в домашнем халате.
— Пришла радиограмма из Владивостока, читай… — протянул он листок.
Я пробежал глазами. «Таллин, Уралмаш, Дерябину. Срочно направить третьего помощника капитана Туманова в распоряжение отдела кадров Дальневосточного пароходства. Ячин». Ячин — начальник отдела кадров пароходства. Вот что я предчувствовал!
— Сам не понимаю эту спешку, — продолжал капитан. — Короче так: если из судовых ролей тебя не вычеркнут, то в рейс ты уйдешь. А вычеркнут… — Он развел руками.
Отход обычно оформляли третий помощник вместе с четвертым, но на этот раз документами занимался второй помощник Попов. Я вернулся в свою каюту, и почти сразу ко мне вошел Попов, только что поднявшийся на судно. Он растерянно смотрел на меня:
— Вадим, ты почему-то не прошел по ролям…
Он протянул судовую роль, и я увидел свою фамилию, жирно вычеркнутую красным карандашом.
— Уже знаю, — тихо ответил я. Говорить было не о чем.
— Хочешь выпить? — спросил Попов. — У меня есть бутылка коньяку. Идти в кают-компанию обедать не хотелось, я спустился на пирс и пошел бродить по старому Таллину. По мостовым громыхали коляски с извозчиками. Я бесцельно кружил по припортовым переулкам, только бы не возвращаться на судно. Город погружался в сырой туман, было страшно тоскливо.
На следующий день я одиноко стоял на причале, наблюдая, как сухогруз медленно отбивает корму. Вот уже ширится полоска воды между мною и судном, уходящим в море без меня. У ног чемодан с пластинками и книгами. Как хорошо, подумал я, что забрал с собой «Мореходную астрономию» Хлюстина, «Навигацию» Сакеллари, ППСС — «Правила предупреждения столкновения судов в море». Тогда и не думалось, что они мне больше никогда не пригодятся.
Я сел в поезд Таллин — Ленинград, на следующий день добрался до Москвы и, не задерживаясь, купил билет на ближайший поезд до Владивостока. Он уходил в полночь. Почти всю ночь простоял у окна. Не хотелось ни читать, ни сидеть в вагоне-ресторане. Через несколько дней на перроне Хабаровска меня встретила мама. Я телеграфировал ей, когда прибывает поезд. Поеживаясь под наброшенным на плечи платком, она испуганными глазами смотрела на меня, спрашивая, что случилось. А что я мог ей сказать? Пытался успокоить, объяснял возвращение переводом на другое судно (и втайне на это надеялся), но материнское сердце не обманешь. Мы стояли молча, и только с последним ударом привокзального колокола, когда мне пора было вскакивать на подножку уже двинувшегося вагона, мама посмотрела на меня умоляюще:
Мне кажется, я больше тебя не увижу, сынок…
Ну что ты, мама, — успел я сказать.
Моя мама была из зажиточной семьи, осталась сиротой. Уезжать во время революции за границу не захотела, ее приютил дядя. Желая успокоить дядю, чтобы он не ждал неприятностей, вызванных ее происхождением, она убеждала его в своей полной лояльности к новой власти. Даже говорила, будто в 1919 — 1920 годах сама ходила под красным флагом. Так что пусть не беспокоится. Дядя неожиданно ответил: «Под красным флагом? Чтоб я об этом больше не слышал!»
А мой отец в годы Гражданской войны служил в коннице Буденного, был в дружеских отношениях с Олеко Дундичем, воевал с басмачами в Средней Азии. Его сослуживцы выросли до военачальников, а отца военная карьера не привлекала. Со временем он оставил службу и в 1930 году с семьей отправился строить молодые дальневосточные города. Они оба, мать и отец, похоронены в Хабаровске.
Транссибирский экспресс пришел во Владивосток солнечным днем. Встретившись с друзьями в ресторане «Золотой Рог», я узнал все новости, в том числе об одном из моих товарищей — Косте Семенове. Он тоже был снят с парохода, идущего в загранплавание, и направлен на судно, совершающее каботажные рейсы.
Утром я пошел в пароходство. У входа толпились сотни две матросов. Отдел кадров командного состава находился во дворе. Меня принял начальник отдела командных кадров Геннадий Осипович Голиков, хорошо относившийся ко мне.
Вадим, тебе нужно срочно уйти в рейс, хорошо куда-нибудь подальше, скажем в полярку, и задержаться там месяцев на восемь- десять, чтобы все забылось.
Да я готов, Геннадий Осипович, только скажите, хоть вы мне: что — «всё»?
Если б я сам понимал!
Голиков попросил зайти дня через два и, когда мы встретились снова, предложил пойти вторым помощником на пароход «Одесса», уходивший из Владивостока месяца на три к берегам Камчатки, в Гижигинскую губу. Я согласился. Дня за три до отхода ко мне в каюту вваливается старый приятель Юра Милашичев:
Вадим, ты что, уходишь в отпуск?
С чего ты взял?
Меня срочно направили сюда вторым, заменить тебя!
Заменяй, если направили.
Понимаешь, какая штука. Я пришел, как положено, представиться Василевскому, а он отправил меня обратно. У меня, говорит, уже есть второй.
Василевский — капитан «Одессы».
От меня ты чего хочешь? Чтобы я за тебя попросил?
Вадим, мы оба в глупом положении.
Хорошо, я зайду к капитану.
Капитан был в каюте не один; у него сидела жена, оба были в хорошем расположении духа. Извинившись, я коротко рассказал ему, что со мной произошло на «Уралмаше», и попросил прояснить наконец мое положение.
— Мне о вас рассказывал Петр Иванович Степанов. Я сам после рейса напишу вам характеристику. А сейчас идите и работайте. Послезавтра отход!
У Степанова, капитана парохода «Емельян Пугачев», я плавал четвертым помощником.
На следующий день, после полудня, меня вызвали к Василевскому.
— Не стану скрывать. Мне сообщили, что вас снимают с рейса не кадры, а водный отдел МГБ. Тут я ничем помочь не могу.
Я попрощался и уже у дверей услышал:
— Мне очень хотелось, чтобы вы со мной плавали, потому что Степанов о вас говорил много хорошего.
Я поблагодарил, зашел в свою каюту за чемоданом и сбежал по трапу.
…На улице Ленинской в киоске продавали мороженое на палочке, бутерброды с тонким ломтиком колбасы и водку в розлив. Почему сегодня такой жаркий день? Мне захотелось напиться, и ничто не могло этому помешать. Очередь была большая, много детей, но покупателей водки с почтением пропускали вперед, не заставляя томиться. Я взял два полных граненых стакана, осушил их, зажевал бутербродом, а когда потянулся за третьим, очередь, мне показалось, отшатнулась и я оказался с продавщицей один на один.
Может, хватит, морячок?
Н-н-наливай!
Выпив третий стакан, я направился к центральным воротам порта. Что со мной было дальше, не помню.
Проснулся на следующий день на пароходе «Зырянин» в каюте знакомого штурмана. Ребята сказали, что меня разыскивал капитан Степанов с «Емельяна Пугачева». Сейчас он в отделе командных кадров, и мне надо к нему поспешить.
В пароходстве я действительно нашел Степанова.
Я когда-то был, как уже сказано, четвертым помощником, очень старался поведением походить на него. В самые сложные моменты он оставался абсолютно невозмутимым, а внутреннее волнение выдавал только сильный одесский акцент: «Вивернемся ми или не вивернемся?» Как-то в проливе Цусима мы получили радиограмму, что терпит бедствие судно «Лев Толстой». Вышла из строя машина, судно несло на берег, надо было срочно взять его на буксир. Подать буксирный трос из-за сильного ветра не удавалось, и капитан решил подойти к терпящему бедствие судну как можно ближе, чтобы выброской подать трос. Но маневр не удался: судно несло на нас… Громадный «Лев Толстой» форштевнем ударил нам в правую скулу. Удар был настолько силен, что от планшира до ватерлинии образовалась трещина шириной до четырех метров. Судно «Емельян Пугачев» было загружено десятью тысячами тонн угля. Как четвертый помощник, я находился на мостике рядом с капитаном. Когда раздался удар и скрежет металла, я увидел спокойные глаза капитана и услышал: «На этот раз ми, кажется, не вивернулись…» И моментально последовали четкие команды: «Дифферент на корму! Крен на левый борт!» Я слушал команды, и мне была видна работа двух экипажей — наши заводили пластырь и крепили буксиры ко «Льву Толстому».
Мне это потом вспоминалось в 90-х годах XX века, когда, разваливаясь, тонула Россия и не слышно было четких команд: на мостике оказался капитан, который в этот момент размышлял только о том, какой флаг поднять.
И вот мы со Степановым стоим на ступенях пароходства.
— Вадим, разговор должен остаться между нами, понимаешь? МГБ запросило характеристику на тебя. Я написал, хорошо написал. Но мне показалось, там остались недовольны. Интересовался твоим делом Красавин.
Красавин… Кажется, знакомое имя. Где мы встречались? Почему-то мне сразу представилась под прищуренным глазом родинка, но я не мог вспомнить лицо.
Стою на ступенях отдела командных кадров пароходства, еще не догадываясь, что в эти часы переступаю порог совершенно другой жизни. Земля под моими ногами раскалывается надвое, обваливается, плывет в грохоте и в дыму, а я все удивляюсь, почему мир оглох и не слышит.
Но откуда мне знакома эта фамилия — Красавин? И почему она вызывает смутные неприятные ощущения?
Роясь в памяти, я вдруг увидел палубу «Емельяна Пугачева», выдраенную матросами перед отходом; какой-то разговор с портовыми грузчиками, чей-то возглас, обращенный ко мне: «Эй, вахтенный, тебя вызывают к трапу!» — «Кто это вызывает?» — «Какой-то в штатском!» — «Если ему нужно, пусть сам поднимется!»
И я вспомнил.
На палубе возник невзрачный человек с прищуренным глазом и родинкой под ним. Изучающий взгляд этого глаза так привлекал внимание, что я до сих пор не знаю, как выглядел другой глаз и был ли он вообще. Незнакомец о чем-то отрывисто спрашивал. Я сухо отвечал, не беря разговор в голову: был занят скорым выходом в море. Позже кто-то на мостике спросил, чего от меня хотел Красавин. «Какой Красавин?» — не понимал я. «Да тот, с бородавкой». — «А кто он, собственно?» — «Оперуполномоченный водного отдела МГБ!», Для меня это ничего не значило. Подумаешь, водный отдел!
Слова капитана Степанова как обухом по голове. Красавин?! Я был в смятении от полного непонимания, что происходит. Куда ни ткнусь, везде разводят руками и стараются уйти от разговора. Состояние неопределенности было невыносимо. Нужно самому идти в водный отдел, разыскать этого Красавина. Он-то знает, что происходит!
Двухэтажное здание водного отдела МГБ находится на территории морского порта, налево от центральных ворот. Туда направлялись моряки, когда по каким-то причинам их не пускали в загранплавание. Дежурный спрашивает, к кому я и по какому вопросу. Называю имя Красавина, добавляя, что вопрос исключительно личный. Дежурный куда-то звонит, и меня сопровождают на второй этаж, до двери кабинета Красавина. Стучу и вхожу.
Ну да, это он — с родинкой под глазом. Еще не открыл рта, а мне уже неприятен.
— Вы ко мне? По какому вопросу? — Щурит глаз, словно видит впервые.
— По вопросу снятия меня с парохода «Одесса». На его лице недоумение.
— Не понимаю, почему вы решили с этим обратиться ко мне. Я вас не знаю.
В ответ я говорю, что меня сняли с парохода «Одесса» и я сам не понимаю, почему пришел к нему, просто слышал его фамилию.
— Мы к вам претензий не имеем. Плавайте где хотите.
Когда, попрощавшись, я берусь за ручку двери, он останавливает меня вопросом, продолжаю ли я заниматься боксом. Я отвечаю, а, когда выхожу на улицу, меня как молнией ударяет: он же сказал, что не знает меня, и спрашивает о боксе. Значит, знает?!
Дня через два меня разыскивает подруга Майи Бурковой, девушки, с которой я раньше встречался, и передает ее просьбу: срочно встретиться на углу улицы, неподалеку от ее дома. Это было в высшей степени странно. Мы с Майей хорошо знали друг друга, у нас был недолгий роман, я бывал у нее дома, ее отец и мать относятся ко мне с симпатией. Отец Майи — какой-то чин в краевом управлении МГБ. Почему она хочет видеть меня не в доме, а около?
Стою на углу минуты три и вижу вышедшую из дома, быстро шагающую, почти бегущую ко мне Майю. Она берет меня под руку и уводит в сторону.
— Вадим, слушай меня внимательно. Вчера я пришла на работу к отцу и заглянула в кабинет Жорки Щанова. У него на столе лежала бумажка с твоей фамилией. Я потянулась посмотреть, а Жорка перехватил мою руку: «Майя, только не это, я не могу тебе это показать», — и торопливо сунул бумагу в ящик стола. Но я успела разглядеть: ордер на арест. Вадим, тебе нужно срочно уехать…
Я знаю, меня, наверно, посадят.
За что?
Сам не пойму.
Мы продолжаем стоять. Молчание в тягость обоим, и, чтобы нарушить его, я спрашиваю, зачем, собственно, она ходила к отцу. Майя рассказывает с воодушевлением: ей шьют в ателье новое платье, она пришла просить у отца машину съездить на примерку, встретила в коридоре шофера, который возил отца, уговаривала его подвезти до ателье, а он ей ответил, что сегодня у него такая машина, что ездить на ней неудобно. Майя спустилась с ним к машине и увидела американский «додж», переоборудованный для перевозки арестованных, заглянула внутрь и удивилась: как там можно сидеть, разве только согнувшись в три погибели?
Мне неприятно слушать, я прощаюсь и иду к ресторану «Золотой Рог». Там меня ждет уже подвыпивший Костя Семенов. Мы вместе плавали на «Ингуле» и на «Емельяне Пугачеве». Садимся за столик, и я говорю о тяжелом предчувствии, охватившем меня. Костя отвечает словами, почему-то причинившими мне боль: «Брось, кому суждено быть повешенным, тот не утонет!»
К чему это он?
Мы с Костей едем ночевать к нему. Мне снится сон, будто я куда-то бегу, путь мне преграждает колючая проволока, я нахожу в ней небольшую дыру и протискиваюсь, скрючившись, оставляя на проволоке клочья одежды и куски окровавленного мяса.
Утром мы с Костей расстаемся, условившись встретиться в два часа дня на Ленинской у ресторана «Прогресс» и вместе пообедать.
Теплый летний день. Я приближаюсь к кинотеатру, как вдруг кто-то берет меня за плечо. Оборачиваюсь — Красавин, за ним еще один в штатском, а у обочины дороги черная «эмка».
— Пройдите, пожалуйста, к машине.
Я сажусь на заднее сиденье, рядом с каким-то человеком, второй усаживается по другую сторону от меня, Красавин сел впереди рядом с водителем. Машина еще не тронулась, как меня просят поднять руки и с обеих сторон обыскивают. Красавин поворачивается ко мне:
— Вы арестованы. Обвиняетесь по статьям пятьдесят восемь, шесть; пятьдесят восемь, восемь; пятьдесят восемь, десять.
Что за комедия, — возмущаюсь, — что за фокусы?
Советую выбирать выражения! — говорит Красавин. Машина въезжает в центральные ворота порта и поворачивает налево, к зданию водного отдела. В том самом кабинете, где мы недавно встречались, Красавин официально зачитывает постановление о моем аресте и просит двух других сотрудников сорвать шевроны с моей формы и кокарду с мичманки. Меня ведут по каменным ступеням в подвал, в одну из камер предварительного заключения. Мне кажется, что это кошмарный сон, который я когда-то уже видел. В камере нет окон, откуда-то сверху едва брезжит искусственный свет, и нужно время, чтобы глаза смогли различать предметы. Нары из массивных бревен, на деревянном столе — иссохший кусок кеты, просоленной так обильно, что крупицы соли поблескивают, как стекло.
Потом во многих камерах я видел такой же крепко посоленный кусок красной рыбы, обычно кеты, явно оставленный с умыслом: еще больше ломать заключенных, заставляя постоянно испытывать жажду.
Не знаю, сколько прошло времени, когда я ощутил наступление вечера. Сквозь бетонные блоки подвала в камеру пробиваются гудки пароходов, скрежет двигающихся по рельсам портальных кранов, стуки полувагонов, скрип судовых лебедок и грохот якорных цепей, уходящих из бортовых клюзов под воду. А над всеми этими звуками, где-то совсем близко, перекрывая их, с какой-то, как мне представилось, ярко освещенной палубы репродукторами разносится по всей акватории порта голос Лидии Руслановой: «Валенки, да валенки-и-и, эх да не подшиты, стареньки-и-и…» Лежу на нарах, глядя в низкий потолок, прислушиваясь к звукам ночного порта, еще не зная, что громыханье металла и голос певицы будут всю оставшуюся жизнь вызывать в памяти эти первые часы неволи и причинять долгую, ноющую боль.
Ночь. Грохот. Песни…
Я долго не могу уснуть. Часа в два ночи слышу, как скрипнул засов железной двери, в камеру вводят еще одного человека, по виду старше меня, тоже моряка. Его лицо мне кажется знакомым. Ну конечно! Я видел его фотографии на страницах владивостокских газет и на Доске почета в пароходстве. Я узнал его: знаменитый ледовый капитан Юрий Константинович Хлебников, один из энтузиастов освоения Северного морского пути. Его имя известно было курсантам всех мореходок. Он был капитаном ледокольного парохода «Сибиряков», впервые в истории арктического мореплавания прошедшего от Архангельска до Берингова пролива за одну навигацию. С тех пор у полярных моряков появился новый термин — «сквозное плавание», или «сквозной рейс». Год спустя «Сибиряков» участвовал в первой Ленской транспортной морской экспедиции. Караван, идя в густом тумане над разводьями, встретил в Карском море у острова Скотт-Гансена тяжелые льды, и, когда пароход пошел на разведку, были открыты пять островков, неизвестных лоцманским картам.
В другое время Хлебников был капитаном легендарного ледокола «Ермак». Этот лидер советского ледокольного флота впервые сделал возможными регулярные плавания торговых судов в зимних условиях Балтики, а в годы Великой Отечественной войны участвовал в прорыве блокады Ленинграда. И в послевоенные времена Хлебников водил корабли к малодоступным берегам Заполярья, доставляя грузы и продовольствие зимовщикам арктических метеостанций, жителям северных островов, аборигенам тундры.
Теперь на соседних нарах сидит страшно усталый человек лет под пятьдесят. По возрасту Хлебников годится мне в отцы. С его кителя тоже сорваны шевроны. Мы разговорились. Он сидит второй месяц. Обвинения почти те же, что у меня, — шпионаж и что-то еще антисоветское. На мой вопрос: ну ладно я, третий штурман, каких тысячи, но знаменитому капитану Хлебникову разве трудно доказать свою невиновность? — он усмехается и отвечает грубоватым анекдотом, теперь тривиальным, а тогда услышанным в первый раз из его уст. Зайца спрашивают: «Чего ты, заяц, бежишь?» «Там верблюдов е…», — отвечает. «Так ты же не верблюд!» — «Э, все равно вые… — а потом доказывай, что ты не верблюд».
Юрий Константинович подавлен, разговоры ему даются с трудом, и я стараюсь не надоедать вопросами. Не помню в точности, но мне кажется, что и его арестовывал Красавин. Встреча с Хлебниковым радует не только возможностью общения, но и нахлынувшей надеждой, что аресты таких известных капитанов признают ошибкой, это мне казалось несомненным, тогда дойдет очередь и до других, в том числе до меня.
В 1947 году был арестован капитан Альварес. Это он, говорят, в 1937 или 1938 году привел в Советский Союз испанский пароход, впоследствии названный «Двиной», с послушной ему командой, бежавшей из франкистской Испании. За это, я слышал, испанские власти повесили его мать, жену и двоих детей. У нас во время войны его направили капитаном на судно «Александр Невский» типа «Либерти», американской постройки. Альварес любил музыку, был веселым, жизнерадостным человеком. После войны его сняли с парохода «Александр Невский» и перевели на «Иркутск», который все время был в каботажном плавании. То есть фактически лишили Альвареса загранплавания. Однажды в проливе Лаперуза на Камень Опасности село американское судно — не помню названия. Ему поспешил на помощь советский пароход «Тобол», но его тоже выбросило на Камень. Альварес на своем «Иркутске» спас обе команды. Капитан американского судна и Альварес оказались знакомы: вместе стажировались в Англии.
Вернувшийся на родину американец дал какой-то газете интервью. Вспомнил о том, как в капитанской каюте Альвареса они пили токайское вино и на вопрос, что происходит в СССР, Альварес ответил: «Ты про испанскую инквизицию слышал? Так вот здесь все хитрее и жестче». Когда «Иркутск» вернулся во Владивосток и по распоряжению портовых властей почему-то ошвартовался у двадцать восьмого причала, где обычно швартовались только пассажирские суда, к пароходу подкатили три черные «эмки», поднявшиеся на борт люди согнали команду на ют, в каютах и кубриках произвели обыск. Капитану предложили спуститься на берег. Там уже поджидала машина… Больше его никто не видел. Разговор с американцем потом фигурировал в обвинительном приговоре. Не могу ручаться за точность, но, по слухам, Альваресу удалось выжить и он потом был, ни много ни мало, министром морского флота на Кубе. Об этом мне рассказывал в Магадане знавший Альвареса капитан Леонид Журавский, с которым я когда-то плавал на пароходе «Ингул», мы оба в то время еще были матросами.
С Юрием Константиновичем Хлебниковым мы сидим в подвале водного отдела четыре дня, потом нас обоих конвоируют во Владивостокскую тюрьму. Там мы просидим еще месяца полтора в 41-й камере.
Однажды ночью за ним приходят. Он подбадривает меня: — Мы еще встретимся!
Встретились мы, кажется, в 1961 году на 329-м километре колымской трассы. Там ушла под воду машина нашей старательской артели. Старатели сидели на берегу, сушили одежду. Мимо проезжала почтовая машина из Магадана, затормозила возле нас. Почтовики дали нам пачку газет и журналов. Развернув «Огонек», я увидел фогографию — атомоход «Ленин», где капитаном был Пономарев. С ним рядом стояли опытные полярные судоводители Шар-Баронов и Хлебников. Тот самый Юрий Константинович Хлебников. А потом именем капитана Хлебникова было названо судно и, мне говорили, какой-то арктический остров.
А оперуполномоченного Красавина я больше не встречу никогда. Со временем он станет начальником отдела кадров Дальневосточного пароходства. После восьми с половиной лет колымских лагерей, живя надеждой снова выйти в море, я вернусь во Владивосток, собираясь явиться в пароходство за назначением. И когда узнаю, от кого оно зависит, и пойму, что встречи с этим человеком не избежать, я не смогу преодолеть отвращения к нему и предпочту навсегда оставить город моей молодости.
Надежды, еще теплившиеся в подвалах водного отдела, отчасти поддерживаемые Юрием Константиновичем Хлебниковым, окончательно оставили меня при переводе во Владивостокскую городскую тюрьму. В подвалах я еще был раздосадован тем, почему так долго разбираются с моим делом. Это же абсолютно ясно, что я не сделал Советской власти ничего плохого. Схватив меня, заталкивая в машину, меня явно с кем-то перепутали. Товарищ Красавин! Извините — гражданин следователь. Я перед вами как на ладони. Вы ошиблись. Принимаете меня за кого-то другого, а я перед страной нив чем не виноват. Даже в мыслях!
Я произношу такие монологи мысленно, особенно по ночам, ворочаясь на нарах. Но когда тебя ведут из подвала в автомобиль для перевозки заключенных — «воронок», направляющийся в тюрьму, понимаешь полную беспомощность перед надвигающимся на тебя чем-то неотвратимым и страшным.
Прибывших в городскую тюрьму на несколько дней помещают для обследования в «карантин». Я совершенно и даже слишком здоров. Отчасти по этой причине происходит инцидент, после которого обо мне заговорила тюрьма. А дело было так. Я сидел в камере, мучаясь неизвестностью — что будет дальше? В зоне два корпуса: уголовников-бытовиков и политических. Хотя это разграничение нигде полностью не соблюдалось, подавляющую часть «населения» каждого корпуса все же составляли те, для кого он предназначен. Сижу и думаю, что делать, как достучаться до кого-нибудь, еще способного слушать. И тут в камере между мною и тремя сидевшими произошла драка. Камеру открыл старший надзиратель Мельник.
И попросил меня выйти в коридор. Я вышел. И тут же тяжелой связкой тюремных ключей он ударил меня в лицо — шрам сохранился до сих пор. Для меня самого было неожиданным, что моя инстинктивная ответная реакция окажется такой силы. Когда подскочили другие надзиратели, они кинулись не ко мне, а к отлетевшему в угол Мельнику, хлопоча над ним и стараясь привести его в чувство.
Меня ведут к начальнику тюрьмы Савину. Он и его офицеры поражены наглостью — заключенный! сворачивает скулу! старшему надзирателю! Случай для тюрьмы редчайший. Они даже не бьют меня, только рассматривают удивленно.
Я оказываюсь в изоляторе. Дня через два, после полуночи, меня выводят из изолятора, через дворик ведут в другой корпус. Полная тишина, слышен только железный лязг открываемых передо мной зарешеченных дверей и наш топот по бетонному полу. Из какой-то камеры доносятся отчаянные выкрики: «Ле-е-е-нин!», «Ста-а-а-лин!», «Ле-е-е-нин!», «Ста-а-а-лин!»… Сливаясь с гулкими звуками наших шагов, приглушенные крики давят на душу своей неуместностью и безумием. Даже сейчас, когда прошло уже столько лет, они стоят у меня в ушах — «Ле-е-е-нин!», «Ста-а-а-лин!»
Меня приводят в камеру. В ней три узкие кровати. Одна под зарешеченным окном, две другие вдоль стен слева и справа. Под окном сидит человек с наброшенным на плечи одеялом, обхватив руками колени. Другой, слева от меня, дремлет или спит. Я негромко здороваюсь. Ничего не услышав в ответ, сажусь на свободную кровать. Рядом на тумбочке шесть алюминиевых мисок. Суконное одеяло пахнет папиросным дымом и потом.
Собираюсь лечь, как вдруг человек под окном начинает визгливо, нервно лаять. Мне казалось, я не из робкого десятка, но тут стало страшно. Опускаю с кровати ноги и в этот момент вижу, как спавший на другой кровати, разбуженный лаем, сползает на бетонный пол и шумно трясется, подбрасываясь всем телом, словно под ним вибратор. А лай продолжается. Фантасмагория какая-то! Мне не по себе. Чтобы приблизиться к двери, надо перешагнуть через бьющегося в припадке, а я не могу себя заставить это сделать. Хватаю миски, оказавшиеся под рукой, и начинаю с силой швырять одну за другой в железную дверь, надеясь грохотом привлечь внимание надзирателей. На шестом броске отворяется кормушка:
Чего шумишь?! — спрашивает надзиратель.
Тут что-то непонятное! — пытаюсь объяснить.
— Чего тебе непонятно? Один сошел с ума, другой припадочный… Спи!
Я не думаю, что миски предназначены для срочного вызова надзирателя, но другой их функции обнаружить не удается, и я мысленно благодарю администрацию тюрьмы хотя бы за такой способ связи с нею. Под дикий собачий лай и под трясучку соседа провожу эту ночь.
Утром новая смена надзирателей уводит меня в корпус для политических, поднимает на второй этаж и помещает в камеру с табличкой «41».
Это замечательная камера — вроде все нормальные.
На три узких кровати шесть человек — спят по двое. Народ разношерстный, большинство связано с морем. Есть морские офицеры, этапированные из Порт-Артура, Харбина, Дальнего. Помню командира подводной лодки Диму Янкова. Как сюда попал? Говорит, слушал «Голос Америки», а командир другой подлодки донес. По шесть лет получили оба. Он потерял погоны, работу, семью — всё! Мы с ним просидели вместе почти месяц. Года три спустя снова встретились на Колыме, в лагере Перспективном на концерте Вадима Козина, но рассказ об этом впереди.
В камере мы говорим о книгах, прочитанных когда-то, в другой жизни. Единственное развлечение в тюрьме — книги и домино.
Совсем равнодушен к домино Ли Пен Фан, чудесный кореец лет тридцати двух, очень образованный человек. Он свободно владеет английским, японским, корейским, а на русском говорит с той прекрасной чистотой и певучестью, как говорят со сцены Малого театра. Его — кумир — Пушкин. Нашему Ли шьют шпионаж. Когда меня уводили, он еще оставался в — камере, и сколько я ни пытался потом узнать о его судьбе, выяснить что-либо не удалось.
В этой же камере через небольшой промежуток времени я просижу еще месяц-полтора с Хлебниковым. Его вызывали на допрос почти каждый день.
Помню Дормидонтова, старшего радиста с теплохода «Ильич». Лет пятидесяти, с бородкой клинышком, в пенсне. Его история проста. Теплоход стоял в китайском порту, Дормидонтов на спардеке наблюдал за погрузкой китайских станков и в кругу моряков усмехался: «Так вывозить нам еще лет на десять хватит…» Ему дали шесть лет.
В камеру просачиваются новости. Оказывается, посадили Костю Семенова, тоже 58-я статья. Задержали штурмана Ваську Баскова.
В китайском порту Дайрен мы после ресторана возвращались на пароход на рикшах — там не было другого транспорта. Подвыпивший Васька норовил вырваться вперед, погонял своего бедного рикшу, ему кричали: куда гонишь человека, ты же без пяти минут в партии! Кто-то из моряков донес — не сам же рикша! — и Васька был объявлен буржуазным разложенцем.
Неожиданно мне с воли приносят передачу. Ломаю голову, от кого бы это могло быть. В пакете сухари, масло, конфеты, сушки. И папиросы «Пушка», хотя я не курил. Оказалось, передача от Риты Спартак. Рита — дочь известного владивостокского адвоката, подруга сестры Джермена Гвишиани, отец которого возглавлял краевое управление МГБ. Она была тонкой натурой, музыкально одаренной и при первом знакомстве спросила, нравится ли мне Шопен. «Нет!» — с бравадой ответил я. Ее глаза округлились. С тех пор каждый раз, когда я приходил к ней домой, она звала маму: «Посмотри, это тот Вадим, которому не нравится Шопен!» И вдруг — посылка…
Разумеется, передача Риты в тюрьму никак не намекала на попытку ее отца-адвоката или кого другого вытащить меня отсюда, за этим поступком не было ничего, кроме женской жалости.
Прошло четверть века, я давно уже был на свободе. Оказавшись по делам в Хабаровске, от друзей узнал, что где-то здесь живет Рита. Мы нашли адрес. Дверь открыла незнакомая женщина. «Простите, здесь живет Рита Спартак?» — «Я Спартак…» — сказала женщина. Я всматривался в ее лицо и думал, как неловко, что сразу не признал Ритину маму. «Я Спартак, — повторила она. — Рита Спартак».
Это была Рита. Я не знал, что так изменило ее милое молодое лицо, старался ничем не выдавать изумления, и для меня до сих пор тайна, как за четверть века повернулась ее судьба, — мне она ни слова не сказала. От нее я узнал, что ее подруга Жанна Гвишиани, с которой я тоже был знаком, умерла от сахарной болезни.
В нашем владивостокском кругу беда обошла стороной только двоих — Джерика Гвишиани и Виктора Николайчука.
Знакомый нам Джерик Гвишиани, сестра которого дружила с Ритой Спартак, уехал учиться в Москву и со временем стал известен как академик Джермен Михайлович Гвишиани, видный советский философ, критик буржуазной социологии, заместитель председателя Государственного комитета СССР по науке и технике. Он женился на дочери А. Н. Косыгина, но даже и без этого родства, я уверен, он сам по себе способен был многого добиться. Мне неловко, что когда-то в молодости во владивостокском клубе НКВД из-за какой-то ерунды мы схватили друг друга за грудки и я, кажется, был неосторожен в обращении с ним. Если эти строки попадут Джермену Михайловичу на глаза, пусть он воспримет их как мое запоздалое извинение.
Виктор Николайчук был штурманом. Мы подружились еще подростками, вместе учились, проводили время в одних компаниях. После возвращения «Емельяна Пугачева» из загранплавания заместитель начальника политуправления пароходства Раскатов предложил мне выступить в Дальневосточном политехническом институте с разоблачением американского образа жизни. Я нашел причины отказаться. Как-то с друзьями мы условились встретиться в ресторане «Золотой Рог», Витька попросил заехать за ним в Политехнический.
Я вошел в актовый зал и замер: на трибуне стоял Николайчук и громил американские нравы. «Витька, — спросил я, когда мы вышли на Ленинскую, — зачем ты врал?» Он смотрел на меня с удивлением: «Почему «врал»?! Я говорил, что положено!» Мы вскочили в трамвай, доехали до ресторана, но в наших с Витькой отношениях что-то надломилось.
В 1977 или 1978 году Владимир Высоцкий познакомил меня со своим приятелем Феликсом Дашковым. Дашков был капитаном теплохода «Белоруссия». Мы сидели в моей московской квартире. А так как Феликс когда-то работал в Дальневосточном пароходстве, у нас оказалось много общих знакомых. Перебирая их фамилии, я назвал Николайчука. «Как его зовут?» — спросил Дашков. — «Витька…» — «А ты знаешь, кто он сейчас?» — «Нет…» Тогда-то я и услышал от Феликса, что друг моей юности, оказывается, заместитель министра морского флота СССР. Феликс дал мне его рабочий телефон. Высоцкий просил меня пока не звонить, подождать его возвращения: он улетал в Париж, а ему хотелось услышать, как большой советский начальник отнесется к звонку старого друга, прошедшего через колымские лагеря.
Дней через десять я не выдержал и позвонил.
Трубку сняла секретарь замминистра. «Кто его спрашивает?» — «Скажите — Туманов…» Слышу в трубке бархатистый, самоуверенный, вопросительно-начальственный голос, каким говорят люди, осознающие свою значительность: «Да-а-а?» Это произносят с особой интонацией, которая позволяет, в зависимости от ситуации, сразу перейти на официальный тон или, напротив, дружеский.
«Скажите, вы тот Николайчук, который плавал на "Новгороде"?» Последовала пауза, и я продолжил: «Вам фамилия Туманов ничего не говорит?» Новая пауза затянулась. «Вадим?»
— «Да…» И жду, что сейчас услышу: где ты?! Хватай машину! Или иначе: стой на месте, я бегу к машине, сейчас буду!
А трубка молчит, я уже ругаю себя за этот звонок, и говорю, извиняясь: «Мне капитан Дашков дал ваш телефон…» — «Знаю Дашкова, мы вместе в Генуе были…» И опять молчание. «Ну, зачем ты позвонил?» — кляну я себя. «Вот номер моего телефона, — говорю, — я завтра улетаю. Если у вас будет желание, позвоните». — «Я тоже завтра улетаю», — с облегчением говорит заместитель министра.
Меня всего трясло.
Когда вернулся Высоцкий, я передал ему разговор с Николайчу-ком. Володя выругался:
— Он, наверно, подумал, что ты только что освободился, сто ишь в телогрейке и в сапогах на Казанском вокзале, захочешь переночевать или попросишь четвертак на дорогу…
Я очень хотел бы его увидеть!
Высоцкому не пришлось с ним встретиться — пришлось мне, причем при неожиданных обстоятельствах.
Я уже забыл о неприятном эпизоде, когда в 1997 году меня, президента компании «Туманов и K°», приглашают в подмосковный санаторий на встречу ветеранов Дальневосточного пароходства. В холле множество людей в орденах и медалях. Басков Василий, рядом — Николайчук. Злость охватила меня, я иду прямиком к нему:
— Как же тебе, Витька, не стыдно! — говорю. — Мы же с тобой выросли вместе, одну рубашку, одну куртку носили по очереди…
Николайчук покраснел:
— Пойми, у меня сидели другие замы, я не мог продолжать разговор…
Но я уже не могу остановиться:
Ты забыл, какие мы были в молодости. Теперь ты замминистра. Ну и что?! — и пересказал ему картинку, нарисованную Высоцким: — Ты, наверное, думал, что я звоню с вокзала и буду просить четвертак?
Что ты, Вадим. У меня твоя фотография, я всегда помню тебя и ребят.
Потом он действительно передал мне фотоснимок, на котором по-приятельски сидят два молоденьких штурмана — он и я. Кто тогда знал, какими разными окажутся наши судьбы.
Прошло еще три года. Время от времени мы с Витькой перезваниваемся и изредка видимся. Он уже не замминистра, вышел на пенсию.
Как здоровье, Витя? — спрашиваю я.
Глаза, Вадим, отказывают — слепну.
Поедем к врачам.
Ну что ты, Вадим. Я из своей комнаты давно никуда не выплываю…
Первым следователем по моему делу был капитан госбезопасности Фролов. Невзрачный, хитроватый человек, запомнившийся мне своими вопросами, как бы случайными, не имевшими никакого отношения к истории мошенничества, к которой меня решили сделать причастным. Обвиняемым в подделке документов для получения груза был Костя Семенов, с которым мы вместе плавали на «Ингуле» и на «Емельяне Пугачеве». Мое знакомство с Костей давало основание следствию обвинить меня в соучастии. Был ли я на самом деле соучастником, знал ли о подлоге и не сообщил — это называлось тогда недоносительством — или как-нибудь иначе был причастен — детали, которые для обреченного уже не имели значения.
На суде я был в ярости. Когда человек украл метлу и его за это сулят, ему обидно, что попался, но винить некого, кроме самого себя: пусть наказание неадекватно проступку, ему хотелось бы получить срок поменьше, но он знает, что метлу-то он украл. Он не злится ни на следователя, ни на существующую власть. Но если он не украл метлу и знает, что не виноват, а его обвиняют, в человеке ненависть ко всему и ко всем.
Допросы не предвещали ничего плохого. Следователь Фролов между прочим спрашивал(действительно ли я говорил в кругу друзей, будто люблю Есенина, и правда ли, что насмехался над Маяковским. Да, признавался я, мне и сейчас нравится первый и я не понимаю второго.
Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи, — смотрит на меня Фролов. — Вам знакомы эти слова? Правда, что вы отказались осудить перед студентами американский империализм, как вас просило Политуправление пароходства? И даже утверждали, что в Америке хорошо?
Вы это и сами знаете, гражданин следователь.
А в Дайрене вы ездили на рикшах?!
Там все на них ездят, больше не на чем.
А вы не подумали, что, эксплуатируя бедного китайского рик шу, вы подрываете основы интернационализма?
Я же ему заплатил!
Иногда нервы не выдерживают, я срываю злость на надзирателях тюрьмы. И снова изолятор. Там можно встретить весьма колоритные фигуры. Мне запомнился владивостокский вор Володька Лопухин, по кличке Лопоухий, лет сорока. Я не встречал людей, которые бы так страдали без курева. Он часами мог просить у надзирателя: «Дай покурить!» Однажды, желая хоть как-то привлечь к себе внимание и выпросить курево, он пришил пуговицы на голый живот. Надзиратель посмотрел и сказал: «Ты лучше себе член пришей!» И захлопнул кормушку. «Ладно!» — сказал Лопоухий. Сделав то, что предложил надзиратель, снова постучал. Когда тот увидел его «работу» — просто одурел. У него отвисла челюсть. Лопоухий сработал на совесть. Надзиратель полез в карман, бросил в окошко полпачки смятого «Прибоя»:
— На, кури!
А время идет.
Суд над нами с Костей объявляют закрытым, кроме обычных участников заседания и нас, обвиняемых, в комнате никого. Боясь, что на меня не наберется обвинений для статьи 58–10, следователи притащили меня к делу, к которому я вообще не имел никакого отношения. Я сейчас не помню в точности, но речь шла о том, что я передал Володе Овсянникову, штурману другого парохода, какой-то бланк, который, оказывается, кто-то использовал не по назначению. Единственное, что было ясно мне и, наверное, всем участникам судебного заседания, так это старание следствия во что бы то ни стало, под любым предлогом посадить меня. По этому делу прокурор просил дать мне шесть лет, как и Косте Семенову. Но поскольку я говорил грубо и на повышенных тонах, судья мне дал пятнадцать и распорядился вывести из зала. Я никогда не считал себя виновным по этой статье. Поэтому, получив буквально через несколько дней по статье 58–10 восемь лет, я никогда не обращался с просьбой о пересмотре того дела. Костя Семенов из лагеря писал ходатайства, и его освободили «за отсутствием состава преступления».
Запомнилось, как судья меня спросил: «Почему с такими настроениями вы вступали в комсомол?» Я ответил: «Теперь, сидя в тюрьме, понимаю, что был молод и глуп…»
Вскоре после суда нас перевозят под Владивосток, где в районе Второй Речки за несколькими рядами колючей проволоки известная пересыльная тюрьма № 3/10. Эти два слова «три-десять» хорошо знал весь Восток Союза. Для десятков тысяч людей именно отсюда начиналась дорога на Колыму. Уже в первые дни, попав в барак, я услышал смешные и грустные рассказы об истощенном до предела полубезумном поэте, который здесь сидел лет десять назад, то есть в 1939 или 1940 году. Потом на Колыме я встречу среди солагерников Пичугина, Мамедова — оба до ареста были партийными работниками высокого ранга — и Еськова, когда-то командира Красной Армии, об этих троих рассказ впереди. Они прошли через «три-десять» в конце тридцатых годов и уверяли, что в их бытность на пересылке лагерная прислуга, ссученные, с ведома администрации утопила странного поэта в уборной. Мне неприятно об этом писать, тем более, что никто из них сам тому свидетелем не был, только слышал от других, а легенд и мифов в зонах бытует достаточно. Но я решаюсь предать бумаге, что слышал. Имя того поэта было — Осип Мандельштам.
В воспоминаниях Н. Я. Мандельштам содержатся свидетельства о смерти поэта в лагерном лазарете Второй Речки от тифа. Но никто из свидетелей, как верно замечала вдова, не закрывал Осипу Эмильевичу глаза и не хоронил, потому истиной на самом деле может быть любая версия. Один бывший колымский зэк пытался утешить Надежду Яковлевну: «Осип Эмильевич хорошо сделал, что умер, иначе он бы поехал на Колыму».
Расскажу, какой я увидел пересылку «три-десять» на Второй Речке в начале 1949 года. В зоне было множество бараков. Трудно даже примерно подсчитать, сколько в них могло находиться людей. Тем более, что долго здесь не задерживались. Подобная пересыльная зона в Ванино вмещала до 30 тысяч человек. В «три-десять», я думаю, осужденных содержалось единовременно меньше, но бараки постоянно были переполнены, по преимуществу — направляемыми на Колыму. Основали пересылку в 1931-32 годах, когда начиналась отправка осужденных в леса и на шахты «Дальстроя». В мою бытность на пересылке хозяйничала команда известного в прошлом вора — ссученного Ивана Фунта и его подручных, помогавших администрации обеспечивать в зоне порядок, как они его понимали. С новичков снимали сохранившиеся и еще не потерявшие вид вещи. Команда ссученных контролировала работу лагерной кухни, передачи, денежные переводы.
Иван Фунт числился комендантом пересылки. Впасть в немилость к нему или к его подручным было страшнее, чем навлечь на себя гнев лагерного начальства. У администрации, измывавшейся над заключенными, еще могли быть какие-то внутренние тормоза. Хотя бы проблески мысли о своей семье, о детях, о карьере, наконец. Комендант и его команда сомнений не знали. Это была созданная лучшими умами госбезопасности крепкая рука, наводившая ужас на заключенных. При этом создавалась иллюзия неосведомленности чекистов о произволе, чинимом в зонах как бы без их ведома. И даже когда головорезы устраивали кровавые оргии в присутствии администрации, многие заключенные продолжали верить, что лагерное начальство хотело, но было бессильно их остановить. Не знаю, где появились первые зондеркоманды, в фашистской Германии или сталинском Советском Союзе, но их создание, бесспорно, было дальновидным и по-своему замечательным изобретением системы перемола личности.
Фунт был среднего роста, очень крепкий, почти без шеи — бритая голова, казалось, как чугунный шар циркового артиста, тяжело перекатывается по плечам. Неподвижными оставались только глаза, пронизывающие человека насквозь, до дрожи всех внутренностей. На вид ему было 43 — 44 года. Я ни от кого не слышал его настоящего имени. Уголовный мир знал этого страшного человека только под кличкой Фунт. В прошлом вор, он где-то был сломлен, стал первым помощником администрации лагерей. Когда он начал принуждать воров переходить на сторону администрации, ссучиваться, в зонах пролилось много крови. Я не видел, чтобы он сам кого-то тронул пальцем, но достаточно было еле заметного прищура глаз или слабой усмешки, как его команда со сноровкой натасканных охотничьих псов бросалась на очередную жертву, не успокаиваясь, пока не разорвет на части.
Я познакомился с Фунтом в бараке. Возможно, я сделал что-то не так, уже не помню в точности, кажется, просто где-то замешкался, как вдруг Колька Заика, ближайший подручный Фунта, сильно ударил меня ногой в пах. Я не успел увернуться, удар был болезненный, но, когда я машинально попытался нанести ответный, он отскочил в сторону, а его приятели вместе с надзирателями бросились на меня, еще скорченного от боли. Это я потом понял, что в зоне ты попадаешь в стадо, у тебя нет права защитить себя или хотя бы что-то возразить. Ты никто, тебя могут бить, убить. Остается примириться с мыслью, что ты уже не человек. Только это осознание может продлить твое физическое существование.
Начальник отдела борьбы с бандитизмом Мачабели, как-то отвечая на вопросы заключенных, которые спросили его: «Что вы делаете — стравливаете воров с суками, с беспределыциками? То же и сейчас устраиваете в бараках, зная, что может получиться резня», — с грузинским акцентом ответил: «Знаете поговорку: «Жили-были два бик, белий бик и черный бик, все разное — цвет разный, характер разный. Вот, понимаешь, живут год, живут пять — или характер меняется, или цвет меняется». Находясь иногда в обществе, которое было мне отвратительно, я не раз вспоминал французскую поговорку, от которой меня коробило: «В стране горбатых жить — горбатым быть. Родись или кажись».
В руках налетевших на меня были палки, я почувствовал удары по голове и по плечам. Но не успел хоть как-то прикрыться, как навалившиеся на меня расступились. Я увидел Фунта.
— В чем дело? — спросил он.
Ему рассказали. Он приказал меня больше не бить, а мне — зайти к нему. Фунт располагался в конце барака в отдельной комнате. Сидя на кровати, жестом указал мне на табурет, я присел. Его телохранители остались в коридоре.
— Значит, моряк? И боксом занимался?
Откуда он знает обо мне? Слух ли прошел, или секретный отдел лагеря, знакомясь с делами заключенных, информирует Фунта о новичках, к которым стоит присмотреться?
Я кивнул. Мне не запомнилось, какими в точности словами он выразил предложение, смысл которого не вызывал сомнений. Фунт предложил войти в его кЬманду и прожить назначенные судом годы хозяином своего положения, у которого не будет другого начальства, кроме как Иван Фунт. Хочешь, говорил он, будешь нарядчиком, хочешь — заведуй столовой. Чугунный шар остановился, и я ощутил, как в меня проник ожидающий взрывоопасный взгляд. Что-то неистребимо сидело во мне, мешая пойти в услужение к кому бы то ни было. Тем более — к лагерному начальству. В моих глазах это была та же власть, которая меня посадила.
Спасибо, но я не могу этого сделать, — сказал я.
Ты что?! — удивился Фунт.
Мне непонятно, как это люди идут служить тем, кто их осудил. Он на меня смотрел как на ненормального.
После этого разговора я ушел этапом в бухту Диамид. Там в горах располагался лагерь строгого режима, где заключенные с утра до ночи разбивали кайлами камни и по узким тропам таскали тяжелые носилки к морю.
Я думал, что больше не увижу коменданта «три-десять». Но судьба распорядилась иначе. С Иваном Фунтом мы встретимся в Ванино перед тем, как в колонне заключенных я буду подниматься по трапу на палубу «Феликса Дзержинского», увозившего наш этап на Колыму.
Но перед отправкой в Ванино кое-что еще произошло.
Надо бежать! Как-нибудь, куда-нибудь, но бежать, бежать, бежать — только эта мысль, одна она занимала и переполняла мое существо.
Бухта Диамид окаймлена горами. С палубы судов, проходящих мимо или бросающих якорь на рейде, открывается панорама изрезанного берега.
Токаревский маяк на горе виден с территории зоны. Каким желанным он мне казался с мостика, когда мы проходили мимо, поглядывая на вечерние проблесковые огни. Они предупреждали о подводных камнях, помогали определить место корабля по пеленгам и обещали скорую панораму Владивостока. Но когда после светового дня на каменоломне я брел в строю по вечерней зоне с отяжелевшей спиной, стараясь не слышать ни крики охранников, ни лагерных собак, белый маяк неуместно напоминал о прошлой жизни, оставшейся где-то бесконечно далеко. Как же это я раньше не ценил простое счастье — глотать соленый ветер и через короткие промежутки времени наблюдать яркие вспышки маяка?! Теперь белую башню я вижу с обратной стороны, через перепаханную охранную полосу, через каменную стену и три ряда колючей проволоки. На нарах, рядом с тремя сотнями заключенных, таких же обессиленных, голодных, злых, слыша гудки пароходов, плывущих мимо, навстречу портовым огням, я чувствовал, как подкатывают приступы бешенства: за что мне это все?!
Это трудно представить — когда ты молодой, все у тебя хорошо, и вдруг в какой-то момент ты оказываешься в подземелье, а совсем рядом, как вчера, проходят люди, несутся автомобили, гудят проплывающие мимо маяка теплоходы. А ты в двух шагах от маяка, сидишь в зоне, утром и вечером одно и то же — разводы, проверка… Не двадцать пять лет, а год, месяц выдержать почти невозможно. Это что-то страшное.
В череде однообразных дней, в грохоте кайл, ломов, лопат, в клубах пыли, когда после четырех-пяти часов в каменоломне ходьба с носилками по тропе казалась отдыхом, почти блаженством, случилась встреча, о которой я потом долго вспоминал.
Однажды вечером, когда конвой вел нашу бригаду из каменоломни в зону, наш путь пересекла парочка, возвращавшаяся от берега в поселок. Он в мичманке и в модном тогда среди штурманов черном макинтоше английского покроя, а юная блондинка — в вельветовой куртке. Когда, обнявшись и не обращая внимания на колонну заключенных, они приблизились к нам, я узнал моего приятеля Мишку Серых. Он жил по соседству с Костей Семеновым, мы часто вместе проводили время и проходили штурманскую практику на одной палубе. Его отец был репрессирован в 1937 — 38 годах, и в Мишке постоянно жил страх, что в какой-то момент ему могут бросить в лицо: «Сын врага народа!» Зная об этой его уязвимости, я не хотел смущать его окликом, обнаружить его связь с арестантом. Пусть себе прогуливается. Но, когда они поравнялись со мной, меня сразила мысль, что это, быть может, последний мой знакомый из прошлой жизни, встреченный перед отправкой, скорее всего, на Колыму, и я не выдержал.
Мишка-а-а! — Парочка обернулась. Задержала шаг колонна, конвоиры защелкали затворами, но, убедившись, что угрозы порядку нет, быстро пришли в себя.
Что, знакомый? — подходит ко мне старший конвоя.
Я молчу, предоставив Мишке право решать, знакомы мы или нет. — Вадим?! — Мишка стремительно направляется ко мне. Его останавливают.
Между нами стенкой конвоиры. Мишка уговаривает старшего разрешить передать мне что-нибудь. То ли осанка штурмана расположила конвоиров, то ли присутствие девушки — но на виду у всей колонны Мишка достает из своих карманов деньги, сколько их там было, и — это было невероятно! — передает мне через конвоиров вместе с пачкой сигарет, хотя знает, что я не курю. Пожать друг другу руки нам не дают.
Сколько я ни оборачивался, Мишка и его девушка стояли, не двигаясь, помахивая нам, пока колонна не скрылась за сопкой.
Потом Мишка Серых стал известным на Дальнем Востоке капитаном. Его судно типа «Либерти» шло из Канады груженное пшеницей. Во время шторма судно почти раскололось надвое, но Серых и его экипаж все-таки привели пароход в порт назначения. Он стал Героем Социалистического Труда. Мы с ним больше не встречались.
Я пишу эти строки, когда Михаила Серых уже нет в живых. Но пусть хотя бы на небесах Мишка знает, что настоящим героем в своей памяти я его числю с нашей последней минутной встречи весной 49-го в бухте Диамид — между каменоломней и лагерем.
Мысль о побеге не оставляет меня, но конкретного плана не придумывается. В бараке моим соседом по нарам оказывается Толя Пчелинцев, осужденный на 15 лет, не помню, за что. С ним мы бьем камни и «повязаны» одними носилками. Стоит одному споткнуться, как камни обрушатся на другого. Мы друг друга не подводим, хотя спускаться приходится под дождем, в слякоть, когда вязкая глина плывет под ногами. По ночам, лежа рядом, мы подолгу разговариваем. Ему лагерь тоже невмоготу, он тоже решился бы бежать — был бы случай. Мы не подозревали, что возможность появится раньше, чем ожидали, но использовать шанс не удастся.
Март ветреный и холодный. С моря низко плывут кучевые облака, почти цепляясь за сторожевые вышки, за крыши бараков. Сырой воздух вместе с каменной пылью не втягивается, а скрипуче вталкивается в грудь. Пыль забивает нос, уши, глаза, путается в волосах, оседает на шее, и мы радуемся ливню, когда можно подставить лицо под холодные струи воды.
В один из таких дней нас с Толей посылают переносить из сарая в каменоломню кайла и лопаты в сопровождении начальника конвоя. Мы метрах в шестидесяти от карьера, где за пыльной завесой заключенные стучат ломами по камням. Поблизости двухэтажные дома. Я вижу женщину: поднимает из стоящего на табуретке жестяного тазика белье, выкручивает и, привстав на носках, развешивает на веревке, закрепляет прищепками. В голове моментально просчитываются расстояния от склада до нашего охранника, затем от него до поселка и до каменоломни. Наметанный глаз быстро оценивает окружающее пространство. На десятки шагов ни одного автомата, кроме того, что на груди у нашего конвоира. Мы с Толей переглядываемся и понимаем друг друга. «Рвем?» — «Давай». Мне нужно, проходя мимо конвоира, одним рывком оказаться с ним лицом к лицу, поймать автомат левой рукой, правой ударить его, а затем обоим рвануть в разные стороны к лесу. Что делать дальше, видно будет, а пока — бежать!
Оказавшись близко от конвоира, я вижу, как он сосредоточенно что-то ищет в карманах. У меня в животе похолодело — пора! Я прыгаю к нему, но сильно ударяюсь пальцами об автомат — потом с месяц болела вся рука. Все же удается схватиться за автомат и нанести удар.
Но в моей памяти резче не эта моментальная сценка, а табурет с тазиком и безумный крик испуганной женщины. Мы, как условились, кинулись в разные стороны, но через десять-двенадцать прыжков я запутался в витках проводов на земле. Падаю, меня настигает конвой.
Не видел, как и чем меня били, — пришел в себя на вторые сутки в изоляторе.
Я сильно, очень сильно избит, но, очнувшись, с радостным удивлением обнаруживаю, что все зубы целы! Это невероятно. Зубы оказываются прочнее всех частей тела. Бывало, меня били прикладом по голове, иногда так, что голова, казалось, отлетала в сторону, но зубы в хрящевых окопах стояли насмерть. Уже не осталось ни волос, ни ума, а зубы — тьфу-тьфу! — до сих пор целы.
Толе удается убежать, но потом и его ловят. Некоторое время спустя при очередной попытке бежать его застрелили.
Попытка побега наделала много шуму. В лагере сильно ужесточилась охрана заключенных. Через две недели я уже в силах передвигаться, и меня возвращают из Диамида снова на пересылку «три-десять». Ивана Фунта и его команды уже нет, ее препроводили наводить порядок в других лагерях, а здесь хозяйничала новая комендатура, с такими же повадками, как прежняя. Узнать ее поближе я не успеваю. Через несколько дней большой группе заключенных, человек восемьсот, приказывают собираться с вещами.
Во время сборов я знакомлюсь с Колей Федорчуком по кличке Хохол. Известный вор, он уже побывал на Колыме, каким-то чудом вернулся на материк, но снова попался и теперь собирался в лагеря «Дальстроя» во второй раз. Федорчук рассказал историю, которая давала представление о том, куда нас отправляют и что нас ждет. То, что он мне рассказал, знало довольно много людей, с которыми я встречался в лагерях на Колыме. Это случилось в районе лагеря Бурхалы Северного управления. Федорчуку оставалось месяца четыре до освобождения, он работал в дорожном управлении, там бесконвойники пели ремонт дороги. Однажды зимой, проходя лесом, он услышал стон. В зимние месяцы для мертвецов не копали могилы: слишком трудно долбить мерзлоту. Трупы складывали в короба на лыжах, но пять-шесть тел в короб, вывозили за зону и оставляли в лесу. Час-го в короба бросали и тех, кто еще дышал, но кому жить явно оставалось несколько часов — диагноз ставил «лепило», как называли лагерного врача. Иногда тело подтаскивали к коробу, а человек хрипит: «Я еще живой!» А ему в ответ: «Молчи, падла, лепило лучше знает!»
И вот Коля, проходя мимо снежного завала, слышит стон. И видит едва не мертвеца, но все-таки живого. Человек был почти невесом, и Коле ничего не стоило взять его на руки и потащить к себе в домик. Там вместе с товарищем они вернули доходягу с того света. Продукты они добывали обычным в тех краях способом: выходили на трассу к Бурхалинскому перевалу, по которому поднимались машины с продовольствием по пути от Магадана до Индигирки. Поравняется машина с укрытием — Коля или его приятель прыжком окажется на дороге, зацепится за машину, взберется в кузов и сбросит на дорогу мешок сечки или сахара — что везут. Скоро машины с продовольствием стал сопровождать конвой.
«Еще бы сала, мы бы горя не знали!» — вздыхал Коля. Принесенный им из тайги человек мало-помалу откормился, вместе с ними стал строгать черенки. Самое трудное было, говорил Коля, найти ему очки. Он не мог обходиться без них, сильно страдал, а нужны ему были не какие-нибудь очки, а с разными диоптриями. На Колыме тогда легче было раздобыть десять паспортов, чем одни очки.
И вот пришла пора Коле освобождаться и уезжать на материк. «Послушай, ты же списанный, никому не нужный, никто тебя не ищет. Я найду тебе паспорт, и езжай со мной или куда хочешь, — говорил Коля спасенному. — Ты же пропадешь!» Но уговоры не действовали. Расставшись с Колей, человек вернулся в свой лагерь. И надо же случиться такому: оказалось, в лагерь уже пришли документы о пересмотре его дела. Он подлежал освобождению. Это был крупный авиастроитель из Ленинграда.
Продолжение этой истории скоро мне придется наблюдать самому. Одним этапом с Колей Федорчуком мы прибыли на Колыму. Я — первый раз, он — второй. В штрафной лагерь Случайный, где мы оба оказались, на имя Николая Федорчука пришли две посылки из Ленинграда. В них была фотография прекрасно одетого человека в массивных роговых очках, вместе с большой семьей. Консервы, сгущенка и нашпигованное чесноком сало. «Ну и память, падла!» — удивлялся счастливый Федорчук.
В ночь перед отправкой колонну ведут в баню. Конвоиры посмеиваются, перешучиваются. Причина их веселья становится понятной полчаса спустя. В предбаннике мы разделись, кто до трусов, кто догола, повесили одежду на крюки прожарки, где ее обдадут горячим паром и вернут после бани теплой, волглой, прилипающей к телу. Мы уже входили группами в плотный, сырой туман бани, когда конвоиры ввели в предбанник бригаду женщин. Баня ошарашенно притихла, слегка заволновалась, кое-кто машинально стал прикрывать руками свои интимные места, но женщины, замученные, худые, бритоголовые, не обращали на нас внимания, словно нас тут не было, и послушно, с привычной деловитостью снимали с себя то немногое, что на них было, не стесняясь обвисших телес.
Шаек на всех не хватало, одна приходилась на двоих-троих. Мне досталась шайка на пару с девушкой лет двадцати трех. Она смущалась первые минуты, а когда мы стали мыться, помогая друг другу, перестала воспринимать меня и всех других окружающих как лиц противоположного пола. Девушка неистово мыла голову и всю себя, будто не надеясь, что эта удача может повториться. У нее сильно выступали ключицы, казалось, на них, как на вешалке, держалось ее обмякшее тело. Галя Кривенко — так ее звали — была из Харбина, из круга русской молодежи, оказавшейся в Маньчжурии маленькими детьми. Их привезли беглецы-родители из охваченных Гражданской войной городов Сибири и Дальнего Востока. Повзрослев, они не помнили, не знали Россию.
Я встречал этих стареющих соотечественников в портах Маньчжурии во время прогулок по городу и даже танцевал с их дочерьми в дайренских русских ресторанах. Но даже в страшном сне я не мог бы себе представить, что вспомнить об этом мне придется в пересыльной тюрьме на Второй Речке в бане с женщинами перед отправкой этапа на Колыму.
Галя рассказала, что она подруга Лизы Семеновой, младшей дочери атамана Семенова, когда-то ближайшего друга и соратника барона Унгерна. В 1920 году Колчак произвел Семенова в генерал-лейтенанты и назначил «главнокомандующим всеми вооруженными силами и походным атаманом всех российских восточных окраин». Атаман, обладавший огромной физической силой, считал себя по линии отца (монгола или бурята) прямым потомком Чингисхана, и его уверенность в себе передалась дочерям — старшей Татьяне и младшей Елизавете. Я это слышал от русских эмигрантов в Дайрене, а кое-что от самой Лизы, с которой однажды танцевал в дайренском ресторане. Одно время она там была пианисткой в оркестре. Когда я сказал об этом знакомстве Гале, она встрепенулась:
— Ее забрали почти в одно время со мной, она должна быть тоже где-то в лагерях.
Как сложилась судьба Гали, не знаю.
Атамана Семенова повесили в 1946 году в Москве, на Лубянке. Татьяна Семенова с малолетним сыном отбывала срок в Тайшете. Лизу Семенову на пересылках я не встречал, но от заключенных слышал, будто ее видели в одном из женских лагерей. Ей было тогда лет двадцать.
Вагоны, в которые загоняли наш этап — человек 600–800, не имели ничего общего со «Столыпиными», которые разделены на тюремные камеры, устроенные по типу купейного вагона, где сквозь зарешеченную железную дверь, выходящую в проход, охрана может круглые сутки наблюдать и слышать заключенных. Наши же красные товарняки с широкими дверями, наружной перекладиной и тяжелым замком были копией вагонов, в каких по Сибирской железной дороге перевозили скот. С небольшой разницей: ни сена, ни соломы у нас не было. В паровозном дыму, под лай собак и крики конвоиров мы поднимались в вагон.
По обе стороны были сколочены двухъярусные нары, в углу стояла бочка-параша. В вагоне оказалось несколько знакомых по владивостокской тюрьме и по пересылке.
Я обрадовался, увидев Колю Федорчука. Тут же был Володя Млад, лет двадцати семи или двадцати восьми, с нежным женским лицом и обезоруживающей улыбкой — один из самых известных воров Владивостока. Мы познакомились еще на «три-десять». В вагоне меня многие знали по истории с надзирателем Мельником, ударившим меня связкой ключей в лицо и потом долго лечившимся. В верхних углах вагона были два зарешеченных окошка, сквозь которые хотя бы отчасти выплывал из вагона наружу тяжелый хлорный дух. Устроившись на нарах или на полу, осужденные слюнявили карандаши, писали письма, складывали треугольником и на остановках, подсаживая друг друга на плечи, просовывали их в ячейку оконной решетки. Может, кто подберет и бросит в почтовый ящик.
Мы ехали под громыханье колес, радовались свету в окошке и томились неизвестностью. На некоторых остановках охрана выводила нас из вагонов на насыпь, окруженную конвоем с собаками. Наряды поднимались в вагоны, деревянными молотками простукивали пол, стены, крышу — нет ли признаков замышляемого побега, загоняли всех снова в вагон и теми же молотками колотили замешкавшихся. Конвоирам даже доставляло удовольствие обрушивать на последних молотки. Под их руку никому не хотелось попадаться. Все влетали в вагоны как сумасшедшие. Жалели только, что не добрали свежего воздуха. Пусть смешанного с прогорклым паровозным дымом, с пылью из-под солдатских сапог — все-таки это был воздух.
И снова стучали колеса.
О наступлении утра или вечера мы узнавали по тому, как в зарешеченном окошке синел, краснел, золотился свет. На душе было тоскливо. Мои друзья где-то во Владивостоке, в рейсах… Неужели я не вернусь к ним целых восемь лет?!
Поезд миновал Хабаровск и шел к Ванино, когда я заметил в вагоне необычное оживление. Воры что-то замышляли, с ними был Володя Млад. В каждом сообществе уголовников выявляется лидер, которому другие послушны. Это не страх перед авторитетом, а способ коллективного самосохранения. Воры собирались в кружок, перешептывались, и хотя я не был приглашен в их компанию, догадался, что готовится побег. Не знаю, откуда у них взялась пилка. Это вообще загадка, как в любых обстоятельствах к заключенным попадают пилки и ножи. На Колыме я не раз буду изумляться людской изобретательности. Стальной проволокой от буксирного троса они могут быстро и так гладко распилить бревно, словно поработала электропила с тончайшим диском. Один колымский надзиратель из украинцев все удивлялся: «Ну шо це за люди! Таку иголку найдуть, — сводил вместе два указательных пальца, — и такой нож зроблють!» — раскидывал обе руки.
Не знаю, чем воры в нашем вагоне распиливали пол, но много времени им не потребовалось. По неписаным законам воры никому не могли запрещать бежать вместе с ними. И я бы тоже побежал, даже не дожидаясь приглашения, но, когда работа на полу заканчивалась, ко мне подошел Млад:
— Будем отваливать. Если хочешь — давай с нами.
В полу открылась небольшая дыра, и было видно, как пролетают внизу шпалы. Я оказался в очереди седьмым или восьмым. Кто-то опытный, уже бывавший в таких ситуациях, подсказал, что после Комсомольска-на-Амуре поезда сбавляют скорость и это лучшее время для побега. В тот день на указанном нам перегоне почти одновременно с нами бежали заключенные из других поездов. Но постараюсь вспомнить, как это происходило у нас.
Уже вечерело, когда поезд, постояв на какой-то станции, только-только начал движение и еще не успел набрать скорость как первый, опустив ноги над пролетающими шпалами, держась руками за края отверстия, отпустил наконец руки и провалился вниз, моментально распластавшись на шпалах, чтобы чугунные подвески не размозжили голову. На некоторых поездах в местах сцепа последних вагонов свисали, доставая почти до шпал, металлические кошки, убийственные для беглецов, но сейчас об этом никто не думал. За первым, не теряя времени, нырнул второй, вывалился третий, кувыркнулся четвертый. Подмигнув мне, уже свисая, спрыгнул Млад. Когда пришел мой черед, я грохнулся на шпалы и прижался к ним, а когда надо мной простучал последний вагон и открылось небо, с платформы последнего вагона охрана открыла беспорядочную стрельбу. Мы побежали. Бежало человек двенадцать. Послышались еще выстрелы. Поезд резко остановился, на насыпь спрыгивали солдаты с собаками.
Мы бросились врассыпную. Солдаты с карабинами и собаки — за нами. Я никогда не думал, что в поезде столько конвоиров. Откуда они взялись? Отовсюду слышалась стрельба. Впереди меня, шагах в пяти, бежал парень из нашего вагона. Пули размозжили его голову. Одно мгновенье я видел человека на ногах и с разломанной надвое головой. Как будто ее топором рассекли пополам. Он рухнул наземь, из половинок черепной коробки вывалились мозги. Два кровоточащих полушария. Подоспевшая овчарка ткнулась в мозги и, мне показалось, лизнула их.
Это сейчас припоминаются детали, а тогда я не успел ничего ни подумать, ни почувствовать — огромная собака прыгнула на меня со спины, зубами вцепилась в правый бок, свалила. Впереди меня и за мной тоже падали. Я успел натянуть куртку на голову. Слышались крики и стрельба. Конвоиры бежали по шпалам, стреляя на ходу. Человек семь были убиты. Меня схватили и потащили к поезду.
Когда пришел в себя, оказалось» что меня закинули в другой вагон. Снова началась проверка, нас опять сбросили на насыпь, обыскивали каждого. Поезд простоял несколько часов. Нам, сидевшим на земле, тайга казалась огромной — в полнеба, но побродить по ней напоследок уже было не суждено. Беглецов никто не переписывал, уголовного дела не возбуждали. Не имело смысла: за побег давали три года, но почти у всех в нашем этапе были большие сроки, а при вынесении приговоров по двум или больше делам меньшие сроки поглощаются большими.
И вот конец пути — Ванино.
Поезд остановился в стороне от станции, на запасных путях. Накрапывал дождь. Нас выстроили в колонну и повели по склону холма наверх от железной дороги. Там за смотровыми вышками находились пересыльные зоны — помню шестую, седьмую, восьмую… В пересылке, говорили, размещалось до 30 тысяч заключенных. Их везли из Тайшетлага, Карлага, Бамлага и множества других лагерей для погрузки на спецпароходы, уходившие на Магадан.
Нашу колонну привели к железным воротам пересылки. Этап поджидало начальство лагеря и комендатура. Нас посадили на землю, офицеры спецчасти с формулярами в руках выкрикивали наши имена. Из толпы вышел комендант лагеря. Он был в офицерских галифе, заправленных в хромовые сапоги, и в военном кителе без погон. Если бы не широкие плечи и катающаяся между ними чугунная голова, я бы еще сомневался, не обознался ли, но сомнений не было — Иван Фунт! Видно, пошел в гору, если стал комендантом пересылки, более крупной, чем владивостокская, неминуемой для каждого, кто шел на Колыму. В его окружении знакомые лица — Колька Заика, Валька Трубка, другие бандиты.
Фунт шагнул вперед и обратился к этапу с короткой речью. Я запомнил первую фразу, смысл которой не сразу дошел до меня:
— Так, б…и, права здесь шаляпинские!
Подразумевались права грубого крика, брани, ругани, которые вместе с лаем собак и лязгом винтовочных затворов отныне будут сопровождать каждый наш шаг. Станут звуковой средой обитания, заглушат память о других звуках, которые остались в прошлой жизни. Однако тогда я этого не понимал.
Но представление перед воротами зоны только начиналось.
По формулярам стали выкрикивать воров. В числе первых назвали Володю Млада. Его и еще десять-двенадцать человек поставили отдельной шеренгой. Поблизости был врыт столб, на нем кусок рельса. К шеренге подошел Колька Заика, держа в опущенной руке нож. Этап, четыре-пять тысяч человек, сидя на корточках, молча наблюдал за происходящим. Первым стоял молодой незнакомый мне парень. К нему шагнул Заика:
— Звони в колокол.
Это была операция по ссучиванию так называемых честных воров — заставить их ударить по рельсу, «звонить в колокол». Что-либо сделать по приказу администрации, хотя бы просто подать руку, означало нарушить воровской закон и как бы автоматически перейти на сторону сук, так или иначе помогающих лагерному начальству.
Не буду.
Звони, падла! — Заика с размаху ударил парня в лицо. Рукавом телогрейки тот вытер кровь с разбитых губ.
Не буду.
Тогда Заика в присутствии наблюдающих за этой сценой офицеров и всего этапа бьет парня ножом в живот. Тот сгибается, корчится, падает на землю, дергается в луже крови. Эту сцену невозмутимо наблюдают человек двадцать офицеров. Заика подходит к следующему — к Володе Младу. Я вижу, как с ножа в руке Заики стекает кровь.
— Звони в колокол, сука! Над плацем мертвая тишина. Девичье лицо Млада зарделось чуть заметным волнением:
— Не буду. Заика ударил Млада в лицо ногой, сбил на землю, стал пинать сапогами, пока другие бандиты не оттащили почти бездыханное тело в сторону.
Млад останется жить. В 1951–1952 годах его зарежут где-то на Индигирке. Бандит подошел к третьему:
— Звони в колокол!
Третий побрел к столбу и ударил, за ним четвертый, пятый… Может быть, кто-то еще отказался, не могу вспомнить. Часа через три этап подняли и повели в зону. Здесь колонну разделили. Я оказался в числе тех построенных отдельно, кто бежал с поезда или по другому случаю был на подозрении. Тут подошел Иван Фунт:
— Старый знакомый! Фунт повторил предложение войти в комендантскую команду.
— Мы с вами уже говорили. Я не смогу работать на тех, кто меня посадил. Мне показалось, этот негодяй теперь смотрел на меня с симпатией и даже с тайным уважением. Я слышал, когда-то его самого, честного вора, долго не могли сломать, но кто знает, через какие испытания пришлось ему пройти, прежде чем стать на сторону администрации.
— Ты же подохнешь на Колыме, — сказал Фунт. Я пожал плечами.
Нас ведут в огромный барак, за свои габариты получивший название «вокзал». В полутемном высоком помещении нары в три яруса, а в проходе под потолком с необструганных перекладин свисают, покачиваясь, на проводах семь или восемь повешенных. Их головы не покрыты и склонены набок, на нас устремлены выпученные глаза. Видимо, это дело рук Фунта и его команды.
Мы засыпаем на нарах в полной тишине, не обращая внимания на повешенных. Трупы висят над нами так высоко, что, даже привстав с верхних нар, никто бы до них не дотянулся. Я ворочаюсь, не могу уснуть на спине: вижу над собою повешенных. В бараке густой смрадный дух, меня слегка подташнивает.
Через много лет я расскажу эту историю Высоцкому, и он напишет «Райские яблоки»:
Издали пароход «Феликс Дзержинский», должно быть, похож на пиратский корабль с клиперским форштевнем. На самом деле его удлиненный нос объясняется первоначальным предназначением. Корабль строили для прокладки глубоководного морского кабеля. Не знаю, в каком году «Феликс Дзержинский» вместе с подобными ему «Джурмой», «Советской Латвией», «Дальстроем» передали НКВД, перепрофилировав для перевозки живого груза. Скорее всего, в середине 40-х. Кроме этих четырех, для перевозки заключенных привлекали дополнительно суда Дальневосточного пароходства. Чаще всего это были «Ногин» и «Александр Невский».
Наш этап поднимали по трапам на палубу пятитрюмного «Феликса Дзержинского». Вместо пяти с половиной тысяч человек в этот раз погрузили шесть с половиной тысяч. Перед погрузкой каждого обыскивали.
Наша колонна (немногим более тысячи человек), подгоняемая конвоем, слетает по деревянной лестнице в третий трюм. Он ближе других к расположенному в средней части судна спардеку, где возвышается капитанский мостик, рулевая рубка, другие служебные и жилые помещения и откуда хорошо просматривается главная палуба. Там как раз больше всего автоматчиков. Бросается в глаза неимоверное их количество. Никто не помнит, чтобы при погрузке и во время плавания было столько охранников и собак. Причина была не в особенностях этапа (тут были вместе уголовники и политические) и даже не в превышении обычной численности перевозимых. Повышенные меры безопасности вызывались присутствием на борту генерала Деревянко, начальника Управления Северо-Восточных исправительных трудовых лагерей (УСВИТЛа), человека, довольно близкого к высшей власти. Осенью 1945 года в качестве командующего Дальневосточной армией он вместе с генералом Макартуром на линкоре «Миссури» участвовал в подписании акта о капитуляции Японии. Не знаю, находился ли он в числе тех, кто с высоты капитанского мостика наблюдал за погрузкой заключенных, но капитан «Феликса Дзержинского» Караянов, я уверен, нервничал.
Незадолго до этого, в 1947 году, на рейде Магадана взорвался пароход «Генерал Ватутин». Судно типа «Либерти», груженное десятью тысячами тонн аммонита, уже вошло в Нагайскую бухту, когда загорелся второй или третий трюм. Люди прыгали на лед, пытаясь спастись. Капитан развернул пароход и направил в море, но выйти из бухты не успел. Ничего не осталось ни от корабля, ни от команды. Можно представить силу взрыва, если якорь «Генерала Ватутина» весом 3 750 кг нашли потом на берегу. Пароход «Выборг», стоявший поблизости на рейде, был загружен детонаторами. Они, конечно же, сработали, и от судна тоже остались одни круги на воде.
Когда это случилось, я был во Владивостоке и хорошо помню, как в помещении пароходства вели под руки рыдающую вдову капитана «Выборга» Плотникова, она была вся в черном и смотрела вокруг обезумевшими глазами.
Об этом не было публикаций, даже говорить о случившемся запрещалось. Мне о происшедшем подробно рассказывал Герман Александрович Ухов, начальник Магаданского порта, которого тоже посадили в 1948 году. Мы с ним несколько раз встречались во владивостокской тюрьме. После освобождения он будет работать в навигационном отделе Дальневосточного пароходства.
И хотя на «Феликсе Дзержинском» не имелось взрывчатки, капитану Караянову было отчего нервно ходить по мостику, подняв на холодном ветру капюшон. Живой груз в трюмах, он это понимал, мог в любое мгновение вспыхнуть, и неизвестно, какие последствия страшнее. Судя по тому, что вскоре произошло, я думаю, капитан осознавал близость опасности.
Нашу колонну больше чем в тысячу человек спустили в третий трюм. Здесь были сколочены нары в три яруса. Если мы были грузом, то исключительно сыпучим, вроде зерна или картошки, который свалили в трюм как попало, надеясь, что утрясемся сами по себе. Трюм задраен трюмными лючинами. Но был оставлен небольшой проход, ставший для нас целым миром. Мы видели сапоги охранников, морды собак, слышали команды. В люк опускали для нас мешки с хлебом и бидоны с пресной водой. Через него мы выбирались на палубу, чтобы в сопровождении конвоя добрести до уборных — отвратительно пахнущих железных коробок, приваренных к фальшборту.
Шел второй день плавания, когда на нарах нижнего яруса сгрудились человек 30 — 40. Еще в шестой зоне Ванино мы, группа моряков, знавших друг друга, как бы шутя поговаривали: хорошо бы в проливе Лаперуза свернуть вправо… К японским островам.
Скоро весь третий трюм оказался в какой-то мере посвященным в наши планы, иначе было невозможно избежать хаоса и столкновений ничего не понимающих, разбушевавшихся людей. Большинство поддержало намерение, хотя практическая реализация замысла каждому виделась по-своему. Организаторами мятежа стали бывшие боевые офицеры Советской Армии и моряки-дальневосточники (капитаны, штурманы, механики). Я в их числе. Было и несколько воров — без них тоже нельзя было обойтись.
Об офицерах стоит сказать отдельно. Они прошли через все самое страшное, что может быть на войне. Среди них не было штабных офицеров. Все командовали — кто ротой, кто взводом, батальоном, батареей. По окончании войны в Европе в августе 1945 года их бросили в Маньчжурию на разгром японской Квантунской армии. В составе Забайкальского, Первого и Второго Дальневосточных фронтов во взаимодействии с Тихоокеанским флотом они сломали мощную японскую оборону, преодолели Большой Хинган и освободили важнейшие маньчжурские города. После американской атомной бомбардировки Япония капитулировала. Это привело к окончанию Второй мировой войны. Наших боевых офицеров пьянил воздух победы. Они напропалую ругали воинское начальство и власть. Большинство их было арестовано в Дайрене и Порт-Артуре. Теперь генерал Деревянко, участник подписания японской капитуляции, стоял на капитанском мостике, а победители — боевые офицеры — томились в трюме. На них были замызганные куртки и выцветшие гимнастерки без пуговиц и с белесыми разводами от пота, с вылинявшими пятнами на месте боевых орденов и нашивок за ранения. Ордена отбирали при аресте, а нашивки срывали уже потом, на допросах. В трюме армейские офицеры были единодушны: необходим рывок на главную палубу и захват парохода. Мне запомнилось, как капитан, бывший разведчик, горячился: «Один автомат вырвать, и куда эти птенцы денутся?!»
В число организаторов1 мятежа входили полковник Ашаров (имени не помню) — бывший сотрудник военной контрразведки, Иван Иванович Редькин — полковник инженерных войск, и отчаянный капитан Васька Куранов — он возглавил первую группу захвата. В нее входили только добровольцы. Замысел был прост: первая группа военных, по преимуществу бывшие фронтовики, вырывается на палубу, разоружает и изолирует конвой, захватывает мостик и радиорубку. Надо моментально овладеть радиорубкой, чтобы никто не успел подать сигнал тревоги.
Вслед за военными, почти одновременно с ними, на палубу влетает вторая группа — из моряков. Я должен был с другими судоводителями и механиками занять штурманскую, рулевую рубку и машинное отделение, быстро изменить курс — на остров Хоккайдо или к берегам Калифорнии. Со мною были штурман Саша Ладан, механик Борис Юзвович, другие опытные моряки. Терять им было нечего, а возможная свобода пьянила, торопила действовать. Были и уголовники — помню ростовского вора Игоря Благовидова, много старше большинства из нас.
Борис Юзвович рассказал мне накануне свою историю. В 30-е годы его отчислили из Владивостокского мореходного училища как выходца из состоятельной еврейской семьи. Среди студентов-активистов, поддерживавших руководство училища, был его сверстник Зернышкин, учившийся на судоводительском, впоследствии капитан дальнего плавания. Выгнанный отовсюду Борис ночевал в котельных, жил впроголодь, но все же стал, как хотел, судовым механиком. В годы войны судьба свела их на одном пароходе — капитана Зернышкина и старшего механика Юзвовича. В проливе Лаперуза, где-то в этих водах, их судно задержал японский сторожевой корабль. Японцы подошли борт к борту, ворвались на палубу, бросились спускать с флагштока флаг СССР. Зернышкин стоял не шевелясь, а Борис с матросами кинулись на японцев и не дали им тронуть флаг. Лет пять спустя Бориса посадили по статье 58–10.
Споры в трюме не утихали.
В этой ситуации опаснее всего утратить осмотрительность, бросаться в операцию сломя голову, и обе группы, сгрудившись на настиле трюмного днища, обсуждали будущие свои действия и общий замысел. Нас всех озадачил Иван Иванович Редькин, милейший немногословный человек, к которому все успели проникнуться симпатией. Некоторым из нас он годился в отцы. Не повышая голоса, он стал убеждать уже разгоряченных, вошедших в раж людей отказаться, пока не поздно, от безумной затеи. Когда он исчерпал свои доводы, в которых даже самые решительные не могли не видеть резона, Редькин не спеша каждому поочередно посмотрел в глаза:
— Ребята, поверьте, я был на Халхин-Голе, на Финской войне и видел, как льется кровь…
Больше не хочу! Лезть сегодня на рожон было бы безумием. Конвой усилен, посмотрите, сколько автоматов! Пройдет время, мы отсидим и вернемся, пусть не все, но кто-то обязательно вернется. Атак… Зачем?
Но у тех, к кому он обращался почти с мольбой, и у меня тоже, уже разгоралась надежда, и не существовало слов, которые бы тогда заставили своею волей ее погасить.
Все были настолько разгорячены, что стоило кому-то сказать «убить его!» — и человека растерзали бы. Я боялся, что еще пара минут, и наэлектризованная масса неминуемо разрядится именно на нем, ни в чем не виноватом и самом беззащитном. И я старался всех перекричать:
— Человек так думает! Это его право! Поверьте мне. Он же не хочет всем нам плохого.
Сам я смотрю по-другому. У нас сегодня есть возможность вырваться. Возможность небольшая, но она есть. Пусть нам не повезет, но лучше, парни, последний рывок, чем дать самих себя менять на колымское золото, как уже там обменяли десятки тысяч людей.
Когда Иван Иванович объявил, что в любом случае будет действовать вместе со всеми, трюм окончательно забыл о его колебаниях. А споры продолжались всю ночь. В углу слабо светила электролампочка, создавая тревожную полутьму. Люки были задраены, в борта глухо бились волны. С днища трюма, где мы сидели, волнуясь и препираясь, голоса поднимались не выше второго и третьего яруса, откуда свешивались, прислушиваясь, бритые головы.
Диспут касался двух принципиальных вопросов: куда вести корабль и как поступить с генералом Деревянко, с капитаном Караяиовым, со всей флотской командой и сворой конвоиров.
Многие настаивали взять курс на Сан-Франциско. И там всем шести с половиной тысячам заключенных предъявить американским властям и мировой общественности наши формуляры, из которых видно, за что нас посадили, куда везли, что вообще творится. Даже воры, осужденные заслуженно, согласны были досиживать свой срок на какой-нибудь американской Колыме.
Большинство же отдавало предпочтение Японии. Она была рядом, путь к ней короток, больше гарантий нашей безопасности.
Учитывался и неожиданный вариант: захватив пароход, мы можем тут же натолкнуться на чью-нибудь подводную лодку. Мы, может быть, выберемся на берег, но даже если потонем, это будет совсем не та смерть, какая нас ждет в колымских лагерях.
Мысль о том, чтобы бежать в другую страну, в первый раз пришла мне в голову еще в подвале водного отдела МГБ во Владивостоке, когда я лежал на нарах, тупо уставясь в потолок и вспоминая, как просто было остаться в Гетеборге, раствориться в чужом городе и избежать всего кошмара, который поджидал меня на родине неизвестно за что. Мне ненавистны были старческие рожи во власти, все подряд, распоряжавшиеся моею судьбой, противно было бессилие всех вокруг и мое собственное — постоять за себя. Направляясь на Колыму, я был уверен, что захват судна и побег — последняя возможность выжить.
Мнения разошлись и в том, что делать с генералом Деревянко и офицерами конвоя. Самые отчаянные, в основном из уголовников, предлагали после захвата судна конвой расстрелять, а генерала вздернуть на рее. Возможно, в их глазах еще покачивались повешенные, с которыми мы провели ночь на «вокзале» в пересыльном лагере в Ванино. Я не думаю, что так бы все и случилось. Тем более, когда судно собирается идти в иностранный порт демонстрировать, как советский режим нарушает права человека.
На третьи сутки мы точно определили местонахождение судна. Справа уже были видны очертания японских берегов в проливе Лаперуза. Мы шли морским коридором между Сахалином и Хоккайдо. К этому времени наладилась установленная ворами связь с четвертым трюмом. Он был на нашей же палубе, но по другую сторону спардека, ближе к корме. Сообщения из трюма в трюм передавались во время вывода заключенных к туалетам, приваренным на палубе к левому и правому фальшборту. К ним постоянно стояли длинные очереди. Связными были также сами заключенные, которых привлекли к хозяйственным работам. Они таскали по палубе и спускали на веревках в трюмы мешки с сухими пайками. Через них мы узнали о согласии четвертого трюма выступить одновременно с нами. Там тоже было больше тысячи человек. Верховодил в четвертом известный вор Пашка Бодайбо, знакомый нам по ванинской зоне. Происхождение его клички для меня осталось загадкой. Может, он родом из какого-то поселка на Ленских золотых приисках, но не исключено также, что отбывал срок в одном из бодайбинских лагерей на притоках Витима.
Рывок первой группы был назначен на полночь, когда конвоиры поднимают лючины для вывода очередной партии заключенных к туалету. Едва люк приоткрылся, в согласованное с четвертым трюмом время Васька Куранов и с ним восемь-девять десятков людей рванули на палубу. Они не успели подняться во весь рост и сделать даже пару шагов, как со всех сторон был открыт шквальный огонь. Конвой, кем-то предупрежденный об операции, хорошо подготовился к обороне. Из темноты раздавались выстрелы, лаяли готовые сорваться с поводков собаки, первые трупы рухнули на мокрую палубу, и людская масса скатилась обратно в трюм, откуда минуту назад вырвалась.
Шла стрельба и у четвертого трюма.
Не только я, весь наш трюм был уверен, что кто-то из заключенных нас заложил. Автоматные очереди и лай собак на ночном пароходе заглушались громкоговорителем с капитанского мостика:
— Третий и четвертый трюм! Если вы немедленно не вернетесь на свои места, будет открыта система паротушения. Повторяю: если немедленно не вернетесь на свои места…
Система паротушения — это трубопровод, по которому при возгорании грузов подается в нижние части трюмов горячий пар.
Открыть паротушение — значит тысячу обитателей трюма сварить в кипящем котле, так что даже кости разварятся. Заключенные понимали, с кем имеют дело. Никто не сомневался в готовности собравшихся на капитанском мостике включить систему.
Я представил себя сваренным и испытал чувство страха. Простого животного страха.
Наверху не прекращается стрельба. Бунт провалился. На палубе осталось четырнадцать застреленных из первой группы бунтовщиков. Мы сидим глубоко внизу, в уже задраенном трюме, тяжело переживая гибель товарищей и свое поражение. Все могло быть иначе, если б не чей-то предательский донос, но это было слабое утешение — мы проиграли свои жизни в очередной раз.
С некоторыми участниками бунта, оставшимися в живых, мы еще встретимся.
Саша Ладан попадет в Западное управление лагерей. Срок у него был небольшой, кажется шесть лет, он скоро станет бесконвойным и будет работать где-то в сусуманской геологоразведке. После освобождения попадет в Казахстан, мы будем переписываться. Мы перезваниваемся и сейчас, когда я пишу эти строки.
С Борисом Юзвовичем мы встретимся в колымских лагерях. Освободившись, Борис вернется на материк и станет механиком-наставником в Азовском пароходстве.
Иван Иванович Редькин окажется в лагере Перспективном и на прииске «Мальдяк» начальником механических мастерских. Мы с ним будем вспоминать эту ночь и беспричинно смеяться, представляя, как бы мы жили сейчас где-нибудь у подножья Фудзиямы, отдыхая в тени цветущей сакуры, если бы фронтовикам из третьего трюма удалось вырвать из рук конвоиров хотя бы один автомат. В 1956 году Иван Иванович освободится, оставит Колыму и тихо умрет в одном из шахтерских поселков Донбасса.
Игоря Благовидова я увижу в одном из лагерных бараков на Бурхале, у нас будет время обменяться новостями, но, как потом сложилась его жизнь, никому из наших общих знакомых не ведомо. Следы его затерялись в колымской тайге.
С Василием Курановым мы будем встречаться в штрафной зоне на «Широком». Жизнь его окончится печально. В 1953 году в ночной барак ворвутся возвращенные из побега воры Колька Варавкин по кличке Нос и его приятели, увидят человека, спящего не на нарах, как все, а в проходе между ними на отдельной кровати. Им придет мысль, что это явно ссученный, потому что спит на привилегированном месте — в проходе. Они набросятся на «суку» с ножами. Утром выяснится, что убитый — бывший боевой капитан Василий Куранов.
Мы вместе провели не так много времени, но, как это бывает, он вдруг стал очень симпатичен и близок мне. Моя горечь от его гибели безмерно усиливалась еще тем, что и с Колькой Варавкиным мы тоже были дружны. Я потом говорил ему: «Если бы ты, Колька, знал, кого вы зарезали!» Колька очень жалел о случившемся. Варавкин был интересным парнем — смелый, красивый, внешне он напоминал артиста Кторова. Когда его, подследственного, бросили в камеру и он ожидал суда, который мог вынести ему смертный приговор, в руки ему попал учебник высшей математики, и Колька взялся его штудировать.
Лет через десять, когда я освободился и уже возглавлял золотодобывающую артель, неожиданно пришло от Кольки письмо. Он писал из Новокузнецка, где случайно услышал обо мне и моей бригаде, писал, что вспомнилось, как мы с ним были в побеге и он не понимает, как я мог остаться среди серых сопок, напоминающих страшное время, которое мы пережили. Письмо кончалось такими словами: «Мне так хочется тебя увидеть — нас ведь мало осталось из племени могикан!»
Увидеться нам было не суждено.
Все это будет потом, а сейчас, весной 1949 года, тесно прижавшись друг к другу, мы молча смотрим из приоткрытого на время трюма в ночную бездну, на холодные звезды в черном квадрате неба, и гадаем, как встретит нас Магадан.
Глава 2
Банда Васьки Пивоварова.
Пожар на Борискине.
Зачем мы грабим кассу.
Старший надзиратель Киричук.
Концерт Вадима Козина.
В одних бараках с «политиками».
Интимные разговоры Маши Пищальской.
Мачабели, начальник «Широкого».
Доктор с Майданека и Эльза Кох.
Два Петьки Дьякова.
Пятый пункт на Колыме.
«Ус хвост отбросил».
Бухта Нагаева принимает «Феликса Дзержинского» в сыром тумане. Нас сгоняют по трапу на примыкающую к причалам площадку с охраной и собаками. Слышатся крики команды, лай собак, лязг кранов, глухое буханье воды о причальную стенку. Мы посматриваем на сопки, на хибары, лачуги, палатки, где живут вольнонаемные или вышедшие на поселение. Жители города настолько привычны к маршу нестройных, пошатывающихся колонн, что прибытие очередного транспорта не вызывает интереса, оно обычно и неотвратимо, как с моря резкий ветер или снегопад. Некоторым новоприбывшим, в том числе и мне, предстоит пройти через «Дом Васькова». Так называлось двухэтажное каменное здание тюрьмы в центре Магадана, где содержались подследственные. Как ни допытывались следователи, никто из участников бунта на «Феликсе Дзержинском» не назвал зачинщиков. И после безрезультатного двухнедельного следствия в «Доме Васькова» мы попадаем на четвертый километр колымской трассы — в магаданскую пересылку. Этап направляют в Западное управление, поселок Сусуман.
Наш третий трюм раскидали кого куда. Звучали красивые названия лагпунктов, лагерей, приисков — «Борискин ключ», «Случайный», «Желанный», «Туманный», «Эльген», «Дусканья»… У дальстроевских начальников с воображением было неплохо. Я тогда не знал, что за годы, проведенные на Колыме, придется перебывать (или, правильнее, — пересидеть?) в большинстве лагерей «Дальстроя». На пространствах Северо-Востока СССР фантастически сочетались производительные силы времен строительства египетских пирамид, средневековые производственные отношения, прусская армейская дисциплина, азиатское обесценение человеческой жизни при самых гуманных коммунистических лозунгах. Только со временем до меня дошел страшный смысл картины, созданной в строках одной лагерной песни: Сто тонн золотишка за год дает криминальная трасса. А в год там пускают в расход сто тонн человечьего мяса.
Мне Колыма открылась не сразу.
Лагерь Новый и под тем же названием прииск располагались в 650 километрах от Магадана, немного не доезжая до райцентра Сусуман, при повороте в сторону Мальдяка. Тем летом шли беспрерывные дожди, спецмашины для перевозки заключенных с ревом форсировали бурные потоки. Стихия будто из сострадания хотела оттянуть время нашего прибытия на место. К ночи мы добрались до лагеря, нас развели по баракам.
В лагере были две группировки — суки и воры. Воры держались особняком, сплоченно, в то время как между ссученными постоянно возникали разборки. Причиной могло стать неосторожное слово, обида, любой бытовой конфликт, но чаще даже не требовалось повода. Общая озлобленность всех против всех находила выход в поножовщине.
Начальник Нового — фронтовик майор Струнин. После войны многих боевых офицеров посылали на Колыму командовать зонами. Среди них встречались разные люди. Одни вводили в лагерях воинскую дисциплину, слушались сотрудников госбезопасности, перепоручали практическое руководство зоной комендатурам, создаваемым из преданных им лагерников. Другие не находили себе места и, не умея окончательно очерстветь, спивались или под разными предлогами возвращались на материк.
В подчинении нашего лагеря — небольшие лагпункты (участки) в непосредственной близости от шахт, огороженные колючей проволокой.
Я и еще несколько вновь прибывших попадаем в бригаду, работающую в шахте. Шахта неглубокая, от поверхности до нижнего горизонта от 25 до 30 метров. Мы спускаемся по стволу в полутьме, касаясь мокрых пород локтями и головой. Пески вывозим коробами и тачками. Выемочная мощность, то есть толщина золотоносного пласта 1,30-1,40 м. Можно представить, каким сгорбленным должен быть человек, толкающий тачку или волокущий короб. Забой освещают светильники. В банки из-под тушенки мы заталкиваем вату из старых телогреек, заливаем соляркой и поджигаем. Теперь тут полутемное царство дыма, угара, чада. Проработав день, человек отхаркивается чернотой почти месяц. Работаем по 8–9 часов. План должен быть обязательно выполнен. Если нет — задерживают всю бригаду.
Я понимал, что, работая здесь, в этой бригаде, каждый обречен. Когда катишь тачку, головой бьешься о кровлю, тачка съезжает с дорожки, снова ставишь ее на дорожку, дышишь гарью от этих светильников и понимаешь, что так, наверное, будет месяцы и годы. Поэтому настроение — делать что угодно, лишь бы не работать в этих шахтах. Тем более, когда бригадиры — отъявленные негодяи, готовые бить рабочих и делать все, чтобы план обязательно был выполнен.
Самый близкий мне в лагере человек — вор Генка Лещук. Мы познакомились с ним в Магадане и пришли на прииск «Новый» одним этапом. Он года на три старше меня. Расскажу об истории, из-за которой нам с Генкой — больше ему — пришлось побывать на штрафняках. На «Новом» нам не повезло с бригадирами. Их было двое — Сорокин (Леха Сорока) и Джафаров, два мерзавца, привезены из Беличана, откуда их пришлось срочно убирать. Там они зарезали вора по имени Владик. Спасая от расправы, администрация лагеря направила их на «Новый». У нас они изо всех сил стараются поддержать перед начальством репутацию людей, умеющих держать бригаду в жестких руках, заставлять работать до изнеможения.
Чувствую, у меня с ними могут возникнуть проблемы, но трудно предугадать, в какой ситуации. Все случилось во время обеда. Не помню, что послужило поводом, но началась перебранка, и они оба бросаются на меня. Мне удается вывернуться и первым нанести удар подступившему ко мне вплотную Джафарову. Я знал, что у них обязательно ножи и их ничто не остановит, но срывается с места Генка Лещук, вдвоем мы их бьем, не помня себя от ярости, и отпускаем уже полумертвыми. Бригада тоже рада этому, но в драке участвуем мы двое. Мы так увлечены, что даже не слышим, как беспорядочно стреляет в воздух конвой. Дерущихся не разнимают: конвоирам нельзя рисковать ни собой, ни оружием. Скоро на шахте появляется лагерное начальство с подкреплением. Нас с Генкой бросают на десять суток в изолятор.
Изолятор — маленькая тюрьма внутри зоны. Обычно ее сооружают под лагерной вышкой, откуда лучше обзор. Здесь собирают отказчиков от работы, нарушителей режима. В сутки выдают 300 граммов хлеба и кружку теплой воды. В знак протеста мы с Генкой решаем сжечь изолятор. И способом, который знают все лагерники — при помощи ваты из телогрейки, — разжигаем огонь. В камеру врывается охрана, пожар тушат, а нас обоих везут в Сусуман. На следствии Генка всю вину берет на себя и мои протесты не принимает: — У меня четвертак, мне терять нечего!
У него на самом деле срок двадцать пять лет, и мне повезло, что с 1949 года по 1953-й мы почти не расставались. Попадали в одни лагеря, в одни штрафняки, в одни пересылки, часто оказывались в одних бараках.
На «Новый» меня будут привозить еще не раз после побегов, или райбольницы, или выяснения отношений с суками в других лагерях. Эта зона станет почти родной. Начальник режима Лобанов, помня меня, мои истории с Джафаровым, с Лехой Сорокой, однажды предложит мне стать здесь комендантом. Он рассчитывает с моей помощью прекратить в зоне беспредел. Я его поблагодарю, но не соглашусь. В лагерях я никогда не сотрудничал с администрацией и не был на должностях с какой-либо привилегией.
Здесь, как и везде, попадались личности лживые и омерзительные, но у заключенного нет выбора, в каком бараке быть размещенным, кого постоянно видеть.
Многие терпели выходки суки-верзилы Лехи Бульдозера. Эта кличка пристала к нему с появлением на приисках дугообразных громоздких американских бульдозеров. Он такой же неуклюжий, нахрапистый, с бульдожьим лицом. Леха — лидер сучьей группировки на «Новом», работает на администрацию с энтузиазмом. В зоне его боятся. Кто-то в комендатуре уговаривает Леху спровоцировать меня на драку, чтобы проверить, чего я стою. Он ростом много выше меня и мощнее. И я понимаю: у него, конечно, есть нож. Я готов ко всему: «Посмотрим, что ты за Бульдозер!» Почувствовав мою решительность, он переводит вспыхнувшую было стычку в словесную перебранку, и мы расходимся, к разочарованию сучьей комендантской команды. Расстаемся врагами. Каждую минуту я от Лехи жду чего угодно. Лагерь Новый — зона особенная: только в двух бараках «честные воры», остальная территория в подчинении ссученных. Поэтому чувствуется постоянная напряженность, готовая перейти в резню. Непросто сразу разобраться, кто есть кто. Все, что ты говоришь, делаешь, намерен предпринять, моментально становится известным лагерной администрации. Одно время Новый был единственным местом во всем Западном управлении, где были воры, не считая следственной тюрьмы в Сусумане и райбольницы. Остальные лагеря полностью перешли под сучье управление.
А люди здесь были колоритные.
Модест Иванов (кличка Мотька), Гриша Курганов (кличка Грек), Колька Лошкарь, Васька Корж, Васька Челидзе, бежавший с Колымы по подложным документам, другие профессиональные воры — натуры отчаянные, ничего не боящиеся. Не знаю, что их сделало ворами, мне не приходилось их видеть в обычной жизни, наблюдать обиды, причиняемые ими людям на воле, но на «Новом» они дружно противостояли жестокостям администрации и ее подручных. Эти поры дерзки и решительны. Им ничего не стоит умереть самим и утащить с собой тех, кто им ненавистен. Однажды ночью они взорвали аммонитом БУР (барак усиленного режима), где находилось человек семьдесят. Сукам пришлось собирать в брезент разбросанные по зоне части тел своих. С этими людьми и еще многими уголовниками меня на долгие годы сведет жизнь на колымских штрафняках.
Мне импонировала их бесшабашность и постоянное сопротивление лагерным властям. Письма из лагеря в лагерь они подписывали неизменно: «С воровским приветом» и гордились, если умирали, по их понятиям, достойно, имея право сказать: «Я умираю как вор!»
С другой стороны, наказывая кого-то за подлость, воры изобретательны на отмщение и не знают жалости. В колымских лесах кочующие по тайге аборигены иногда ловили беглых лагерников, отрубали им руки, приносили начальству райцентра, получая за это порох и дробь. Вор Леха Карел бежал, прихватив с собою аммонит, и взорвал целый поселок оленеводов. Леху поймали, дали 25 лет (расстрелов тогда не было), но с тех пор уцелевшие в районе аборигены стали избегать беглых лагерников.
Я знаю и такую историю. Был конвоир Романов, который очень любил ловить и убивать тех, кто находился «во льдах», — так называли беглецов. Три вора поймали его на Артеке. Несчастному перерезали сухожилия на руках и ногах и вдобавок изнасиловали. «Теперь, сука, еще лучше будешь бегать!»
Со временем воровские нравы сильно изменились, но я пишу о том, как это было, что я сам видел, в конце 40-х — начале 50-х на Колыме.
В воровском мире, как и в любом другом, встречались разные люди. Помню разговор с Иваном Львовым. Это происходило на штрафняке Широком, где я просидел полтора года. Среди воров принято считать, что все они равны. Но я уверен, что Иван Львов был в те годы как бы генсеком в криминальном мире Союза. У не» го симпатичное интеллигентное лицо, был начитан, много знал, был человеком очень решительным, смелым. Просидев с ним довольно много, я не помню, чтобы он матерился. На воровских сходках, где я иногда присутствовал, потому что находился в тех же камерах, я слушал, когда он выступал. На сходках были люди яркие, почти каждый — индивидуальность, но даже среди них Львов выделялся.
Как-то ему передали три бутылки спирту. Он предложил выпить и мне. Когда в тюрьме 450 заключенных и ты приглашен в круг из шести-восьми человек выпить граммов пятьдесят спирту, можно понять, как к тебе относятся. Однажды во время прогулки я сказал:
— Вань, ты же понимаешь, что хуже, обидней, оскорбительней слова «вор» для человека быть не может. Когда-нибудь ты выйдешь из лагеря, уже в солидных годах, и перестанешь быть вором.
По законам того страшного мира одной этой фразы было достаточно, чтобы со мной было навсегда покончено. Иван покраснел и, прищурившись, с какой-то злостью сказал:
Вадим, я все понимаю. Но что делать? Так сложилась жизнь. Я не говорю, что она хорошая, но это моя жизнь. Пойми это: зона — моя жизнь. Я вижу многие несправедливости, но ты слышал когда-нибудь, тебе говорил кто-нибудь, что я или другие ребята, подобные мне, обидели в зоне кого-нибудь?
Скажи, разве нельзя эту жизнь изменить? — спрашиваю я.
А зачем? Чтобы ударно трудиться за сто рублей? Когда с вас дерут налоги, когда вам за вашу работу почти ничего не платят или платят гроши, а потом под разными предлогами еще отбирают, вы их не называете ворами? Все законно? Но пусть те воры живут как хотят, а это, повторяю, наша зона и наша жизнь. Конечно, тут сов сем не тот мир, который мы оставили, но в этом нашем мире мы то же умудряемся как-то жить. И здесь себя чувствовать свободными.
В отличие от многих по ту сторону, взять хотя бы политических, кто и той, свободной жизни — как в тюрьме.
Я далек от мысли представлять воров героями или оправдывать их. Пишу только о впечатлениях, какие складывались у меня в том лагере, вернее — в нашем бараке, от его обитателей. Со многими из них меня не раз будут сводить колымские зоны, но уже не случится ничего такого, что поколебало бы первые наблюдения.
— Суки едут! — неслось из барака в барак, приводя в оцепенение целые зоны. Воры готовились, как могли, запасались ножами, но силы оказывались не равными.
Деление уголовников на честных воров («честноту» или «полноту») и на противостоящих им ссученных было как бы узаконено и отражалось в составленных лагерной спецчастью формулярах. Суки обозначались как «воры разложенные», а кое-где краткости ради попросту писали — ссученные. Иногда указывалось конкретно — беспределыцик. И когда заключенный переходил в другой лагерь, новая спецчасть по записи в формуляре знала, к какому клану прибывший принадлежит и что от него ждать.
С 1947 года до 1953-го, то есть до смерти Сталина, Колыма испытывала самые кровавые в лагерной истории потрясения, названные «сучьей войной». В Главном управлении лагерей (ГУЛаге) стратеги исправительно-трудовой системы, обладавшие, как тогда писали, «чисто пролетарской прямолинейной энергией» и «редким даром предвидения будущего», нашли безошибочный способ, как заставить работать миллионы воров, принципиально не желающих иметь что-либо общее с администрациями лагерей, и заодно повлечь уголовников в массовое уничтожение друг друга. Говорят, теорию уничтожения преступного мира самим преступным миром разработал Вышинский. По крупным зонам Союза прокатилась полна трюмиловок — команды отборных головорезов, созданные из подручных лагерного начальства, проезжали по крупным зонам, под страхом смерти принуждая «честных воров» ссучиться — начать сотрудничать с властью. Одной из самых беспощадных слыла команда Васьки Пивоварова, созданная в Караганде (Карлаг) из отпетых уголовников, провинившихся перед преступным миром и не имевших другого шанса выжить, кроме как вместе с лагерными властями сломать хребет «законному» воровскому сообществу. Васька Пивоваров, говорили мне, сам был вором и попал в штрафные батальоны. Повоевав и снова попав в тюрьму, он полностью перешел в услужение к чекистам. Никто не знал, какова на самом деле была численность этой команды, но предоставленные ей властями почти неограниченные права позволяли бандитам действительно наводить страх на лагеря, на управления лагерей, даже если в них содержалось по 30 — 40 тысяч человек. В команде попадались фронтовики, чаще всего из штрафных батальонов. Совершив на воле тяжкие преступления, получив за них по 25 лет и не имея шансов на освобождение, эти люди пошли на сотрудничество с администрациями лагерей, дававшими им работу — комендантами, нарядчиками, бригадирами, другими разнога уровня начальниками. В их руки власти передавали жизни огромной армии заключенных, старавшихся быть в стороне от властей и от головорезов.
Суки были в каждом лагере. Цель поездки по лагерям особых команд, вроде пивоваровской, состояла в демонстрации силы «сучьей власти» и в окончательном, любыми средствами, подавлении авторитета воров. Не политические, а именно «честные воры» выступали в основном организаторами противостояния, возмутителями спокойствия и держали в напряжении всю систему исправительно-трудовых лагерей.
Это я стал понимать, когда после пожара в изоляторе на Новом меня увезли в «малую зону» — так называлась пересыльная тюрьма на окраине Сусумана. За высокой оградой были проложены узкие деревянные тропы, с обеих сторон огражденные колючей проволокой, они вели к баракам. В полутемных коридорах видны были металлические двери камер. Даже после переполненных лагерных ба раков привезенные сюда заходились в кашле и задыхались. Спертый, прогорклый, едкий воздух был настоян на хлорной извести единственном предмете первой для зоны необходимости, который завозили в достатке.
В одном из бараков, куда меня поместили, я услышал о появлении группы Васьки Пивоварова. Группа уже прошла Воркуту, Сиблаг, Норильск, Ангарлаг, Китой и другие зоны Севера и Восток и теперь пришла на Колыму.
Методы пивоваровцев были такими же, как у подручных Иване Фунта, когда те трюмили воров перед воротами пересылки в Ванино. Но масштабы здесь были много крупнее. Я не принадлежал, повторяю, ни к ворам, ни к сукам, был сам по себе, сближался только с людьми, мне симпатичными. Чаще всего это были политические (о них я еще расскажу) или воры. Самостоятельность давала мне преимущества, но раздражала тех, кто предпочитал держаться клана. У пивоваровцев не было повода меня трюмить, но, вероятно, кто-то хотел со мной расправиться и им подсказал. На меня натравили Ваху — одного из приближенных Васьки Пивоварова. Он был широк в плечах и славился тем, что без промаха бил ножом соперника в сонную артерию. Брезгливый к людям, Ваха выглядел довольным, видя трупы.
В тот день по непонятной мне причине я был вызван из камеры тюрьмы в «малую зону». Позже один из надзирателей, Сергей, расскажет мне, что это было сделано специально, но предупредить меня он не сумел. В дверях я увидел Ваху и надзирателя. Они перешептывались, бросая на меня взгляды, не предвещавшие ничего хорошего. Улыбающийся Ваха разбитной походкой двинулся ко мне. Держа обе руки за спиной, конечно же — с ножом, он подошел вплотную. У меня мелькнула мысль: может быть, у него два ножа? И куда он ударит — в шею своим коронным или подлым ударом ниже пояса? Еще, быть может, мгновение — и меня не будет. Вложив в удар всю накопившуюся злость, я опередил его взмах на тысячную долю секунды, и нож попал мне не в шею, а в правое плечо. Ваха отлетел к стене и стал сползать между окном и нарами. Но нары не дали ему упасть на пол, я наносил удары справа и слева, одной рукой справа в челюсть, а слева удары приходились по виску. В бараке полное оцепенение. Вбежали еще несколько надзирателей. Это спасло Ваху от смерти.
Меня привели в сусуманский КОЛП (комендантский отдельный лагерный пункт). Он запомнился огромными воротами, массивнее и выше, чем в других лагерях. В кабинете, где я оказался, было много военных. Среди них стояла полная женщина в длинном красном пальто. Возможно, из спецчасти. Приведшие меня надзиратели доложили начальнику Заплага об учиненной мною драке. Скорее всего, он знал о происшедшем, а возможно, даже участвовал в организации столкновения. Я попытался сказать, как было на самом деле, но не успел произнести «Гражданин начальник…», как человек в чине полковника заорал: — Руки назад!
Это был полковник Аланов, начальник Заплага.
Редкий негодяй и, по-моему, психически больной человек, он не признавал других способов наводить порядок, кроме как топить лагеря в крови. Позже, уже будучи на Новом, в лагпункте Разрезном, он подошел к бригаде воров и после обычных вопросов о жалобах, спросил: «Что же вы не бежите?» В ответ услышал: «Бежать некуда, гражданин начальник!» Он усмехнулся: «Если Иосифу Виссарионовичу нужно было, он семь раз бежал!» — «Если бы сейчас было так легко бежать, как тогда, сейчас бы вся Россия в бегах была!» — сказал Мотька Иванов. Не зная, что ответить, Аланов определил всей бригаде десять суток карцера.
Я свел руки за спиной, и в этот момент кто-то сзади надел наручники. Аланов предложил женщине в красном уйти, потому что будут сцены неприятные, но она ответила с улыбкой: — Ничего, я привыкла!
Конвоир стянул брезентовыми ремнями мои ноги выше щиколоток. Я с трудом удерживался на ногах, и ярость снова подкатывала ко мне. Но полковник, видимо, уже знал о нашей драке с Джафаровым и Лехой Сорокиным, о поджоге изолятора и теперь намеревался продемонстрировать зоне готовность накинуть узду на кого угодно.
Стою посреди комнаты, руки за спиной, ноги туго стянуты, не пошевелить. Наверное, женщине в красном я кажусь ванькой-встанькой. Один из конвоиров — рябой, это я хорошо помню, — отступив назад, ударил меня правой ногой в сердце. Я падаю, и другие надзиратели пинают меня ногами. Чаще всего стараются попасть в бока и в голову.
В лагерях меня потом часто надзиратели били, иногда очень сильно, но никогда мне не было так не по себе, как в тот раз, из-за присутствия женщины в красном, которая мне тогда казалась омерзительной только потому, что смотрела, как меня, связанного, бьют.
Прихожу в себя в изоляторе. По полу бегают крысы. Я даже обрадовался им — живые существа! Мне показалось, одна обмахнула хвостом мое лицо. Мне вспомнилось, как в Дайрене одному моему приятелю в схожей ситуации крысы откусили ухо. Но то были китайские крысы! Наши не станут так поступать со своими… Стараюсь оторвать от пола голову, перевернуться на другой бок и прикосновением одного и другого уха к полу выяснить, целы ли они. Ободками ушей пробую елозить по бетону. Кажется, уши в порядке, можно снова радоваться жизни — но тут я опять впадаю в забытье.
Рябого надзирателя я больше никогда не встречал.
А полковник Аланов под конец жизни спился и работал завхозом в одном из магаданских институтов.
К вопросу о судьбах колымского руководства. 1949-й — последний год, когда «Дальстроем» еще руководил Никишов, один из самых страшных людей в истории советской Колымы. Он был в крае больше, чем бог. Все знали его установку: «Здесь я и моя жена вольные. Все остальные — заключенные и подследственные». Этот человек во время выступления в театре Вадима Козина, вероятно, обозленный оказанным певцу магаданскими зрителями теплым приемом, крикнул из ложи, где сидел со своим семейством: «Кому вы хлопаете?! А ну, педераст, вон со сцены!» И певец, опустив голову, ушел… Через многие годы мой заместитель Чульский, работая в Хабаровском крае, расскажет мне историю, засевшую у меня в памяти. Однажды в Москве он зашел в парикмахерскую и разговорился с мастером. Узнав, что клиент с Колымы, мастер сказал: «К нам часто приходит старенький генерал, он тоже с Колымы…» И спросил женщину, работавшую рядом: «Маша, как фамилия генерала, который у тебя стрижется?» «Никишов», — ответила та. Когда Никишов умрет, некролог напечатает какая-то малоизвестная газета ДОСААФ.
А жизнь Васьки Пивоварова закончится на Индигирке в лагере на прииске «Ольчан». Он с надзирателем зайдет к ворам в БУР. Колька, по кличке Цыган, вероятно тоже умеющий бить в сонную артерию, прыгнет с верхних нар и ударит его в шею заточенной выпрямленной скобой.
Борискин ручей утопает в зарослях горного шиповника летом и скован свинцовыми льдами зимой, как почти все золотоносные колымские ручьи. Здесь небольшой, человек на триста, штрафной лагерь, один из самых гиблых в Западном управлении. Если добираться по трассе от Магадана через Палатку, Атку, Мякит, Оротукан, Дебин, Ягодное до Сусумана и за ним повернуть направо, то за прииском «Мальдяк» увидишь караульные вышки Борискина. Когда мороз градусов за 40 — 50, но нет ветра, в любом из четырех борискинских бараков еще можно переносить холода, но если подули ветры — а в том распадке они почти всегда — спасения нет. Коченеет не только тело, леденеет мозг. Не потому ли выбрали это проклятое место для штрафняка?
К этому ручью геологов привел, говорят, бродячий эвенк Бориска… Знал бы ты, Бориска, что у твоего золотого ручья возникнет страшный лагерь, куда завезут колючую проволоку, обнесут ею твои охотничьи угодья.
Слышал я и другую легенду, будто золото здесь нашел солдат-татарин по имени Борис или по фамилии Борисов, дезертир-артиллерист, бежавший с российско-германского фронта на Колыму. Золото он будто бы продавал в дальневосточных городах, быстро разбогател и вплоть до революции владел если не рудником, то, по крайней мере, артелями, в которые собирал таких же скитальцев, каким был сам.
Наиболее вероятна другая история.
В 1912 году после Ленского расстрела фирма «Шустов и K°» послала на Колыму в бассейны Среднекана и Буянды группу поисковиков для изучения месторождений рассыпного золота. В нее входили проспектор Норденштерн, приискатели Гайнуллин, Канов и некий Бориска, подлинное имя которого долго оставалось неизвестным. В годы Первой мировой войны работы пришлось прекратить. А в 1916 году дезертировавший из армии Бориска вдруг появился на месте прежней стоянки. Видимо, он знал, где искать золото. Год спустя кочующие якутские охотники нашли в шурфе труп человека, но этому не придали значения. Только в 1937 году, развернув в низовьях Среднекана поисково-разведочные работы, экскаваторщики «Дальстроя» извлекли из мерзлоты хорошо сохранившееся тело Бориски. Оказалось, это была кличка татарина Сафи Шафигуллина. По мнению В. Г. Пешкова, автора публикаций по истории российского золота, Сафи Шафигуллин (Бориска) в составе шайки участвовал в грабежах золотых касс, в убийстве золотоискателей. Это в какой-то степени объясняет его дезертирство из армии и неожиданное тайное возвращение на Колыму, к золотоносному ручью, потом названному по его кличке.
Кто бы ни был первооткрыватель Борискина ключа, он вряд ли мог бы представить, что со временем тут поднимутся сторожевые вышки, разрастется прииск и перелопачивать золотоносные пески будут колонны осужденных, приводимых к ручью под охраной. В лагере преобладают рецидивисты, имеющие на счету не одну судимость за тяжкие и особо тяжкие преступления или за бунт в других лагерях. Здесь больше, чем в подобных зонах, изможденных людей, голодных доходяг. В начале 30-х, говорили мне старожилы, здесь довольно сносно кормили и одевали, от голода мало кто умирал.
Перемены случились в 1937 году, когда режим содержания осужденных ужесточили, превратив обычный лагерь в штрафняк, каким я и увидел его. Ночью прожектора шарят по баракам, по вышкам, по ограде из колючей проволоки. Очевидных дистрофиков вывозят в особые инвалидные городки. Они вблизи массовых захоронений — в общих траншеях, опоясавших пологие склоны сопок. Это те же освенцимы, майданеки, дахау, только беднее оборудованием. Осужденных уничтожают примитивным и дешевым способом — голодом, работой, болезнями. Я не помню случая, чтобы из Борискина кому-нибудь удавалось бежать: сил на это не оставалось.
Мне не раз приходилось бывать в этом штрафняке, одному и с Генкой Лещуком. В зиму 1949-1950-го мы из Нового оба попали сюда. Это случилось после того, как нас и еще двух солагерников однажды повезли в райбольницу. В поселке Берелех мы упросили конвой отвести нас в столовую. Получилось так, что один наш товарищ остался в машине и с ним конвоир, а второй надзиратель, Кутовой, человек с садистскими наклонностями, покалечивший немало людей, пошел с нами. Обменявшись по пути с Генкой взглядами, и мигом поняв друг друга, мы связываем его, слегка бьем по физиономии, толкаем в кусты шиповника, а сами уходим в сторону Сусумана. Там на окраине жили Генкины приятели, тоже из уголовников, мы решили какое-то время провести у них. На третий день нас обнаружила поисковая группа охраны лагерей. Крепко избив, нас повезли на Борискин.
У того, кто читает «лагерную» литературу, описывающую по преимуществу места концентрации политических заключенных, складывается впечатление, что в зоне дни текут ужасно медленно, в череде однообразных унылых занятий: люди томятся, изредка обмениваясь слухами с воли, и просыпаются только при умных идейных спорах. В лагере, где тянулись дни солженицынского Ивана Денисовича и его достаточно просвещенного окружения, именно так, возможно, все и обстояло. Но даже один шуховский лагерный день не могу представить в знакомых мне колымских лагерях. В тех из них, я это особо подчеркиваю, где сидели уголовники или по преимуществу они. Не было дня и даже спокойного часа, когда бы и зоне не случалось чего-то чрезвычайного. Вечно в бараках шли смертельные драки, а то и войны, кто-то непременно бежит, за ним погоня с собаками, кого-то грабят, вольнонаемные женщины — врачи, счетоводы — крутят романы с заключенными, кого-то вынимают из петли…
Такая напряженность, возможно, объяснялась особенностью сообщества уголовников. В большинстве своем это молодые здоровые люди, с нерастраченной энергией, по натуре смелые до безумия, жаждущие действия, и за все колымские годы я не припомню часа, когда бы нечего было делать.
Однажды меня уже наказывали отправкой на Борискин. Начальником лагеря был Симонов, красивый голубоглазый капитан лет сорока. Он прогуливался в белом овчинном полушубке, перетянутом широким офицерским ремнем с пятиугольной звездой на надраенной пряжке. У него было, кажется, четверо детей. Командиром дивизиона был старший лейтенант Георгенов. Оба личности омерзительные. Мне потом не раз приходилось встречаться с ними на Широком, на Ленковом, Случайном, в других лагерях, куда их перебрасывали «наводить порядок». В первый борискинский срок, вычитав в моем формуляре о флотском прошлом, Симонов, сильно выпивший, вызвал меня к себе и предложил стать бригадиром. Странно, почему-то все начальники, во всяком случае многие, заметив отношение ко мне солагерников, искали во мне опору. Морда, что ли, у меня такая? Симонова озадачил мой отказ, но он не торопил, надеясь, видно, еще присмотреться трезвыми глазами.
Во второе мое попадание на Борискине хозяйничали уже новые начальники. Они были сумасбродными, как прежние. Меня охватило отчаяние: сжечь бы весь этот лагерь! Мысль пришла от бессилия, от досады. Но когда я выругался вслух, встретил полное понимание.
— А почему бы и не сжечь? — сказал Генка.
Мы сразу начали продумывать план. Чтобы лагерь сгорел дотла, все четыре барака должны заняться пламенем одновременно. Мы не стали посвящать в намерение всех, кто находился в лагере, хотя у каждого был срок не меньше двадцати пяти, и каждому терять было нечего. Конспирация необходима была затем, чтобы предотвратить, как теперь говорят, утечку информации и не дать администрации упредить нашу затею, как это было на «Феликсе Дзержинском». В осуществление плана мы вовлекли человек двадцать из других бараков. Сговорились о времени, а также о том, как из охваченных огнем строений вовремя вывести людей. Пока будет полыхать огонь, на плацу не замерзнем, скорее отогреемся.
Вообще-то, спалить лагерь не представляло труда.
Проблема — не допустить в бараках паники и помочь каждому выбраться.
Около полуночи в разных концах зоны четыре ярких языка пламени взметнулись в черное небо, озаряя вышки, мечущихся людей и небольшую площадку, на которой устраивались три сотни человек, протягивая руки к теплу и стараясь увернуться от сверкающих искр, падавших на землю. Залаяли собаки, послышались выстрелы, а мы сидели, прижавшись друг к другу, как деревенские погорельцы, и с детской глупой радостью смотрели на пляшущие огни. Сутки мы сидели на морозе, укрываясь матрасами и одеялами. Потом многих таскали на допросы, выясняя, кто зачинщик, но ни разу не прозвучали чьи-либо имена.
Нас развезли по другим лагпунктам. Скоро на Борискине восстановили бараки, усилили охрану, ужесточили режим, хотя, казалось бы, куда больше? Мы и не ждали перемен. Это был очередной сброс накопившейся в нас горечи и отчаяния.
Эти мои строки можно рассматривать как запоздалое, полвека спустя, добровольное признание. Вина, надеюсь, мне простится за истечением срока давности.
После содержания в бараке усиленного режима на Перспективном меня перевели в находившийся неподалеку лагпункт в Берелехе. Этот небольшой лагпункт контролировали суки.
Вечером на проверке кто-то из задней шеренги щелкнул меня по уху. Я повернулся, спросил, кто это сделал, — все молчат. Потом щелкнули во второй раз. Опять оборачиваюсь: «Ну, что за мразь? Кто это сделал?»
— Я, ну и что? — огрызнулся азербайджанец Серега, который был одним из центровых в этом лагере.
Я обругал его, мы цапанулись. С его другом Хасаном, тоже сукой, у меня уже было до этого несколько мелких стычек. Через полчаса меня пригласили зайти в другой барак, где был их блаткомитет.
Я понимал, зачем зовут, но не пойти не мог. Захожу, у меня в рукаве комбинезона нож. На нарах сидит, сложив ноги калачиком, главный в этой кодле Пашка Герман, одетый в спортивный костюм. Он был из тех воров, кто во время трюмиловки перешел к сукам. С Пашкой мы раньше встречались в изоляторах, и отношения у нас сложились нормальные, хоть и не приятельские. Я поздоровался только с ним.
— Слушаю вас, — сказал я, доставая нож. — Вы меня, конечно, зарежете. Но ты, — повернулся я к Сереге, — никуда от меня не уйдешь.
— Спрячь нож, никто тебя не тронет, — поднялся Герман. — Что произошло?
— Ты их спроси, — кивнул я на Хасана и Серегу.
Первые зимне-весенние месяцы на переломе 1949–1950 годов промелькнули, как страницы детектива с побегами, драками в лагерях, томлением в изоляторах и на пересылках, затем новые побеги, погони и короткие передышки в райбольнице. Риск, азарт, противостояние пьянили и требовали действия.
Из череды дней, похожих один на другой своей напряженностью и непредсказуемостью, хочу выделить неделю марта (или апреля?), когда с Лехой Еремченко по прозвищу Рысь мы были в побеге. Зайдя в сусуманскую районную сберкассу с улыбкой на лице, с прибаутками вольняшек, которых много на приисках, легко и небрежно, как ни в чем не бывало намеревались получить в окошке выигрыш по облигации. По фальшивой, конечно. Ее изготовил Володя Воробец, всю жизнь занимавшийся профессиональной подделкой печатей, штампов, бланков — документов любой защищенности. За это и отбывал срок.
Не знаю, как ему удалось срезать на облигациях номера и расставить их в том порядке, как в таблице выигрышей, опубликованной газетой, но, сколько мы ни напрягали зрение, заметить подделку не могли. Мы остановились на облигации с выигрышем в тысячу рублей. Это была максимальная сумма, которую могли выдавать сами сберкассы. Облигации с более крупными выигрышами отправляли в Москву, а испытывать бдительность Государственного банка СССР у нас желания не было.
На улице стояли холода, когда мы с Лехой, попрощавшись с Володькой Воробцом, без приключений покинув место работы, толкнули дверь сберкассы и вошли. В углу за столиком что-то пишет майор. Судя по петлицам, майор госбезопасности. В другом углу пересмеиваются две девчонки в легких пальтишках и пуховых шапочках с длинными ушами. Отступать нам некуда, мы небрежно вытаскиваем из карманов ворох облигаций и протягиваем в окошко. Пока молодая служащая проверяет, мы успеваем сообщить, как бы в разговоре между собой, что вот пропились, деньги нужны позарез, вдруг повезет, хотя мы по жизни люди невезучие. Служащая сберкассы протягивает нам таблицу с выигрышами, но мы возражаем:
— Лучше вы! У вас рука легкая! Девушка водит пальцами вниз по таблице.
— Ничего себе, невезучие! Тысяча рублей!
Мы с Лехой изображаем крайнюю степень удивления: не может быть!..Одна из девчонок говорит подружке:
— Вот выиграть бы, Людка, тысяч двадцать, можно и школу бросить! Я попытался сострить, и сам не знаю, как у меня вырвалось:
— За двадцать тысяч ее и сжечь можно! Майор поднял на нас внимательные глаза. «Идиот! — думаю я. — Кто тебя тянет за язык?!»
— Ну что вы, дядя, — смеется девчонка.
Мне было тогда двадцать четыре года, и меня впервые в жизни назвали дядей. Я вижу, как девушка за окошком поднимается с места и передает нашу облигацию старику, совершенно лысому и с длинной белой бородой, сидящему в глубине комнаты с лупой в руках. У меня замерло сердце. Бежать? Оставаться на месте? Если б не этот майор! Я машинально снимаю крагу с правой руки. Наверное, придется майору пострадать… Старик долго рассматривает облигацию. То подносит лупу ближе к глазам, то почти накрывает ею облигацию. И возвращает служащей: все нормально. В соседнем окошке нам отсчитывают и протягивают тысячу рублей. Мы заставляем себя не торопиться. Я обещаю девочкам принести шоколад. Майор вскидывает голову, и я вижу его завидующие глаза. Ускоренным шагом мы покидаем поселок.
— Леха, — говорю я, — давай купим девчонкам шоколад.
— Ты что, одурел?! Мы быстро шагаем к тракту. Стоя на обочине, остановили пустой лесовоз и в кабине добрались до Берелеха.
Идем полутемным поселком с независимым видом вольнонаемных, возвращающихся с работы. А когда подходим к мехмастерским, у меня сами собой в карманах набухают кулаки: навстречу шагает Шклярис, оперуполномоченный с Нового, прекрасно знающий, что мы за птицы. Бежать не имеет смысла, мы по инерции идем навстречу драке, стрельбе, новым записям в наших формулярах о побеге и очередных, нанесенных кому-то тяжких телесных повреждениях.
Но Шклярис нас поражает! Поравнявшись с нами, он упрямо смотрит вперед, не поворачивая головы, делая вид, что не видит нас. Это самое умное, что в безлюдном переулке он мог придумать. Кто его упрекнет? В конце концов, он понятия не имеет, что за типы ему встречались в темноте. Мы от неожиданности замедляем шаги, оборачиваемся и остолбенело смотрим ему вслед. Все-таки признал или не признал?
Мне даже обидно стало, что он не пожелал с нами связываться.
Мы с Лехой добрались до окраины Сусумана. Нас приютил Славка Бурлак, у которого по вечерам собирался цвет местного уголовного мира. От гостей мы узнавали новости: кто-то из воров бежал, кого-то ловили, кто-то знакомый объявился. В этой квартире знали все колымские новости. Здесь меня и арестовал тот же оперуполномоченный Шклярис. И снова сусуманская тюрьма.
Приходят в «малую зону», то есть на сусуманскую пересылку, веселый лейтенант и надзиратель. «Так, шофера есть? Нужно шестьдесят человек». Желающих нашлось много, понимали, что это не шахта, работа легче. Их под конвоем привели на центральный склад, каждому выдали по колесу от грузовика, и теперь от Сусумана до прииска «Мальдяк» — это больше пятидесяти километров — они должны были катить колеса. Все шофера, конечно же, попали на шахты.
Весной меня бросали в лагеря на Теньке, на Прожарку, на прииски «Фролыч» и «Угрюмый», затем в лагерь Перспективный. Здесь я познакомился с Венькой Фрутецким из Красноярска. Он лет на пять старше меня, выше ростом, лупоглазый, с зубами, черными от чифира. Два таланта обеспечивают ему в зоне авторитет. Он открывает любые сейфы, замки, запоры. К тому же страшный картежник, которому постоянно проигрывает и что-то должна вся зона. Обычно играли под получку или под личные вещи. Весной бригадам раздавали ботинки. Еще не растаял снег, как сотни пар оказались в собственности Веньки. Он договаривался с водовозами, доставлявшими в зону бочки с водой, они вывозили в бочках ботинки и продавали в поселке по три-пять рублей за пару. К концу апреля лагерь остался без ботинок. Лагерное начальство это заметило в тот день, когда заключенным нужно было выходить на работу в ботинках, а вся зона выстроилась в валенках. Удивленное начальство дает десять минут на перестроение, приказав переобуться в ботинки, но, когда бригады снова выстроились в валенках, даже и тогда никто не мог понять, куда подевались все новые выданные ботинки.
На Перспективном же я встретился и подружился с Анатолием Страшновым. В его лице было что-то татарское. Он немногословен, смеется почти беззвучно. Бывают люди, на которых смотришь и как-то чувствуешь, что с ними лучше не портить отношения. Наверное, к таким и относился Страшнов. Думаю, что в зоне мало кто хотел бы стать его врагом.
Приведу сравнение, за которое заранее прошу прощения. Когда через много лет мы работали на Охотском побережье, начальник участка Панчехин сообщил мне, что в тайге, поблизости от поселка, два якута убили третьего. Мы прилетели на место происшествия вертолетом — я, прокурор и врач. Видим такую картину: валяется бутылок десять из-под спирта, ружья, а рядом убитый человек, возле трупа небольшая собака. Прокурор спрашивает двух якутов, у которых от пьянки не видно глаз:
— Кто убил человека?
— Я убил! — отвечает один.
— Почему?
— Плохой, однако, человек был.
— Куда стрелял?
— Прямо в сердце стрелял. Врач констатировал: пуля действительно пробила сердце.
— А ты? — спрашивает прокурор второго.
— Я не советовал, — отвечает тот. Который не советовал — того отпускают, а стрелявшего берут с нами в вертолет. Перед тем как подняться в воздух, мы завалили труп мхом. Собаку взять не могли, она осталась возле трупа. Несколько дней спустя я снова прилетел на вертолете к месту происшествия. Так называемую могилу расковырял медведь, а собаку мы на этот раз увезли с собой.
В поселке Аян, где мы приземлились, было много собак. Я с удивлением заметил: когда какая-либо собачья стая подбегала к собаке, которую мы привезли, окружала ее, готовая, кажется, разорвать, происходило невероятное. «Наша» собака, оскалившись, что-то сообщала им на своем собачьем языке — и стая моментально откатывалась прочь.
Что-то такое же угрожающее, даже не говоря ни слова, всем своим видом внушал Анатолий Страшнов, и любители поиздеваться над людьми старались держаться от него подальше.
Нас троих — Веньку, Тольку и меня — сближает идея побега. Мы готовимся не спеша и тщательно. Побег не представляет особых трудностей, равно как изготовление нужных документов. Но где брать деньги?
Выбор падает на Берелех, поселок с десятитысячным населением и крупной автобазой. Километрах в четырех от лагеря, мы знаем, в охраняемой конторе дражного управления есть касса.
У Толика остается восемь лет отсидки, он уже бесконвойный и может свободно передвигаться вне зоны, выяснить подробности, какие нас интересуют. В лагерной сапожной мастерской Венька тайно готовит ключи и отмычки.
Мы бежим поздним вечером из шахты, нырнув в лабиринты старых забоев, которые выводят нас на поверхность. Луну прикрывают кучевые облака, мы идем в темноте без риска попасться кому-нибудь на глаза. К полуночи приближаемся к забору — за ним бревенчатый дом управления. Мы уже представляем расположение комнат. У крыльца прохаживается охранник. Проходя мимо, мы кидаемся на него, отбираем оружие, заталкиваем его в коридор и связываем. Охранник, оказывается, грузин. Смотрит испуганными глазами: «Не надо меня убивать. У меня мама есть». Я не стал его трогать и по этому поводу даже поругался с ребятами: те считали, что нам спокойнее было бы его убить. «Повернись на другой бок, лицом к стене, и лежи!» — говорю охраннику. Потом судья меня спросит, зачем я велел ему повернуться на другой бок. «Меня с детства приучили спать на правом, а он лежал на левом», — пошутил я. А что можно было еще сказать?
Минут через пятнадцать Венька открывает сейф, сгребает пачки денег в наволочку. Как потом оказалось, в кассе была 121 тысяча рублей — по тем временам сумма значительная. Венька и Толик ушли с деньгами, а я остался минут на десять с охранником. «Не смей выходить еще долго», — говорю ему, уходя.
Встречаемся, как договорились, за отвалами старых шахт. Часть пачек решаем закопать до поры. Остальные делим. Мне достается пятнадцать тысяч, из них девять я за считанные дни растрачиваю, раздавая тем, кто одновременно с нами в бегах. Славка Бурлак прячет нас по каким-то приискам, чтобы замести следы. Последним моим прибежищем стала чья-то квартира на прииске «Тангара».
Дней через девять в квартиру врывается милиция. С ней оперуполномоченный Шклярис. Опять он!
— Быстро собирайся! — говорит мне Шклярис почти дружески. — Знаешь, что тебе будут инкриминировать?
— Знаю, побег… — отвечаю я.
— Да побег — черт с ним, ты и раньше бегал.
— А что еще? — Я изображаю удивление, но Шклярис больше ничего не говорит.
— Почему ты в Берелехе нас не задержал? — спрашиваю.
— Не понятно разве? — говорит Шклярис, ведя к крытой машине. — Жить хотел. Сейчас всюду слышится слово «мент». В те годы назвать на Колыме таким словом — это значило быть избитым, в лучшем случае. Я помню, в камере играли в карты. Надзиратель заглянул, и кто-то крикнул: «Атас, мусор!» Обиженный надзиратель открыл кормушку. Он, как и все, знал, что их называют «мусорами», но сейчас это слово особенно задело его. И он протянул гнусаво: «Му-у-сор… Сам ты мусор!» В камере засмеялись. А у надзирателя в глазах было столько обиды, и он опять и опять повторял: «Мусор, сам ты мусор!» — под нарастающий хохот, который злил его еще больше.
Кстати, слово «мусор» — это от аббревиатуры МУС, — Московский уголовный сыск, так эта организация была названа еще до революции.
Меня привозят в сусуманский райотдел милиции. Вводят в кабинет. За столом начальник первого отдела Сусуманского управления Пинаев. В комнате еще человек двадцать офицеров.
— Садитесь!
Я сажусь и среди присутствующих замечаю человека интеллигентного вида, в пенсне. Он наблюдает за происходящим. Это Николай Николаевич Морозов, сусуманский следователь, которому предстоит вести мое новое дело. На суде я получу еще 25 лет, но у меня никогда не будет обиды на этого человека, потому что, как это мне ни неприятно, на этот раз меня судили за дело. А ненависть к следователю и власти возникает, повторяю, только в случае, когда ты не виноват, а из тебя хотят сделать преступника.
Капитан кавказской наружности, довольно плотный, листает мой формуляр и говорит с сильным акцентом:
— Ты смотри, я думал, здоровый мужчина, а это совсем птенец! — Он обводит всех взглядом, приглашая посмеяться с ним вместе. Офицеры молчат, а капитан не унимается: — Штурман, да? Кассы штурмуешь?!
Как они узнали? Где Венька? Что с Толиком? Неужели взяли обоих? Не может быть, чтобы кто-то из них раскололся. Но тогда как могли вычислить меня?
— Я вас не понимаю, гражданин начальник.
Капитан подходит ко мне вплотную и двумя руками пытается взять меня за подбородок. Я привстаю, сжимаю его кисть и сильно оттягиваю вниз.
— Гражданин начальник, я прошу подобных вещей со мной не повторять, чтобы не было недоразумений.
Капитан с трудом вырывает руку.
— Смотри, какая птичка! — говорит с обидой.
Это начальник райотдела по борьбе с бандитизмом Заал Георгиевич Мачабели. Потом у нас с ним будет много встреч, я расскажу о нем отдельно, а сейчас он отходит в сторону, потирая запястье, а ко мне приближается нечто человекообразное в чине старшего лейтенанта, с низким лбом, прикрытым волосами. Это Васильев — с ним тоже впереди будет еще много встреч. Он в яловых сапогах и с тяжелым брюхом, которое вываливается из-под ремня.
— Мы знаем, что ты боксер, но тут бокс не поможет. Я вот сейчас как врежу тебе сапогом! — говорит он.
Я не лезу за словом в карман:
— Глядя на вас, старший лейтенант, я не ожидал услышать ничего умнее.
Меня увозят в тюрьму, бросают в камеру к ворам. От них я кое-что узнаю о своих товарищах.
Веньку арестовали раньше меня. К нему в камеру втолкнули суку по кличке Джейран — он был в побеге, ему пообещали, что если он расколет Веньку, то на штрафняк не попадет. Глядя на жестоко избитого человека, Венька не мог подумать, что это подсадная утка. Так начальству управления стало известно мое и Толино участие в ограблении кассы. Оперативники не успели выполнить данное Джейрану обещание. Через пару дней его убили — я не знаю кто.
Толю схватили, но он не признавался. В тюрьме ему насаживали на голову металлический обруч, как на бочку, сзади подворачивали гайку до хруста лобовых костей, но он никого не назвал. Через много лет Толю Страшнова убьют суки на 37-й дистанции и тело сожгут в топке.
Мачабели таскает меня на допросы, я не сознаюсь. Когда конвой выводит меня из его кабинета в очередной раз, он угрожает:
— Заговоришь у меня в другой камере!
Что он имеет в виду, я начинаю понимать, когда меня вталкивают в особую камеру, какие есть почти в каждой тюрьме, я о таких слышал, но бывать не приходилось. Это пресс-камеры. Сюда помещают отпетых уголовников — беспредельщиков, поручая им выколотить из заключенного нужное начальству признание.
Любым способом, в том числе изощренными пытками и изнасилованием. Их руками начальство лагеря убивало неугодных. Я тоже был приговорен. К счастью, обитатели тюрьмы успели предупредить меня о беспредельщике по кличке Валет.
В камере я вижу три омерзительные физиономии:
— Кто из вас Валет?!
— Я! — сказал один. Ни слова не говоря, бью первым. Он отлетает в угол, хрипит и корчится. Двое других пытаются наброситься на меня, но я устраиваю такое, что в камеру врываются дежурные и уводят меня в надзирательскую.
В окружении офицеров сидит Мачабели, широко расставив ноги в начищенных хромовых сапогах.
— Ну что, генацвале. Законы ты знаешь, на конституцию ссылаешься, так что тебе известно, что бывает за нарушение тюремного режима. Карцер и смирительная рубашка.
Придется, дорогой, на деть рубашку. Как на тебя сшита!
Охранники протягивают брезентовую рубаху с длинными рукавами.
Это не моя рубаха.
Надевай-надевай!
Я надеваю рубашку. По команде Мачабели охранники связывают длинные рукава узлом на спине и палкой начинают закручивать. Я теряю сознание. После того, как врачи привели меня в чувство, слышу голос Мачабели:
Еще будем, штурман, режим нарушать?! С трудом раздвигаю губы:
До конца жизни буду помнить, как вы улыбаетесь.
Помни, помни, дорогой. Многие помнят!
История ограбления кассы на Колыме дошла до Москвы. Скандал неимоверный. О нем говорят во всех колымских зонах. Пускай дурная слава, но она разносится. Мое имя знают, оказывается, даже в тех лагерях, где бывать мне не пришлось.
Нас судят в Сусумане. Суд закрытый. Судья Филипьев, оказывается, из Владивостока. Мне запомнилось, как он спросил охранника кассы: «Неужели вы не могли вывернуться, закричать, стрелять?» Тот ответил: «Гражданин судья, вы бы тоже не закричали».
После вынесения приговора — 25 лет — судья подходит ко мне и спрашивает: «Ты доволен?» «Да», — искренне говорю я: мне же не вынесли предписания на Ленковый или на Широкий. Наверное, судья пожалел меня, как земляка.
Из всех моих лагерных судимостей я считаю себя виновным только в ограблении этой кассы. У меня нет никакого зла на судью и на следователя Николая Николаевича Морозова, который вел это дело. И даже сейчас, через много лет, если бы я знал, где находится Николай Николаевич, я бы постарался его разыскать и весело вспомнить прошлое.
Некоторое время спустя я попаду на штрафняк Широкий. Вскоре мне потребовалась операция, и меня под конвоем повезли с предписанием в районную больницу. Поскольку речь шла о заключенном из штрафного лагеря, направление должен был заверить начальник первого отдела полковник Пинаев. Сутки машина с конвоем простояла у ворот больницы, но меня так и не пропустили. Пинаев наложил резолюцию: «Туманова только в морг, и никуда больше».
Через много лет полковник Борис Васильевич Тарасов, работавший когда-то в Магадане и знавший Пинаева, расскажет мне, что тот, отслужив свое, устроился в Новосибирске на скотобойню и до конца жизни очищал мясо от костей.
Меня снова увозят на Широкий. Врачи оперируют меня на каких-то серых простынях в тюремной бане.
Однажды во время одной из проверок в камеру вместе с начальником тюрьмы входит Мачабели. Задает заключенным обычные вопросы, увидев меня, перебинтованного, спрашивает, в чем дело. Узнав о недавней операции, вытаскивает из кармана сто рублей и говорит начальнику тюрьмы: «На эти деньги возьмите для Туманова четыре ларька».
Все в камере удивлены. Я — больше всех.
«Ларек» — это булка черного хлеба пополам с опилками, кусок синего маргарина величиной с кулак и полмиски голубики, сваренной, возможно, с сахаром.
Почему он это сделал? Можно представить самое невероятное. Например, капитана Мачабели стали мучить по ночам кошмары, он вздрагивает, видя омерзительные рожи трех бандитов в пресс-камере и парящую над ними смирительную рубашку со зловеще разбросанными рукавами, и просыпается в холодном поту… Разве такого не может быть?
Одной из приметных фигур на «Перспективном» был старший надзиратель Киричук. Рябой человек с зеленоватыми глазами, властный и грубый. У него была кличка «Кажу»: «Я тэбэ кажу… Я вам казав!» Он испытывал физическое наслаждение, читая заключенным мораль. Киричук появлялся в лагере в пять утра и начинал обход. Работал за себя, за начальника лагеря, за начальника режима. Зона была его жизнью. Видя его спозаранку, в бараках ворчали: «Ох, падла, ленивый, видно, ублажать жену — бежит сюда!» Передразнивая Киричука, кто-то из заключенных изображал его за ужином с чаркой в руке: «Йишь жинка, не журыся! Мы, коммунисты, будемо йисты, а злодии хай роблють!»
Зимой в лагере не хоронили людей. Просто складывали под снег. А весной, когда по распадку бежала талая вода, мертвецы всплывали. Киричук, показывая на трупы, говорил: — О, кажу, одни морякы!
Прииск «Перспективный» получил название от геологов, так оценивших найденное там месторождение золота. Но для тысяч заключенных, работавших в шахте, здесь ничего обнадеживающего не было. Лагерь построили в тридцатых годах на въезде в Берелех. Тут сидели осужденные по 58-й и уголовники. Как и во всех лагерях, комендатура, в основном, состояла из сук. Можно было встретить и политических, которые стремились любыми способами выжить и шли на сотрудничество с администрацией. На вечерней поверке начальник лагеря читал приказы руководства УСВИТЛа и свои собственные. Прииск был на хорошем счету. Доходяг, не вышедших на работу, надзиратели таскали в комендатуру. Там на стене висел нарисованный кем-то из заключенных натюрморт: зеленые огурцы, помидоры, хлеб — все как настоящее. Киричук обычно подходит к отказчику с недоуменным выражением на рябом лице:
— Ты чого, пидлюка, на роботу не пошов? Тот молчит, опустив голову.
— Я тэбэ спрашиваю — почему на роботу не пошов? Живэшь яку Бога за пазухой. Караулять тэбэ, холопы до тэбэ прыставлены, — кивает на сытого коменданта. — Чого ж ты не робишь? Глянь — огиркы у тэбэ е, помидоры у тэбэ е, хлиба у тэбэ навалом, — показывает на стену. — А не робыш! Можэ тэбэ кавунив трэба? Так мы нарисуем!
Ко мне он испытывал странные чувства: смесь внутренней симпатии с внешней показной неприязнью. Как-то я попросил не брить голову — у меня болела голова. А точнее, мне просто нужно было, чтобы волосы отрастали, потому что не покидала мысль о побеге. Я дней двадцать не брился, за это время на голове подросли волосы. Однажды, подходя к зоне, остановив бригаду, Киричук приказал (у меня и сейчас в ушах звучит эта команда): «Головные уборы знять!» Подойдя ко мне, спросил:
— А ты чего, Туманов, чупрыну отростив? Вольняшкой зробывся, чи шо?
— Вы же разрешили, гражданин начальник.
— Я тэбэ разрешив трохы. А у тэбэ уже патлы. Он непонятно относился ко мне, особенно в те дни, когда за очередное нарушение я находился в изоляторе. На утренней или вечерней поверке, выстроив бараки, Киричук придирчиво осматривает внешний вид каждого и обязательно находит, к кому привязаться. Больше всего достается заключенным, опаздывающим на построение. Иногда кого-нибудь вызывают в надзирательскую. Там можно слышать от Киричука: «Зними головной убор, цэ ж государственное чреждение! Ты чого, пидлюка, на повэрку запоздав?» При этом ему почему-то нравилось бить заключенных метлой по голове.
Где-то с месяц на «Перспективном» находился Эдди Рознер — гордость советской эстрады предвоенных лет, создатель знаменитого джаз-оркестра, известный в Европе трубач. И ему тоже досталось от Киричука за опоздание метлой по голове.
Как-то Киричук вел меня в изолятор. Видя мое грустное лицо, похлопал по плечу:
— Ничого, Туманов… Дальше сонца нэ угонють, меньше трыста х… дадуть!
Имелись в виду триста граммов хлеба, которые полагались в штрафном изоляторе, меньше пайки не было. Он знает, что из изолятора я почти не выхожу.
В лагере у меня была история с надзирателем по кличке Ворошиловский конь. Сначала у него было прозвище Комсомолец — за моложавость. Но он, бывший партизан, часто вспоминал, какой у него в лесах был замечательный конь, «как у Ворошилова — красный, с белыми ногами». Естественно, новая кличка приклеилась к нему намертво. Не помню, из-за чего мы разругались, но я его ударил ладонью. Он упал на железную печь. Ожогов, к счастью, не получил, только шинель задымилась. Барак немеет: поднимать руку на надзирателя — это слишком! А происходит это перед вечерним разводом, часов в шесть. Меня срочно вызывают на вахту, я представляю заранее, что меня ждет, как налетят надзиратели, и инстинктивно втягиваю голову в плечи. «Не пойду!» — говорю пришедшим за мной. Они вызывают взвод охраны. В лагере шум, на работу никто не идет. Вводить охрану в зону рискованно: огромная толпа заключенных. А я продолжаю упираться, надеясь, что все постепенно остынут. Появляется Киричук.
— Ты шо, Туманов, натворыл?!
— Гражданин начальник, пришел к нам в барак Ворошиловский конь, разорался, все ему не так. Если бы вы или начальник лагеря — другое дело, ничего бы такого не было, — хитрю я.
Киричук помолчал.
— Ну, шо вин дурный — то дурный, но драться нельзя!
Про себя я подумал: зря все это затеял. Просто так не обойдется. Берлин, думаю, взяли, наверно, и меня возьмут.
— В общем, так, гражданин надзиратель, как вы скажете, так и будет.
— Пойдем в изолятор! Иду за ним. На вахте все удивлены. Почти на два часа был задержан развод, а тут пришел Киричук, и все моментально решилось. На вахте Киричук сказал:
— З людьми робыть трэба уметь.
В другой раз у меня возникает драка с бригадиром-беспредельщиком Ерофеевским. Меня выводят из изолятора на развод и почему-то прямо к нему в бригаду. В этот день с эстакады промывочного прибора на меня было сброшено два огромных булыжника. К счастью, оба пронеслись мимо.
Возвращаясь в зону, я предчувствовал: что-то должно случиться. Пройдя ворота, Ерофеевский останавливается и резко поворачивается ко мне. Зная, что у него нож, я мгновенно разворачиваюсь для удара справа, но он уходит под левую руку и выхватывает нож. Мне ничего не оставалось, как ударить левой. Удар пришелся в скулу. Ерофеевский падает, роняет нож, который я подхватываю, но не успеваю им воспользоваться. К Ерофеевскому уже спешит комендант и обслуга лагеря, на кого, вероятно, он очень надеялся. С вахты бежит Киричук и другие надзиратели. Увидев меня с ножом, все остановились. Киричук смотрит на Ерофеевского — тот не шевелится. Голова и шея в крови.
— Отдай нож! — протягивает руку Киричук.
— Отдам за вахтой, гражданин начальник.
— Ты чем его ударил? — спрашивает он, рассматривая лежащего в луже крови Ерофеевского.
— Рукой.
— Ни, цэ не рукой. Це гырей! Ты куда гырю спулив? — настаивает Киричук. Он уверен, что для такого увечья использован тяжелый предмет, вроде гири.
Я повторил, что рукой.
Меня ведут в надзирательскую. Командир дивизиона Рогов, тоже видевший Ерофеевского, покачал головой:
— Рукой так не ударишь. Скажи, что у тебя было?
Хотя стояло лето, в надзирательской топилась побеленная известкой большая печь из кирпича. На печи надзиратели заваривали чай. Я говорю:
— Смотри, начальник, — и голой рукой бью в печь. Кулак проломил кирпичную кладку, из дыры повалил дым.
В надзирательской воцарилась тишина.
Меня увели в изолятор.
Пришел из санчасти Киричук, успокоенный:
— Прыдурки (он имел в виду врачей) установили, шо ты его рукой пызданув.
— Я же говорил. На следующий день на поверке, когда вся зона выстроилась, Киричук по громкоговорителю сказал:
— Так, кто хочет в институт красоты, шоб заячью морду пидделать, — к Туманову в лизолятор!
Это мне расскажет Боря Барабанов, когда тоже попадет в изолятор.
Года через два я снова встретил Ерофеевского. Его лицо являло собой жуткое зрелище: проваленная височная кость, верхняя челюсть и щека просто прилипли к носу. Квазимодо по сравнению с ним был бы красавцем. Но жалости я тогда не испытал. Да и сейчас бы не пожалел этого беспредельщика.
Борис Барабанов рассказывал об этом Высоцкому, а Володя — Марине Влади. Так эта история попала в книгу «Владимир, или Прерванный полет» (с некоторыми неизбежными при пересказе неточностями).
Киричука же я знал и с другой стороны.
Однажды наша бригада возвращается после работы в лагерь. У ворот колонну останавливают, идет обычный шмон. В нем участвует и Киричук. Проверяют по пять человек разом. Я оказываюсь в пятерке с Лехой Еремченко по кличке Рысь. Он с Украины, земляк Киричука. Они, кажется, из одной деревни. У Лехи, который снова собирался бежать, завернут в рукав паспорт на чужое имя. Ладонь Киричука останавливается на мгновение на Лехином рукаве, и всем становится ясно, что Рысь глупо попался.
Киричук выкатывает на Леху удивленные глаза. Я хорошо помню эти зеленые глаза на смуглом рябом лице. Взгляды Киричука и Лехи на миг пересекаются. Зная взрывной характер старшего надзирателя, я представил, что сейчас произойдет, какие ругательства и наказания посыпятся.
У ворот мертвая тишина. Не отводя от Лехи укоризненного взгляда, Киричук говорит негромко, чтобы слышала только наша пятерка:
— А ще Рысь! Потом отворачивается и командует громко, как обычно:
— Пятерка, проходим в зону! Следующая!
Лехе Еремченко повезло, что шмон проводил Киричук, а не другой надзиратель. Никакого наказания не было. Поодаль стоял командир дивизиона Рогов. Человек строгих правил, он внешне подтянут и выдержан. Его жена работает в лагерной спецчасти, у них восьмилетняя девочка. По колымским меркам — культурная офицерская семья. Мне она увиделась в другом свете, когда люди, бывавшие в их доме, передали разговор отца с дочерью. Он рассказывал об осужденных, нарушивших дисциплину. Белокурая крошка, просто куколка, вспомнив, видимо, как застреленных беглецов привозили к вахте и сбрасывали возле ворот, нежными ручонками обхватила шею отца: «Папа, а ты их опять положи около вахты и расстреляй, чтобы другие боялись!»
Я почему-то думаю, хочу думать, что в доме Киричука, человека малообразованного и грубого, дети вряд ли когда-нибудь скажут такое отцу.
— Туманов?! — окликает меня знакомый голос. — Да обернись же!
Киричук снова ведет меня в изолятор. Я шагаю впереди, он за мной. У вахты вижу агитбригаду. В ее составе, говорят, Вадим Козин. Сегодня у нас концерт, но мне не до того.
— Да обернись же!
Оборачиваюсь и не верю глазам: Димка Янков! Командир подводной лодки. Это мы с ним сидели во Владивостоке в 41-й камере, шли одним этапом. Димка, напомню, слушал «Голос Америки» и за это был осужден. Насколько я успел узнать, он прекрасный человек, с хорошим музыкальным образованием — играл на кларнете.
— Какими судьбами?
Как оказалось, в тот день в столовой Перспективного действительно должен был состояться концерт агитбригады Заплага с участием Вадима Козина. Среди музыкантов — кларнетист Димка Янков. Он отбывал наказание неподалеку, в поселке Ягодном — это Северное управление.
— Вин хто тэбэ? — спросил меня Киричук.
— Вместе сидели во Владивостоке.
— У нас тут сегодня концерт, — повторяет Димка. — А ты куда?
— В изолятор.
— Мы что же, так и расстанемся?
— Видно, Димка, не судьба!
— Да ты что! У меня ж тут никого больше нет… Киричук топчется на месте.
— Слухай, Туманов, изолятор по тэбэ всегда плаче, но вин от тэбэ не уйдэ. Зараз вэртайся на концерт, а ввечеру мы будэмо топоты до изолятору.
Лагерная столовая вмещала не больше тысячи человек. Из заключенных на концерт попадали далеко не все.
Особым вниманием пользовались артистки, тоже из заключенных, их подробно разглядывали, задние ряды даже привставали, чтобы потом в бараке обсуждать детали, возникшие по большей части в воображении мужчин, давно не видевших существ другого пола. Сами выступления не вызывали восторга. Даже остроты конферансье, бывших одесситов, сильно проигрывали в сравнении с обычными в лагерях выходками заключенных, на свой лад потешавших себя и других. Шутки у нас бывали грубы, иногда омерзительны, но для массы голодных, обозленных, усталых людей они были понятней звучавших со сцены куплетов.
Ну может ли конферансье вызвать восторг и потом долгие радостные пересказы заключенных, как это удается Толику Монахову, вору с веселой и какой-то постоянно дурной рожей. Однажды, сидя на лебедочной будке, Толик пристал к начальнику конвоя Стаднику, рослому, с острым, сильно выпирающим кадыком — я всегда удивлялся, как он не перепилит себе горло туго застегнутым на крючок воротником шинели. Стадник, плотно сжав губы, вышагивал по охраняемой территории. Он всегда держал карабин только наперевес, никогда не вешая на ремень. В подчинении у него было несколько конвоиров, и это делало его счастливым. Больше же всего он любил, чтобы его называли «гражданин начальник».
И вот к Стаднику-то и прицепился с вкрадчивым разговором Толик Монахов. «Давно на Севере, гражданин начальник?» «Давно», — отвечает тот. «С Украины?» — сочувственно продолжает Толик. «С Украины…» — «И мать старенькая, наверно?» — «Да-а…» — «И отец старый, весь лысый, наверно…» — «Да, старый, лысый…» — «Очень хочешь его увидеть? Старого? Лысого?» — «Да, конечно», — улыбается начальник конвоя, не подозревая подвоха. И тогда Толик расстегивает ширинку и двумя руками достает то, что за ней пряталось. «Ну что ж ты растерялся? Это ж он, старый, лысый!» Начальник конвоя в бешенстве открывает стрельбу. Толик увертывается, пули пробивают бревна, в лебедочной — переполох. Эту Толикову шутку будут во всех бараках показывать в лицах и хохотать не один день, повторяя друг другу: «А очень хочешь его увидеть?»
Ну разве могут заезжие юмористы тягаться с нашими?
Сижу в переполненной столовой, ожидая появления на сцене Димки Янкова. Я никогда не видел в его руках кларнета и не слышал, как он играет.
Не меньше, чем Димку, мне хочется увидеть Вадима Козина, патриарха советской эстрады и одного из самых известных колымских лагерников. Его песни и романсы знала вся страна. Я представления не имел, что с ним случилось, почему по радио вдруг перестали называть его имя, хотя голос продолжал звучать. И не верил тому, что приходилось слышать.
Открывает концерт Вадим Козин. Небольшого роста, в черном костюме, он слегка поклонился залу и цепким взглядом прошелся по рядам. Первые три-четыре ряда, по обыкновению, занимали лагерные начальники, их семьи, а за ними заключенные. Вдоль стен стояли надзиратели, переводя взгляд со сцены на всех нас и с нас на сцену. Уже смолкли приветственные хлопки, а Козин продолжал на виду у всех стоять молча. Представляю, как он, вернувшись в свой лагерь с концерта, выпьет кружку чая и съест пайку хлеба, счастливый, если попадется горбушка.
И тут происходит невероятное. Козин делает шаг вперед, почти к краю сцены, и говорит четко, с паузами между словами:
— Я приехал петь для заключенных. Поэтому прошу лагерное начальство оставить нас одних.
Зал цепенеет, не зная, как к этому отнестись. После короткого замешательства по знаку начальника лагеря офицеры и их семьи, а вслед за ними надзиратели покидают столовую.
— Спасибо, — говорит им вдогонку Козин.
Заключенные пересаживаются, занимают освободившиеся места. Козин поет русские и цыганские песни, старинные романсы. Слушают молча, поглядывая по сторонам, словно не веря, что их оставили с певцом наедине. Многие мелодии знакомы, я думаю, не мне одному. «Мой костер в тумане светит…»
Неужели еще существует где-то этот мир — мост через реку, вечерний туман, потрескивающий на ветру костер? И люди гуляют без конвоя, с кем хотят, и встречаются, расстаются, страдают, любят? Козин поет артистично, слегка помогая себе жестами, и невозможно представить этого свободного духом человека — заключенным. Со сцены улыбается добрый человек, который умеет радовать других и делает это с удовольствием.
На меня накатывает приступ тоски и ненависти — к окружающей меня жизни, к властям, к нашей проклятой системе, для которой мы жалкие униженные твари. Мысль о неизбежном медленном умирании в лагере приводит в отчаяние.
Но вот уже играет оркестр, и я не отрываю глаз от Димки Янкова. Он прекрасен, особенно в минуты, когда солирует на черном кларнете, задрав стриженую голову и, мне кажется, ищет глазами меня, будто спрашивая, слышу ли я его, понимаю ли, что он хочет сказать своей надрывной мелодией. «Я слышу тебя, Димка!» — молча кричу я ему.
Это была моя последняя встреча с бывшим командиром подлодки. Что с ним стало потом, мне до сих пор узнать не удалось.
О концерте Вадима Козина на Перспективном я вспоминал в августе 1999 года, когда по приглашению немецкого телевидения, снимавшего фильм о сталинских лагерях, прилетел в Магадан и уговорил колымских друзей подвезти меня к Школьному переулку, где в доме № 1 доживал свои дни Вадим Козин. Освободившись, он остался жить на Колыме, изредка выходил на сцену, но чаще магаданцы видели его на заснеженных улицах, когда в подшитых валенках, неся в авоське бутылку кефира, он брел домой. Вадим Алексеевич жил на маленькую пенсию, никак не напоминая о себе, не желая кого-либо затруднять просьбами. И многие его поклонники, ничего не слышавшие о нем, очень бы удивились, узнав, что он еще долго был жив и умер в девяносто два года, до последних дней продолжая петь для друзей, изредка навещавших его.
До ареста Козина часто приглашали участвовать в правительственных концертах в Кремле в присутствии высшего советского руководства. Говорят, в феврале 1945 года он пел в Ялте для Сталина, Рузвельта, Черчилля — участников конференции глав правительств трех союзных держав. Мои друзья, бывавшие у Козина в Магадане незадолго до его смерти, удивлялись тому, что Вадим Алексеевич был убежден: в случившемся с ним, с миллионами других, несправедливо винить Сталина. Он вообще избегал разговоров о лагерях, старался о них забыть.
Почти во всех колымских лагерях, даже предназначенных только для уголовников, встречались политические осужденные. Среди них были старые большевики, военные, люди творческого труда, священнослужители разных конфессий — епископы, старцы, монахи, муллы, раввины, ламы… Эти страдали за то, что во времена всеобщего отречения не отказались от своей веры. И независимо от того, какому поклонялись богу, гонимые и оскорбляемые лагерной администрацией, уголовным миром, а иногда и «политиками»-атеистами, они были истинными подвижниками и мучениками. Чаще других встречались христианские священнослужители. Я не смею отнести Себя к верующим, не знаю, как назвать то внутри меня, перед чем бывает стыдно, к чему обращаюсь со своим унынием и отчаянием, чей суд меня на самом деле страшит. Но при виде в лагере этих смиренных, кротких, всепрощающих людей, которых язык не поворачивается назвать несчастными, я почему-то каждый раз укрепляюсь в надежде, что зло обязательно будет побеждено добром.
На лагпункте Разрезном, где было человек 300 — 350, содержались политические, уголовники, священники. В 1951 или 1952 году привезли десять тибетских лам. Они бежали из коммунистического Китая, попали на территорию СССР и оказались на Колыме. Жили все в одном бараке. Старые, молчаливые, сгорбленные, они мне всегда нравились, и вообще, их в лагере никто не обижал. Но однажды, я помню, у них в бараке собралось много народу — среди них были политические и уголовники. Шел мягкий диспут. Священникам задавали вопросы, спорили в основном политические, я внимательно, молча слушал. В разговоре упоминались Везувий, «Титаник», советско-финская война 1940 года. И, конечно, спорили о том, почему мир устроен так, что страдают и гибнут безвинные люди. Вопросы чаще всего адресовались священникам. Когда ответить было затруднительно, они повторяли со смиренной улыбкой: «Так Богу угодно».
Я помню, как один из спорщиков просил ответить на такой вопрос. Сегодня, говорил он, те, кто не верит ни в одного Бога, не исповедуют никакой религии, согнали в лагеря всех нас, сотни тысяч верующих и неверующих, людей разных национальностей и возрастов. Миллионы верующих убивают. Так Богу угодно? Большинство из нас никогда не вернется отсюда, не увидит воли — и это Богу угодно?
Тут поднялся вор Витька Живов:
— Ну, объясните мне, отцы! У меня мать — почти святая, я так считаю. Она выкормила и вырастила нескольких детей, ничего, кроме хорошего, в жизни не сделала, ничему плохому нас не учила. Не обо мне разговор, я с детства где-то в другой стороне. Но мой старший брат прекрасно учился — погиб на финской войне, а на войну его послали люди, не верившие ни в Бога, ни в черта. И с ним погибло еще полмиллиона человек. А моя мать и обе сестренки умерли в Ленинграде во время блокады… Скажите мне: это угодно было Богу?
Священники говорили о первомучениках, живших в страшные времена духовной жизнью, о бессмысленной жестокости людей, о смирении и любви, единственной, способной спасти человеческую душу. Витьку Живова их утешения не убедили. Он обвел всех тяжелым взглядом:
— Если все это Богу угодно, то мне такой Бог не угоден!
В 1954 году, после резни с беспредельщиками с «Ленкового», о чем рассказ еще впереди, Витьке будет вынесен смертный приговор за убийство, и его приведут в исполнение.
И все-таки страдальцы за веру самою своей безропотностью и подвижничеством по мере сил умягчали нравы. И когда в бараке разгорался спор, наполняя все вокруг злобной руганью, а какой-нибудь священник, как ни в чем не бывало, подбрасывал в печку поленья или протягивал больному размоченный в воде кусочек хлеба от своего пайка, эти простые дела у всех на виду разряжали накаленную атмосферу, отводили грозовые разряды.
«Политики» — из партработников, военных командиров, пишущих людей, ученых и студентов. Многие из них, попадая в бараки к уголовникам, чаще всего старались приспособиться к новым обстоятельствам. В отличие от воров охотно шли портняжничать, сапожничать, помогать на кухне, работать фельдшерами или кем угодно в медпунктах. Это был способ выживания, и, если кому-то удавалось эти должности получать, не подличая, никого не расталкивая локтями, у воров не было к ним презрения, какое наблюдалось у некоторых их же товарищей — по партии, по армии, по институту. Эти стремились к тому же, но их не брали, и они выдавали свое невезенье за принципиальность и революционную непримиримость. Их стычки между собой на этой почве, выдаваемые за идейные споры, у меня вызывали отвращение.
Когда политики и уголовники оказывались в одном бараке, грань между ними часто стиралась. «Политики» бывали комендантами лагерей, воры часто помогали «политикам» выжить и отстоять свое достоинство. Место человека в лагерном сообществе зависело не от статьи, по которой его судили, не от его образования, профессии, национальности, возраста, а только от особенностей личности. Я знаю метаморфозы, когда после нескольких лет отсидки «политики» выходили на волю уголовниками, а уголовники оставляли свое прошлое и находили себя в государственных структурах, особенно в подразделениях силовых министерств.
Из «политиков» ближе других мне были трое.
В сусуманской пересыльной тюрьме, «малой зоне», я познакомился с Пичугиным, когда-то ответственным работником ЦК ВКП(б), посаженным в 1937 году. Мы были вместе короткое время, и я обрадовался, когда встретил его снова на Перспективном. Он был худ и сумел сохранить только два передних верхних зуба, делавших его похожим на кролика. Ко времени нашей встречи у него имелся опыт десятилетней колымской отсидки, и новички-лагерники прислушивались к нему как к ветерану. Не знаю, за что он был осужден в первый раз. Отсидев положенный десятилетний срок, уже в лагере получал новые. Ему добавляли два года, три — без суда, просто: приходят из Москвы бумаги, Пичугина вызывают ознакомиться и расписаться.
Подобно большинству политических, он старался держаться круга людей, в прошлом близких ему по статусу. Они понимали друг друга и вели разговоры, которые для остальной части барака часто были непонятными. В их спорах постоянно звучали имена вождей, остававшихся для меня и многих других не более чем портретами, которые носили на праздничных демонстрациях. Для них же это были товарищи по совместной революционной борьбе. На Колыме у многих из них стали открываться глаза, и я уже не удивлялся, слыша из их уст если не прямое осуждение прежних соратников, то, по крайней мере, забавные истории, в которых вожди представали не в лучшем свете. Одним историям они сами были свидетелями, другие слышали в высоких кругах, куда были вхожи.
Однажды Пичугин рассказал об А. В. Луначарском, написавшем пьесу «Медвежья свадьба», поставленную, кажется, в Малом театре. В ней играла или должна была играть известная в те годы драматическая актриса, если я правильно запомнил фамилию, Малиновская. По словам Пичугина, она была тайной страстью политика-драматурга. Но у него появился грозный соперник в лице «всесоюзного старосты» — М. И. Калинина, старого большевика, председателя ВЦИК. Калинин тоже был влюблен в актрису и время от времени брал ее с собой в поездки по стране. В городах, где они бывали, добродушно встречали ветерана двух революций, а теперь безобидного старичка и его красивую спутницу. Только однажды произошел инцидент, который у многих его очевидцев поначалу вызвал смех, а потом стал одним из самых горьких воспоминаний.
В то лето пароход с Калининым и его спутницей ошвартовался у причалов Ленинграда. Портовых грузчиков отвели за натянутую по обе стороны от трапа веревку, стоя за которой следовало от лица трудового народа приветствовать гостей. Но когда Калинин, сгорбленный старичок в белом пиджаке, в очках и с острой бородкой, да еще в сопровождении красивой женщины, спустился по трапу и шел по причалу, кто-то из грузчиков весело крикнул: «Ну и козел!» Раздался смех. Название безобидного животного в те времена не носило оскорбительного оттенка, какое приобрело лет пятьдесят спустя. Но слово было произнесено в тот самый момент, когда его не мог не услышать сверкающий очками гость, действительно смахивавший на подпрыгивающего козла. Он ли обиделся, его ли спутница, или оскорбилась кремлевская охрана, но, едва кортеж покинул территорию порта, милиция оцепила грузчиков. Выяснить, из какой именно смены, дневной или ночной, раздался воз глас, не удалось. Арестовали обе смены, человек восемьдесят. Часть их этапировали на Колыму.
И, возможно, кому-то из них «посчастливилось» поработать как раз на прииске имени Калинина, был такой на Колыме.
В другой раз Пичугин совершенно перевернул мои представления о Максиме Горьком, тогда моем любимом писателе. Я был без ума от его ранних рассказов. В свое время меня особенно потрясли «Часы» — внутренний монолог одинокого страдающего человека, постоянно слышащего монотонное «тик-так, тик-так!». Это вызывает грустные мысли о скоротечности бытия, данного каждому из нас, и потому заставляет думать о том, как жить, чтобы сознавать себя нужным для жизни. Иногда, лежа в темном бараке на нарах, не в силах уснуть, я повторял про себя близкие мне строки, которые хорошо помнил: «Тик-так! И вы счастливы. Тик-так! И вот вам вливается в сердце жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с вами, на все часы данной вам жизни, если вы не постараетесь наполнить каждую секунду вашей жизни чем-либо новым и живым… И не следует жаловаться на жизнь кому бы то ни было: слова утешения редко содержат в себе то, чего ищет в них человек. Всего же полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить…»
Какими глубокими мне тогда казались эти мысли. Хотелось произносить эти слова, отдавать себя во власть их неторопливому успокаивающему ритму.
«Странный у вас кумир!» — сказал мне Пичугин, услышав мое исповедальное признание в любви к Горькому. Не помню, встречался ли он с писателем, но рассказы о его жизни после возвращения из Италии в СССР содержали такую массу подробностей, рисующих властителя моих дум не с лучшей стороны, что я долго отказывался верить. И только близкие отношения Горького с Николаем Ягодой, эпизод поездки писателя на строительство Беломоро-Балтийского канала, его похвалы в адрес чекистов, которые принуждали лагерников к рабскому труду, «перевоспитывали» их, что-то во мне перевернули. С тех пор по ночам при воображаемом «тик-так, тик-так!» мне часто мерещились костры и удары тысяч лопат, кайл о мерзлую землю.
Среди друзей Пичугина в лагере был Еськов, когда-то командир Красной Армии. Современник высадки папанинцев на Северный полюс, спасения «Челюскина», перелета Чкалова в Америку, он гордился достижениями страны, как собственными, и готов был вцепиться в каждого, кто сомневался в грядущих победах нового строя. В то же время, хорошо зная советскую военную верхушку, о многих военачальниках он был невысокого мнения. Особенно раздражал его Г. К. Жуков, вместе с которым он в ЗО-е годы воевал на Халхин-Голе. Он винил Жукова, начальника Генерального штаба в первые месяцы войны, в провалах нашей армии. Не знаю, за такие ли разговоры он был осужден, но где бы ни заходила об этом речь, он высказывал свои взгляды открыто и резко.
Симпатичен был и Мамедов, крупный партийный работник из Азербайджана. За что он был репрессирован, мне тоже неизвестно, никогда об этом не спрашивал, но знаю, что он пришел на Колыму с этапом, сформированным на той же владивостокской пересылке «три-десять», откуда начинался и мой колымский путь. Он попал сюда раньше. Я слышал, одно время Мамедов работал в Москве и был знаком со Сталиным. Это добрый милый человек, и я представить не мог, что с его природной незлобивостью можно достичь высоких постов в сфере, часто привлекавшей людей совершенно иного, чем у него, склада. Может быть, мне повезло, но почти все политические, с кем я встречался в лагерях, были люди в высшей степени порядочные, убежденные в правоте дела, которому служили, уверенные в безусловной победе мировой революции.
В лагере Мамедов постоянно болел, его полное лицо и тело были рыхлыми, словно наполненными водой. Ему требовался пенициллин, а взять было неоткуда. Мне очень хотелось ему помочь. К тому времени я познакомился с работавшей в спецчасти Заплага Машей Пищальской, женой летчика. Маша была единственным в моем сусуманском кругу человеком, который в то время мог доставать практически все. Мы с ней познакомились в лагерной больнице, куда меня привозили избитого, иногда полуживого. Она знала мой формуляр, была наслышана о моих «подвигах» и не скрывала своего ко мне любопытства. Она-то и передала мне горсть таблеток пенициллина, не спрашивая, зачем он мне. Маша была из тех редких женщин, которые не задают лишних вопросов. На этих таблетках еще долго держался Мамедов.
Пичугин, Еськов и Мамедов дружили между собой. Все трое часто собирались в каморке у Еськова, куда я тоже иногда заходил. Там рядом с кроватью стоял верстак, на котором из консервных банок Еськов делал миски для лагерной столовой.
Сусуман трудно было удивить красивыми, умными, свободными женщинами. В райцентре часто оставались молодые «члены семьи контрреволюционера» — жены, дочери, сестры — или женщины, арестованные совсем юными за связь с немецкими офицерами на оккупированной территории. Выйдя из лагерей, многие предпочитали не испытывать судьбу еще раз, тем более — с клеймом «зэчки», а доживать дни здесь, найдя работу на месте. Больше шансов устроиться было у приятных собой и энергичных, к тому же умеющих свои достоинства подавать. В лагерях знали имена женщин, которые были на виду, слыли возлюбленными генералов «Дальстроя», что давало им возможность влиять если не на принятие решений, то хотя бы отчасти — на судьбы людей, попадавших в поле их зрения.
Одной из них, в какой-то мере причастной к моей лагерной жизни, оказалась Инна Борисовна Дементьева. Трудно было встретить женщину более эрудированную, чем она. К ней тянулись даже те, кто побаивался ее энциклопедических знаний и проницательного ума. Инна Борисовна когда-то работала референтом Ивана Федоровича Никишова, тогда начальника «Дальстроя». Была арестована, осуждена и руководила агитбригадой Заплага. После освобождения ее восстановили в партии, в Магадане она возглавляла драматический театр, Центральный дом профсоюзов. Второй раз вышла замуж за отсидевшего в лагере пианиста Здановича — в свое время этот музыкант был аккомпаниатором Вадима Козина. Я никогда не слышал, чтобы она кого-то обидела, но тех, кому она, как могла, помогала, встречал немало.
Не знаю, кто в Заплаге рассказал Инне Борисовне обо мне. Я сидел на Широком в одной из сваренных из стального листа тесных камер, внутри которых в холодные дни стенки и потолок посверкивают изморозью. На эту спецтерриторию для особо опасных, постоянно нарушающих режим, даже муха не пролетит. 14 вдруг в зону, расположенную рядом с нашей, попадает Инна Борисовна, руководитель агитбригады, и уговаривает начальника режима передать Туманову, лично ей незнакомому, пачку папирос и два куска земляничного мыла.
Почему? За что? С какой целью?
Ответа не знаю до сих пор.
Человеку, который может каждый день мыться, да еще пахучим туалетным мылом, невозможно понять огромную радость, какую испытывает лагерник, не имеющий постельного белья, не снимающий одежды, когда ему дают возможность помыться. Господи, какое же это счастье!
Мне вспомнилось, как в мореходном училище наряд курсантов посылали на кухню чистить котлы после вычерпнутой до донышка рисовой каши. На стенках оставались пригоревшие корки. Дежурные по кухне их соскребали и ведрами таскали своим товарищам, которые с нетерпением ждали этого угощения. А в тюрьме, вспоминая испытанное на кухне мореходки блаженство, я думал: неужели есть люди, которые едят хлеб, и кашу, и эти поджаристые, хрустящие на зубах рисовые корки сколько хотят? Тот, кто не знает, что такое недоедание, для кого быть сытым — нормальное состояние, не может радоваться пище так, как другой, кто когда-то голодал.
Так и туалетное мыло.
Представить только: в привычном, затхлом настое сырости, гнилья вдруг заструился свежий чистый утренний запах туалетного мыла. Земляничного! Два куска! Пахло так сладко, что мне хотелось съесть кусок мыла. Ну, хотя бы откусить. Один кусок пошел в камере по рукам, а второй я все время подносил к лицу. И приходила весна, цвела лесная поляна, сосны источали хвойный дух — моя голова кружилась.
Так может быть только в раю.
Я встретился с Инной Борисовной некоторое время спустя, когда сидел уже в сусуманском КОЛПе. Мы коротко поговорили, а потом, когда я вышел из лагеря, не раз виделись в Сусумане и в Магадане. И тогда, и много лет спустя, когда в разговорах с бывшими колымчанами возникает имя Инны Борисовны, запах земляничного мыла по-прежнему кружит мне голову, и я с благодарностью вспоминаю о женщине, сделавшей подарок, один из самых невероятных в моей жизни.
Инна Борисовна Дементьва умерла в конце 90-х годов. Ее хоронил весь Магадан.
Но женщины, имевшие власть над колымским начальством, бывали разные.
Часто в бараках звучало имя Татьяны Дмитриевны Репьевой, начальницы санчасти на «Мальдяке». Я только издали видел ее, но много слышал об этой женщине, прибывшей на Индигирку в 1936 году начинающим медиком. С мужем-маркшейдером она жила в большой солдатской палатке, помогала больным — геологам и заключенным. Потом стала лагерным врачом, и тут что-то с ней случилось. Об этом периоде жизни она отказывалась вспоминать, ссылаясь на «подписку о неразглашении», но старые колымчане по-своему объясняют ее замкнутость. Поговаривали о ее близости с полковником Гараниным, одним из руководителей УСВИТЛа. На его совести сотни расстрелянных им собственноручно заключенных. На водоразделе Мальдяка и Беличана есть перевал, который до сих пор зовут «Гаранинским» — там убитых сбрасывали в шурфы. Мне рассказывали, что Репьева списывала убитых как умерших от дистрофии и цинги. В лагерях шутили, будто летом, когда Гаранин приезжал на «Мальдяк», муж Репьевой хватал лыжи и убегал в горы.
Одной из интереснейших женщин Колымы была Маша Пищальская.
Белокурая красавица лет тридцати отбывала срок в женской зоне, в километре от Сусумана, потом там устроили особый лагерь, куда свозили штрафников из окрестных зон. Ее арестовали за какие-то махинации с хлебными карточками. В лагере Маша была нарядчицей, потом стала бесконвойной, а когда оставалось до конца срока года полтора, ее взяли на работу в спецчасть Заплага. Она со вкусом одевалась, и человек со стороны никогда бы не подумал, что эта интересная, видная женщина — арестантка. Природное ли обаяние томупричиной, веселый ли нрав или ум, начитанность, острый язык, богатый самыми крепкими выражениями, привычными в уголовной среде, но по Колыме о ней ходили легенды. Высшие чины управления, отцы семейств, добивались ее расположения, и я не знаю случая, когда кто-либо из офицеров не счел бы за честь исполнить ее просьбу. Влюблен в нее был даже Земцов, начальник спецчасти Заплага. Надо ли говорить, что жены офицеров и все вольнонаемные женщины ревновали своих мужчин и побаивались ее. Говорят, у нее бывали бурные романы с начальством, но она не давала ни малейшего повода почувствовать это и никогда не использовала кому-нибудь во зло свои возможности.
Мне было приятно ее доброе ко мне расположение, но я никак не ожидал от нее рискованных поступков, ставивших на карту ее дальнейшую судьбу. Когда нам потребовался фотоаппарат, Маша была единственной, кого я мог попросить раздобыть и передать его в зону. Как и в случае с пенициллином, она не спрашивала зачем — наши намерения были ей ясны. Скоро она передала нам уже заряженный пленкой фотоаппарат. Через какое-то время он попадет в руки Мачабели, помните? — начальника отдела по борьбе с бандитизмом. Ему нетрудно было вычислить, кто из сусуманцев способен был пе редать фотоаппарат в лагерь. И сколько я на следствии ни упорствовал, все отрицая, развеять подозрения капитана не удавалось.
Ситуация осложнялась тем, что у Мачабели были свои счеты с Машей. На дне рождения у кого-то из сусуманских геологов она и капитан оказались в одной компании. Подвыпивший капитан, главный человек на вечеринке, оказывал ей особые знаки внимания, а захмелев, потащил в пустую комнату и рванул на ней платье. Маша с силой оттолкнула его и, говорят, влепила по физиономии. В кругу близких ей людей Маша потом говорила с обольстительной улыбкой: «Попроси капитан хорошо, я бы, может, и дала, а силой — зачем же…»
И вот я перед Мачабели. Продолжается разборка истории, как в зону попал фотоаппарат. Бессильный что-либо выдавить из меня, капитан приказывает солдатам привести в кабинет Пищальскую. Появившись в дверях, увидев меня и в руках капитана фотоаппарат, Маша моментально выбирает линию поведения.
— Ну, Пищальская, расскажите… — начинает Мачабели, но не успевает закончить, Маша как с цепи срывается:
— Ты чего ко мне пристал? Это за то, что я тебе не дала? Может, ты теперь сорвешь с меня не только платье, а и трусы?!
Мачабели такого не ожидал.
— Маша, если ты не уважаешь меня, уважай портреты вождей. Не ругайся! Над ним висели портреты Сталина и Дзержинского.
— Видала я тебя с твоими вождями знаешь где?! И она говорит, где именно она их видала. Сам Мачабели многое готов стерпеть, но за вождей обижается. Это святое! И ладно бы еще все проходило наедине, никто не слышит и не видит. Но в присутствии свидетеля, тем более заключенного… Капитан нервно стучит пальцем по кнопке. Входит дежурный офицер. Мачабели просит пригласить к нему в кабинет еще двух офицеров. Вошедшие лейтенанты вытянулись по струнке.
— Пищальская, повторите, что вы сказали! Совершенно официально!
— Про что? — Маша неподражаемо делает изумленные глаза. Про что, капитан?
— Ну… Про меня и про вождей! — напоминает Мачабели.
Маша смотрит на него с укоризной:
— Ну, чего ты людей пригласил? У нас же с тобой интимный разговор. Правда, капитан? Ты просишь, я тебе отказываю. Ну не могу я, хоть убей, давать при вождях!
Мачабели опускается на стул:
— Вах-вах! Все видэл, а такого не видэл!
Как сложилась судьба Маши Пищальской, не знаю. Мы могли встретиться с ней еще раз.
Меня тогда перевели из КОЛПа на штрафняк в жензону — это бывший женский лагерь, куда собрали теперь самую отпетую публику из всех штрафных лагерей. И Маша, уже освободившаяся, приехала ко мне. Но начальник лагеря Терещук свидания не разрешил.
— Ми сюда собрали вэсь рыба! — говорит Мачабели.
Он больше не руководит отделом борьбы с бандитизмом Заплага. Он теперь в чине майора, начальник прииска «Широкий», куда свозят самых беспокойных уголовников из лагерей Союза. Это одно из самых гиблых мест на Колыме. В общей зоне полторы тысячи заключенных, и еще есть изолированная территория. В случае массовых беспорядков ее удобно простреливать пулеметами с угловых вышек. Всю ночь по этой территории мечутся лучи мощных прожекторов, выхватывая разделенные многорядной колючей проволокой два барака по десять камер в каждом. Камеры из десятимиллиметровой стали, какая идет на изготовление бульдозерных отвалов. Нары сделаны из распиленных пополам громадных бревен. Ни матраса, ни простыни.
Выдерживать долгие морозы в почти не отапливаемых стальных сейфах, изнутри поблескивающих инеем, удается немногим. Поблизости захоронение заключенных: короткие, воткнутые в землю палки с дощечками. На них химическим карандашом написаны буква, обозначающая барак, и личный номер умершего. В точности, как на бирке, привязанной к его ноге. Распадок утыкан дощечками до горизонта. А-2351, В-456, К-778… Через многие годы мы побываем в этих местах с Евгением Евтушенко. Он возьмет одну из этих дощечек. Она и сейчас хранится у него дома.
Мне было 25 лет, когда вместе с шестью другими заключенными меня отправляют из штрафного лагеря Случайный в штрафной на Широкий. Здесь ты — загнанный в клетку зверь. Если нет стрельбы, не лают собаки, чуть утихает ветер, до бараков доносятся с караульных вышек сиплые голоса: «Пост номер один врагов народа сдал!» — «Пост номер один врагов народа принял!» Враги народа — в обоих бараках, враждующих между собой.
Мне неловко об этом вспоминать, похоже на бахвальство, но пишу, как все было на самом деле, чтобы передать атмосферу колымских лагерей начала 50-х. Когда я в этой зоне появился, в обоих бараках на оконных решетках повисли заключенные, и я слышу, будто относится это не ко мне: «Туманова привезли!»
Когда в тюрьме что-либо друг другу передают — записку, курево или что еще, — перебрасывают в соседнюю камеру, привязав к длинной веревке, со словами: «Лови коня!» Оттуда через решетку перекидывают с тем же возгласом дальше, по назначению, будь то рядом или этажом ниже. Временами слышен злорадный крик надзирателя: «Конь ногу сломал!» — значит, передачу перехватили. В лагере заключенным общаться между собой легче.
На Колыме слава о «подвигах» по беспроволочному телеграфу опережает появление самих героев происшествий. Мне не вполне ясна природа этого явления, особо свойственного колымским лагерям. Отчасти это объяснялось, я думаю, массовой жаждой сопротивления лагерным властям, и каждый победный факт удовлетворял нереализованные намерения многих. Все-таки была разница: одно дело дерзость при разборках в кругу заключенных и другое дело — при сопротивлении властям.
Администрация на Широком всегда была особая. Отбывать здесь наказание направляли самых безнадежных уголовников и управлять ими ставили офицеров, доказавших в других лагерях свою жестокость и тупость. Более других этим отличались начальник лагеря Симонов и командир дивизиона Георгенов.
Симонов русоволосый, с чистыми голубыми глазами, обычная внешность, ничего отталкивающего. Но за этим скрывалась личность вобравшая в себя все самые омерзительные качества, которые могу быть в человеке. Его ненавидели во всех штрафных лагерях, который ми он руководил, — на Борискине, на Случайном, на Ленковом. Однажды заключенным Широкого удалось затащить его в камеру. Еще предложили выбор: сейчас убьют или всей камерой изнасилуют. Симонов валялся в ногах, и это был, кажется, единственный раз, когда он вспомнил, что у него есть дети: «Только не убивайте!»
Георгенов, бритоголовый, с бычьей шеей, был другом Симонов они оба, по обыкновению выпившие, участвовали в трюмиловке воров. Жил он в поселке вдвоем с женой, детей у них не было. Он держали свинью.
Как-то на Случайном жена Георгенова в сопровождении надзирателей пришла в парикмахерскую и просит парикмахера Женьку Ерофеевского сделать прическу. Она едет на танцы прииск «Стахановец».
— Лезут волосы, — жалуется ему. — Не знаю, что делать!
— Могу подсказать, но для этого нужно побрить голову, — отвечает Женька.
— Ладно, — согласилась она, — вот только схожу на танцы и побреюсь. И, действительно, съездила, дура, на танцы и пришла к Женьке. Он с удовольствием ее обрил. Она стала такой же бритоголовой, как муж.
— А теперь что? — нетерпеливо ждет красавица.
— А теперь, — отвечает Женька, — осталось побрить вашу свинью, и вся ваша поганая семья будет лысой!
К тому времени, о котором речь, Симонова и Георгенова на Широком не было — их всегда перебрасывали на новую зону вместе.
Симонова на посту заменил начальник лагеря Федор Михайлович Боровик. Капитан Боровик, фронтовой офицер, был очень не похож на этих людей и поэтому проработал на штрафняке месяца три.
Запомнился мне еще один начальник лагеря, фамилию его я, к сожалению, забыл. Он служил когда-то у Буденного и потерял в боях с басмачами руку. Была у него кличка — Трубка, потому что, держа в уцелевшей руке трубку, всегда ею размахивал. Во время развода, при выходе на работу бригад, заключенные должны были петь его любимую песню «Мы красная кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Можно представить людей — истощенных, почти дистрофиков, идущих на работу, да еще под эту песню. И не позавидуешь той бригаде, которая не пела, потому что даже при выполнении плана ей могли урезать пайку.
Одно время выполнялось указание, чтобы бригады выходили на работу обязательно под музыку. На Перспективном был аккордеонист из знаменитого Харбинского джаза Миша Боннер, худощавый, с печальными глазами. А поскольку надзирателям было безразлично, что звучит, «Интернационал» или «Мурка», лишь бы музыка, я помню, что в ожидании развода, при подходе к воротам, просил Мишу сыграть «Очи черные». И почти каждое утро наша бригада шла, сопровождаемая мелодией этого романса.
Начальником прииска «Широкий» стал Мачабели.
А порядки на штрафняке не изменились. Меня раздевают догола, и, пока я разговариваю с одним надзирателем, другой успевает отрезать от моих сапог голенища. В ответ на мой вопрос — зачем, слышу: «Так положено!» Ори, не ори — уже отрезано, и я остаюсь в странных тупорылых штиблетах. Помню, я улыбнулся.
На Широкий привезли фильм «Чапаев». И вот в длинном коридоре 400 человек, выведенных из камер, смотрят фильм. Чтобы не прокручивать картину назад вручную, киноленту перематывают через аппаратуру. Зрителям это доставляет большое удовольствие, ведь все действие видится наоборот: Чапаев и вся его конница скачет вперед спинами, Анка-пулеметчица нахлобучивает папаху.
Через некоторое время в одной камере кого-то убили, потом происходит еще ЧП. Мачабели ворчит: «Я вам кино — вы мне пилюля, я вам баня — вы мне пилюля».
Надо заметить, бывало и так, что до трех месяцев не водили в баню. Внутри камеры в два яруса нары. Постельного белья нет — голые доски. Укрываемся собственными одеждами, натягиваем на лицо. Все вшивые. Однажды, решив обсыпать вшами начальника лагеря, камера за полчаса собрала их пол-литровую банку.
Баланду в оба барака завозит лошадь с двумя бочками. Лагерники ждут и гадают, в какой барак, первый или второй, поведут лошадь сначала.
В камерах часты сходки воров. Иногда они длились сутками, и мне приходилось видеть и слышать происходящее от начала до конца. Неписаные воровские законы страшны, малейший проступок — и человек навсегда выброшен из воровского общества без возможности когда-либо заслужить прощение. Здесь срока давности не существует. Даже за попытку сделать что-либо вопреки воровскому закону могут убить.
Однажды возник конфликт между Шуриком Кокоревым по кличке Псих и Борисом Морковкиным. Псих обвинял Морковкина в каких-то грехах на Ленковом. Тот, отчаявшись доказать свою невиновность, сидя на верхних нарах, надевает на шею виток тонкой стальной проволоки, которая крепится к потолку, обводит камеру обезумевшими глазами. «А теперь, — он повернулся к Психу, — посмотри, сука, как умирают воры…» Никто не успевает отреагировать, как Борис внезапно бросается с нар вниз. Туловище падает на металлический пол. По полу катится отрезанная проволокой голова с выпученными глазами. Спор окончен.
Через небольшой промежуток времени затаившие зло на Кокорева вспомнят ему, что он с Пашкой Ржанниковым был соучастником травли и смерти Жорки Фасхутдинова, одного из очень интересных и авторитетных людей уголовного мира. С Жоркой я по знакомился на «Перспективном». Когда-то в изоляторе он мне рассказывал о себе. Он из Свердловска, жил на улице 9 Января, где у него осталась мать. Дни, проведенные в изоляторе, нас очень сдружили. Этот голубоглазый татарин с воровской кличкой Звезда запомнился мне.
Какое-то время спустя мы с Жоркой расстались. Звезду перевели на Разрезной. Там Пашка Ржанников в пьянке напомнил Жорке, что он, будучи в одной зоне с суками, никого не зарезал. Вор в зоне обязательно должен был зарезать суку. И Ржанников бьет ножом Жорку. Тот даже не сопротивляется. Свидетелями этой сцены были несколько воров, среди них Кокорев.
Через много лет, оказавшись в Свердловске, я спросил шофера-татарина, есть ли в городе улица 9 Января. И попросил узнать, можно ли найти кого-либо, кто помнит Жорку Фасхутдинова. Водитель удивился: как можно найти! Да ладно, засмеялся я, у вас, татар, все знают, кто вор! Часа через два он вернулся, радостный. Оказывается, в Свердловске живы сестра и брат Жорки. Я встретился с ними, рассказал им о Звезде. Им было очень интересно. Жоркин брат, какой-то крупный начальник на железной дороге, попросил меня никому не рассказывать о Жорке. Оказывается, он и анкетах писал, что его брат погиб на фронте.
Но закончу о Кокореве.
Мне вспоминается один эпизод, который навсегда развел нас с Психом в разные стороны. На Случайном мне кто-то предложил одеяло, добавив — «красивое!» «Какая мне разница, чем накрываться, — ответил я, — я же не лагерный житель!» Я имел в виду, что псе равно придется бежать, но не учел, что Шурик, с которым мы даже не были знакомы, как раз укрыт красивым красным одеялом. Казалось бы, пустяк. Но эти мои слова вызвали у Психа такую внезапную неприязнь ко мне, что он, не ссорясь, не ругаясь, даже не перебросившись со мной парой слов, стал видеть во мне чуть ли не злейшего врага.
Сходка, где решалась судьба Кокорева, была особенной. Его ненавидели многие, в том числе и Петр Дьяк, с которым у меня были дружеские отношения. Мы провели с ним на Колыме много лет, только на Широком вместе просидели полтора года. Помню, в камере, набитой ворами, выступил Иван Львов. Слова Ивана звучали примерно так: «Воры, я знаю, что сейчас любое убийство в интересах начальства, которое постоянно старается доказать, что мы настоящие убийцы. Но то, что проделал Шурик, не вписывается ни в какие воровские рамки. Поэтому я настаиваю: его — убить».
Обычно выступления шли по кругу, но здесь неожиданно для всех Дьяк, сидевший напротив, сразу после Львова попросил слова. Многие стали возражать, но Дьяк сказал, что хотел бы выступить прямо сейчас. Большинство согласилось. И тогда Дьяк продолжил: «Все, что сказал Иван, абсолютно правильно. Я поддерживаю каждое слово. Шурика следует только убить. Но вы понимаете, какое у нас положение. Давайте взвесим, что принесет и нам, и другим ворам на штрафняках это убийство. Поэтому предлагаю не убивать Шурика, а предупредить: если он еще что-либо малейшее сотворит, с ним поступят по-другому».
Выступление Дьяка раскололо сходку.
И Шурик остался жив.
После сходки я шел по дворику с Дьяком. К нам подскочил Мишка Власов, один из близких друзей Львова и Дьяка. «Петька, почему ты влез за эту суку? Ты же знаешь, что он за мерзость».
Петр отмахнулся: «Пусть еще поживет…»
Мне всегда жалко было тех, кого убивают, но в те часы я подумал, что Шурика Кокорева и некоторых других я бы, пожалуй, не пожалел.
Высокое начальство Магадана иногда посещало Широкий. Однажды Мишка Власов по кличке Слепой, заводит разговор с начальником УСВИТЛа генералом Жуковым.
— Вы говорите, — начинает Мишка, — что лагеря воспитывают. Я человек необразованный, но люблю читать. Особенно историю древнего мира и средних веков. Сколько ни читаю, не попадается описание такой жизни, как у нас на Двойном. (Двойной — один из лагпунктов прииска «Широкий». — В. Т.) Скажите, гражданин начальник, где-нибудь, пусть хоть до нашей эры, собирали, как на нашем участке, восемьсот сифилитиков и педерастов вместе?
Жуков багровеет:
— Умные, да? Десять суток всей камере! Это триста граммов хлеба и теплая вода. Камера набрасывается на бедного Мишку:
— Грамотный стал?! Мишка оправдывается:
— Ну, на хрена мне, действительно, нужны были эти педерасты. Не утихла эта история, как Широкий переживает за вора Володьку Самохина по кличке Самоха. Редко кому из беглецов удается выйти к Охотскому морю. А Самоха рванул из лагеря Большевик и через месяц спустился к побережью. В порту Охотска ночью удалось проникнуть на пароход и спрятаться в трюме. На следующий день, оставаясь в трюме, слыша гул паровых турбинных установок и удары забортной волны, он уже поверил в удачу. И придумывал, как такой же ночью незаметно сойдет на владивостокский причал. Но шедшему под балластом пароходу, преодолевшему половину пути, изменяют маршрут: надо идти за грузом в Магадан.
В Магадане беглеца обнаруживают, дают 25 лет и этапом направляют на Широкий. Самоха не унывает:
— Морским воздухом подышал, как на курорте!
Нас всех объединяла стойкая неприязнь к майору Мачабели. Раздражала его грубость, манера поучать, презрение ко всем, кто от него зависел. И еще этот акцент — как будто его устами с нами разговаривает сам генералиссимус. Очень похоже. В ночь под новый, 1952 год я лежал на нарах, смотрел в потолок и впервые в жизни стал сочинять стихи. Они посвящались Мачабели. Я помню только последние строчки: Сегодня все встречают Новый год, а мы по-прежнему сидим на мели, не потому, что отказал наш эхолот, а потому что капитан здесь — Мачабели.
В июле в тюрьме случается побег. Бегут трое. Двоих, не успевших уйти далеко, быстро настигают с собаками. В прогулочном дворике конвоиры бьют их сапогами, топчутся на них, ломают ребра. Разъяренный Мачабели приказывает трупы не убирать, оставить лежать, пока не будет пойман третий.
В августе колымское солнце еще жаркое. Смрад от разлагающихся трупов проникает в барак, вызывает головокружение, многих тошнит.
Третьего беглеца ловят месяца через полтора. Осенним вечером нас выгоняют из барака смотреть, как в свете пляшущих прожекторных лучей пьяная команда надзирателей сапогами ломает несчастному ребра и позвоночник. Операцией командует Мачабели, тоже изрядно выпивший. Я вижу его расстегнутый китель с рукавами, закатанными, как у мясника. Под кителем чистая нательная рубаха с вырезом на груди. В вырезе черная шерсть. С вышек на нас уставились стволы пулеметов. По нашим лицам продолжают шарить лучи прожекторов. Мы в оцеплении автоматчиков, их вокруг человек шестьдесят. Собаки беспорядочным лаем сопровождают приказы Мачабели:
— Вишка, слушай моя команда!
Мачабели обожает подавать команды. По его приказу автоматчики валят заключенных с ног, заставляют ползти по-пластунски мимо смердящих трупов и повторять, чтобы слышало лагерное начальство: «Я, такой-то, такой-то, клянусь никогда не совершать побег…» Зачем лагерному начальству этот бессмысленный спектакль, никто не понимает. Для воров это страшное унижение. Кто-то отказывается, его бьют ногами и прикладами, хватают за руки и насильно волокут мимо трупов. Я вижу, как тащат за ноги вора Петьку Дьяка, кого-то еще. Некоторые добровольно ползут, мыча что-то нечленораздельное. В такие минуты думаешь о себе — что с тобой сейчас будет. Конвоир, подтаскивая ближе к трупам сопротивляющегося Дьяка, бьет его сапогом в бок:
— Вот, падла, как умеет ЧК колотить! Петька хрипит в ответ:
— Вот, сука, как воры терпят! Мачабели подскакивает ко мне:
— Ждешь особых приглашений?! Я не сразу нахожу, что сказать, и ссылаюсь на больную ногу. Нет, я не собираюсь ползти на глазах у всех. Пусть проволокут. Конвоиры, не дожидаясь команды, уже бьют меня прикладами. Мачабели подает им знак рукой, чтобы остановились. Может быть, он вспомнил, как в 1950 году в сусуманской тюрьме надевали на меня смирительную рубашку. Эта ли мысль пришла майору, другие ли соображения руководили им, но я оказался одним из немногих, кто не прополз. И вот мы лежим на нарах, сильно побитые, лица и тела в синяках. Язвительный Петро Дьяк поворачивается к Шурику Кокареву:
— Псих-то ты Псих, Шурик, а полз быстро!
Деваться Психу некуда — над ним посмеивается вся усталая, измученная камера. Лежу на нарах, снова вижу Мачабели в рассекаемой прожекторами ночи, в оцеплении ждущих приказа автоматчиков, в расстегнутом кителе с закатанными рукавами, в белой рубашке с вырезом. Он любуется собой, командуя операцией и наблюдая, как солдаты тащат заключенных мимо забитого насмерть их товарища. И думаю, что этому человеку от меня никогда не будет прощения.
Но это не единственный случай, когда в жизни все окажется не так просто.
Прошло лет двадцать.
Я возглавляю золотодобывающую старательскую артель. В отпуск мы с Риммой едем на машине от Пятигорска до Тбилиси.
Я уже знал, что Заал Георгиевич Мачабели живет и работает в Тбилиси. Он заместитель директора Академии художеств Грузинской ССР. Ничего себе, после таких «художеств» на Колыме. Я обязательно хотел его повидать. Проезжая по центру Тбилиси, уговариваю Римму заехать в Академию художеств. «Зачем?» — удивляется она: прежде за мной не замечалось повышенного интереса к грузинской живописи.
В приемной Мачабели полно людей. Идет совещание, и секретарь не может сказать, когда Заал Георгиевич освободится. Я прошу разрешения на секунду приоткрыть дверь в кабинет… Возможно, мне бы сделать это не позволили, но в приемной видели в открытые окна, что я подъехал на «Волге», считавшейся машиной большого начальства или очень известных людей, и не препятствовали.
За большим столом вижу Мачабели. Растерявшись, не успеваю вовремя потянуть медную ручку двери назад, Мачабели вскидывает глаза, наши взгляды встречаются. Я вижу те самые глаза, насмешливые и жестокие, как при первом допросе. «Штурман, да? Кассы штурмуешь?»
— Вадим?! — Мачабели поднимается из-за стола и идет ко мне, раскинув руки для объятий.
Мне отступать некуда.
Он обнимает меня, онемевшего, что-то весело говорит по-грузински сидящим за столом, добавляя по-русски, что встретил старого друга, с которым в трудные времена давал стране колымское золото. Люди за столом поднялись, приветствуя дорогих гостей. Не знаю, какое у меня было выражение лица, но я чувствовал, что не могу вымолвить ни слова. Кабинет быстро опустел, мы остались втроем. Хозяин кабинета был так радушен и искренен, что Римма тронута встречей «старых друзей».
Как мы с Риммой ни упираемся, Заал Георгиевич горит желанием подарить нам несколько статуэток и везет нас к фуникулеру. Мы поднимаемся на вершину горы. Ресторан еще закрыт, но Мачабели здесь всех знает, его все знают, радостно приветствуют, и не успели мы оглядеться, как под тентом уже накрыт стол и официанты засуетились вокруг нас.
За столом говорим о чем-то нейтральном, вспоминаем общих знакомых. Бросая взгляды на Римму, Заал Георгиевич, я вижу, терзает себя вопросом, знает ли она о моем и его прошлом. Он повторяет красивые тосты в честь моей жены.
— Пей, дорогой! — обращается он ко мне.
— Не могу, за рулем.
— Пей, я сказал! Здесь не Магадан! В моем городе тебе можно все! Он настаивает, чтобы мы пожили в его доме, познакомились с родственниками. Могло ли мне такое присниться? И как, представляю, смотрят на меня сейчас старые лагерники с небес… Когда, прощаясь, я лезу в карман за деньгами, Заал Георгиевич восклицает:
— Генацвале, у моего народа не принято, чтобы платил гость!
Когда мы расставались, он весь лучился благодарностью.
Я тогда не знал, что через много лет Заал Георгиевич Мачабели потеряет зрение, станет совсем слепым. Он будет предан земле на своей родине с большими почестями. Может, это и правильно, что я ему тогда ничего не напомнил. Кто знает, чем жил и что на самом деле пережил этот когда-то страшный человек наедине с собой, в свои последние часы.
Последний раз я видел его на Колыме, когда он был уже начальником прииска на Беличане. Моя бригада нарезала шахты. Секретарь попросила меня зайти к начальнику. Я пришел к нему домой. Он сидел за огромным столом, уже пьяный, весь стол был уставлен бутылками шампанского. Когда я вошел, он пригласил меня сесть, это было как раз в те дни, когда впервые в Москве прозвучали выступления Хрущева в отношении дел Сталина. Тогда это было подобно разорвавшейся бомбе. Глядя на меня пьяными глазами, он спросил: «Скажи, только честно, очень злой на меня?» Я ответил: «Да нет… Не вы бы, так другие…» Мачабели поднял руку к лицу и посмотрел сквозь пальцы: «Как много понял сейчас!»
Мы с Риммой возвращаемся на машине в гостиницу. Я с трудом отгоняю от себя видения на лобовом стекле, по которому, как по телеэкрану, плывут холодные ночные сопки, колонны людей в телогрейках… Слышу, как воздух рвет лай овчарок. «Вишка, слушай моя команда!»
Прочь, прочь, проклятые картины — и поблескивающие в свете прожекторов стволы пулеметов, и готовые к прыжкам собак с грозным оскалом зубов, и распахнутая на груди рубаха капитана Мачабели, закатанные по локоть рукава френча, торжествующая гримаса на ошалелом лице…
Римма прижимается к моему плечу:
— Знаешь, из твоих колымских друзей Заал Георгиевич самый галантный. И как разбирается в искусстве! А манеры… Наверное, из грузинских князей. Я изо всех сил стараюсь смотреть на дорогу.
Не могу вспомнить имя этого лагерного медика. Он говорил сквозь зубы, вопросы пропускал мимо ушей и ненавидел, казалось, не только заключенных, но весь белый свет. Никто не хотел попадать к нему, от него уходили даже санитары, хотя для многих заключенных стать санитаром было пределом мечтаний. И все-таки не могли его выносить — уходили! Между собой его звали Доктор с Майданека.
Однажды меня, порезанного, избитого, вместо больницы по его настоянию определили в изолятор. Так поступал он со многими заключенными, и его ненавидели все. Уверен, что это был единственный врач, кого я запомнил как не врача, а как гадость. И уже находясь в изоляторе, думал: я обязательно с ним когда-нибудь встречусь.
С колымской медициной у меня вообще были хорошие отношения.
Во время одного инцидента на Новом конвоир ударил меня винтовочным штыком в пах и меня, окровавленного, привезли в сусуманскую райбольницу, рану зашивала вольнонаемная Елизавета Архиповна Попова, главный хирург. Пытаясь отвлечь меня от дикой боли, она разговаривала, интересуясь, откуда я, давно ли на Колыме. Из ее рассказов я запомнил, что у нее есть дочь. Возможно, ей понравилось, как я держался на операционном столе, или по какой-то другой причине, но на следующий день через фельдшера Хасана она предложила мне после выписки остаться в больнице дневальным. У врачей была возможность самим подбирать для больницы обслуживающий персонал. Пойти в круг обслуги — санчасти, бани, кухни — для многих это было невероятным везением, иногда последней возможностью уцелеть. Мне почему-то было неловко. Я попросил Хасана передать Елизавете Архиповне, что благодарен за внимание, но предложение принять не могу. Ну какой из меня дневальный?
Вскоре она приглашает к себе в кабинет.
— Почему, Туманов? — спрашивает.
— Не хочу вас подводить.
— Не понимаю.
— Вам же будет неприятно, если ваш дневальный что-нибудь натворит, — говорю я.
— Зачем вы так…
В ее глазах улавливаю сочувствие. Потом меня частенько станут привозить в райбольницу, иногда в тяжелом состоянии.
Когда санитары несут меня на носилках по коридору, навстречу попадается Елизавета Архиповна. Она уже не предлагает работать дневальным, но каждый раз, останавливаясь, спрашивает, что со мной на этот раз, и грустно повторяет:
— Зачем вы так…
В сусуманской райбольнице, построенной заключенными в 30-х годах человек на триста, работало несколько вольнонаемных врачей, остальные врачи — заключенные. А люди среди них встречались интересные.
Мне запомнился Михал Михалыч, родом из Армении, в свое время знаменитый московский хирург. Говорят, он работал в Кремле и лечил вождей. Его посадили в 1937 году. Он обращался к другим заключенным исключительно на «вы» и никогда не повышал голос. Многих врачей заключенные называли, как принято — «лепило», но Михал Михалыч был одним из немногих, кого так назвать не поворачивался язык. Однажды к нему попал наш солагерник из Перспективного с ножом в сердце. У парня не было шансов. Его уже готовились списать и вывозить труп. Он оказался на операционном столе у Михал Михалыча. И остался жив.
С Михал Михалычем связана одна история.
Меня выписывают из райбольницы. У ворот два крытых грузовика, конвой, собаки. В открытую дверь кидаю телогрейку и вскакиваю в кузов. Я недоумеваю, чувствую, что этап какой-то необычный. Спрашиваю: куда везут? Заключенные отвечают: на Широкий или на Ленковый. Меня бросает в жар. Оба этих лагеря — из самых страшных. На Ленковом — беспредельщики, приговорившие меня к смерти. Пытаюсь спрыгнуть на землю, солдат-казах с автоматом преграждает путь. «Подожди…», — отталкиваю я его. «Что — подожди?» — «Я больной!» — «Был больной, лежал в больнице!»
В голове моментально проносится, что меня ждет. Я бью казаха не в челюсть, а пониже — в горло. Он падает на спину, я спрыгиваю. Охрана стреляет в воздух, спускают собаку, но громадная псина, не разобрав, кидается не на меня, а на другого солдата. Наверное, потому, что мы оба в черном — я в телогрейке, а солдат в черном полушубке. Собака ловит солдата за руку, бросается на грудь. Она так мощно валит его с ног, что автомат на ремне крутанулся вокруг шеи. Но вторая собака все-таки хватает мою левую ногу ниже колена. Ноги мои в унтах, мне передал их покойный Миша Константинов, когда мы готовились к побегу, особой боли я не чувствую и бью псу кулаком между ухом и глазом. Пес визжит и отпускает меня. Из помещения высыпают больные, что-то кричат. Не прекращается стрельба. В проходной меня пытаются удержать. Я левой рукой хватаю надзирателя за воротник и так выворачиваю, что у него лопается целлулоидный воротничок. Отталкиваю его и влетаю в больницу, прямо в кабинет главврача Софьи Ивановны Томашевой.
Она когда-то работала в медчасти на Перспективном и знала меня. Не успеваю закрыть за собой дверь, как в кабинет врываются несколько офицеров. Я обращаюсь к Томашевой:
— Я к вам прибыл из одного лагеря, а меня отправляют из больницы в другой — на штрафняк. У вас что, не больница, а пересылка?!
Софья Ивановна недавно получила должность главврача и, вероятно, дорожит ею. Она поворачивается к фельдшеру-эстонцу:
— Сарет, смерьте ему температуру.
Я знаю, фельдшер сидит по 58-й, у него 25 лет. У меня промелькнула надежда, что он скажет, что температура хотя бы немного повышена. Он дает мне градусник. Минут шесть-семь спустя я его возвращаю, не отводя взгляд от Сарета: ну что тебе, парень, стоит сказать «тридцать восемь» или хотя бы «тридцать семь с половиной»? Тебе же ничего не будет. Он не спеша подносит термометр к глазам, долго щурится:
— Нормальная! Софья Ивановна разводит руками.
— Ладно, — говорю я офицерам, — сейчас поедем. Толкаю дверь, но не ту, в которую входил, а другую, в коридор, где находятся палаты.
Нужно что-то сделать: сломать руку, разрезать живот — что угодно, только тормознуться, избежать Ленкового. В коридоре толпилось много людей, среди них вор Иван Хабычев, мой знакомый по сусуманской тюрьме. По документам он списан: был в бегах, когда сгорел какой-то дом, там погибло много воров, предполагалось, что и Хабычев. Его списали, кажется, в архив 3 или 4, куда заносили убитых или умерших, а через год ловят… Конвоиры ведут его на допрос и по пути — был ли приказ сверху или сами устали от Хабычева — ему в спину с короткого расстояния выпускают очередь из автомата. Пули вылетали изо рта вместе с зубами. Убитого тащат в морг. Там щупают пульс — бьется. Снова живой! Врачи-лагерники обратно конвоирам его не отдали, настояли поместить в больницу. И вот он в коридоре, уставился на меня. У него несколько четвертаков по статье 58–14 за побеги. В 1953 году он будет освобожден по амнистии и уедет на материк. Статья 58–14 будет отменена, так как по ней давали 25 лет за побеги, а фактически статья гласила «за саботаж».
— Иван, нож!
Он протягивает мне нож. Протыкаю себе живот, а дальше не режет, только рвет внутри мясо. Совершенно тупой. В битком набитом коридоре Валя Белослуцева из больничной спецчасти, она меня знает, как и почти вся обслуга больницы. Не пересчитать, сколько раз меня сюда привозили, чаще всего избитым. Больница, а еще следственная тюрьма и пересылка — это мир, где я всегда свой.
— Валя! — я зажимаю рану обеими руками. — Что-нибудь острое!
Здесь не надо повторять дважды. Девушка куда-то исчезает и через мгновение возвращается с опасной бритвой. Выдернув нож, я бритвой режу себе живот. Другое дело! На этот раз лезвие вошло глубоко. Живот обязательно должен быть прорезан до кишок, иначе в больницу не положат. Кровь хлещет через мои пальцы, прикрывающие рану. В таком виде вхожу обратно в кабинет Томашевой.
Опытный лагерный врач, она все поняла:
— На операционный стол! Срочно!
Я ложусь на стол, а в голове мысль — ушел этап или нет. Подходит Михал Михалыч. Я с этим же вопросом к нему. «Ушел, ушел!» — смеется он. «Можно, я посмотрю?» — говорю я и подхожу к окну. Вижу, за вахтой уже никого, пусто. Отлегло. В операционной все смеются. Я возвращаюсь на стол.
Рану мне зашивал Михал Михалыч.
Не знаю почему, врачи вообще относились ко мне хорошо.
Мне нужно было срочно с Челбаньи попасть в райбольницу. Я пришел в больницу как бы с желтухой. Это была чистая симуляция. Мастырить — симулировать заболевание — можно разными способами. Например, горсть снега мнешь в пальцах, отвердевший ком посыпаешь солью и прикладываешь к любому месту. Через некоторое время на коже проступают два-три сине-бурых пятна, происхождение которых сразу не разберешь. Врачи видят страшные язвы, намекающие на проказу. Этого им только недоставало! Больного изолируют и наблюдают за ним. Пятна исчезают на седьмой или восьмой день, но за это время заключенный успевает перевести дух вне лагеря.
У меня не складывались отношения с администрацией Челбаньи, постоянно меня бросали в изолятор, и я тоже искал способы хоть немного отдохнуть от лагеря. И вызывал у себя симптомы желтухи. Желтели глаза, появлялись другие признаки острого заболевания печени. Это просто: растираешь таблетку акрихина, порошок разводишь в теплой воде и пипеткой выдавливаешь по нескольку капель в каждый глаз. До двух недель белки глаз остаются желтыми. Настоящая желтуха, не иначе! А поскольку болезнь заразная, больного немедленно увозят в больницу. Конечно, отправляют на анализ мочу, но в больнице можно плескануть в свою стеклянную посудину мочу действительно больного желтухой. Я попадаю к доктору Селезневой. Она пальпирует печень.
— Слушай, Туманов. Оперуполномоченный уверяет, что у тебя мастырка и не может быть, чтобы ты заболел. Клянусь дочерью, я в любом случае отправлю тебя в больницу, но скажи мне правду. Даю честное слово, об этом никто не будет знать.
— Анна Дмитриевна, опер прав. Она внимательно смотрит на меня:
— Как ты это сделал?!
— Но, Анна Дмитриевна, мы не договаривались, что я вам и это расскажу! Слово она сдержала — какое-то время я находился в больнице. Не знаю, как в больницах других лагерных зон, но в Сусуманском районе в те времена медики-негодяи, вроде Доктора с Майданека, были исключением. Многие, имевшие с ним дело, питали к нему мстительные чувства.
Эти мысли не оставляли и меня. Наконец, приходит случай их реализовать. У нас очень многие ходили с ножами: на каждом шагу могла возникнуть драка, часто с поножовщиной. Мой нож был особенно хорош, его делали в мехмастерских, где начальником был Иван Иванович Редькин, тот самый полковник, который на пароходе «Феликс Дзержинский» отговаривал нас от захвата судна. По моей просьбе в его мастерских для меня раза два или три делали ножи. Он сам находил способ мне их передавать. И уже перед очередным этапом, получив новый нож, я захожу в лагерную больницу. Где-то здесь Доктор с Майданека…
Направляюсь в кабинет врачей. При моем появлении с ножом в руках врачи застывают в недоумении. В углу на стуле сидит мой враг, я направляюсь к нему… Он мне не нужен. Мне только хочется видеть, как он поведет себя. Врачи молча наблюдают за происходящим.
Доктор с Майданека передо мной на коленях. В его испуганных глазах, следящих за ножом в моей руке, мольба о пощаде. Он жалок и отвратителен. У меня в мыслях не было прикасаться к нему ножом. С меня довольно его страха.
— Ты ведь страшный негодяй! — говорю ему.
Посмотрев на него брезгливо, выхожу из кабинета.
О капитане медицинской службы Клавдии Иосифовне Горбуновой, начальнице лагерных больниц (САНО) в Сусуманском районе, я должен рассказать отдельно. Не потому, что эта красивая, белокурая, властная медичка лет тридцати пяти выделялась среди других врачей, а скорее по причинам совершенно субъективного свойства. Я не знаю, какой она бывала с другими заключенными и почему в лагерях ее звали Эльзой Кох. Но думаю, что эта кличка говорит о том, как ее видели другие. Мои встречи с ней не давали к тому никаких оснований. Напротив, мне не раз хотелось сказать ей слова благодарности, но какая-то застенчивость, томившая меня ничуть не меньше, чем рвавшаяся наружу грубоватость, мешала даже наедине выразить ей признательность.
История нашего знакомства восходит ко времени, когда после ограбления кассы я снова попал в сусуманскую следственную тюрьму. Из полусотни сидевших в камере половина была воры. Среди них армянин Яков Давидович Агабеков, лет сорока, осужденный на 25 лет и постоянно страдавший болями в желудке — «желюдке», как он говорил. Яшка был жилистый, весь из перекрученных мышц, словно натурщик для скульпторов. Он гордился своим происхождением и в хорошем расположении духа грозил таинственным врагам: «Нас мало, но мы — армяне!» Между тем боли так замучили его, что, не в силах больше терпеть, он записался у дежурного по тюрьме на прием к врачу. У меня ничего не болело, но после пяти месяцев безвылазной отсидки хотелось хоть на короткое время выбраться из камеры, повидать других людей. Это было единственной причиной, почему я тоже записался к врачу. Конечно, у меня в мыслях не было получить направление в больницу, такое везение даже действительно больным редко перепадало, но с меня довольно было мимолетного развлечения — прогуляться в центральный лагерь КОЛП.
Конвоиры довели нас с Яшкой до КОЛПа и передали надзирателям, те препроводили в медицинскую часть, в комнату, где находились врачи. По преимуществу женщины. Отдельно ото всех склонилась над бумагами, как видно, начальница, в военной форме и с погонами капитана медицинской службы. Я сразу узнал ее по описаниям уже побывавших здесь — губы поджаты, холодная, на лице суровое выражение. Действительно, ей бы форму вермахта и пилотку на льняные волосы — чистая Эльза Кох. Говорили, что ее муж — начальник производственного отдела Западного управления. Откуда они, толком никто не знал, это мало кого интересовало, но о самой начальнице отзывались как о враче знающем. Время от времени она вскидывала глаза, наблюдая за тем, что происходит в комнате. Одна из женщин-врачей спросила Яшку:
— Фамилия?
— Агабеков.
— На что жалуетесь?
— Желюдок!
Яшка снимает рубашку и показывает, где болит. Врачи им занимаются, куда-то уводят и приводят обратно, долго говорят между собой. В это время Эльза Кох спрашивает меня:
— Ваша фамилия?
— Туманов, — улыбаюсь я и вижу в ее глазах недоумение.
Наверное, в первый раз она встречает в этом помещении больного с улыбкой на лице. Пристально глядя на меня, спрашивает, на что жалуюсь.
Я отвечаю весело:
— Сердце!
Пусть выгонит, объявит симулянтом, что захочет пусть делает: я прогулялся! И вдруг вижу или мне кажется, что вижу, как в ее глазах на мгновенье промелькнуло что-то теплое, озорное. Она накинула халат, взяла со стола фонендоскоп. Прослушав и простучав меня пальцами, начальница САНО, стараясь больше не смотреть в мою сторону, молча пишет направление в райбольницу. Это невероятно! Мне хотелось крикнуть, что я пошутил, что на самом деле абсолютно здоров, пусть врачи меня простят, но возможность побездельничать в больнице хотя бы пару дней была такой заманчивой, что я согнал с лица глупую улыбку и принял скорбное выражение.
Врачи, помучив бедного Яшку, ничего не находят. Ему придется возвращаться в камеру. Как Яшка ни шумит, пронять врачей не удается. Ему прописывают какие-то таблетки и передают их надзирателям.
Яшка долго крепился, но, когда мы вернулись в камеру, он дал выход накопившейся в нем злости против поганых врачей, против поганого лагеря, против всей поганой жизни. Он говорил все, что о них думает. Когда спросили меня: «А ты?» — Яшка вдруг вспомнил обо мне, о направлении в больницу и, глядя на мою счастливую физиономию, понес, на чем свет стоит, «проклятую немку», подразумевая Эльзу Кох, и все повторял:
— Это он на ямочку закосил!
Яшка имел в виду ямочки, возникающие на моих щеках, когда я улыбаюсь. В райбольнице меня продержали пару дней и, ничего не обнаружив, конвоировали обратно в тюрьму.
С Клавдией Иосифовной мы встречались время от времени, но больше я не решался испытывать ее, как мне казалось, расположение ко мне. Тем более, что меня бросали из одного лагеря в другой и в Сусумане я долго не задерживался.
Где-то в 1954 году, когда я уже полтора года отсидел на Широком, меня в числе девяноста шести заключенных снова вывозят на КОЛП. Среди нас примерно половину составляли воры со всего Союза, остальные были осуждены на длительные сроки, кто за что. У ворот КОЛПа нас выстроили. В стороне о чем-то шепталась группа офицеров. Я узнал среди них начальника первого отдела полковника Мусатова. Слышу свою фамилию:
— Туманов, выйти из строя!
Не понимая зачем, я сделал пару шагов вперед. Ко мне подошел полковник Мусатов. И какой-то майор. Позже я узнал, что это был начальник лагеря Шириков. Он окинул взглядом всего меня, от оборванных сапог до куска вафельного полотенца вокруг шеи.
— Я думал, ты метра два ростом… — разочарованно протянул он.
Полковник Мусатов сказал:
— Принимать тебя, шкипер, не хотят!
Вероятно, он спутал штурмана и шкипера. Я молча пожал плечами. Помолчав, он добавил:
— Ну, смотри! Что-нибудь такое, и загоню, где Макар телят не пас! — И вдруг рассмеялся:
— Где ж он их не пас?
Прибывших разделили поровну на две бригады. Во главе одной поставили меня, другой — Гиви Цнориашвили.
На новом, а фактически старом месте всех определили в один барак — он назывался семнадцатым. Обе бригады направлялись на рытье котлована под кирпичный завод. Работа была неинтересной, развлекало разве что наблюдение над тем, как ловко наши бригадники, разговаривая с водителями грузовиков, в которые мы бросали грунт, успевали вычистить их карманы.
Особенно отличался шепелявый вор по кличке Тлюша. Все это он проделывал настолько профессионально, что было невозможно заметить. Если же в карманах у шоферов ничего не было, он недовольно бурчал, отходя в сторону. Когда я спросил однажды Тлюшу, чего это он возмущается, тот ответил: «Ездиют сюда, падлы, тос-сие!» (имея в виду — тощие, то есть пустые). Через много лет я об этом рассказал Высоцкому. При съемках фильма «Место встречи изменить нельзя» Володя предложил артисту Садальскому шепелявить на такой же манер.
Был у нас лагерник по кличке Майор, сидел по 58-й, постоянно бегал, его ловили. Однажды ночью на нашем участке отключили электроэнергию. Работа прекратилась, все механизмы встали. Бригада собралась в «пыжеделке» — это помещение, где из глины готовят пыжи для взрывных работ. Сыро, пахнет глиной. Лежим на полу, занять себя нечем, кто-то предлагает: «Майор, расскажи что-нибудь». Все знали, что Майор врет, но интересно послушать. Майор начинает:
— Пригоняют нас у Хранцию. Дывлюсь, уси хранцузы! Такий малый — уже хранцуз! Я тодди быв граф, бо у меня была графыня хранцузька. У цей графыни был ще малый графынчик. Я лежу у по стели, крычу: «Луиза, падла, неси коньяк!»
Кто-то замечает:
— Что ты врешь, Луиза — это немецкое имя.
Обозлившись, Майор на это отвечает:
— Ну не веришь, пошел на хрен, не буду рассказывать! Все моментально набрасываются на того, кто прервал рассказ. У Майора все американское было прекрасным. У нас — все плохое. Не знаю, бывал ли он в Америке, но служил у Власова, точно. Как-то копаем траншею. Глина тяжелая, вязкая. Даже штыковую лопату вытащить очень трудно. Вдруг слышим голос: «Майор!..» Все остановились, слушают. «Майор, вот у американцев глина так глина…» Бригада взрывается хохотом. И эти слова на долгое время становятся лагерной присказкой.
Можно представить, какая это была бригада и что за люди. Мне совсем не хотелось бригадирствовать, я ломал голову, что делать, и вспомнил про Клавдию Иосифовну. Она по-прежнему была начальницей САНО и единственным человеком — я был уверен, — который мог меня понять и помочь. Она встретила меня обрадованно, не давая, однако, повода понять ее внимание иначе, как интерес к заключенному, о котором наслышана. Согласие говорить со мной наедине было, с ее стороны, делом рискованным. Репутация 17-го барака почти исключала надежды на безопасное общение, но ее это не остановило. Я откровенно рассказал о происшедшем и попросил совета, как избавиться от назначения. Надо было очень доверять капитану медицинской службы, чтобы откровенничать с нею, и она, я видел, оценила это. Клавдия Иосифовна предложила лечь на время в больницу. А там, глядишь, у лагерной администрации появится другая кандидатура на бригадирство.
Я провалялся в больнице несколько дней, но лагерное начальство упиралось, и меня оставили бригадиром.
В это время мы очень сблизились с Ваней Калининым, московским гитаристом, входившим, говорят, в пятерку лучших гитаристов Советского Союза. Когда-то вместе шли в Магадан на «Феликсе Дзержинском», часто оказывались в одних этапах, но близко сошлись, встретившись в КОЛПе. Ваня был в составе агитбригады, разъезжавшей по лагерям, жил на территории КОЛПа, но не в нашем бараке, а в отведенном специально для лагерных «артистов», которые считались элитой и пользовались покровительством сусуманских властей. Мы многое знали друг о друге. Он подтрунивал над очевидной симпатией ко мне Эльзы Кох, удивлялся тому, как неосторожно она себя со мной ведет, и когда капитан медицинской службы однажды сделала мне царский подарок, Ваня был в числе нескольких человек, с кем я мог его разделить.
Это случилось в канун первомайских праздников. Клавдия Иосифовна под каким-то предлогом пригласила меня к себе в кабинет. Ничего не говоря, достала из ящика стола две закупоренные бутылки.
— Спрячьте, Туманов, и уходите.
— Что это? — не понимал я, косясь на зеленые бутылки.
— Спирт! Хочу, чтобы праздники вам запомнились. Спирт мы пили за Первомай, за хороших людей, в том числе за неизвестного лагерной администрации «нашего человека» — Эльзу Кох.
Однажды Клавдия Иосифовна позволила себе выходку, довольно рискованную для сотрудницы лагерной администрации и жены горного инженера. В лагерном клубе показывали фильм «Цирк». Когда я вошел в клуб, было полно народу и первые ряды, как обычно, занимали офицеры и их жены. Среди них оказалась дежурившая по лагерю начальница САНО. Увидев меня, она предложила: «Садитесь здесь, Туманов!» Весь сеанс я просидел рядом с ней, не шелохнувшись, искоса поглядывая на ее чистый, строгий, бесстрастный профиль. Я смутно помню сам фильм, но свое радостное тогда ощущение жизни помню до сих пор.
Ваня освободился раньше меня. Женился на эстрадной певице, они жили в Москве, гастролировали по городам Советского Союза, в том числе на Колыме. Я был на их концерте в Оротукане. Он играл русскую классику и аккомпанировал жене. В последние годы, оставив сцену, стал сильно пить. Я навестил его в Москве в 1998 году. Он был совсем плох. Мы вспоминали, как отмечали на КОЛПе Первомай.
— Вот тебе и капитан Горбунова! — не переставал восхищаться Ванька. — Вот тебе и Эльза Кох…
О смерти Ваньки я услышал, позвонив, чтобы поздравить с очередным праздником. Кажется, с Новым годом. Незнакомый голос ответил: «А он умер…»
— Петя, у меня нет времени тебе все рассказать, но умоляю: напиши «нет». Надо сберечь этого человека!
Петька Дьяк известен среди воров, его голос авторитетен, к нему прислушиваются. Можно сказать, это член Политбюро уголовного мира Союза. Ничего не спрашивая, в записке, извещавшей о суде над Шуриком, он написал: «Воры, я возражаю». Но записка не успела дойти до камеры-«нулевки», где сидел Шурик. До нас дошел слух, что воры приводят свой приговор в исполнение… Как только открыли нашу камеру, мы с Петькой бросились по коридору к «нулевке». И увидели, как двое бьют Шурика ножами. Когда мы растолкали их, Шурик был уже мертв.
Но по порядку.
С Петькой я подружился в сусуманской тюрьме. Как-то заключенные затащили в камеру надзирателя, который недавно был переведен с прииска «Фролыч» в тюрьму. Во время трюмиловки надзиратель на глазах всего лагеря примкнутым к винтовке штыком заталкивал в зону двух воров — Горловского и второго по кличке Слон, отказавшихся перейти на сторону сук. Они были обречены. Воры решили нового надзирателя убить. И едва при обходе тюрьмы он приоткрыл дверь в очередную камеру, несколько рук втянули его. Петька Дьяк, родом из Сибири, сильно окая, говорил надзирателю, щурясь:
— Вот смотрю я на тебя, рожа деревенская, и думаю: небось, у тебя мать где-то есть? А у тех, кого ты колол, — нет матери? Че же тебя, суку, заставило пырять их штыком? Не знал, что их в зоне трюманут или зарежут?!
Надзиратель молчал. Он умоляюще обводил глазами камеру, но не находил сочувствия. Когда ему накинули на шею полотенце, он схватил его руками, пытался оттянуть, но кто-то ударил его в солнечное сплетение, от боли он судорожно схватился за живот, и тут полотенце туго стянули и не отпускали, пока не прекратился предсмертный хрип. Вину взяли на себя двое уголовников, на которых висело уже несколько раз по двадцать пять. К высшей мере тогда не приговаривали, и им было все равно, сидеть двадцать пять или пять раз по двадцать пять.
Петька Дьяк из уголовных авторитетов, к которым прислушиваются все зоны от Мордовии до Колымы. Он узкоплеч и жилист. «У всех нормальных людей, — удивлялся он, — грудь широка, а все ниже — поуже, а у меня наоборот. Видать, от сибирской картошки».
На Колыме были два лагерника, совсем разных человека, и оба Петьки — Петька Дьяков и Петька Дьяк. Второй был тоже Дьяков, но все говорили «Дьяк», и мне так удобней его называть, чтобы не путать с другим. Их пути не пересекались, но меня многое связывало с обоими. Мы оказывались вместе в лагерях, с Дьяком — в следственной тюрьме в Сусумане, на Широком, Случайном, Большевике, с Дьяковым — на Челбанье, спали на одних нарах, во всем понимали друг друга. Кроме одного, чего я не принимал тогда (не могу мириться и сегодня). Речь о выпивках. Я спокойно к ним отношусь, сам не прочь с друзьями выпить. Но когда люди теряют меру, напиваются до распада сознания, когда летит к чертям работа и страдают другие — все во мне протестует!
«В школе, паря, я учился семь лет, — любил повторять Петька Дьяк, по привычке щурясь, — три года в первом классе и четыре во втором…» Возможно, он говорил правду, но в уголовном мире его слово многое значило, и я не раз пользовался нашей с ним близостью, чтобы вытащить кого-то из приятелей, приговоренных ворами к смерти.
Мы с Петькой не успели спасти Шурика Лободу, и тут время рассказать, что случилось.
С Шуриком мы были знакомы всего несколько часов. Нас вели с Двойного в тюрьму на Широкий. За это время мы успели о многом переговорить и проникнуться друг к другу симпатией. У него хорошее, открытое лицо, сразу вызывает доверие. Он вспоминал свою сестренку и мать, а под конец рассказал историю о том, как в какой-то ситуации поступил иначе, чем воры ждали от него, и теперь сомневался, можно ли ему идти в тюрьму к ворам. Мне трудно было советовать, и я сказал только: не знаю, решай сам. Прощаясь, он отламывает мне половину от булки хлеба, которая была у него. «Шурик, не надо», — говорю я.
Меня, уже сидевшего здесь, принимают сразу. А Шурика поместили в камеру-«нулевку», куда попадали впервые прибывшие в эту тюрьму.
Я был несколько раз на воровских сходках, без права голоса, поскольку не принадлежу к ворам. Они от меня ничего не скрывали, и я молча наблюдал, как велись сходки. Малейшее недоверие к кому-либо — и человеку не жить. В этом смысле они жестоки друг к другу. Какой-нибудь пустяк, проиграл нижнюю рубашку и не отдал — человек приговорен. И вот до нас доходит весть о том, что по какой-то причине кто-то из воров настаивает убить Шурика Лободу.
Я бросился к Дьяку:
— Петя, я тебя умоляю, напиши «нет». Надо сберечь этого человека!
Когда, повторяю, мы с Петькой добежали от своей шестой камеры до «нулевки» и раскидали склонившихся над Шуриком, все было кончено.
Тем не менее я всегда знал, что в случае опасности, нависшей над друзьями, всегда можно рассчитывать на Петьку Дьяка.
У Петьки был близкий ему человек — вор по кличке Каштанка — Витька Воронов. Когда-то в Новосибирске Каштанка застрелил прокурора. У него были свои таланты: он лихо тасовал карты, за 10–15 минут рисовал карандашом точные портреты людей, с которыми встречался, и бил чечетку. Я не встречал профессионального исполнителя степа, который бы выделывал ногами такое. Он мог тренироваться в камере сутками. Никаких других интересов у него не было. Иногда кто-нибудь спрашивал: «Каштанка, ты читал?» — называли какую-нибудь книгу. За него отвечал Петька Дьяк с обычной ехидцей: «Зачем Каштанке читать? Он вон как карты тасует и ногами бацает!»
Впрочем, в лагере были куплетисты-чечеточники, от него не отстававшие. Вора заставить работать невозможно, но уж если он за что-то берется, то будет это делать обязательно очень хорошо, что ножи затачивать, что «ногами бацать». Люди, проводящие в этой атмосфере годы, все друг о друге знающие, осточертевшие друг другу за этот срок, должны же чем-то себя занять. И если к чему-то имеешь способности, в лагере есть время довести их до совершенства.
Никогда не забуду двух заключенных, бивших чечетку под частушки собственного сочинения. Один поет, выбивая каблуками дробь, локти отведены, большие пальцы заложены за проймы жилета:
Куды идешь, куды идешь, Куды шкандыбаешь? Второй — с котелком в руке — навстречу ему, выделывая ногами нечто немыслимое: В райком за пайком, Хиба ж ты не знаешь! Все умирали со смеху, а чечетка продолжалась под новые куплеты.
Меня Петька Дьяк и Каштанка здорово выручили в истории с Витькой Лысым. У меня с этим вором произошла стычка, я не сдержался, ударил его. И довольно сильно. Я сразу же понял, что совершил нечто страшное. Камера замерла: ударить вора! По воровским законам Лысый должен меня убить, или он не вор.
Камера наэлектризована. Все понимают: что-то должно произойти. Я не думаю, что Лысый горел желанием убить меня, я знаю, он с уважением ко мне относился, но воровские законы не оставляли ему выбора. Я заметил; как Каштанка о чем-то говорит с Лысым на повышенных тонах, припоминает ему эпизод на пересылке, в котором Витька совершил что-то не воровское, и вдруг бьет его в лицо. Внимание камеры моментально переключается на новое происшествие. На фоне Каштанкиной информации, взбудоражившей всех, разборка Лысого со мной становится второстепенной, неинтересной. Тюрьма бурлит новым противостоянием — между Лысым и Каштанкой, — которое, к счастью, тоже закончилось бескровно. Так Петька Дьяк и Каштанка отвели удар от меня.
Я уже был давно освобожден, работал председателем золотодобывающей артели, известной на Колыме, когда ко мне на прииск «Горный» приезжает Петька Дьяк. Я встретил его с радостью. Естественно, как и весь наш коллектив, который много слышал о нем. Все, конечно, знали, что мы друзья. Я взял его на работу. Учитывая его годы, надломленное здоровье, отсутствие профессии, предложил ему совсем не трудную работу. Но уже с первых дней обнаружилось, что Петька пьет, и пьет очень много.
Все знают о моей нетерпимости к людям пьяным. В нормальном состоянии это безотказные работяги, надежные товарищи, а в окружении пустых бутылок они становятся невыносимыми. То жалкими и беспомощными, то непредсказуемо грубыми, агрессивными, часто жаждущими насилия. У всех есть психологические проблемы, каждому временами требуется почувствовать себя раскрепощенным, дать выражение своим чувствам. И я не ханжа, который не пьет и хочет лишить других маленьких радостей. Но тревожат люди, не способные устоять перед запоем. Слишком много близких людей я потерял по этой причине.
Был у меня в бригаде Коля Горшков, уже освободившийся. Прекрасный человек, с которым нас связывала многолетняя дружба, симпатичный, неимоверной силы и здоровья. Он жил с женой на Таежке. Однажды он с товарищами ехал на работу в район Журбы, путь им преградила разлившаяся река, и надо было подождать до утра, пока вода спадет. В машине был ящик водки. Коля предложил выпить, шофер возразил: «Туманов узнает — ругать будет». — «Да к утру все пройдет». Они выпили, и Коля решил съездить в Таежку к жене. Машину, управляемую пьяным водителем, на одном из поворотов занесло — у Коли перелом позвоночника, он умер на месте.
Вот из-за пьянки-то и произошла эта гнетущая меня до сих пор история с Петькой Дьяком.
Жаркий июльский день, самая страдная пора на Колыме. Идет промывка, все приборы должны работать на полную мощность. Я приезжаю на участок и ничего не могу понять. Бульдозеры стоят, никто не работает. Что случилось?! Захожу во времянку и глазам не верю: кто сидит на скамьях, кто на полу — все пьянствуют и смотрят на меня ничего не понимающими, осоловевшими глазами. Я предупреждал их, просил не срывать работу и теперь пытаюсь образумить, а в ответ бессвязные идиотские выкрики. И среди них — Петька, мой друг Петька! Которому было позволено все, лишь бы не пил.
Представьте себе, что творилось на участке. Меня окружали пьяные люди, не мальчишки, которых можно одернуть окриком, а бывшие лагерники, отсидевшие по 10 — 15 лет. Это была уже не бригада — неуправляемая толпа. Отступишь — пьянка будет и завтра, и каждый день. Недавно готовые пойти за меня в огонь и в воду парни сейчас не могли удержать в себе этакую заблатненность. Самым горластым — Юрке Александрову и Володе Королеву — досталось первым.
Я не знаю, что хотел мне сказать Петька, он уже двух слов не мог связать, но я знал наверняка, что, если бы ему не захотелось пить, пьянки бы не было. И я, до крайности раздосадованный и возбужденный происшедшим, бью его ладонью по лицу. Это был даже и не удар, а толчок. Все оцепенели, а я с руганью набрасываюсь на горного мастера. Мастер был партийцем и обо всем сообщил районному руководству.
На следующий день меня приглашают к секретарю парторганизации прииска «Горный». В кабинете симпатичная женщина — третий секретарь райкома партии, горный мастер и, к моему удивлению, Петька Дьяк. Он-то как в этой компании оказался?
Секретарь райкома просит меня рассказать, что произошло.
Знаете, говорю, много лет назад молодой штурман-дальневосточник попал в тюрьму. В лагере он встречался с разными людьми и среди них был один, из другого мира, из воров, который в трудное для штурмана время не раз спасал ему жизнь и с которым они много лет были вместе в тюрьмах и штрафных лагерях. Если бы не он штурмана, возможно, уже не было бы в живых. Для штурмана это был один из самых близких людей. Потом они расстаются, и через много лет второй парень, о котором я вам сейчас рассказываю, приезжает к бывшему штурману, теперь председателю крупной артели на работу. Но, к сожалению, он очень много пьет. Устраивает пьянки одну за другой. Председатель артели делает все возможное, что бы этого не было, но ничего не получается. И кончается тем, что вы видите. Мы оба перед вами. И поворачиваюсь к Дьяку: — Петя, что-нибудь не так?
Петька опустил голову.
Секретарь смотрит на меня и на Петьку, и я вижу в ее глазах полное понимание и сожаление, что все это между нами произошло.
Вечером я уже знал, что он собирается уезжать. «Петька, оставайся!» Он покачал головой.
Под конец жизни он совершенно опустился и умер спившимся где-то на Индигирке. Я и сейчас не пойму, прав я был на участке или нет. Мне до сих пор стыдно при воспоминании, как я когда-то ударил Петьку.
Через много лет я рассказывал эту историю Высоцкому и Борису Барабанову, который тоже очень хорошо знал Дьяка, и они оба считали, что я не прав. Чем больше проходит лет, тем чаще мне вспоминается эта история и парень, который несколько раз меня спасал.
Другой Петька Дьяков был родом из донской станицы Глубокой. Он учился в Ростове, в институте железнодорожного транспорта. Но девятнадцатилетнего студента, сочинявшего лирические стихи, навеянные есенинскими образами, арестовали за контрреволюционную пропаганду. Мы сидели вместе на Челбанье, он попал на Колыму много раньше меня. Освободившись, никуда не уехал — не к кому было, остался работать на прииске. В лагерях он отказался от многих увлечений детства и юности, кроме сочинения стихов. Писал в любой обстановке, на чем попало. Но даже когда он не записывал, а просто читал стихи, многие из нас их запоминали и повторяли, настолько они были мелодичны, трогательны, уводили в забытый и все-таки теплившийся в каждом мир — в мир любви, прекрасной природы, людской доброты. Многие строчки я помню до сих пор.
Все годы, которые мы провели вместе, были согреты созданным Петькиным воображением, выраженным в его стихах иллюзорным миром, в который он всех нас постоянно приглашал. Его стихи никогда не были напечатаны, но в моем архиве кое-что сохранилось. Хочу воспроизвести некоторые строфы не потому, что отношу их к вершинам поэзии, а чтобы передать душевное состояние одного из моих друзей, а с этим еще одну грань лагерной жизни.
Знаю точно, Петя отправил стихи в Магадан известному поэту Сергею Наровчатову. Тот ответил, как Петьке показалось, высоко мерным письмом, советуя не подражать Есенину, а учиться у Маяковского — писать остро, на злобу дня. Петька сочинил вызывающий, озорной стихотворный ответ:
Петька Дьяков работал на Челбанье нормировщиком. Мы дружили и в последующие времена, когда я уже освободился и создал из бывших солагерников первую на Колыме золотодобывающую артель. Он работал у нас в артели.
Однажды мы идем с Петькой по лесу. Полярные осинки небольшие, мы переступаем через лужицы и видим на берегу ручья срубленное деревце. «Какой же гадости понадобилось ее рубить?» — удивлялся я. Пока собираю валежник на костер, Петька присаживается на пенек, быстро пишет на тетрадном листке.
Судьба Петьки оказалась печальной. Начал пить. Я сдерживал как мог и не знаю, долго ли удалось бы ему еще протянуть, если бы он не встретил Галю. Они взяли на воспитание мальчика. Переехали жить в Москву. В это время Галя заболела — у нее обнаружили рак, и вскоре она умерла.
И тут случилась история, которая совершенно доконала Петьку.
У Гали были золотые передние зубы. Родственники их выдернули у умершей. Это Петьку потрясло. Он был в истерике: «Такого не бывало даже у нас в лагерях!»
Похоронив жену, Петька продолжал пить. Мы с Русланом Кущаевым заехали к нему домой. Вижу на столе дюжину бутылок перцовки, большей частью уже пустых. Я стал открывать остальные и выливать в раковину. Осунувшийся, с трясущимися руками, Петька накинулся на меня: «Ты что делаешь?!»
Несколько недель спустя мне позвонили — я находился на Охотском побережье — и сообщили о смерти Дьяка. Ему было пятьдесят два года.
Хоронили в осенний день. Яма, в которую опускали гроб, была полна воды, к крышке гроба прилипли золотые листья. «Кем ты, кем ты срублена, осинка…»
Стихи Петьки — единственное, что после него осталось.
В начале 1953 года на Широком стало известно о «деле врачей», якобы совершивших убийства видных партийных и государственных деятелей и готовивших покушение на Сталина. Арестованные врачи почти все были евреи. В тюрьме эти новости не вызвали повышенного интереса. Зная, как создавались их собственные «дела», многие не доверяли властям, подозревая, что затевается непонятная пока крупномасштабная провокация. О Лидии Тимашук, будто бы разоблачившей врачей-вредителей, говорили с брезгливостью, называли не иначе, как поганкой.
В колымских лагерях антисемитизма я не встречал. То есть реплики сомнительного свойства можно было услышать из уст подвыпившей лагерной администрации. Кто-то мог обозвать солагерника-еврея «жидом», некоторые уголовники, не обязательно евреи, имели такую кличку и отзывались на нее, точно так же, как носители кличек «Хохол», «Татарин», «Китаец», «Чечен», «Мордвин»… Но среди заключенных антисемитизма как национальной нетерпимости не было, если только он не подогревался руководством специально.
Самым известным врачом в центральной сусуманской больнице был Григорий Миронович Менухин, когда-то видный московский терапевт. Его жена, тоже медик, работала в лаборатории, наблюдавшей, как говорили, за сохранностью тела Ленина в Мавзолее. Григория Мироновича посадили в 1937 году, освободили десять лет спустя — без права выезда, он так и остался на Колыме. Я попал к нему, когда пытался избежать очередной отправки на штрафняк — опять Ленковый! — и для повышения температуры шприцем ввел себе в вену дозу противотифозной сыворотки — поливакцины. Температура подскочила до сорока, перед глазами все плыло. Григорий Миронович простукивал меня со всех сторон.
— Странно, все органы в пределах нормы. Он снял очки и посмотрел мне в глаза:
— Туманов, даю слово, я оставлю тебя в больнице, но скажи: что ты сделал?
— Укололся поливакциной, — честно признался я.
— Не может быть, ты бы умер!
— Как видите, еще живой! Менухин сдержал слово, я снова избежал отправки на Ленковый. За Григория Мироновича мы переживали, когда пошли разговоры об «убийцах в белых халатах». Но его не трогали. Руководству Заплага тоже нужно было у кого-то лечиться.
В лагерях сидели люди едва ли не всех национальностей, живших на территории Советского Союза, и при всех особенностях характера, привычек, манеры поведения, никто не давал повода судить по себе обо всем своем народе. Честность, гордость, смелость, великодушие, совесть, скромность — человеку могут быть свойственны любые из этих черт, независимо от того, каков его родной язык и чем прославились его предки. Это зависит не от происхождения, не от глубоких исторических корней, а только от индивидуальности. Можно найти мерзость в любой национальности, и в любой же встретишь человека, который никогда не предаст.
Я твердо знаю: в лагере никто не смел издеваться над человеком из-за его принадлежности к той или иной национальности. Сейчас вспоминаю парня азиатской наружности, национальность которого и установить-то никто не пытался. Сидел он за убийство. Колючий взгляд из-под мохнатых бровей придавал широкоскулому лицу отпугивающее выражение. Звали его Барметом, хотя мать в редких письмах называла его по-другому — Пурба. Бармет был неразговорчив, себе на уме. Когда я в камере, по обыкновению, напевал что-то из Вертинского, он, глядя исподлобья, пробурчал: «Адын песня у волка был, и тот ты забрал». Однажды в бане, ожидая вещи из прожарки, кто-то пошутил: «Давайте придумаем Бармету нормальное русское имя вместо бусурманского». Все обрадованно начали выкрикивать: Валерик! Эдик!.. Он страшно возмущался, бросался драться: «Что я, педераст, что ли?» А имя Валерик так и осталось.
Много шуток в свой адрес вызывали украинцы. Их было одинаково много как среди заключенных, так и среди лагерного начальства, охраны, надзирателей.
Впрочем, среди конвоиров вредностью и злобой выделялись уроженцы Вологды. Помню, как их передразнивали, окая: «Переходите в распоряжение конвоя. Конвой вологодский, шуток не понимат. Предупреждам: шаг влево, вправо — попытка к побегу, прыжок вверх — саботаж. Стреляй, не попадам — пускам собак. Собаки не догоняют — сами разувамся, догоням!»
Чтобы удержать громадную массу заключенных, лагерная администрация натравливала на них то одну, то другую группировку. Такие банды, рвавшиеся к власти с целью выжить, сплачивались и по национальному признаку. Начальство применяло давний опыт: вспомните использование латышских стрелков или казачьих формирований. К счастью, это не прижилось.
На Колыме сидело очень много украинцев, которые во время войны на оккупированной немцами территории были старостами, комендантами. Получив после войны по 25 лет за измену Родине, они сидели в колымских лагерях и, естественно, многие возмущались, почему их посадили. Заключенные часто посмеивались над ними, произнося с украинским акцентом: «Ну за шо ж мэнэ двадцать пьять рокив далы? Я ж тильки в душегубце дверцы загепывал». Особо подтрунивали над западными украинцами: будто бы они спрашивали, когда их призывали в армию: «Пулемет свий брать, чи державний дадуть?» — потому что у всех было оружие, и уж кто не любил Советскую власть по-настоящему, то это «западенцы».
Было много и немцев. Особенно помню одного немца, который попал сюда в 1932 году. Я всегда смеялся, слыша от него: «Когда я попаль на Колима, тут еще не биль ни петух, ни собака, ни женщин». И сейчас, когда прошло уже более полувека, помню почему-то его фамилию — Винтерголлер.
У властей были свои критерии оценки того или другого народа. Следователи, например, избегали иметь дела с цыганами. Если цыган совершил преступление, сколько свидетелей-цыган ни допрашивай, каждый скажет: «Нет, брат, он у меня сегодня спал и не мог это сделать!»
Вспоминаю одну историю, связанную с цыганами. Согласно Уголовному кодексу (сейчас точно не помню статью — кажется, 92 или 93) за побег давали срок до трех лет. Поскольку у всех колымских заключенных сроки были уже огромные, здешнее руководство додумалось за побег судить по статье 58–14 (саботаж), предусматривающей срок 25 лет. А так как побегов было много (о находящихся в побеге говорили — «во льдах»), то и судили беглецов пачками, по десять-двенадцать человек, и процесс иногда укладывался в 15–20 минут.
Как-то сидели в нашей камере два цыгана в ожидании суда за побег. Первый срок, по их словам, получили, приписав в клубе к лозунгу: «Да здравствует Карл Маркс!» свое: «и конский базар два раза в неделю!» Мне запомнилось последнее на том суде слово цыгана: «Вот судят меня, все люди как люди, судья как человек, защитник — прямо брат родной, а этот — е…й прокурор Бараболько — десять лет! Десять лет! Какой дурак сидеть будет?!»
Молодой, здоровый цыган и второй, которому было лет пятьдесят, все время ругались между собой, особенно молодой. Говорю ему: «Ты чего орешь, вас два цыгана, ты здоровый, он — дохлый». Его ответ вызвал взрыв смеха всей камеры: «Вадим, он же не настоящий цыган. Он комнатный!»
Меня и цыган судили за побег в один день. На вопрос судьи, куда они бежали, один из них отвечал: «На волю, брат, на волю!» Судья улыбался: они собирались бежать в сторону Якутии, чтобы выйти на Читу, но сбились с пути и пробирались к Магадану. В тс» время от Магадана до поселка Палатка была узкоколейная железная дорога. Увидев ее, один из беглецов воскликнул: «Смотри, брат, дорога! Скоро и Чита будет». Рядом с железнодорожной насыпью! находился оперпост. Цыгане обрадовались: «А вот и билетная касса!» Там их и арестовали.
Мне трудно описать, что происходило в зале суда, но на моей памяти это был единственный суд, где смеялись все — судья, прокуpop, конвоиры и даже те, кому было положено получить по статье 58–14 по 25 лет…
В 1954 году был пересмотр дел и все осужденные по этой статье, если на них не висело других статей, были освобождены. Из формуляров вырывали все «лишнее», только чтобы к проверяющим не попали приговоры за побег по статье 58–14 как за саботаж. В том году я находился на Челбанье. Начальник спецчасти, смеясь, предлагал мне: «Зайди в спецчасть, дам тебе на память вырванные материалы». Я махнул рукой: «Не надо…»
В бараках уголовников были татары, цыгане, якуты, украинцы — кого ни возьми, они ничем, кроме говора, не отличались друг от друга. Имелись две реально враждовавшие лагерные нации: воры и суки. Принадлежность к этим группировкам сплачивала людей неизмеримо сильнее, нежели их национальность или землячество.
Помню смешной момент. В больнице КОЛПа в одной палате со мной оказался чеченец средних лет. Без тени улыбки на лице он обстоятельно, с живыми подробностями рассказывал историю о том, как в 1941 году, когда немцы подошли к Москве, Сталин не знал, что делать. Тогда он решил пригласить какого-то чеченского старика. «Что посоветуешь, дорогой? — спрашивал Сталин. — Немцы в двадцати километрах!» Сталин достал батумский табак. Они курили и молчали. Когда, наконец, выкурили, старик сказал, что делать. Сталин позвонил Жукову и отдал приказ. Немцы от Москвы отступили!
— Чеченцы, значит, насоветовали? — спросил кто-то ехидно.
— Мамой клянусь!
— То-то он вас под конец войны всех разогнал… В 1954 году в КОЛПе возникла опасная напряженность между группой воров и кавказцами.
Большинство из них были чеченцами. Гут не имела значения национальность, шла обычная борьба группировок за власть, за влияние на лагерное начальство. Но внешне противостояние могло выглядеть как межнациональная рознь. Даже сейчас, много лет спустя, я не взялся бы утверждать, кто был виноват в раздувании того конфликта, но дело принимало острый оборот и могло привести к большим кровопролитиям. Чеченцев ныло человек сто двадцать, их соперников не меньше, все запаслись ножами, топорами, баграми, другими орудиями с противопожарных щитов. Достаточно было искры, и неизвестно, чем бы кончилось это столкновение.
Я предполагал, что после смерти Сталина произойдут изменения и я смогу выбраться на свободу. Кровавая драка, новые трупы в лагере могли спутать все мои планы. И я сказал, что хочу поговорить с чеченцами, доказывая нашим, что это столкновение никому не нужно. Вместе с Витькой Шкуровым, вором из нашей бригады, мы пошли к чеченцам. Их предупредили, что мы безоружные, даже без ножей — идем с добрыми намерениями.
Заходим в барак. На Витьку чеченцы смотрят с недоверием, а на меня приветливо. Нас пригласили сесть на нары. Я смотрю в их настороженные глаза и мучительно ищу слова, способные успокоить их разгоряченность и воинственность.
— Ребята, и у вас, и у нас срока по двадцать пять лет. Многие из нас знают друг друга.
Сейчас должна произойти резня, мы должны будем убивать. Кому это нужно? Только тем, кто вам и нам дал такой срок и теперь стравливает между собой. Если вам так хочется кого-то резать, не лучше ли нам объединиться и вместе перерезать тех, кто ищет нашего столкновения, кто посадил нас, отправил гибнуть на Колыме?
С точки зрения администрации лагерей, это была подстрекательская речь, за нее я мог бы получить дополнительный срок, но в тот момент я не знал других слов, которые бы потушили разгоравшиеся на ветру угли.
— Ты правильно говоришь, Вадим, — послышались голоса.
Мы пили чай и говорили часа два. Никто мне открыто не возражал, но недоверия накопилось достаточно, и по всему чувствовалось, что резни, скорее всего, не избежать. Мы вернулись огорченные. Я предупредил своих, что убьют многих, но в первую очередь тех, кто испугается и закроет глаза. Барак приготовился, напряженность такая, что все вокруг звенит. Вдруг послышался шум. Оказалось, это в зону вошли человек шестьдесят автоматчиков и с ходу стали стрелять в воздух. Полковник Васильев, начальник первого отдела, попросил нескольких из нас, в том числе меня, выйти к ним. Он потребовал для разговора и группу чеченцев.
— Что произошло?! — накинулся на нас.
— А ты, сука, не знаешь! — сказал я ему. — Свели в одну зону людей, враждующих между собой, стравили их, теперь спрашиваете, что произошло?
После этого разговора меня отправили в жензону, где все-таки произошла резня, но уже между ворами и беспредельщиками. О событиях в жензоне рассказ впереди.
В лагере в изоляторах, БУРах, в тюрьмах я часто встречал надписи, которые оставались в памяти на всю жизнь: «Входящий не грусти, уходящий не радуйся», «Не верь, не бойся, не проси». Такие надписи и такие же выражения старых лагерников очень помогали в жизни.
К началу марта 53-го я уже полтора года сидел на Широком.
Вот интересно устроен человек: когда меня выводили из стальной камеры окриком «На этап собирайся!», я, собравшись, уже в дверях остановился, посмотрел на железные стены, где провел полтора года, и на какую-то долю секунды мне стало как бы жаль расставаться с этим страшным местом. Мысленно говоришь этим стенам: «Прощайте, мы теперь, может быть, больше никогда не увидимся». Нет, мне не объяснить это чувство.
К тому времени начальником сусуманского отдела по борьбе с бандитизмом после Мачабели стал майор Ванюхин. Он часто навещал нашу зону, доставлявшую управлению немало хлопот. Внешне он был очень симпатичен, хорошо относился ко мне. Однажды майор проходил мимо дворика, в котором я гулял.
— Что, Туманов, гуляешь?
— Гуляю, гражданин начальник. Он смотрит на меня, хитро улыбаясь:
— Ус хвост отбросил! «Ус» — так называли на Колыме Сталина. Еще мы звали его «зверь», «гуталинщик», «Хабибуллин», хотя каждый знал, что он не татарин. В среде уголовников о нем редко заходил разговор, и я не помню случая, когда бы кто-то говорил о Сталине сочувственно. Обычно к его кличке прибавляли определение «сука». Сука гуталинщик… Сука Хабибуллин… Чаще о нем говорили политические. Я запомнил рассказ Мамедова, как на каком-то совещании в Кремле, когда речь зашла о нехватке рабочей силы — то ли на большой стройке, то ли где-то в регионе, — Сталин сказал собравшимся: «Если не найдете людей, придется это сделать вам самим!» Среди колымчан существовала стойкая неприязнь к этому имени. Но чтобы так вот внезапно… Я недоверчиво смотрю на майора.
— Вы это серьезно, гражданин начальник? — спрашиваю.
— Разве такими вещами шутят? — ответил майор. Поворачиваюсь от него и бегу в тюрьму. Надзиратели не понимают, почему я так мало гулял. А я кричу во все подряд волчки железных дверей:
— Сталин сдох! Сталин сдох!
Я еще не понимаю, чем это может обернуться для страны, для нас всех, но какое-то будоражащее чувство подступающей новизны, ожидаемых перемен, радующих событий переполняет и требует выхода, хотя бы в диких выкриках:
— Сталин сдох! Хабибуллин сдох!
Часа два спустя в тюрьме появляется сопровождаемый надзирателями Мачабели, теперь начальник прииска. Он задумчив, сдержан, немногословен. Заходит в камеру:
— Никаких вопросов! — говорит, опустив голову. — Сегодня в столице нашей Родины скончался… дорогой… Иосиф Виссарионович Сталин! — И вытирает платком выступающие слезы.
Он стоит со скорбным лицом. Всем своим видом призывает нас разделить горе мирового пролетариата.
Несколько человек радостно выкрикнули:
— Так ему, суке, и надо!
Мачабели вскидывает пронзительные глаза:
— Это уже политикой пахнет! — И вместе с надзирателями торопится оставить заключенных.
Через много лет в мои руки попадет книга о СП. Королеве, и мне будет очень неприятно читать, будто он всю жизнь верил в Сталина и только XX съезд открыл ему глаза. Я в это совсем не верю. Королев сидел в лагере Мальдяк, созданном в 1937 году, где в небольшой долине было шесть лагерных зон по две тысячи заключенных в каждой. Он ведь не дурак был. От лагерных старожилов, осужденных в 30-е годы, я не раз слышал то, что сам наблюдал позднее, в конце 40-х и начале 50-х: всякий, кто в лагере начинал говорить о Сталине хорошо, вызывал насмешку и подозрения. На него смотрели как на полудурка или могли ботинком дать по роже.
Партийцы-революционеры еще спорили о Ленине, о судьба большевизма в России, но ни в какой лагерной среде я не встречал человека, который был бы убежден в абсолютной сталинской невиновности или в полной его неосведомленности о том, что происходит в стране. Поэтому совершенно непонятно, когда пишут, будто Королев всегда доверял Сталину. Как можно было верить власти, ни за что сломавшей твою жизнь, к тому же находясь на Колыме, в окружении сплошных лагерей, где смерть многих тысяч людей была такой же будничной картиной, как сорванные осенним ветром с веток пожухлые листья. Всякий, кто утверждает, будто он в тех обстоятельствах верил Сталину, — или лукавит, или идиот.
Другое дело, люди, подобные, например, Вадиму Козину, наделенные особым ощущением времени, понимавшие гораздо больше того, что смели произнести вслух или даже сказать самим себе. Чувствуя беззащитность перед возможностью новых испытаний, они помалкивали или даже оправдывали случившееся с ними, но в этом вряд ли можно увидеть что-либо, кроме попытки обезопасить на дальнейшее себя и своих близких. То было не согласие с властью, а только форма упреждающей самозащиты в непредсказуемых обстоятельствах.
Кто бы что ни говорил, все понимали: смерть Сталина — событие, с которого начинается для каждого из нас совершенно новая жизнь.
Глава 3
Резня в жензоне под Сусуманом.
История Женьки Немца.
Назначение бригадиром на «Челбанье».
«Я возвращаю ваш портрет…»
Новый год с Риммой.
«Контрандья» и освобождение.
Крепкий орешек Танкелях.
С рыболовным траулером на Сахалин.
Свадьба и после, первая старательская артель.
Знакомству с Женькой Немцем предшествовали события, едва не стоившие мне жизни. В жензоне под Сусуманом произошла резня, о которой я упоминал. Она переполошила все колымские лагеря. В зоне находилось 400 заключенных, по преимуществу воров, избежавших трюмиловки, ненавидевших сук, не желавших сотрудничать с администрацией. Именно в эту зону руководство лагерей решило перевести с Пенкового этап беспредельщиков — 26 активных участников трюмиловок, погубивших не одну жизнь. Трудно было придумать что-нибудь опаснее. Как потом выяснилось, сусуманский прокурор Федоренин был уверен, что теперь, когда вышел указ о применении смертной казни, воры не станут устраивать резню. Между тем слухи будоражили зону. Атмосфера сгущалась.
В тот вечер мы с Борей Барабановым заглянули в портняжную к старику портному, давнему знакомому, сидевшему по 58-й статье. Он шил шинель для старшего надзирателя. Когда-то известный львовский закройщик, все, за что он брался, делал очень тщательно. Боря стал его стыдить:
— Ну чего ты стараешься ради этой гадости? Подними ему хлястик до лопаток!
— А почему бы и нет? — вздохнул портной и принялся отпарывать хлястик.
В веселом расположении духа мы возвращаемся к бараку и чувствуем: что-то произошло. Оказывается, этап беспредельщиков уже брошен в зону. За порогом страшная картина. На нарах и между ними в лужах крови лежат их тела. Девять беспредельщиков зарезаны, остальные корчатся с переломанными руками и ногами. Барак не успокаивается, пока изувеченных, но оставшихся в живых не делает калеками. Крики, стоны, хриплые проклятия несутся по бараку и вырываются наружу.
Утром 14 мая 1954 года зону окружают человек двести солдат с автоматами. Охранники выгоняют всех из бараков и выводят за ворота. Приказывают сесть на землю. Покалеченные указывают на тех, кто убивал. Командир дивизиона капитан Финчук ставит уличенных отдельно. И хотя мы с Борькой ни с какой стороны к событиям не причастны, капитан вдруг обращает внимание на нас и жестом показывает перейти в отобранную им группу. Меня это взбесило. Что ему надо?! Нервы и без того напряжены. Поднявшись, спрашиваю капитана: «Меня за что?!» И по его словам — «Я сказал: проходите туда!» — понял, что меня он тоже причисляет к тем, кто участвовал в резне, и последствия для меня будут страшные. Я, не задумываясь, бью капитана. Он отлетает к окружившим нас солдатам, у ног которых, натянув поводки, тяжело дышат собаки.
Ко мне быстро подходит Ильяшенко, прокурор по надзору за лагерями.
— Именем Закона!..
Но я уже не помню себя и следующим ударом сбиваю прокурора с ног. С прокурорского полуботинка летит в сторону черная галоша. Какие-то секунды я стою один, не зная, что предпринять. Ненависть ко всему на свете переполняет меня, я уже не в силах совладать с собой. Нет, я не был в беспамятстве, голова нормально работала, даже успел представить, что за этим последует, в какие-то мгновенья делалось страшно, но остановиться не мог. В этот раз мне просто хотелось, чтобы меня убили.
Ничего не вижу перед собой. Поворачиваюсь на голос старшины:
— Разрешите, я его возьму!
Меня передергивает. Здоровый старшина направляется ко мне. После первого же удара, который, я думаю, запомнился ему на всю жизнь, он рухнул на землю с залитым кровью лицом. Поворачиваюсь к солдатам с автоматами:
— Вас Советская власть тушенкой кормит, а вы не можете взять одного человека! Ну, иди!
Иди, кто еще хочет!
«Сейчас убьют. Все кончится. Все!» — вертится в голове.
По чьей-то команде оцепление открывает огонь. Стреляют под ноги и над головой. Я иду навстречу — мне хочется только одного: чтобы меня убили. Интересно: когда стреляют над головой, ты не хочешь, но голова сама отворачивается, ее просто невозможно удержать. Меня, может быть, и застрелили бы, но боялись попасть в оцепление за моей спиной.
Я не заметил, как в руках охранников появился собачий повод длиной метров 30–40. Повод пытаются набросить на меня. За спинами офицеров в толпе наблюдающих замечаю начальницу САНО Клавдию Иосифовну. Лицо невозмутимо, глаза широко открыты, губы сжаты. Вот тебе и Эльза Кох. Но тут я путаюсь в наброшенном на меня поводе. Со всех сторон ко мне бросаются солдаты. Связывают руки за спиной, бьют сапогами. Падаю лицом в перегоревший шлак, когда-то насыпанный перед вахтой, чтобы не было грязи. Часть ударов приходится на голову. Запомнился один сапог с широким рантом — скорее всего, офицерский, он почему-то все время бьет меня по голове.
Могут ли ученые объяснить, каким образом человек через ватник или куртку за мгновенье до удара безошибочно чувствует, куда точно он придется, и именно это место напрягается, чтобы удар принять?
Меня перекидывают в машину. Я сумел развязаться и оказавшимся в руках концом шнура успел ударить майора Крестьянова. Меня сбрасывают с машины и снова бьют. Я весь в крови. Снова забрасывают в машину. В кузове — человек шесть избитых, уже не двигающихся, там же четыре автоматчика, отгороженные щитом из досок. Я поднимаюсь. Мне навсегда запомнится, как молодой сержант с карими глазами, держа наготове автомат, пристально и тревожно смотрит на меня. Слышу его голос:
— Успокойся, Туманов, ну успокойся… Вот я сейчас нажму крючок — и тебя нет.
Понимаешь? Успокойся, чуть нажму пальцем и все, тебя нет и больше никогда не будет!
Прошло столько лет, а я до сих пор вижу эти напряженные карие глаза и пытаюсь понять, что удержало его тогда.
Помогая себе локтями, сажусь и падаю на спину. Я чувствую своё полное бессилие.
— Успокойся, Туманов, успокойся…
У меня по лицу текут слезы.
Прокурор Ильяшенко, которого я ударил, в 1956 году будет на заседании комиссии, которая меня освобождала. Уже позже я скажу ему: «Извините, что тогда так получилось». Он, улыбаясь, ответит: «Ну что ты, Туманов. Что прошло, то травой поросло…» Впоследствии Ильяшенко станет заместителем прокурора Магаданской области.
Нас привозят в сусуманскую центральную тюрьму.
Меня стаскивают с машины, несут по коридору — длинному, полутемному, с низким потолком, с дверями по обе стороны. Прихожу в сознание в тюремном дворике. Вижу над собой незнакомые лица, голубые глаза, которые светятся, как небо в ясный солнечный день. Это глаза парня, который держит в руках ковш воды. «Женька, попробуй еще!» — слышатся голоса. Женька окатывает меня из ковша. Судя по луже вокруг меня, он это делает уже давно.
Так я познакомился с Женькой Немцем.
Женька был одним из тех, кому когда-то удался побег с Колымы, его поймали уже в Иркутске. Этого голубоглазого парня тоже знал весь преступный мир.
Он виртуозный вор-карманник, ничего другого делать не умеет и не желает. Сам процесс опустошения карманов, требующий ювелирной работы рук, сопряженный с постоянным риском, был для него как наркотик. Эта работа возбуждала, приносила маленькие радости, каких не давала никакая другая сторона его жизни. Он достиг мастерства, за которое мог уважать сам себя и пользоваться авторитетом в своем кругу. Несмотря на безупречную ловкость, временами он попадался, смиренно отбывал срок, выходил на волю, снова брался за свое ремесло, опять попадался, и это продолжалось с малолетства, сколько он помнил себя. Я все допытывался у Женьки, что же его так тянет к этому занятию. «Ну как же, — удивлялся он моей непонятливости, — что человеку надо, чтобы уважать себя? Жить наперекор: вас много, вы все против меня, а я вот сделаю по-своему! Вы сильны, за вами власть, а я вот живу так, как мне хочется, и вам меня не победить!»
В постоянном вызове Женьки Немца окружающему миру было что-то от волчонка-подростка, поступающего вопреки всему из желания утвердить себя в окружении старших и более сильных людей. За таким поведением просматривалась еще безысходность прежнего неприкаянного сиротского опыта, ощущение своей ненужности обществу, в котором приходится существовать не по своей воле.
Женька имел несомненный авторитет среди солагерников. Не дутый, как многие другие воровские авторитеты, которые возьми на пробу — и они лопнут, как мыльные пузыри: серьезные люди в лагерях на таких не обращают внимания. У Женьки был авторитет настоящий, заработанный тем, что за многие годы парень не менялся, ни к кому не приспосабливался, а, выбрав свой способ существования, оставался верным ему до конца, ни в чем себя не уронил, не давал никому лезть к себе в душу.
Колымские дороги раскидали нас с Женькой в разные стороны, и я много лет ничего не слышал о нем. Где-то в середине 90-х годов в Москве мой помощник докладывает мне: «Вас спрашивает какой-то старичок». — «Пусть заходит». В двери возникает сутулый старик. «Вы, наверное, меня не узнаете? Ваш адрес мне дал Вася Корж. Я — Женька Немец…» Всматриваюсь в его лицо, ищу глаза небесной голубизны, которые видел над собой в сусуманской тюрьме, — где они? «Выцвели!» — улыбается беззубо. Мы обнялись. Женька за свою жизнь отсидел в общей сложности 46 лет. У него двое сыновей, тридцати восьми и восемнадцати лет, оба пошли по стопам отца: один сидит в чувашской колонии, другой — в украинской.
Я предложил ему жить у нас в кооперативе на одном из участков в Карелии, в живописном месте с хорошим климатом. Там есть все: столовая, круглосуточная баня, отдельная комната, телевизор. Первый раз он прожил у нас недели две, потом уехал в Ленинград. Месяца через два вернулся в Карелию. Мы положили его в больницу, лечили. Он снова уехал — на Украину, на родину. Еще месяца два-три передавал приветы по телефону, потом исчез.
Я помню наш последний разговор в Москве. Сам-то ты как? — спрашиваю.
Трудновато стало работать, Вадим… Пальцы не гнутся! А что, все тянет к прошлому?
Конечно, тянет. Я же ничего другого не умею. Охота заниматься своим ремеслом, а пальцы не гнутся!
Женя, а тебе не приходило в голову, что вообще твоя жизнь могла бы сложиться иначе? Наверное… Я же не дурак, как я думаю.
Вошедший во время разговора маркшейдер Лысенков принимает гостя за провинциального музыканта и сочувствует проблеме с пальцами.
— Пенсия, — спрашивает, — мизерная?
— Какая пенсия?! — изумляется Женька. — Что пальцами заработаю, на то и живу.
— И давно играете? — любопытствует Лысенков. Он уверен, что перед ним музыкант, у которого такая беда — пальцы не гнутся.
Женьке без разницы, как обозначают его ремесло. И на вопрос, давно ли «играет», отвечает с достоинством:
— Профессионально — лет шестьдесят.
— Да, — восхищенно смотрит на Женьку Лысенков, — одержимый вы народ, музыканты! Мы с Женькой не могли удержаться от смеха. Захохотал и маркшейдер, узнав, с кем он говорил на самом деле.
А я снова вспоминаю. 1954 год, осень, меня вызывают на заседание суда по делу о резне в жензоне. Процесс проходил в сусуманском центральном клубе. Среди подсудимых на возвышении сцены все, кого посчитали причастными. Не было только Мелик-Акопова по кличке Турок, умершего в изоляторе на прииске «Большевик». Колька Турок был интереснейшим человеком — начитанным, грамотным, читал наизусть Шекспира.
Несмотря на то что процесс был закрытым, зал переполнен, публика — в большинстве офицеры. Обвинение представлял прокурор Федоренин, один из тех, кто многим запомнился как мерзавец по работе в Тенькинском районе, особенно на штрафняке Прожарка.
Я прохожу. Судья задает вопросы, обычные — фамилия, имя, отчество, затем — кого знаю из обвиняемых. Отвечаю, что знаю всех. Он уточняет: назовите, кого знаете.
— Живов Виктор, Николаев, Барабанов, — начинаю перечислять я.
— Как кличка? — показывает на Живова судья. Говорю, что кличек не знаю.
— Что вы делали в тот вечер, когда произошла резня?
— Я находился в портновской мастерской вместе с Борисом Барабановым. Прокурор Федоренин вскакивает с места и кричит: «Вы же видите, что он его выгораживает! И кого вы спрашиваете — он сам звезда лагерей!» Отметив про себя такое дурацкое выражение, я обращаюсь к судье:
— Гражданин судья, видимо, прокурор путает. И, я думаю, вам видно из документов, за что я впервые сел.
Здесь судья перебивает меня: «Это-то я вижу, но что вы нахватали уже черт-те что, столько статей, мне тоже видно. Продолжайте». Я повторил, как все было в действительности.
Следующим после меня давал показания старший надзиратель, которому шили шинель. На вызов он шел строевым шагом, перед судьей остановился и доложил по форме. В зале смешок: высоко пришитый хлястик бросался в глаза. На вопрос судьи, кого знаете: «Усих знаю!»
— Хто такой Мелик-Акопов? Це, скажу, Турок Колька — бог ворив. Хто такой Живов — Витька, кличка Живой. Це ж такый, як лысычка, так ласкаво говорыть, а зарежеть — не моргнэ.
Потом о Николаеве Кольке — Золотом, о других. И так подробно обо всех подсудимых. В суд меня больше не вызывали, но мои показания, уверен, повлияли на приговор: Борису Барабанову, первоначально приговоренному к расстрелу, при пересмотре дела дали 25 лет.
Отсидев полтора месяца подследственным по делу о резне в жензоне, я с группой других заключенных, человек сорок, был отправлен на Случайный. С этим штрафным лагерем, в котором я не раз бывал, связано много всяких историй, в том числе веселых.
Одну из бригад послали рыть ямы и ставить столбы электропередачи. Вечером воры набросились на землекопов, в числе которых тоже были воры:
— Вы, суки! Что творите? Мы будем отсюда рвать, а вы строите линию, чтобы потом по этой линии позвонили?
— Это ж не телефонная связь! Это электролиния!
— Вам сказали «электролиния», а завтра навесят телефонные провода!
На следующий день они выходят на работу и дружно спиливают столбы, которые с таким трудом ставили накануне.
Случайный — штрафняк страшный.
Когда сюда попали первые этапы, бараков еще не было, стояли брезентовые палатки, обложенные мхом. Посреди каждой палатки — печка из металлической бочки и вокруг двойные нары. Бригады выводили проходить разведочные шурфы. Рабочим выдавал ватные варежки, которые рвались через несколько дней работы с ломом. Были случаи, когда заключенные, чтобы сберечь варежки вырезали из палаток брезент и нашивали на свои рукавицы. Это прекратилось, когда жившие в палатках кого-то поймали и убили.
Я помню, как, возвращаясь с работы в темноте, при сильных мо розах, мы входим в палатку. Кажется, в ней еще холоднее и неприятнее, чем на улице. На печке сидит дневальный Коля Мызников глупо улыбается. Стоим, поеживаемся. Тишину нарушает Володька Зонненберг, один из очень известных карманников. С сильным акцентом, плохо выговаривая «р», он говорит обреченно: «На улице могоз. Палатку погезали. Завтга на габоту…» Палатку сотрясает хохот всей бригады. И сразу как будто все потеплело вокруг.
Работая в оцеплении, можно было слышать через определенные промежутки времени голос начальника конвоя:
— Жид!
— Здесь, г'ажданин начальник!
— Крыса!
— Здесь, гражданин начальник! Значит, побега нет, уверен начальник конвоя, потому что эти два типа очень дружили. У них обоих было шестнадцать или семнадцать побегов. В свое время они оба бежали из сусуманской тюрьмы. Когда их, пойманных, начальник первого отдела спросил, как им это удалось, Володя ответил:
— Г'ажданин начальник, вы же видели, какие там тагаканы. Они нас вытащили!
Как-то приходит новый этап на Случайный. Опять увидев среди вновь прибывших Зонненберга, Симонов восклицает: «Ой, жид, как ты живой остался?»
Улыбаясь, Зонненберг ответил: «Вы же знаете, г'ажданин начальник, сколько в изолятогах пгосидел, сколько на габоту меня искали, вот так и живой».
Одно время заходить в зону побаивались даже надзиратели. Еду завозил в бочках бык по кличке Ермак. Надзиратели стукнут Ермака ногой в живот, он сам знакомой дорогой бредет в зону. В зоне снимают две бочки с сечкой, на их место ставят две вчерашние, пустые, разворачивают быка и тоже пинком отправляют в обратный путь.
На территории зоны есть лагерная больница. В одной половине лежат больные, другая — вроде морга или промежуточного кладбища: зимой сюда свозят обмерзлые трупы. Меня потрясла увиденная там однажды картина. Помещение было битком набито трупами, как на собрании. Многие трупы стояли вверх ногами.
Большинство из нас бывало на Случайном не раз, и никто не желает туда возвращаться. Мы ни в чем не виноваты, считаем наказание незаслуженным. По пути договариваемся: в зону ни при каких обстоятельствах не входить, сопротивляться и упираться до последнего — пусть везут куда угодно.
Машина останавливается у ворот лагеря. Мы спрыгиваем. Охрана не успевает сообразить, что происходит, а мы уже колючей проволокой связываем деревянные борта. Только так можно упредить обычные в таких случаях действия лагерной администрации: подгоняют пожарную машину, направляют в кузов сильную струю и стаскивают заключенных баграми. Пока мы связываем борта, другая группа открывает капоты. Предупреждаем охрану: при применении силы обе машины запылают. Спички у нас есть.
Меня отзывает в сторону полковник Чистяков.
Он меня знает: мы встречались в жензоне, когда заседала комиссия, решавшая, куда кого направлять, еще до резни. Меня вызвали, я вошел и представился как положено: «Заключенный Туманов…» Тогда полковник Чистяков поднял роговые очки: «Так это вы и есть Туманов? С вами нам не о чем говорить!» — «Ну, нет — и не надо». — Я улыбнулся и вышел. В коридоре ожидали вызова другие. Всем хотелось попасть в какой угодно лагерь, только бы уйти из жензоны. И опять обида ударила мне в голову: за что?! Чистяков недавно из Москвы, он меня раньше не знал, стало быть, кто-то из начальства жензоны успел ему обрисовать меня. Я снова толкаю дверь в комнату, где заседает комиссия. «Это ты, тварь, наболтала?!» — повернулся я к начальнику лагеря Терешуку.
Чистяков схватил меня за руку: «Успокойтесь…» Я вырвал свою руку, со стола посыпались на пол формуляры. Члены комиссии испуганно смотрели на происходящее. Комиссия прекратила работу. Я повернулся и вышел из комнаты. И увидел глаза заключенных, которые не успели на эту комиссию попасть. Многие надеялись быть отправленными в обыкновенный лагерь, но из-за меня их надежды рушились.
Мне было не по себе. Через несколько часов меня вызывают к начальнику лагеря. Рядом с капитаном Терещуком снова сидит полковник Чистяков. На этот раз он говорит уже совсем другим тоном: «Как не стыдно! Как вы ведете себя! Я смотрел ваш формуляр, вы же совсем другой человек…» Он как будто даже сочувствует мне.
Я не выдержал:
— Как-то странно получается. Вы все меня жалеете, а я постоянно в штрафных лагерях!
И вот новая встреча с Чистяковым — у ворот Случайного.
— Гражданин полковник, — говорю я, — в эту зону мы не пойдем. Вы нас увезете отсюда подследственными или в больницу.
Полковник подзывает меня к себе.
— Туманов, я тебе обещаю: сейчас зайдешь в зону, за тобой пойдут другие, а через пару дней я тебя отсюда заберу. Даю слово.
На моем лице недоумение:
— Гражданин полковник, никогда бы не подумал, что вы обо мне такого мнения.
Поворачиваюсь и отхожу от него.
У машин меня поджидает весь этап. Вор Мишка Буржуй, мощный лысый мужик, по возрасту годящийся мне в отцы, позже скажет мне: «Я думал — если ты согласишься, то булыжником разобью тебе голову». Мишка был осужден в Карлаге на 25 лет. В его обвинительном заключении числилось пятнадцать человек, зарезанных им в одну ночь (всего тогда в лагере были убиты больше ста человек). Через два года Буржуй подал бумаги на помилование и как-то в камере на Широком спросил мое мнение: могут ли его освободить. Вся камера уставилась на меня. «По-моему, должны, — ответил я, серьезно как мог. — Ты же шестнадцатого не убил!»
Камера зашлась смехом. Мишка тогда обиделся и месяц со мной не разговаривал.
У ворот Случайного нас продержали больше суток.
Выхода у администрации не было — нас решили вернуть в сусуманскую тюрьму. По пути мы внимательно всматривались в местность, опасаясь, не хитрит ли с нами начальство. Заподозри мы неладное, сразу же прибегли бы к приему, давно опробованному. В кузове можно сгрудиться на одной стороне и всем одновременно раскачивать машину, не давая ей двигаться, угрожая опрокинуть ее. Мы не раз прибегали к этой форме сопротивления, когда не желали ехать в каком-нибудь направлении. На этот раз мы действительно вернулись в Сусуман, в тюрьму.
Через неделю нам предложили ехать на Челбанью. Это не вызывало никакого протеста.
Лагерь Челбанья — один из самых крупных. Начальник лагеря Федор Михайлович Боровик хорошо знал меня, его симпатию я всегда чувствовал. Среди лагерной администрации оказались и другие знакомые. В их числе нарядчик Эдуард Ганцевич Бахблюм, в прошлом главный бухгалтер банка. Я рад был новой встрече с ними.
Во многом благодаря их ко мне отношению я соглашаюсь на Челбанье возглавить проходческую бригаду. Не знаю, почему именно мне они предложили стать бригадиром, но эта идея совпала с ожиданием перемен, появившимся у меня после смерти Сталина. В том году впервые в воздухе запахло возможным освобождением. И хотя у меня была припрятана фотография для поддельного паспорта, на случай если придется снова бежать, я понимал, что в реальности нет другого пути выбраться отсюда, кроме как через работу.
На Челбанье я собрал бригаду — шестьдесят человек, которых знал, кому доверял, и сказал: у нас должны быть только те, кто готов работать по-настоящему, чтобы вырваться. «Вадим, — предупредил Мишка Буржуй, — я все равно буду отсюда валить». «Вали, — отвечаю я, — но не из моей бригады». Мишка перешел в другую и действительно бежал.
Был уже 1955 год. Чувствовалось послабление — к заключенным относились по-другому. Стою, разговариваю с Мишей Ивановым, с которым был когда-то на штрафниках. Проходит мимо начальник КВЧ, культурно-воспитательной части:
— А ты чего, Иванов, на занятия не идешь?
— Да я все знаю, гражданин начальник, — улыбается Миша.
— Чего ты знаешь, чего ты знаешь? — уже сердито говорит офицер.
— Ну, живем мы лучше всех, Хрущев у нас самый умный. Верно, гражданин начальник? Тот, не отвечая, уходит. Это было время, когда заключенные стали отращивать бороды, усы, с чем лагерное начальство все-таки боролось. Проводя очередную беседу с заключенными, этот же начальник призывал не отпускать усы и бороды.
Поднялся Иванов:
— Гражданин начальник, я целиком с Вами согласен. Я всегда думал, зачем люди отращивают громадные усы, всегда считал их ненормальными. И вы такого же мнения? Значит, я правильно думал о Буденном.
Общий смех.
— Что ты болтаешь, Иванов? — рассердился начальник КВЧ. Иногда Миша мог прицепиться с вопросом: где Ленин брал деньги и правда ли, что его Надя была щипачкой — и есть карманницей.
В лагерный рацион мясо теоретически включалось, только вари ли его в наволочках, чтобы не расползалось по котлу. Естественно заключенным ни кусочка не перепадало. Так что полакомиться собачатиной желающих было много.
Захожу в сушилку и вижу привязанную к батарее собаку начальника режима. Жить ей оставалось, вероятно, до вечерней поверки.
Овчарка забилась в угол и затравленно смотрела на меня. Конечно, я сразу ее выпустил, а потом переругался со всей своей бригадой: вот кто, оказывается, затащил собаку в сушилку. Они орали: «Это ж ментовская сука! Зачем отпустил?» Собака действительно была очень злая — удивительно, как они вообще смогли ее поймать. Но в то время это было напуганное существо, смотревшее на меня молящими глазами.
В бригаде, кроме меня, собак не ел еще только один человек — баптист Митя Малюков. А эти шутники все время пытались его собачатиной угостить.
Как-то Гена Винкус вбегает: «Я мясо приволок!» И, оглянувшись на дремавшего Митю, шепчет нарочито громко: «Мяса мало, скажем Малюкову, что собачье».
— Хрен вам пролезет, я тоже есть хочу, — потягивается Митя.
После ужина, узнав, чем накормили, он со сковородкой бросается на Винкуса. Они еще неделю дрались, их замучились растаскивать.
Пришлось когда-то попробовать и мне собаку. На Перспективном работал парикмахером Миша Флянцман, владивостокский парень. Законченный пьяница, с черными от чифира зубами, он глотал одеколон и зубную пасту тоже. Начальника лагеря Миша брызгал водой с легким запахом одеколона. Всем остальным доставалась чистая вода. Но его не убирали из парикмахерской: Флянцман был прекрасным мастером.
На работу меня одно время не выпускали, опасаясь побега. А и изолятор сажать не за что — я вел себя подчеркнуто хорошо; поэтому несколько дней слонялся по зоне и довольно часто заходил К юмляку в парикмахерскую. Миша всегда был рад моему приходу.
Как-то вхожу: на противне дымится рис с мясом, пахнет очень аппетитно.
— Садись, — пригласил Миша. Мы ели, было очень вкусно. Потом он спрашивает:
— Когда-нибудь собаку ел?
— Что ты, нет, конечно.
— Ну вот, считай, попробовал. Понравилось? Кстати, про Флянцмана я и услышал впервые: «Уж если еврей алкаш, то хуже не бывает».
Нас бросали на шахты с богатым содержанием золота в песках, где нужно было быстро отработать месторождение. Три года, с 1954-го по 1956-й, наша бригада считалась лучшей в «Дальстрое». Не раз бывало, что за столом президиума я теперь оказывался рядом с теми, кто недавно меня охранял. Многие из них при встрече со мной отводили глаза.
Однажды на шахте № 214, когда она садилась, мы бригадой вытаскивали бурильные молотки, лебедки, ковши. Заколом зацепило меня за капюшон так сильно, что чуть не сломало мне позвоночник. Рядом со мной был Лева Баженов, которого тоже чуть не задавило. Мы выскочили к стволу шахты. Там на меня и на Леву хлынула жидкая холодная грязь. Окатила с ног до головы, проникла за шиворот, растеклась по спине. Мы еле выбрались. На поверхности июльская жара, яркое солнце. Мы присели на отвал. Горячее солнце отогрело нам спины. Лева сидит рядом, смотрит на меня непонимающими глазами. «За что, — спрашивает, — нас сейчас чуть не задавило?»
Мы сидим около ствола шахты. Из подземелья тянет сыростью и аммонитом. И так одиноко, обидно, тоскливо вдруг стало. Что делать? У меня сроку 25 лет. «Наверное, хуже положения не придумаешь», — мелькнуло в голове. Не успел я подумать об этом, как поблизости возникло грустное зрелище. Измученный, мокрый конь с трудом тащил двуколку, а на ней электромотор и стальной ковш. Недавно прошел дождь, он почти по брюхо в грязи, оводы его кусают, а возчик, тварь, еще и кнутом бьет. Смотрю и думаю: все-таки хорошо, что не конем родился!
Через много лет один мой приятель задаст убийственный вопрос и я не сразу соберусь с мыслями, что ему ответить. «Вадим, — скажет он, — а тебя не мучит совесть, что на золото, которое ты добываешь построена Лубянка?» В ту пору мы не были такими умными, как этот мой приятель сорок лет спустя. Мы работали ради единственной цели — быстрейшего освобождения. Но даже теперь, перебирая в памяти лагерное прошлое, нашу работу на колымских шахтах, я не испытываю, во всяком случае за это, угрызений совести. За многое другое — не стану спорить, но за золото? Ненавистное мне, как и моему приятелю, тоталитарное государство на это же золото восстанавливало разрушенную войной экономику, отстраивало города, coopужало электростанции, заводы, железные дороги, покупало для народа хлеб, давало ученым лаборатории, запускало космические корабли. В конце концов, на это же золото государство учило моего приятеля, задавшего вопрос. Он стал одним из самых образованных людей, чьими статьями и книгами зачитывалось наше поколение.
Чего же мне стыдиться?
За год нашей работы многие члены бригады стали бесконвойными, им разрешили свободно выходить из зоны. Впоследствии они вышли на поселение. Могли ездить в райцентр, ходить в кино и на танцы, знакомиться с девушками. Это было предвестием новой жизни. Я радовался, когда для кого-то из бригады этого удавалось добиться. Но на душе было горько: мне самому никто такого не предлагал. Никому в голову не приходило, что я тоже хотел бы стать бесконвойным. Когда обид накопилось по горло, я пришел к начальнику лагеря Боровику:
— Федор Михайлович, я вам обещал, что буду нормально вести себя, и, кажется, ко мне нет претензий. Но работать бригадиром не хочу.
Узнав о моем решении, вся бригада отказывается выходить на работу. Полная остановка проходки на шахте — чрезвычайное происшествие. Тем более, что на протяжении долгого времени наша бригада считается лучшей на Колыме. Из Сусумана на Челбанью срочно приезжает Питиримов — заместитель начальника политуправления Заплага. Фронтовик, потерял на войне кисть руки, теперь у него протез в черной кожаной перчатке. Он вызывает бригаду, говорит на повышенных тонах, упирает на ответственность за срыв плана. Меня в таких случаях ничто не может сдержать. И я в сердцах отвечаю ему на языке, которым говорят в лагере.
Питиримов ошарашен.
— Туманов, даже если с вами поступили несправедливо, нельзя сбывать, с кем вы говорите, да еще при людях.
Уезжает он ни с чем.
Я переживаю: он прав, конечно.
Дня через два за мной приходит легковая машина — что удивительно — ив сопровождении незнакомого лейтенанта меня везут в управление Заплага.
Лейтенант вводит меня в кабинет начальника управления полковника Племянникова. Полковник сидит в торце длинного стола, за столом начальники режимной части, спецчасти, другие офицеры. Человек пятнадцать.
— Такое дело, Туманов, — говорит Племянников. — Никто не хочет подписывать тебе право на выход из зоны без конвоя.
— Ну что же, — пожимаю я плечами.
Наступает тягостное молчание. Я стою, как приклеенный. Выдержав паузу, полковник говорит:
— Не офицеры — я один подписываю тебе разрешение… Надеюсь, ты понимаешь: у меня есть семья и что может быть…
Он не договаривает, но я его понимаю. Полковник вызывает лейтенанта, который привез меня, берет у него из рук бумагу, что-то пишет.
— Лейтенант, сопровождать Туманова больше не надо. До Челбаньи он доберется сам. На попутке!
Выхожу на улицу. В первый раз за столько лет рядом со мной нет конвоя и не надо прятаться. Бесконвойный! Вот, оказывается, чего мне не хватало для счастья.
Дня через два выписывают официальное разрешение, но мне не верится в удачу. Подхожу к вахте, протягиваю пропуск — и меня выпускают! Потоптавшись за зоной, минут через пять возвращаюсь, снова протягиваю пропуск — и вахта впускает, ни слова не говоря! Да со мной ли это происходит? Мне захотелось со всеми здороваться, приветливо улыбаться.
Через некоторое время я слышу, как за моей спиной удивляются новички-надзиратели: «Говорили — бандит, а он из них самый культурный…»
Месяца через два-три на Челбанью приезжает полковник Племянников и расконвоирует всю мою бригаду.
Перебирая формуляры, он вдруг остановился на Шевцове, осужденном за убийство надзирателя, которого ударил молотом по голове. Не решаясь направить и его на поселение, полковник предложил мне освободиться от него и перевести в другую бригаду.
— Виктор Валентинович, — возразил я, — он хороший горняк.
— Ну, какой он, Туманов, хороший, если кувалдой человека убил. Я убеждал: так сложились обстоятельства, они оказались по разные стороны — один караулил, другой убегал… Шевцова оставил в бригаде и в конце концов разрешили передвигаться без конвоя как всем нам. Он ни разу не дал руководству Заплага и всей бригаде повода об этом пожалеть.
Примерно в это время я завожу дневник. Там ничего, почти ничего о производстве, а больше о том, что происходило со мной, вне меня, о чем мне не хотелось ни с кем говорить. Сам удивляюсь, каким чудом эта школьная тетрадка за столько лет — и каких лет! — уцелела в моем архиве. Перечитывая, я временами краснею, мне не хочется, чтобы эти записи попались кому-нибудь на глаза. Но, с другой стороны, хотя бы отрывки из колымских записок тех лет я позволю себе привести, ничего не меняя, как это чувствовалось и выливалось на бумагу тогда, чтобы вслед за Рокуэллом Кентом иметь право сказать: это я, Господи!
«13 ноября. Много дней не писал, некогда. Смешно, а в самом деле некогда. Седьмого ноября был в клубе, танцы под оркестр, много знакомых. Смотрят с удивлением, что меня выпустили на поселение, многие ненавидят, а почему-то говорят обратное. Танцевал с одной Лилей, она мне нравится, и особенно мне понравилось то, что, когда она уходила домой, сказала, чтобы и я ушел, причем таким тоном, каким говорит жена мужу.
В праздничные дни у нас украли на шахте перфораторные молотки, поэтому сейчас трудно работать бригаде, поработают хорошо. За эти дни никаких происшествий, кроме пьянок, которые уже вошли как обычное. Вчера был концерт и после танцы.
Сегодня приехал Виктор, парень, с которым я был на Широком, и весь день просидели у Авершина. В ночь вышли на работу, по-прежнему нарезка стволов. Поругался с одним из своих самых близких друзей — Милюковым.
20 ноября. Не писал целую неделю. По-прежнему работа, надоело асе. Сегодня переругался со многими бригадниками. Не знаю, отчего люди пьют и пьют, как самые отъявленные пьяницы. Со мной делается что-то непонятное. Я сегодня сам себя ударил табуреткой, так ударил по голове, что из носа пошла кровь. Если бы кто-нибудь знал, как мне тяжело. Правда, от этого мне бы не было легче, но… Как освободиться? Это все, о чем я сейчас думаю. На улице минус 50, ночь. Темно, противно. Когда всё кончится?» Не могу вспомнить хотя бы один лагерный день без приключений. Здесь постоянно что-то происходит, и если даже не случилось внешнего события, внутри тебя что-то бурлит, выходит из берегов, требует немедленного действия. Странно устроен человек: у него срок — 25, практически пожизненный, его никто не будит, он сам просыпается без пятнадцати шесть, за четверть часа до момента, когда в морозной тьме раздастся удар по рельсу, и мысли его только о том, как сегодня забурить лаву, как будто ничего главнее и жизни нет. А разобраться — ну зачем ему эта лава? Или услышал, что бригады Быкова, или Огаркова, или Чеснокова вышли впереди могут к двадцатому числу выполнить месячный план, и он чувствует себя участником бешеной гонки, которую невозможно проиграть. Они к двадцатому? Мы должны — к девятнадцатому! Тысячи людей так работают. Господи, думал я по ночам, кто меня неволит за кем-то гнаться, опережать, приходить к финишу первым, загодя зная, что ни сейчас, ни ближайшие четверть века за это никто слова теплого не скажет, но ты сам бежишь и бежишь по кругу, как взмыленная лошадь, не способная остановиться.
Ты живешь напряженно, в круговороте дня, с предчувствием, что в любой момент с тобой может что-то случиться. Чаще всего события приходят, когда их меньше всего ждешь. Захожу к ребятам своей бригады. На табурете сидит работавший у нас Федя Шваб, прекрасный парень, сам из поволжских немцев, лицо поцарапано, го лова в крови. Что случилось? Мнется, не говорит. Мне рассказали ребята: сидит Федя, играет на балалайке, в помещение заходит вор Володька по кличке Зубарик. Он не работал в нашей бригаде, но жил с нами в одной секции. Зубарик пьян и не в духе, ему не нравится, что человек играет, не обращая на него внимания. Он выхватывает из Федькиных рук инструмент и вдребезги разбивает о голову балалаечника.
— Где Зубарик?! — спрашиваю.
— Пьяный, лежит на кровати. Я подхожу. Действительно, спит Зубарик беспробудно, на мо голос не реагирует и, когда я дернул его за ногу, даже глаза не открыл. Я прошу Федю умыться, привести себя в порядок, успокаиваю бригаду. Обстановка в зоне тревожная, по-прежнему идет вражда между ворами и суками. Через пару часов Зубарик приходи в себя и поднимается. Бригада притихла, все молчат.
— Ты за что ударил Шваба? Он набычился:
— Ты обнаглел, Туманов, и твоя бригада обнаглевшая! Ну как тут сдержать себя?
— Ты что, мразь, не узнал меня? — И бью Зубарика в челюсть. Не знаю, что было с его челюстью, но от удара у него почему-то вывернулась нога, и он потом полтора месяца лежал в больнице. Развитие событий было предсказуемо. Нападение на «своего» вор не вправе оставить без последствий. Мне это очень хорошо известно. Но управлять собою в таких случаях редко удается.
Утром я выхожу со своей бригадой к вахте. В стороне вижу группу воров и слышу, как один из них, то ли не видя меня, то ли, напротив, умышленно, чтобы меня завести, говорит так, чтобы всем было слышно:
— Что-то Туманов совсем развязался…
Я с трудом держу себя в руках, подхожу к ним и говорю Мишке Власову, по кличке Слепой, одному из влиятельных в этом мире людей, с которым знаком еще по Широкому:
— Миша, посоветуй им, чтобы вели себя поумнее.
— Да ты успокойся, Вадим! С Мишей у меня были дружеские отношения. Он один из самых близких друзей Ивана Львова, Васи Коржа, Петра Дьяка, Саши Мордвина, с которыми я полтора года просидел на Широком. Я не случайно перечислил вновь имена этих людей, входивших тогда как бы в «Центральный Комитет» уголовного мира. Их знали во всех лагерях Союза. Не знаю, как поговорил Слепой с ворами, но шума по этому случаю не было.
Сколько же страшных минут я пережил за восемь лагерных лет, когда вечером входил в барак и думал: а может, утром я не проснусь? Ведь каждую ночь кого-то калечили, вешали, убивали. Думаю, что такие мысли были знакомы большинству заключенных, тем более людям, имевшим большие сроки — несколько раз по 25 лет. Можно, конечно, и в лагере прожить тихо и незаметно, ни во что не вмешиваясь, ни на что особо не реагируя, как, например, спокойные люди, прошедшие в 30-е годы через Беломоро-Балтийский канал. Их с почтением называли старыми каторжниками или старыми бэбэковцами и шутили: когда тюрем еще не было, эти уже сидели в сараях на цепи.
Не утихла одна историй, как возникает новая: бригадир Строганов поругался с горным мастером Семеном Ковалем и кинулся на него с кулаками. У Строгановых интересная семья: два брата и отец сидели за бандитизм. Я вступился за мастера, ни в чем не повинно-i о. Через день к нам в барак вбегает кабардинец Володя Шуков:
— Вадим, Строганов идет с ножом, короче, пьяный!
Я схватил свою телогрейку. Вошел Строганов, держа в руках не нож, а заточенную ромбическую пилу. И едва он приблизился, я накидываю телогрейку на пилу и бью его в голову. Пила вылетает из его рук. Набросились на него и другие бригадники. Избили так, что мне пришлось ребят оттаскивать от него. Если бы я этого не сделал — убили бы. Его выволокли на улицу полуживого.
Утром появляется оперуполномоченный Инчин. Он уже знал, что произошло:
— Туманов, если он умрет, придется заводить дело.
— А если не умрет? — спрашиваю я.
— Тогда какой же ты боксер?! По счастью, Строганов остался жив, но конец этой истории был омрачен не заставившими себя ждать новыми событиями.
Одна смена нашей бригады, отработав, отдыхала в бараке, заступила вторая смена. Я люблю эти часы, когда ребята, выйдя из шахты, приведя себя в порядок, тихо ложатся спать. В другом углу секции режутся в карты. Я попросил играющих сдерживать свои эмоции. Ну как потише, когда играют в «очко». И опять — крики, споры, ругань. Повторив свою просьбу в третий или четвертый раз, я подхожу к ним, уже с трудом сдерживаясь:
— Вы не могли бы тише, видите — люди спят.
С нар поднимается вор из амгуньского этапа.
Впервые я увидел этот этап в Сусумане на КОЛПе. Человек шестьдесят, отбывавших срок в амгуньских лагерях, привезли на Колыму и почему-то бросили в 17-й барак, где находились мы. Вернувшись в барак с работы, ничего не можем понять. Видим, что новые люди и ведут себя развязно. Нам говорят: этап с Амгуня. Я сажусь на свои нары и стягиваю сапоги. Слышу:
— Тут какие-то широкинские…
— А что тебе широкинские? — говорю я, не поднимая головы. Поверь, парень, они тебе могут показать, как нужно вести себя.
Амгунец взрывается:
— Мне? Да еще не родился человек, который коснется моей морды!
— А что ты сделаешь? — Я спокойно стягиваю второй сапог.
— А ты попробуй!
Широкинские насторожились.
— Что ты сказал? — поднимаюсь я.
— Кто коснется моей морды — убью! Мой удар валит его на пол.
— Во-о-ры! — зовет он на помощь. Из левого рукава комбинезона я выхватываю нож. Поворачиваюсь в сторону амгуньского этапа:
— Так, твари, еще секунда — и будете выпрыгивать через окна.
Все широкинские были наготове.
Подхожу к упавшему:
— А ты, сука, не истеричничай! Убивать я тебя не буду. Просто перережу сухожилия, — говорю я ему.
Ночью у амгуньских и широкинских воров шла сходка. Естественно, не спал весь барак. Утром меня просят зайти в сушилку — это большая комната, в которой сидели три десятка воров, амгуньские и наши. Я знал, что может возникнуть резня, но другого выхода нет.
Захожу. Посреди комнаты Анциферов.
— Ты ударил вора! — говорят мне.
— Нет, — отвечаю, — я ударил сволочь, которая ни с того ни с сего начала оскорблять людей, которых не знала.
Амгуньским ворам успели рассказать, кто я такой и что со мной нужно вести себя иначе. Теперь необходимо было этот инцидент сгладить. А амгуньцы стоят на своем: все-таки ударили вора. Хотя — какой он вор? Только прибыл с этапа, трюмиловок не проходил, ничего еще не видел.
— Вы чего хотите, парни? — обращаюсь я к амгуньцам. — Чтобы он тоже ударил меня по лицу и мы были бы квиты? Но вот этого не будет.
На следующий день пришел новый этап. В нем оказалось много моих друзей по прежним лагерям, в том числе Мотька — Модест Иванов, с которым мы были в первые колымские годы на Новом, а потом во многих штрафных лагерях. В числе нескольких воров в Западном управлении Мотька прошел весь ад трюмиловок и, несмотря ни на что, остался вором. Он в довольно резкой форме высказал амгуньцам очень многое и вторично ударил того же Анциферова. Инцидент был исчерпан.
И вот на Челбанье, в ответ на мою просьбу играть в карты потише, дать отдохнуть ребятам, снова поднимается один из амгуньцев, теперь уже работающий в комендатуре. У меня, как всегда, на всякий случай (такая была жизнь' — кто первый успеет) в левой руке нож. Хотя злость переполняла меня, убивать его я не хотел, но, предупреждая его удар, слегка ткнул ножом, на самом деле слегка, чтобы дать ему почувствовать холод металла. Держась за рану, он попятился назад:
— Вадим, извини, я столько о тебе хорошего слышал…
— Больше никогда обо мне ничего не слушай, — говорю я. — И веди себя нормально, сука, понял? Теперь, когда увидишь меня, идущего навстречу, говори мне «здравствуй» и улыбайся. Понял?
Когда я успокоился, мне стало стыдно за то, что я наговорил.
Чем строже соблюдали настоящие воры запрет на сотрудничество с властями, тем настойчивее были попытки лагерной администрации расколоть тюремный мир, чтобы сохранять контроль над осужденными.
Апогея эта политика достигла в конце 40-х — начале 50-х, когда по всем крупным лагпунктам страны прокатилась война сук и воров. Среди активных участников тех событий был капитан Иван Арсентьевич Пономарев, начальник лагеря на Челбанье в 50-е годы, а — потом на Случайном. Он демонстративно назначал сук в обслугу зоны, давал им бесконтрольную власть над массой заключенных. Его грубость и жестокость вызывали к нему — общую ненависть, даже его сослуживцев.
Когда я думаю о людях, окружавших меня, почему-то чаще вспоминаются не эти истории, а один эпизод колымской жизни, к которому мы часто возвращаемся в разговорах с женой. Нашему сыну было два года, он заболел, врачи рекомендовали кормить ребенка куриным бульоном. Можно себе представить, какой редкостью тогда была курица. Нам принесли цыпленка. Живого! Но как! его зарезать? Казалось бы, чего проще. Вокруг столько лагерниц ков, на совести многих убийства. А вот отрубить голову цыпленка никто не хотел.
Напоследок еще о капитане Пономареве.
Году в 1977-м мы с Риммой, оказавшись в Москве, отправились поужинать в ресторан «Националь». Мест в ресторане не было. У дверей толпилась очередь. Швейцар в фуражке с золотым околышем грудью защищал вход. В его лице мне показалось что-то знакомое. Это был наш капитан Пономарев! Он тоже разглядел меня, по его лицу пробежало смущение. Он задвигал локтями, расталкивая стоящих впереди: «Пропустите пару! У них заказан столик. Проходите, товарищи!» Я не верил глазам и еще меньше верил, что он обращается к нам. Пропустив нас, Пономарев закрыл дверь и вошел в вестибюль следом за нами. «Здравствуй, Туманов! Я слышал о тебе…». И протянул мне руку. «Здравствуйте, гражданин начальник…». Я машинально ответил на рукопожатие. Но когда о протянул руку Римме, я спохватился, сделал вид, что поправляв рукав ее пальто, и отвел руку жены. Мне страшно неприятно стало при мысли, что эта рука может ее коснуться.
Некоторое время спустя я рассказал об этой встрече Евгению Евтушенко. Он уговорил меня вместе с ним пойти в «Националь» И мы пошли — чего не сделаешь ради русской литературы! Вот какой осталась эта встреча в воображении поэта, когда мы с ним оказались перед ресторанной дверью с бронзовыми ручками. «Наш легальный советский миллионер (это поэт обо мне! — В. Т.) помахал швейцару сквозь стекло двери сиреневой четвертной, и тот среагировал… Когда возникла щель в двери, Туманов незамедлительно сунул в щель четвертную, и она исчезла, как в руке факира. Швейцар был небольшого роста, величавостью слегка похожий на Наполеона, медные пуговицы были начищены до золотого блеска, к нам он не испытывал особого интереса, кроме лакейско-выжидательного — не вложат ли эти господа хорошие еще чего-нибудь в его заросшую шерстью лапищу. Швейцар открыл дверь, пропуская нас, и вдруг с лицом его что-то случилось: оно поползло одновременно в несколько разных сторон от смешанных чувств — страха и радости, хотя радость все-таки побеждала.
— Туманов? Вадим Иванович?
— Капитан Пономарев? Иван Арсентьевич? — пробормотал Туманов, неверяще улыбаясь, как при неожиданной встрече с закадычным другом, который считался безвозвратно потерянным.
Хотя отставной капитан Пономарев и не вернул от радости неожиданной встречи четвертную, бывший тюремщик и бывший арестант почти по-братски обнялись. Классическая история, напоминающая взаимоотношения каторжника Жана Вольжана и полицейского инспектора Жавера из «Отверженных» Виктора Гюго».
Так это увиделось поэту. Его право. Но я хочу защитить капитана Пономарева. Не знаю, взял бы он у меня четвертную или нет, но ни и первый раз, ни во второй мысль сунуть ему чаевые мне даже не пришла в голову. Хотя, наверное, как на психологический эксперимент — тут поэт прав — посмотреть на это было бы интересно.
Помню, на штрафняке Случайном Пономарев, недавно назначенный начальником лагеря, увидев меня, радостно сказал: «Уж отсюда ты, Туманов, не выберешься. Здесь и подохнешь». Вот это было.
На Челбанье в меня влюбилась дочь начальника прииска Митрофана Ивановича Скокова. Это случилось в 1951 году, когда после побега и ограбления кассы я был осужден на 25 лет и в первый раз попал на этот прииск. Розе было девятнадцать лет, она работала н лагерной бухгалтерии, мы изредка виделись в зоне. Не понимаю, почему именно на меня она обратила внимание. За симпатичной девушкой бегали неженатые офицеры и молодые надзиратели. По-моему, неравнодушен был к ней и Петька Дьяков. Во всяком случае, в его лирике тех лет ее имя встречается не раз, да он и не особенно это скрывал.
Роза действительно была красива. Какие-то романтические книжки, прочитанные ею, видимо, сбили ее с толку, и она внушила себе, что должна полюбить уголовника. Она писала мне трогательные письма и записки, передавала через надзирателя Борьку по кличке Корзубый, который выполнял любую ее просьбу. Он был по-своему честный парень, относился ко мне доброжелательно. Когда мы оставались наедине, он с видом заговорщика сообщал о том, как Розу преследует своей любовью начальник режима Толмачев. Борька сам слышал, как однажды в бухгалтерии, когда все разошлись по домам, начальник режима горячо убеждал девушку: «Подумай об отце — что ты с ним делаешь? Узнай кто-нибудь про твое увлечение, он позора не переживет!» Роза что-то лепетала в ответ, а начальник режима не унимался: «Он же преступник, ты знаешь. Он тебя убьет когда-нибудь. А я люблю тебя!» Тогда, говорит Борька, Роза спросила: «Ты меня правда любишь? Очень любишь?» «Очень!»
— воскликнул начальник режима. Роза посмотрела ему в глаза: «Вот так и я люблю Туманова».
Роза была из тех своевольных, непредсказуемых натур, на которых запугивания не действуют. Она, сотрудница лагерной администрации, потеряв голову, приходила в зону на рассвете, дожидалась утреннего развода и стояла в стороне, не сводя глаз с нашей бригады и не обращая внимания на откровенные ухмылки арестантского строя. У Скоковых была еще младшая дочь Тася, и я мог представить, что творится с родителями и какая обстановка у начальника прииска дома.
В то время меня бросали из лагеря в лагерь, и почти всюду я получал письма от Розы. Письма были восторженные, какие девушки пишут в альбомы в полной уверенности, что чувство, которое к ним пришло, бывает только раз в жизни и никому другому, даже самым близким, не понять их переживаний и слез. Теперь, вспоминая то время, я думаю, что грубость жизни, которая окружала Розу, обостряла ее впечатлительность. Как это часто бывает, потребность быть защищенной дерзким и смелым, как ей казалось человеком, она принимала за любовь и отчаянно боролась за нее своими слабыми силами.
Однажды Борька Корзубый конвоировал меня к начальнику прииска. Мы шли молча, я впереди, сомкнув руки за спиной, он на полшага позади.
Он впускает меня в кабинет начальника прииска и остается за дверью. Я стою в нерешительности перед молчащим Скоковым.
— Толмачев доложил мне, что между вами и моей дочерью что-то происходит. Я не в силах ее остановить. И с вами я ничего не могу поделать. Но вы же старше. У вас срок, вы знаете, двадцать пять… Должны понимать свою ответственность.
— Гражданин начальник, я не знаю, что вам говорил Толмачев и как на самом деле ко мне относится Роза. Она просто восторженная девушка, и все у нее пройдет. Я вам обещаю сделать все, что смогу, чтобы это прошло быстрее. Я пропадаю, вы знаете, все время по БУРам и изоляторам, мне ничего другого не светит, и ни о каких переменах в жизни я не думаю. Вам и вашей супруге абсолютно не о чем беспокоиться. Это все глупость, которая пройдет.
Мне казалось, это его успокоило.
Челбанья жила по законам, царившим во всех колымских зонах, ничем не выделяясь ни в жестком распорядке дня, ни в натянутых, как повсюду, отношениях между ворами и суками, ни дерзкими попытками побегов, после которых беглецов волокут обратно в лагерь избитыми до неузнаваемости.
Роза продолжает передавать через Борьку письма и свои фотографии. Я не отвечаю. Мы видимся изредка. Временами мне страшно за нее, и в свои двадцать четыре года я еще не знаю, как выходить из подобной ситуации, никому не причиняя боли.
Находясь на штрафняке Случайном, я попадаю в лагерную больницу. Мне нужно было тормознуться, чтобы избежать отправки на Ленковый, и я закапал в глаза раствор с размельченным химическим карандашом и мелким толченым стеклом. Меня поместили в больницу почти ослепшего. В палате человек двадцать.
Но и туда приносят письма от Розы. Я решаюсь положить этому конец, и как-то сами собой складываются рифмованные строчки, которые записывает под мою диктовку мой приятель Саша Замятин. «Зачем опять вы мне прислали свой портрет? К чему еще стараетесь уверить, что вы страдаете в разлуке долгих лет. Где научились вы так нагло лицемерить?» Не знаю, откуда берутся пошлые слова, которых сроду не было в моем лексиконе, которые были бы дики и нелепы в устах окружающих меня людей, но какая-то непонятная отчаянная сила находит их в глубинах подсознания и выталкивает из хриплого горла. Входя в роль джентльмена, обманутого в лучших чувствах, я пишу, не переставая: «Зачем играть в возвышенность души? Вы так смешны в чужом нарядном платье. Пусть одинок я буду здесь, в глуши, но вы на письма больше слов не тратьте…»
Палата растрогалась, кто-то лезет ко мне с советами, кто-то утешает мое разбитое, как ему кажется, сердце. Как последний подлец, смиряюсь с осенившей кого-то мыслью всей палатой, коллективно, заканчивать начатое письмо. Это было огромное по числу строк трагическое сочинение о любви и измене. Особенно старались Жорка и Сашка Замятин. Я это свое сочинение помню до сих пор. «Я вам не вспомню первого письма, где предлагал расстаться благородней, и жертв от вас не ждал, был убежден весьма, что жить вы будете как легче и удобней. Я слишком утончен, и мне вас просто жаль. Смотритесь в зеркало. Да, я забыл: таким, как вы, не стыдно. Надломленных бровей не уловить печаль, и губ измученных под краскою не видно!»
Концовка должна сразить наповал: «Любительница пошленьких романов, вы для меня уже не та, которую, быть может, и любил Вадим Туманов».
В конверт я вкладываю фотографию Розы и записку: «Я возвращаю Ваш портрет».
Неужели это было со мной?
В 1954 году я снова оказался на Челбанье, но ни Розы, ни начальника прииска Скокова уже не было.
Милая Роза, если ты жива и уже немолодыми глазами читаешь эти строки, нянча своих внуков, а может — дай тебе Бог — и правнуков, прими, если сможешь, эту мою запоздалую исповедь, которой, возможно, нет оправдания, но которую ты поймешь — я хотел бы, чтобы ты поняла, — как тоненький, хрупкий мазок на картине пережитого нами страшного времени.
В ту пору мы уже нарезали бесконечное количество шахт. От нас во многом зависит план Сусуманского управления — самого большого на Колыме.
В бригаде каждый владеет тремя-четырьмя профессиями. Скреперист, бурильщик, рабочий очистного забоя, водитель самосвала — все без затруднений подменяют друг друга. Потому техника работает безостановочно. Наклонный ствол проходим до 15 метров в сутки, нарезку штреков двумя забоями — до 36 метров. Почти всегда нарезаем одновременно две-три шахты. Ни до нас, ни после таких темпов проходки Колыма не знала. Наш коллектив был признан лучшим в горном управлении края. Так было на протяжении почти трех лет.
Недавно во время телефонного разговора Дмитрий Ефимович Устинов, бывший генеральный директор объединения «Северовостокзолото», напомнил, как в 1955 году его вместе с другими инженерами направляли из Ягоднинского района к нам в Сусуман перенимать опыт проходки и нарезки шахт.
Работали, конечно, с некоторыми нарушениями правил техники безопасности.
Вспоминаю, как к нам на шахту приехал начальник прииска им. Фрунзе Илья Давыдович Хирсели. Он сразу же принялся меня ругать за допускаемые нарушения техники безопасности. Я, естественно, оправдывался: «Все это неправда, Илья Давыдович», как вдруг подходим к шахте и видим: человек семь шахтеров — с бурами на плечах, курят, смеются, выезжая из наклонного ствола шахты на скипе. Это одно из грубейших нарушений. «Погорели» с поличным! Все онемели. Хирсели смотрит на меня. Я развожу руками, пробую улыбнуться и объясняю ему, как бы переходя на шутку: «Гражданин начальник, тут одни москвичи и ленинградцы — без трамвая не могут!» Нам повезло: начальник прииска был наделен чувством юмора и рассмеялся вместе со всеми. Мы отделались легким наказанием. Но благоприятный выход из ситуаций такого рода чаще всего случался благодаря не интеллекту колымского руководства, а прочной репутации самой бригады. Ее бросали на прорывы, на обеспечение быстрого обустройства шахты с богатым содержанием золота, нередко именно от нее во многом зависело выполнение плана прииском и всем управлением. С нами приходилось считаться.
Маленькие начальники предпочитают со мной не связываться, даже когда я позволяю себе вещи, для осужденного недопустимые. Однажды я долго провозился в шахте, поднимаюсь на поверхность весь мокрый и грязный. Ко мне цепляется начальник режима: кто разрешил задерживаться? «Я тебя больше не выпущу!» Я достаю пропуск, рву и швыряю ему в лицо. Это ЧП! Меня вызывает Федор Михайлович Боровик: «Ты что, с ума сошел?!»
Полковник Племянников вызывает к себе меня и начальника режима, задержавшего меня. Тот к нему является выпивший. Племянников посадил его на десять суток, но тот и второй раз явился по вызову не вполне трезвый. Его из органов выгнали. И хотя никаких моих заслуг в его снятии нет, случившееся еще больше укрепляет среди младшего и среднего звена начальников репутацию нашей бригады как неприкасаемой.
В ночь под новый, 1956 год Племянников почти приказывает мне быть на новогоднем карнавале в Центральном клубе. Мои товарищи приносят у кого что есть — костюм, белую рубашку, галстук. Попасть осужденному в Центральный клуб — все равно как человеку с улицы оказаться на правительственном приеме в Москве.
Мне в голову не могло прийти, что там я встречу Розу.
Мы пришли на вечер с Петькой Дьяковым, тоже приодетым. У входа оперуполномоченный Мажуна. Он знал, кто мы. У него округлились глаза: «Вы куда?!» «Пошел ты…» — оттолкнул я его. Оперуполномоченный был наслышан о том, как к нашей бригаде относится руководство, и не стал скандалить.
Мы входим в залитый светом зал со сверкающей новогодней елкой. Большинство гостей — офицеры из разных лагерей, районное руководство, много девушек. Голова идет кругом, гремит музыка, все в масках, в серпантине. Танцевать я не могу, когда-то во Владивостоке девчонки учили меня вальсу и танго, но я сомневаюсь, вспомню ли. А тут объявили «дамский вальс» и какая-то маска подплывает ко мне и начинает кружить. «Туманов, вы не узнаете меня?»
Это была Роза Скокова. Оказывается, она вышла замуж за сусуманского судью, у нее двое детей, с чем я ее искренне поздравил. «Мы еще увидимся, Туманов? Мой муж будет рад познакомиться с тобой». — «Конечно, Роза. Никогда я не видел судью, кроме как через решетку и ближе, чем за три метра».
На новогоднем вечере, несмотря на всю его для меня необычность и новизну, я чувствовал себя уверенно, и жалел только о том, что не умею хорошо танцевать. Меня не пугали чуть насмешливые взгляды танцующих молодых офицеров, но я страшно боялся выглядеть смешным в глазах женщин. Этот страх поубавился после вальса с Розой.
Сверкают разноцветные огни, кружатся пары, гремит оркестр, вызывая в памяти бесшабашные вечера в кругу друзей-моряков во владивостокском ресторане «Золотой Рог». Но этот сусуманский, карнавал оказался самым счастливым в моей жизни.
В ту сумасшедшую ночь я встретил Римму — свою будущую жену.
Еще танцуя с Розой, я поглядываю на компанию девушек, которые нарасхват у молоденьких офицеров и у высоких чинов. На вечере много мужчин и в штатском. Судя по всему, командированные; сотрудники МВД из Москвы. Разогревшись от водки, чувствуя себя хозяевами положения, они приглашают танцевать юных сусуманских красавиц.
Мое внимание привлекает девушка, к которой чаще, чем к другим, подходят кавалеры. Она в нарядном платье с атласной отделкой шоколадного цвета и таким же отложным воротничком. Я нахожу место у колонны, неподалеку от стайки девушек, несколько раз порываюсь подойти к понравившейся мне, но меня постоянно опережают, и я не без ревности наблюдаю, как мою избранницу кружат другие. В очередной раз, когда девушку снова уводят у меня из-под носа, я приглашаю одну из ее подруг. Ее зовут Инна. Она разговорчива и догадлива, к концу танца, почти ничего не спрашивая, я уже кое-что знаю. Имя девушки, заинтересовавшей меня, — Римма, приехала на Колыму по распределению, окончила торговый техникум, работает в райцентре товароведом. Вся компания девчонок из торговли, вместе живут в общежитии, недалеко от клуба. «Она у нас серьезная, — предупреждает Инна. — Комсомольский секретарь!»
Я еще не знал, как с ней себя вести, о чем говорить, но, проводив Инну на место и потянув время, пока не зазвучит новый танец, я с первыми аккордами поворачиваюсь к Римме. Девушка улыбается в ответ и идет со мной танцевать.
Гремит музыка, я кружу девушку, стараясь не наступить ей на ноги чужими полуботинками. Римма улыбается так же мило, как она это делала, танцуя с другими.
— Давно здесь? — спрашиваю я.
— Нет, не очень.
— Нравится?
— В общем, здесь ничего, только публика какая-то…
— Вы думаете? — Я изображаю крайнее удивление. — Разве есть разница между публикой в Сочи и в Сусумане?
— Ну что вы! — смеется Римма. — Знаете, сколько здесь бывших заключенных?
— Да, мне говорили, — киваю я.
— Вы, наверное, еще не успели присмотреться.
— Почему же, немножко в курсе, — успокаиваю Римму.
Мы кружимся в вальсе. Это лучший из всех вальсов, которые я знаю. Я никого не замечаю, но время от времени со мной здоровается кто-нибудь из танцующих рядом. Это неудивительно, многие сусуманские офицеры и вольнонаемные знают меня в лицо. Римма все понимает по-своему. Она уверена, что я какой-то новый молодой начальник или командированный москвич. Во всяком случае, человек воспитанный, порядочный, со мной ей можно быть спокойной. Танец кончился, мы стоим в стороне, продолжаем разговор. Кто-то подходит к нам и приглашает Римму на танец — одет тоже прилично, но по лицу вижу, что из сидевших.
— Извините, — говорит Римма, — я устала. Он отошел, что-то бормоча, косясь на меня и на Римму. Нам обоим понятно, что он недоволен.
— Какой невоспитанный, — говорю я Римме. — А еще комсомолец.
— Почему вы думаете, что он комсомолец? — спрашивает она.
Я говорю первое, что приходит в голову:
— Кажется, мы с ним из одной организации.
— А часто вы здесь бываете?
— Нет, — отвечаю, — я нездешний.
— Вам, — говорит Римма, — надо быть осторожным. Особенно по вечерам. В поселке кого только нет. Полно рецидивистов. А вы такой доверчивый.
— Почему вы думаете, что доверчивый?
— По лицу видно.
— Лицо бывает обманчивым.
— У меня интуиция!
После вечера Римма разрешает ее проводить. Женское общежитие УРСа в получасе ходьбы, почти рядом с КОЛПом. Я столько раз проходил мимо этого бревенчатого здания, не подозревая, что когда-нибудь буду стремиться сюда. Скоро я познакомлюсь с ее подругами, все понимающими и всегда готовыми оставить нас наедине. Комендант общежития — бывшая заключенная, милая и смешная пьянчужка Александра Сергеевна. Эта женщина в латаных валенках всегда будет радоваться моему появлению, зная, что я приду с угощением — шампанским, закуской. Но это впереди, а пока я провожаю Римму до общежития. Договариваемся встретиться через несколько дней.
Работы через край, все неплохо, мы читаем вслух сусуманскую газету, а там встречаем такое: «Бригадиру скоропроходческой бригады Туманову. Подразделение, где начальником Боровик. Поздравляем шахтеров бригады с большой производственной победой — выполнением суточного задания по проходке стволов на 405 %. Выражаем уверенность, что горняки, не останавливаясь на достигнутом… Начальник управления В. Племянников, начальник политотдела М. Свизев».
На прикрепленной к бригаде машине с шофером Юркой, по кличке Москва, при первой же возможности я еду в Сусуман. Через неделю, приехав к Римме снова, я вижу, что она абсолютно спокойна. Даже равнодушна. И я не могу понять ни ее внезапной замкнутости, ни бледности ее лица. Наконец, мы остаемся одни.
— Что с вами? — спрашиваю.
— Вас отпустили в Сусуман?
— Да, — улыбаюсь я, — сегодня у нас в Сусумане комсомольское собрание.
— Не надо! — говорит Римма. Оказывается, на второй или на третий день Римма уже все обо мне знала. Ей, как комсомольскому секретарю, начальство рассказало. А затем ее вызвал районный прокурор Федоренин: «Отдаете ли вы себе отчет в том, чем могут для вас закончиться встречи с бандитом? Мы опасаемся за вас и обязаны предупредить».
— Мы что, больше не увидимся? — упавшим голосом спрашиваю я. Римма отвечает не сразу.
— Ну почему же…
Я продолжаю приезжать в Сусуман, и нам обоим разлука дается все труднее. Со мной что-то происходит. В те дни на Челбанье меня особенно тянет к дневнику. Я и письма-то избегал писать, а тут пишу почти каждый день. Пишу что приходит в голову. Теперь, перечитывая и улыбаясь своим тогдашним литературным притязаниям, не могу вспомнить, сам ли некоторые строки сочинял или откуда выписал, или все смешалось.
«…Глаза у нее слегка влажные, отчего кажется, что взгляд их — выражение натуры глубоко эмоциональной. В минуты, когда она бывала увлечена, они обнаруживали способность принимать множество поверхностных выражений и тогда соответственно им движения ее становились и быстрыми, и резкими, и подчас привлекательно-нервозными. Глаза ее тихо смеются, именно тихо, потому что эта женщина изысканного воспитания — иногда грустит не безжизненно-евангельской, а земной грустью умной и благородной души».
«В погоне за ложным счастьем мы топчем друг друга и, готовые надругаться над всем самым дорогим, самым сокровенным, чем еще наградила нас природа, остаемся во власти искаженной, обезображенной морали. Рабы в душе своей, мы напрягаем последние силы, стараясь олицетворить собой важность в глазах тех, кого мы случайно обогнали, и мало кто из нас умеет помнить о человеческих несчастьях в минуты успеха, равно как и сохранять достоинство в отчаянии. Мы живем в мире холодном, наполненном ненавистью, завистью и страхом. Мы совершенно одиноки в этой жизни, может быть для контраста или для горькой иронии. Провидение иногда забрасывает крупицы нежного чувства в сердца людей, с которыми нам приходится встречаться, и лишь редкие из нас умеют заметить и оценить этот подарок судьбы…»
«Вычеркнут еще один день жизни, прошел, как прошли уже многие, дни на Челбанье. По-прежнему нарезка стволов и штреков, самая тяжелая работа на шахтах, бригада остается ведущей в управлении. Уже полтора года такого труда, интересно, сколько же еще будут напряжены нервы. Я почему-то чувствую, что страшно устал, но ничего не сделаешь, такой труд — это единственный вариант освободиться. Эта мысль преследует меня днем и ночью, никогда я не думал так много о свободе, как в последнее время. В бараке все спят, только пес Махно ходит и какими-то безразличными глазами смотрит то на печь, то на кровать, то на дверь, за которой страшный холод».
Ранней весной 1956 года мою бригаду перебросили на прииск «Большевик». На участке «Октябрьский» надо было срочно решить вопрос о нарезке и отработке трех шахт с очень высоким содержанием золота. От них зависел план прииска. В конторе присутствовали начальник прииска Шевцов и какое-то крупное руководство из Магадана. Поскольку требовалось обсудить несколько спорных вопросов, касающихся оплаты, и наши точки зрения расходились, Шевцов предложил выслушать мнение главного бухгалтера. На Колыме всегда было особое отношение к людям нескольких профессий: нормировщикам, маркшейдерам, бухгалтерам. И тогда, находясь в кабинете, я попросил дать мне возможность самому представ вить бухгалтеру оба варианта, чтобы он не знал заранее, который и них мой, а который — начальства.
— Пригласите Григоряна! — сказал Шевцов.
Я представлял себе, что сейчас войдет человек, или высохший от злости, или, наоборот, растолстевший от безразличия. Входит подтянутый человек лет сорока пяти, с умными глазами, увидев которые запоминаешь на всю жизнь. Это был Ашот Александрович Григорян. Я сухо излагаю оба варианта, предчувствуя, что ему, конечно же, будет ближе общепринятый, устоявшийся, не требующий хлопот. Каково же было мое изумление, когда он, быстро схватив суть и не раздумывая, кто на какой позиции стоит, решительно отдал предпочтение моему подходу! Руководству ничего не оставалось, как согласиться с мнением главного бухгалтера. Мы еще не были знакомы, но я был счастлив, что на столь авторитетном посту у меня есть об разованный единомышленник. Я тогда еще не знал, что этот человек отсидел 10 лет в лагерях и тоже повидал очень многое.
Уже через много лет в Москве в компании старых колымчан, где были одни крупные руководители, зашел разговор о пережитом и интересных моментах жизни каждого. Ашот Александрович рассказал историю, относящуюся ко времени, когда он был бригадиром в лагере на берегу Загадки, притока Оротукана. Не выполнив в тот день план, бригада под конвоем брела обратно в зону. Это было глубокой осенью. Навстречу ехал верхом начальник прииска по прозвищу Махно. Узнав от конвоя, что сегодня плана нет, Махно подозвал бригадира и, не слезая с коня, стал бить его нагайкой по голове, а конвою приказал загнать всю бригаду в холодную воду. Конвой принялся теснить людей к воде. Самые сообразительные на ходу скидывали обувь, чтобы потом сунуть ноги во что-то сухое, но Махно велел конвою всю оставленную на берегу обувь выбросить в реку, вслед тем, кто уже вошел в воду.
Один из гостей после этого рассказа молчал весь вечер. Улучив момент, когда они с Григоряном остались наедине, спросил: «Так это был ты, Ашот?» «Я, — засмеялся Ашот, — я». Так он снова увиделся с Олынамовским, начальником прииска — тем самым, но прозвищу Махно.
Кстати, кличка Махно прилипала к очень многим колымским начальникам, отличавшимся сумасбродным характером.
Ашот Александрович стал главным бухгалтером Северо-восточного совнархоза, куда входили Колыма, Якутия, Чукотка. По размерам это была самая крупная хозяйственная структура Востока. Однажды он приехал по делам на прииск «Горный» и уже собрался было с сопровождающими отбывать на двух «Волгах» в областной центр, как по чистой случайности мы встретились. Отъезд он задержал часа на четыре, зашел ко мне домой, и мы с ним о многом переговорили. Он был в плановой системе из тех грамотных и думающих деловых людей, чья мысль прорывалась за флажки системы, казавшейся непоколебимой, и своими сомнениями, поддержкой новых форм, поисками реальной эффективности изнутри подрывала ее. Его перевели в Москву, он стал заместителем начальника экономического отдела Министерства цветной металлургии СССР. А когда в начале 90-х произошел развал Союза и на правительственную сцену вышли молодые реформаторы, увлеченные монетаристскими теориями, раздачей приватизационных ваучеров, распродажей, растаскиванием народного добра, тогда опытные и в высшей степени порядочные люди, подобные Григоряну, многое повидавшие и пережившие, оказались ненужными нуворишам. Не только на свою беду. Как скоро выяснилось, на беду всей российской экономики.
В том же 1956 году нашу бригаду бесконвойников направляют на «Контрандью» — горный участок, объединенный с прииском «25 лет Октября». Там шахты с высоким содержанием золота, нужно вести горноподготовительные работы: проходку наклонных стволов, штреков, а делать это некому, рабочих рук не хватает. И хотя мы привыкли к тому, что нас то и дело перебрасывают, как скорую помощь, на прииски, проваливающие план, и возят уже не в кузовах грузовиков, а на вахтовках, покидать Челбанью на этот раз не хочется.
О «Контрандье» мы уже наслышаны. Не зря там какой-то ручей геологи назвали Мучительным: вся та местность была труднодоступной, без всяких дорог, с особо сложными условиями бурения и проходки. Я как предчувствовал, что мне предстоит сутками мотаться по тайге и болотам в седле. Начальник конно-транспортной службы Тарабура, вынужденный часто менять обессилевших лошадей, жалея их, будет говорить: «Колы цього дурака уберуть? Вы у мэнэ усих конэй позагоняе!»!
Но что бы я ни думал, у бригады уже прочная репутация безотказной и увиливать от задания мы себе позволить не можем. Тем более, что мне дают право по своему усмотрению заменять на шахтах персонал, в том числе вольнонаемный, людьми из своей бригады, ставить своих ребят горными мастерами, принимать все меры, лишь бы увеличивались объемы складированных в отвалы золото содержащих песков.
В первые же дни на «Контрандье» я заменяю своими семь чела век из прежнего руководящего персонала. Не учел только одной «мелочи»: часть уволенных — члены партии и снимать их с работы можно только с разрешения партийных инстанций. Обиженные начальники обращаются в райком партии. Мне позвонил А. И. Власенко, первый секретарь райкома.
— Это же коммунисты, ты должен понимать, — укоряет он меня.
— Да я все понимаю, — говорю. — Они авангард, в первых рядах… Но работать не умеют! Секретарь райкома ни на чем не настаивает. Шло бы золото: судьба любого начальника, в том числе партийного, здесь зависит от выполнения плана по золоту, а план Заплага в значительной мере обеспечивала наша бригада.
Принципиальности мне хватает не всегда.
Надо отстранить начальника еще одной из шахт, и я уже написал распоряжение Вите Кожурину взять на себя его обязанности.
Утром еду верхом по поселку, усталый, голодный, не евший со вчерашнего дня. На дороге вижу начальника злополучной шахты и его жену. Мы коротко говорим, я собираюсь ехать дальше, но они тащат меня к себе в дом. Хозяйка ставит тарелку с дымящимися пельменями. Отказаться нет сил. Ем пельмени, смотрю на притихших хозяев, а на душе тяжело. «Какая же ты сволочь, Туманов, — думаю. — Вчера написал приказ отстранить человека, а сегодня сидишь, голодный, у него в гостях, ешь пельмени… Нет, — говорю себе, — отстранять его в такой ситуации у тебя нет морального права. Только бы не свалиться, не уснуть, успеть переделать приказ…»
Вернувшись в контору, я переписываю распоряжение: назначаю Кожурина не начальником, а его помощником. «Витя, — говорю ему, — ты выходишь горняком, но я тебя очень прошу, сделай все, чтобы шахта заработала».
Мы укрепляем проходческие бригады своими людьми, по-новому настраиваем технику, внедряем собственные способы разработки россыпей в зоне вечной мерзлоты. Скоро шахта входит в ритм и намного перевыполняет план. А начальник шахты, которого я чуть было не снял, впоследствии стал Героем Социалистического Труда. Никогда не знаешь, какую роль в судьбе может сыграть предложенная голодному человеку тарелка пельменей.
«Контрандья» уже стабильно работает, богатые пески беспрерывно идут на-гора, как вдруг меня вызывают на прииск «25 лет Октября» — срочно к начальнику прииска Сентюрину. Зачем, что случилось — ума не приложу. Не перебрасывают ли нас еще куда?
На лесовозе подъезжаю к прииску. У здания администрации вижу известную в районе синюю «Победу» — это машина А. И. Власенко. Зачем он здесь? В какой связи я понадобился? Ничего не понимаю. Вокруг райкомовской машины крутятся несколько человек из руководства прииска. Видимо, им надо по каким-то делам в Сусуман и они рассчитывают добраться на машине секретаря райкома. Проходя мимо, слышу, что им отвечает водитель: «Александр Иванович хочет Туманова с собой взять».
Не знаю, что и думать.
Вхожу в кабинет Сентюрина. У него Власенко.
— Как дела? — спрашивают.
— Идут, Александр Иванович, — отвечаю осторожно. Власенко задает еще пару общих вопросов и вдруг без всякого перехода:
— В Сусумане работает комиссия с правами Президиума Верховного Совета СССР. Она пересматривает дела осужденных по политическим статьям…
— Интересно, при чем тут я?
— Ты готов ехать со мной в Сусуман?
— Всегда готов, — отвечаю, — только зачем? Власенко смотрит на меня, как будто видит в первый раз.
— Ты же начинал с политической… Так что едем! Разговор происходит вскоре после XX съезда партии, когда после нашумевшей речи Хрущева, резолюции о преодолении культа личности и его последствий уже начали мало-помалу выпускать из лагерей политзаключенных. Но в подавляющем большинстве колымских зон эти новые веяния воспринимаются давно отчаявшимися, утратившими всякие надежды людьми со свойственной лагерным старожилам недоверчивостью и боязнью снова быть обманутыми. Я тоже не строю на этот счет иллюзий. Пройдено двадцать два лагеря, пять лет заключения в самых страшных — на Широком, Борискине, Случайном, жизнь по заведенному кругу: следственная тюрьма — больница — БУР или ШИЗО — снова побег — следственная тюрьма… Конечно, безумно хочется вырваться, но я не думаю и не надеюсь, что это может случиться, во всяком случае — скоро.
Стоит теплый летний день, когда наша «Победа» въезжает в Сусуман, несется мимо хорошо знакомых мне зданий, с которыми так много связано. Власенко и я выходим у одноэтажного дома, где помещался первый отдел Западного управления лагерей и где начинались мои колымские «университеты».
— Спроси в спецотделе, когда завтра комиссия начинает работу, и к этому времени приходи, — говорит Власенко, прощаясь.
В моей голове мысли, одна счастливее другой: у меня сейчас двадцать пять, предположим, десять скинут, останется пятнадцать, а с зачетами будет лет шесть! А вдруг пятнадцать скинут?! Останется десять, а с зачетами — совсем ерунда… Не верится, что, имея по приговору суда двадцать пять лет, можно оказаться на свободе в обозримом будущем. Все это на бешеных скоростях прокручивается в моей голове, не дает успокоиться. В спецчасти мне говорят, что комиссия начинает работать с 10 утра, и я слоняюсь по поселку, не желая никого видеть, боясь нечаянными разговорами спугнуть ожидание.
На следующий день я поднимаюсь рано и не нахожу, чем заняться. Время идет слишком медленно, иногда кажется, оно остановилось. Я нетерпеливо поглядываю на часы и, когда стрелки показывают начало десятого, спешу к знакомому зданию, чтобы минут за пятнадцать быть наготове. У здания уже толпится группа заключенных, доставленная с конвоем бортовыми машинами с окрестных приисков. Видимо, комиссия пересматривает их дела. Я вхожу внутрь, и на меня набрасываются несколько человек: «Где тебя носит! Тебя ждал Власенко, искал Племянников, спрашивал Струков…» Струков — начальник Западного горнопромышленного управления (ЗГПУ). «Да вот я…» — «Но все уже разошлись!» Оказывается, в спецчасти вчера ошиблись: комиссия начала работу с 8 утра.
Из спецчасти звонят Власенко, дают мне трубку, я слышу раздраженный голос:
— Я же тебя просил! Тебя ждали! В чем дело?
— Мне в спецчасти сказали… — бормотал я. — Поверьте, ради такого дела я бы всю ночь просидел на кочегарной трубе, только бы не опоздать!
Высокая кирпичная труба рядом с домом, где заседала комиссия.
— Ладно, жди меня там! — Власенко бросил трубку.
Все пропало, думаю я, прислонившись к стене в коридоре и не двигаясь с места. Некоторое время спустя подъезжает Власенко, вслед за ним появляются другие начальники, проходят в помещение, где заседает комиссия. Мне велено ждать в коридоре. Наконец слышу свое имя и толкаю дверь. До сих нор я знал кабинеты, где добавляют «срока», как говорят колымчане, но в первый раз оказываюсь в помещении, где срок могут убавить. За столом и вокруг — человек тридцать. Военные и штатские. Большинство из них я прежде не встречал. В стороне за столиком белокурая стенографистка.
— Заключенный Туманов, садитесь, — говорит сидящий за столом в центре. Это, как я потом узнал, прибывший из Москвы председатель комиссии Владимир Семенович Тимофеев.
Я опускаюсь на стул и вместе со всеми слушаю. Один из офицеров зачитывает документы на меня: когда родился, где работал, за что осужден, как вел себя в лагерях, сколько раз бывал в зонах наказан. Я столько слышу о себе дурного, просто жуткого, что самому неприятно. Сижу и думаю: «Господи, когда же я все это успел? Какой же я на самом деле плохой человек!»
Офицер переходит к моей жизни после 1953 года. Туманов — читает он — в это время резко меняет поведение… Теперь я не без удивления слышу так много доброго о себе, сколько не приходилось слышать за всю прежнюю жизнь. Тут и о бригаде, уже три года лучшей на Колыме, и о моих рационализаторских предложениях, и как мы по-новому организовали на шахтах добычу золотоносных песков, и о наших рекордах. «Господи, — думаю, — какой же я все-таки хороший!»
Пересмотр дела обычно занимал 15–20 минут.
Со мной говорят больше двух с половиной часов… Уже не помню всех вопросов, но один совершенно неожиданный:
— Скажите, Туманов, что вам не нравится в сегодняшней жизни?
Ничего себе вопрос.
Мне и моим солагерникам многое не нравится, и я лихорадочно перебираю в уме, что бы сказать такое, чтобы, с одной стороны, не выглядеть приспособленцем, которому теперь уже нравится решительно все, а с другой — не наговорить такого, что оставит меня здесь до смертного часа. Перед глазами плывет Москва, Красная площадь, Мавзолей, на котором по камню два имени: Ленин и Сталин. И меня осеняет:
— Знаете, — говорю я тоном старого большевика, — мне не понятно, почему до сих пор в Мавзолее на Красной площади рядом с вождем партии лежит человек, который наделал столько гадостей!
Воцаряется гробовое молчание.
Хрущевские разоблачения прозвучали не так давно, и к таким речам здесь еще не были приучены, тем более люди военные. Особенно в системе госбезопасности. Члены комиссии молча и с любопытством разглядывают меня, озираясь друг на друга. Меня как обожгло: не лишнее ли ляпнул? Конечно, что касается Ленина — ни у меня, ни у тысяч других заключенных на самом деле тоже не было иллюзий. Мы уже тогда знали и понимали много такого, о чем другие стали задумываться гораздо позже, и весь мой пафос, должен признаться, был не более как попыткой использовать шанс, который мне давали.
— Хорошо, идите, — нарушает молчание Тимофеев.
— До свидания, — обреченно говорю я и поднимаюсь.
— Подождите в коридоре, — слышу вдогонку. — Мы вас пригласим. В коридоре меня окружают офицеры с расспросами, но я не знаю, что сказать. Минут через десять-пятнадцать меня зовут снова. Навстречу поднимается Тимофеев:
— Комиссия с правами Президиума Верховного Совета СССР по пересмотру дел заключенных освобождает вас со снятием судимости — с твердой верой, что вы войдете в ряды людей, строящих светлое будущее…
Я одурел, не могу говорить. В глазах слезы.
И все-таки сомнения не покидают меня: может, я что-то не понимаю? Может, меня с кем-то путают? Не разглядели мой срок — 25 лет, вот сейчас кто-то встанет и скажет: «Но, позвольте…» Очнувшись, смотрю по сторонам. Мир не перевернулся, на лицах улыбки, и я начинаю верить, что все это со мной действительно происходит.
— Я не нахожу слов, чтобы выразить чувства благодарности. Просто хочу заверить всех присутствующих: вам никогда не будет стыдно за то, что вы меня освободили.
Пора покидать кабинет, но что-то меня удерживает. Я вдруг представляю, как вот такой счастливый возвращаюсь в свою бригаду на «Контрандье», к ребятам, которые три года со мной работали и переживали не меньше моего, и как я буду смотреть в их глаза? Освободился, значит… Я ни в чем перед ними не виноват, они это знают, но все же…
— У меня только одна просьба, — говорю я.
Все головы, как по команде, поворачиваются ко мне.
— Гражданин начальник, — обращаюсь к Тимофееву. — Вы понимаете, какой я сегодня счастливый человек. Но сейчас мне возвращаться к людям, которых я все эти годы тащил за собой по приискам. Можно ли их чем-то обрадовать, пообещать хотя бы, что через какой-то промежуток времени…
Тимофеев все понимает с полуслова.
— Федор Михайлович, — обращается к Боровику, — подготовьте список всех, кто проработал с Тумановым больше двух лет, после завтра представьте мне характеристики. Я выхожу в коридор. Перед глазами все плывет. Подлетает девушка-стенографистка:
— Вы в конце так быстро говорили, что я не успела записать…
Вышел Власенко, спрашивает, что я думаю делать дальше. «Возвращаться на материк», — честно признаюсь я. Он просит заехать с ним в райком и в своем кабинете уговаривает остаться до конца промывочного сезона, то есть на два месяца. Я соглашаюсь.
А начальник управления Струков предлагает ехать учиться в Магадан, повышать квалификацию. Мне смешно. Я уже чувствую себя знатным горняком, у меня учатся нарезке шахт специалисты, много старше по возрасту. Мое тщеславие удовлетворено — чего мне еще надо? Струков разводит руками, не понимая, почему я отказываюсь, а у меня духу не хватает сказать ему то, в чем никому не решался признаться и что вечером, оставшись наедине с самим собой, запишу в дневнике: «Они, наверное, не знают, что больше всего в жизни я ненавижу шахты».
Еду по Сусуману на лесовозе с водителем Васей Рыжим.
Проезжая мимо КОЛПа, глазам не верю — на воротах плакат: «Сегодня досрочно освобожден Вадим Туманов!» Понимаю, что не ради меня так старается культурно-воспитательная часть, она не упускает случая поставить в пример всем известного заключенного: если, мол, такой честным трудом добился освобождения, то шанс есть у каждого. И сколько я в тот день ни проезжал лагерей, почти на каждом такой плакат. Я прошу водителя остановить лесовоз у УРСа, где работает Римма, но оказалось, она и ее подруги уже все знают!
Это происходит 12 июля 1956 года.
Через несколько дней полковник Племянников просит меня съездить на штрафняк Случайный, там до сих пор сидит, не работая, цвет уголовного мира Союза. Почти никто не верит, что я освобожден, надо встретиться с ними. Тем более, что среди лагерников есть мои старые товарищи, с кем нас связывает немало таких историй, которые не забываются.
— Виктор Валентинович, — говорю я, — конечно. Даже с радостью.
Племянников отдает для этой поездки свою «Победу». Я спросил, можно ли купить для ребят продукты, мне разрешили, и я загрузил полную машину.
На Случайном я провожу среди заключенных почти сутки. Ни начальника лагеря Симонова, ни командира дивизиона Георгенова, ни других омерзительных личностей здесь давно нет. И хотя сменившее их новое руководство штрафняка ничего не могло улучшить кардинально, все же атмосфера начинает меняться. В бараке рассказываю, что было на самом деле со мной и с бригадой. Не знаю, помогла ли моя суточная исповедь кому-то выйти на работу или хотя бы задуматься о своем будущем. Во всяком случае, знаю, что с ними так никто не говорил.
В Сусумане мне предстоит получать паспорт, а фотография у меня старая, довольно страшненькая, припасенная, как я уже упоминал, на случай побега. Фотографироваться на Колыме небезопасно, человек сразу попадает под подозрение. Захожу к Власенко. Он взглянул на мою фотографию: «Надо перефотографироваться». А я боюсь: «Александр Иванович, вдруг передумают, пусть лучше с этой…» Мы смеемся.
Через несколько дней я спешу через весь Сусуман в общежитие к Римме, держа в руках новенький паспорт — свидетельство эфемерной, но все-таки свободы!
«15 июня. Мы сейчас на «Контрандье», прииск «25 лет Октября», отрабатываем шахты, очень важные для управления, но страшно хочется в Сусуман.
В Новый год я познакомился в Центральном клубе с одной девушкой, Риммой, которая, кажется, нравится мне больше, чем все остальные, но что странно — мы всегда с ней ругаемся, и только 14 июня после трех месяцев мы помирились.
Бригада работает хорошо, сейчас выдаем 160 кубометров, что составляет выполнение плана на 200 %. Все начальство управления довольно работой. Я почему-то уверен, что вот-вот буду на свободе. На улице лают собаки, куда-то идут коровы, все противно.
Очень много думаю о Римме».
«17 июня. Приехал заместитель начальника прииска Мачабели, бывший начальник ОББ (отдела борьбы с бандитизмом), вспоминали прошлое, разговаривали часа два. Он говорит, что за грабеж кассы, который когда-то я совершил с моими товарищами и который он раскрыл, его портрет висит в Музее уголовного розыска в Ленинграде. Я вспоминаю, каким он был в 1951 году. Как люди меняются! Тогда — полубог, сейчас просит меня помочь выполнить им план, иначе он может потерять и это место.
По-прежнему работа, бешеная гонка, а после работы пьянка. Я не могу представить, отчего у людей такое желание пить».
Захожу в зону, в барак, где жила моя бригада, и понять ничего не могу. Почти никто не спит. Из угла, где находится сушилка, доносятся громкие голоса. В сушилке — одежда, сапоги, портянки, там же на случай пожара стоят бочки с водой. Вокруг бочек, закрытых какими-то досками, все те, кто был мне нужен. На досках — разломанный хлеб, куски рыбы, полулитровые банки со спиртом (стаканов и кружек не было). И тут прозвучал тост, который запомнился мне на всю жизнь. Держа в руках полулитровую банку, Гена Винкус произнес с пафосом: «Чтоб мы так жили!»
Как иногда мало надо людям.
«18 июня. С утра закрываю наряды. Кроме шахты, попросили сделать монтаж приборов на участке «Мучительный». У начальника прииска вся надежда — это наша бригада. Ночью был дождь, очень трудно работать в шахте… Сегодня отругал горного мастера. Боже, какие дураки иногда бывают начальники».
«29 июня. Встретился с Риммой, ее я не понимаю. Ночью был на шахте, бурили, как смертники, а утром начальство остановило шахту, вернее верхнюю лаву. Сегодня Коля Мурзин уехал в Сусуман. Соседи пилят дрова, а под окном бегают дети — вот все, что нарушает тишину участка».
«11 июля. Этот день у меня останется в памяти на всю жизнь. Сегодня мне сказали Племянников и Власенко, чтобы завтра я пришел утром на комиссию, которая работает с правами Президиума Верховного Совета в здании райотдела милиции, в котором я столько раз был как подследственный.
Был в Сусумане у Риммы, за все время мы провели вечер не ругаясь. Но у нее не особо хорошее настроение. Ей испортили платье. Смешная, она, кажется, плакала. Просила, чтобы я приехал в субботу, чего я не мог сделать, а приехал в воскресенье следующей недели, попросил через девушек, чтобы ей передали, но она ушла на танцы. Я туда не пошел, кажется, снова поругались.
Ночью уехал на «Контрандью», много работы на ключе Быстрый, самый трудный участок. Одно и то же, противная работа. Вечер, ребята проснулись, играют в карты, на полу визжит маленькая собачонка, которую мы назвали Махно».
«9 декабря. Где только мы не были после «Контрандьи»! На прииске «Перспективный», с «Перспективного» на «Широкий» для разработки рудного золота. На «Широком» повстречал многих ребят, с которыми был в тюрьме. Приехал Дьяков, он помирил меня с Риммой. Короче, мы, кажется, настоящие друзья. Но долго ли так будет?
Седьмое ноября провел с Риммой, были на танцах, также все хорошо. Потом жарили с ней картошку, был чудесный вечер, но плохо кончился. Поругались, я ушел, через день она меня увидела в ресторане с Юркой, вызвала и чуть не приказала уйти из ресторана. Мне это страшно понравилось. До нее меня всегда уговаривали делать обратное.
На комсомольской конференции давали концерт. Не знаю почему, она выступала под моей фамилией. О ней очень много думаю. В конце января или в первых числах февраля улетаю на материк, рассчитываюсь.
Переехали на Мяунджу, как всегда пьянка, а сегодня особенная — с дракой. Я приехал часа в два ночи с Колей и Иваном. Здесь очень много знакомых, с которыми были в лагерях. Как все надоело! Рад, что уезжаю. Жаль только Лешу, Римму и бригаду. Пишу, а Тога ходит, о чем-то думает, Коля сидит и смотрит какими-то безумными глазами после пьянки (он уже проснулся), остальные валяются как попало на постелях. Очень много думаю о международном положении — что будет? Готовлюсь к будущему, интересно, как начну жизнь по второму кругу в тридцать лет. Ну что ж, будем надеяться. Надежда, говорят, удел всех — дураков и умных.
Ночь, буду спать».
Я жил ожиданием, когда снова увижу море, и с паспортом в руках собирался ехать во Владивосток — может, на время, может, навсегда. На «Контрандье» дела шли нормально, шахты выполняли план, и для задержки не было никаких причин, а я все медлил, раздумывая, устраивать свадьбу теперь и уезжать с молодой женой или для начала отправиться одному, чтобы удостовериться, куда ты везешь семью. Как это часто бывает между близкими людьми, мы с Риммой могли спорить по пустякам, но в делах серьезных наши решения совпадали: мне все-таки надо отправиться одному и осмотреться. Мыслями я уже готовился к отъезду, как вдруг меня снова вызывают в Сусуман к Власенко и Струкову.
— Туманов, — говорили они, — у нас к тебе одна просьба. Просьба серьезная. В Западном управлении очень плохи дела. План по золоту проваливается. Есть одно интересное рудное месторождение в районе «Широкого» — Танкелях. Содержание металла — пятьсот сорок граммов на тонну. Почти полтора килограмма золота на кубометр руды. Но отработка месторождения страшно затруднена залеганием пласта, он уходит круто вниз… Было бы хорошо, если бы тебе удалось выйти на уровень добычи восемь-десять кубов в сутки. Мы в точности даже не знаем, сколько там золота…
Танкелях… Это был твердый орешек. Труднейшая задача со многими неизвестными. За нее могли браться только люди, готовые рисковать всем — своими заработками, репутацией, даже жизнью. У меня не было никакого желания задерживаться на Колыме, да еще ввязываться в эту сомнительную затею. Но теперь, когда меня не охраняют и я в некотором смысле на самом деле свободен, я понял, что не смогу уехать, пока не выполню то, о чем меня попросили люди, благодаря которым я оказался на воле.
Был сентябрь, выпал первый снег, развезло дороги, когда бригада перебралась на Танкелях. С трудом затащили на месторождение лебедки, компрессоры, другую технику.
Мой отъезд задерживался.
Бригада жила в вагончиках на полозьях. Старенький хриплый радиоприемник доносил до нас, что происходит в мире. В ту осень в Австралии проходили Олимпийские игры, какой-то рекорд поставил наш бегун Куц. Диктор говорил об этом с таким восторгом, что бурильщик Левка Баженов не выдержал: «Вот сука, всю жизнь, наверно, бегал из колхозов, а теперь, конечно, он всех обгонит!» В другой раз врывается ко мне полбригады во главе с Левкой, и он говорит: «Скажи этим полудуркам, кто главнее: секретарь райкома или начальник милиции?» Я ответил: конечно, секретарь райкома. Лева вытаращил на меня глаза, как на идиота: «И ты, видно, ни хрена не знаешь!»
Вскоре Коля Мурзин и Лева Баженов, знакомясь в Сусумане с девушками, представляются работниками райкома. Оба в дорогих, только что сшитых костюмах — получали-то уже тогда больше начальника прииска.
— А кем вы в райкоме работаете? — спрашивают девушки Колю. Тот, не зная ни одной должности, важно отвечает:
— Да вот езжу по приискам, лекции толкаю, чтоб пахали лучше.
— А вы? — обращаются к Баженову.
— Я начальник отдале-е-енного участка.
Уже пришли холода, когда нам удалось развернуть работы. Члены бригады одинаково хорошо владели многими специальностями. Опыт подбора профессионалов, способных проявлять себя разносторонне и заменять друг друга, потом очень пригодится при организации артельного движения. Не по 8-10 кубов, как об это» просило начальство, а в иные сутки по 220 кубов золотоносной руды выдавала бригада. Прикрепленные к нам автосамосвалы не успевали вывозить руду в Теньку, на горно-обогатительный комбинат на рудник имени Матросова. И тогда бригаду стали обслуживать большегрузные «Татры» пятой автобазы Западного горнопромышленного управления (ЗГПУ). Одновременно бригаде разрешил организовать на месте дробление руды, извлекать и самостоятельно сдавать золото.
Это все хорошо, но на пути нашей бригады было и множество препятствий, в том числе со стороны администрации и следственных органов. Почему большие заработки? Сколько сожгли солярки? И тому подобное. Поскольку в обкоме партии и в совнархозе ко мне относились хорошо, а в прокуратуре все что-то искали, однажды следствие велось непосредственно в кабинете у Леонтьева — заведующего отделом промышленности обкома, куда были вызваны специалисты золотодобычи (геологи, маркшейдеры, механики) и несколько следователей. Тогда все кончилось не в пользу прокуратуры…
Бригаде платили за золото по минимальным расценкам, но на Танкеляхе заработанная бригадой сумма ошарашила колымское руководство. Меня пригласили к главному бухгалтеру ЗГПУ Семену Матвеевичу Полярушу.
— Туманов, — сказал главный бухгалтер, — ты, я думаю, понимаешь, что расплатиться с бригадой в полном объеме мы не можем. Если расплатимся, завтра нас самих посадят. Назови сам, какая сумма устроила бы бригаду. Пусть это будут большие, хорошие деньги, но не так много, как вы на самом деле заработали.
Мы договорились…
И тут случается такая история. Я еду на самосвале, доверху груженном запломбированными мешками с рудой. Сижу рядом с водителем, смотрю на расступающуюся по сторонам чахлую тайгу, мыслями далеко отсюда, снова во Владивостоке. Вдруг в районе Пошехона из-за поворота вылетает «Победа» и на высокой скорости врезается в наш самосвал. Удар был настолько сильный, что самосвалу выбило передок, он перевернулся два раза, скатываясь в обрыв… Меня спас глубокий снег. Когда я кувыркался вместе с машиной, промелькнула мысль, которую потом много раз, смеясь, вспоминал: «Вот!.. Деньги не успел потратить».
Мы с шофером остались живы, кое-как выбрались из помятой кабины. А пассажир «Победы», главный инженер прииска «Мальдяк», погиб.
Я понимал, что это просто несчастный случай, какие бывали нередки на колымских дорогах. Никакого предупреждения свыше в происшедшем не было, но не хотелось мне задерживаться здесь слишком долго. Пора сменить обстановку, вернуться в круг владивостокских друзей-моряков. Живы ли? Помнят ли? Такими ли остались, какими я их знал до того дня, когда на улице Ленинской какой-то человек взял меня за плечо: «Пройдите, пожалуйста, к машине…»
Перед отъездом я отправляюсь по делам в Сусуман, захожу в управление Заплага. В спецчасти знакомые офицеры, среди них Георгенов, командир дивизиона, друг Симонова. Я со всеми здороваюсь, а Георгенова не вижу в упор, он для меня не существует.
— А меня вы не узнаете, Туманов? — говорит он. Я резко поворачиваюсь к нему:
— Я вас знаю очень хорошо. Даже лучше, чем другие. Кто такую мразь может забыть? У Георгенова отвисла челюсть. Офицеры стараются не смотреть ни на него, ни на меня, и я выхожу из кабинета с чувством исполненного долга. Что ни говори, я свободен!
Вылет из Магадана через Хабаровск во Владивосток я наметил на осень, когда Танкелях уже отработан. Начальство Западного горного управления ничего не имеет против, и мне остается самое трудное — попрощаться с Риммой. Она должна поверить, что я вернусь — пока не знаю когда, и обещать мне, что будет ждать — сам не знаю сколько. В сусуманском магазине я купил для Риммы маленькие золотые часы «Заря», тогда модные среди колымских девушек. Прощание было коротким.
— Ты надолго? — спросила Римма.
— Не знаю, — сказал я.
Прилетаю во Владивосток вечером.
Над заливом Петра Великого туман, мерцают огни стоящих на рейде судов.
Напрягаю глаза, пытаюсь разглядеть их названия. Еду к Косте Семенову, он давно свое отсидел, вернулся снова на флот. Но, поскольку в торговый, совершающий рейсы в загранку, отбывших наказание не брали, он, дважды судимый и оба раза реабилитированный, пошел в рыболовный — капитаном траулера. Все это я знал еще на Колыме, но теперь, сидя у Кости на кухне, с обостренным вниманием слушал, что пришлось ему вынести. Я собирался утром в Дальневосточное пароходство, в отдел кадров, где хоть кто-нибудь должен помнить меня. Но руки опустились и рухнули все планы, когда Костя спросил, уставившись на меня:
— Ты хоть знаешь, кто теперь начальник отдела кадров пароходства? — И, не дожидаясь ответа, выругался: — …Красавин!
Мы молча смотрели друг на друга.
Весь день мы бродили по городу, а вечером отправились в ресторан «Золотой Рог». Как и прежде, у дверей толпилась молодежь, свободных мест не было, но швейцар впустил нас, небрежно бросив недовольной очереди: «У них столик заказан!»
Днем мы встретили на набережной Юрия Константиновича Новицкого. Когда-то он был старшим механиком на пароходе «Ингул». 11отрясающий, прекрасный человек! У меня навсегда с ним остались очень хорошие отношения, когда я уже плавал и на других пароходах. У стармеха была очень красивая жена, которую он безумно любил. Ее портрет висел у него в каюте. Рассказывали, она уехала с каким-то знаменитым клоуном. Когда Юрий Константинович напивался, то кидал ножи в портрет, а утром разглаживал, склеивал.
Новицкий обрадовался нам с Костей. Мы обнялись, расспрашивали друг друга о наших общих знакомых. Почему-то вспомнили владивостокского коменданта Леонида Иосифовича Лавриненко. За глаза все называли его Лев Тигрович.
Когда-то на этой же набережной Лавриненко распорядился забрать на гарнизонную гауптвахту показавшегося ему пьяным морского офицера. Его адъютант остановил моряка, но, вернувшись к коменданту, доложил, что тот трезвый. «Все равно напьется. Заберите», — приказал Лев Тигрович.
Раньше в «Золотом Роге» ни один вечер не обходился без драк. Драки вспыхивали между военными моряками, армейскими офицерами, моряками торгового флота, летчиками, рыбаками. Причина обычно одна — женщины. Чаще всего — официантки или певички. Не могу сказать, что я искал драки, но, конечно, от них не уклонялся. Я когда-то дружил с Галей, солисткой оркестра, очень красивой женщиной, одной из тех, которые были постоянным яблоком раздора среди ресторанных завсегдатаев. Галю всегда поджидали шесть-восемь женихов. И поскольку я тоже был среди тех, кому она нравилась, пришлось несколько раз попадать и неприятные истории.
Один летчик меня чуть не пристрелил. Это случилось поздно ночью у дома, где жила Галя. Я ее провожал, а он подкарауливал нас. Летчик несколько раз выстрелил, но мне удалось, схватив его руку, и направить пистолет в сторону и свободной рукой сбить его с ног.
Директором ресторана тогда был славный грузин. Он иногда говорил мне, смеясь: «Хороший ты парень, Вадим, но не ходи ко мне в ресторан, пожалуйста!»
В конце концов, мне надоели Галкины вечные женихи, и я сказал см об этом. «Ну и не ходи больше. Подумаешь, красавец-мужчина!» Так мы расстались. Я слышал, что она вышла замуж за заместителя министра пищевой промышленности Союза.
Когда мы с Костей зашли в ресторан, здесь работали совсем другие люди. Как-то изменилось оформление. Из вестибюля исчез портрет Сталина — в длиннополой шинели, из-под которой едва выглядывали сапоги. Он меня всегда раздражал. В моем обвини тельном заключении значилось, будто я у портрета сказал: «Вот только его нам здесь не хватало!»
К нам подошла официантка. Костя шутил с нею, она смеялась, принимая заказ, все было как в счастливые молодые годы. Ничего не изменилось. И я подумал: восемь с половиной лет потеряно — за что?
Мы говорили о наших друзьях. Оказывается, Юрий Никитин Петя Спицын, Леня Журавский, Феликс Толстиков, Юрий Шальников — все наши ровесники и друзья давно капитаны. Некоторых уже не было в живых. Погиб и Ромка Чекрыжов, его именем назван буксир в Находке. Когда-то мы с Ромкой оба были влюблены в одну девчонку — Тоню Смольникову. И так получилось, что во время шторма на пароходе «Двина» произошло смещение мертвых балластов, пароход лег на борт. На спасение «Двины» подошел пассажирский теплоход «Ильич», одно из самых лучших судов дальневосточного пароходства, где вторым помощником капитана был Роман Чекрыжов. Среди спасенных пассажиров оказалась Тоня. Потом я встречал их вместе во Владивостоке.
Костя Семенов договорился с сахалинским руководством, что по гарантийному письму я пойду на его судно «Белорецк» штурманом.
Я так мечтал о море, так рвался оказаться на каком-нибудь судне, удалявшемся от берегов. Но уже на второй или третий день на палубе, пропитанной запахом свежей рыбы и морской травы и особенно в каюте я вдруг почувствовал себя одиноким, как будто меня снова бросили в тюремную камеру, только еще покачивающуюся на волнах. Не знаю, что было тому причиной — ограниченость ли палубного пространства, незнакомые чужие лица или ощущение неопределенности, но меня охватила тоска. Душу мы отводили с Костей в откровенных разговорах. Ему тоже надоело такое существование, и тут подвернулся случай, когда перед нами обоими замерцала надежда круто изменить свою жизнь. Находясь в море, мы получили радиограмму о гибели советского сейнера и пошли на поиски. Это был шанс. Мы подойдем к острову Рисири, а там японские патрульные корабли непременно арестуют нас за нарушение границы. Мы сопротивляться не будем. Уже были случаи, когда наши моряки так попадали в Японию, а потом объявлялись где-нибудь в Австралии, в Канаде, в США.
Мы вошли в пролив Лаперуза.
На меня нахлынули воспоминания, как в трюме «Феликса Дзержинского» мы готовили захват корабля, тоже рассчитывая попасть в Японию. Но на этот раз Япония просто обязана сама захватить нас. Кто из рыбаков захочет, вернется на родину, а нам с Костей хватит! С нашими анкетами ничего хорошего нас дома не ждет. Попробуем в тридцать лет начать свою жизнь сначала.
Но японцы нас проспали.
Мы почти вплотную подошли к их острову, искали хоть какой-то след утонувшего сейнера, кружили вокруг этого клочка земли, но ни нашего сейнера, ни японских пограничных катеров, которым мы готовы были сдаться, на горизонте не было. Мы видели огни небольших островных городков. Соблазн подойти, ступить на японскую землю был столь велик, возможность остаться там казалась такой реальной, что мы с Костей долго стояли на мостике, не выпуская биноклей из рук. Вся команда непонимающе смотрела на капитана… «Полный назад!» — вдруг скомандовал Семенов.
После вахты мы спустились в каюту.
— Не нужны мы японцам, — вздохнул Костя.
Мы пришли на Сахалин.
В Невельске встретили старого товарища Юру Шальникова, втроем зашли в ресторан «Чайка». Весь вечер мы вспоминали прожитую вместе жизнь. Я наблюдал за публикой. Это были в большинстве рыбаки, живущие на своих судах и недавно вернувшиеся из рейса. Ближе к полуночи Юра заторопился домой, а мы с Костей вернулись в порт, чтобы шлюпкой добраться до нашего судна на рейде.
Горький осадок остался у меня от встречи с Юркой Милашичевым. Когда-то он приходил меня подменить на пароходе «Одесса». В нашей владивостокской компании это был один из самых интеллигентных и обязательных ребят. Всегда аккуратный, в отутюженном костюме. На Сахалине я не узнал его, передо мной был окончательно спившийся, опустившийся человек. Больно было смотреть на него.
В каюте по ночам я часто думал о Римме, собирался написать ей, но не знал, о чем — никакой определенности по-прежнему не было. Изредка мы с Костей ходили в кино, заглядывали на почту, я получал телеграммы от своих друзей по бригаде. В какой-то момент и вдруг понял, что нахожусь на распутье.
«12 марта 1957 года, вторник. Были в кино. Весь день прошел, не отличаясь от предыдущего. Я твердо решил — плавать больше не буду.
13 марта, среда. Сегодня у нас ночевал один парень — Милашичев Юрий. Интересно, был такой скромный, а теперь пьяница, не знаю, отчего люди спиваются.
Днем встретили с Костей Николая Филимонова, был у нас на судне. Как все меняются интересно. Что будет через несколько лет?
Сегодня должны уходить в море, вернее, прямо сейчас. Зашел Костя и говорит: «Уходим». Знаю только одно — что буду стараться, чтобы наверстать все, что потеряно за все эти годы. Сегодня мне Костя рассказал, вернее, вспоминал, что, когда вели этапом, он видел Майку и она заплакала, несмотря на то что прошло столько лет и она замужем. Я о ней вспоминаю, как о замечательном человеке. Сейчас продолжают искать пропавшее судно, которое видели последний раз у Слепиковского. Наверное, и мы снова пойдем искать. От всего болит голова:
24 марта, воскресенье. Находимся в море. Все хорошо, если не считать того, что страшно ругаемся с Костей. Целыми днями бол тает. Эх, жизнь — мог бы позавидовать только идиот.
25 марта, понедельник. Сегодня болтает, как и в предыдущие дни. Как часто я вспоминаю мать, когда-то она так просила меш и хотела, чтобы я был врачом, а мне казалось, что на врачей не могут учиться настоящие мужчины. Сейчас мне это смешно. Мы сидим с Костей и смеемся, как в молодости нам могла нравиться морская жизнь и как смешно, до боли смешно, что мы сейчас моряки. Только глупцы могут пойти в море, точнее — люди, которые ограничены до невозможности. И вся эта так называемая любовь к морю переходит в стадию необходимости жить, вернее, зарабатывать деньги, кого человеку некуда пойти за неимением другой специальности, и ему приходится влачить жалкое существование на море.
Сегодня узнали, что японцы подобрали только плоты, круги и шлюпку, люди все утонули. Ночь, страшно качает, противно все. Ложусь спать.
26 марта, вторник. Находимся в море. По-прежнему шторм.
27 марта, среда. Сегодня передавали по радио о совещании на Бермудских островах. По-прежнему болтает, идем к Невельску, наверное я сегодня останусь в городе, чтобы выбраться во Владивосток. Я и знаю… Есть на свете люди, которые тоже устали жить, как я, как в жизни все трудно, как тяжело выбираться тому, кого когда-то столкнули. Фактически большинство людей обычно уходят в сторону после этого, и лишь немногие опять претендуют на жизнь настоящую и только единицам это удается.
28 марта, четверг. Ложусь спать, очень хочется, чтобы приснилась Римма еще раз».
На Сахалине я провел два месяца.
Спасибо тебе, Костя, за то, что по-братски приютил и как-то скрасил мои невеселые послелагерные дни. Как-нибудь я доберусь до Владивостока, а оттуда снова через Хабаровск и Магадан по колымской трассе до Сусумана. Видно, добывать золото — это единственное, что я сегодня могу.
«23 мая, 1957. И вот я снова на Колыме. Говорят, что даже к месту, где жестокие морозы и вообще жестокий климат, привыкают, я с этим теперь согласен. Когда работал на судне, мне чего-то не хватало, не было дня, чтобы я не вспоминал о Колыме, может быть, потому, что все же здесь прошло столько лет жизни. С Риммой у меня тоже хорошо, мы скоро должны быть вместе. Она сейчас в Хабаровске. По-прежнему работа, мне приятно, что я могу много работать».
«27 августа, 1957. Мы с Риммой вместе, то есть муж и жена. С первых дней жизни ругаемся, причем довольно часто. Но все это должно пройти, я уверен, что мы с ней будем жить хорошо. Я где-то слышал, что чем у женщин больше появляется морщин, тем сильнее сглаживаются неровности ее характера. Это, конечно, так…
Встретил много ребят, с которыми был в лагерях».
«17 февраля, 1958. Работаю снова на «Фрунзе», на новой террасе Сусумана. За все годы не встречал шахты, которая бы отрабатывалась так трудно. Но ребята верят в свою работу, могу радоваться, что такой спаянный, крепкий коллектив. С Риммой тоже не совсем в порядке, ругаемся, но реже. Новый год провели плохо: несколько часов я сидел в милиции, хотя не был виноват. Не знаю почему, мне кажется, что милиция относится ко мне плохо, хотя для этого нет причин. Но у них, видно, понятие: раз человек был в лагере, значит, он негодяй. Жаль, что они думают так, мне это очень неприятно».
«20 августа, 1958. Чувствуется, что плана мы не выполним, очень подвел участок «Пролог». Сколько сил потрачено — и все зря. Признаться, мне очень не везло в этом году, хотя работали нисколько не хуже, чем в те годы.
Приехала Римма от бабушки, как хорошо вместе!
Было бы тысяч пятьдесят, мы бы уехали совсем, я очень устал. Ребята думают то же самое. Еще впереди ключ Заросший и месяц сентябрь — последняя надежда.
Какая Римма чудесная после поездки в отпуск». Теперь вернусь к тому летнему дню 14 июня 1957 года, когда мы с Риммой пригласили друзей на свадьбу. Накануне начальник горного управления Струков попросил срочно запустить новый мощный промприбор для промывки. И вот вечером в сусуманской столовой свадьба, утром и днем мы в болотных сапогах, грязные, усталые, перетаскиваем компрессоры, возимся с затором машин, которые перегородили дорогу. Кто-то просит меня подойти к одной из легковых машин. Что там еще у них?! Чумазый, взлохмаченный, злой, заглядываю в окно машины, а там на заднем сиденье — Римма! Надрывают глотки шоферы, сигналят машины, а я стою в клубах пыли перед своей невестой и только сейчас вспоминаю, что вечером мы ждем гостей. В Римминых глазах я вижу горечь. Как можно влезать в какую-то работу в такой день! Как могли, мы с ребятами расчистили дорогу и установили технику на 15 дней раньше срока. А каждый день — это килограммы золота. На собственную свадьбу я все-таки успел. Гостей собралось много: ее подруги, мои друзья, районное начальство. Среди других тост поднял Игнат Матвеевич Шуренок, заместитель начальника Западного горного управления. Крупного телосложения, с седой шевелюрой и хорошо поставленным голосом, он начал свой тост с того, что у него с Тумановым особое знакомство, о котором он не может всем рассказать.
— Правда, Туманов? — обратился он ко мне. Я покраснел и ничего не сказал.
Теперь, почти полвека спустя, я расскажу, что случилось, когда мы Ванькой Обрубышем и Валькой Смехом бежали из лагеря и где-то под Нексиканом остановили незнакомую «Победу». В машине оказался Шуренок и с ним Вера Ивановна Лопарева — главный бухгалтер прииска им. Фрунзе, жена главного инженера. Шуренок и Вера встречались. Увидев нас в окно, Шуренок выдернул из кобуры пистолет. Обрубыш вырывает пистолет у него из рук, собирается ударить его, но я перехватываю руку и не даю ему это сделать.
— Вань, — говорю, — с ума сошел? Сейчас нас и так ищут, а за пистолет вообще всю Колыму на ноги поставят.
Ванька вернул пистолет, но предварительно вынул обойму. Я не заметил, как Смех с Обрубышем успели забрать у Веры деньги, и мы скрылись. Потом я не раз встречался с Верой Ивановной Лопаревой и чтобы как-то загладить ту историю, подарил ей часы. Свадьба мне запомнилась весельем, которое ничем не было омрачено, и это выглядело обещанием новой, радостной жизни. Мне по особенно приятно, что сусуманские власти решили нам, молодым, дать в районном центре двухкомнатную квартиру. Причем, в доме, заселенном по преимуществу начальниками. Предназначенную нам квартиру прежде занимал заместитель начальника политуправления Заплага. Мне показали квартиру, но я и представления не имел, что еще потребуется выполнить кучу формальностей. Откуда все это было знать Римме и мне? А когда через месяц нас надоумили все-таки пойти получить ордер, прописаться и Римма отправилась к председателю райисполкома, тот, прочитав, на чье имя ордер, отказался подписывать документы, заявив, что на эту квартиру очередь людей, куда более достойных. Вернувшись с работы, я застал Римму в слезах. Она долго не могла говорить, ей никак не давалось повторить слова о «более достойных».
Я набираю номер телефона райкома партии и прошу первого секретаря. Слышу разговор его помощника, взявшего трубку, с ним самим. «В чем дело? — голос секретаря. — Вы же знаете, что в кабинете идет совещание!» Но помощник знал о добром отношении секретаря райкома ко мне и соединил нас.
— Борис Владимирович, — говорю, — это Туманов, мне надо срочно вас увидеть.
— Если срочно, приезжай. К тому времени как я приехал, совещание закончилось. Волнуясь, я рассказал секретарю райкома историю с ордером. Он вызывает к себе Одинцова, председателя исполкома райсовета, и при мне ему говорит:
— Я не знаю ваших критериев оценки людей, у нас все люди достойные, но наиболее достойны те, кто лучше работает. Вы не согласны?
— Абсолютно с вами согласен, Борис Владимирович!
— Почему же вы не выписали ордер Тумановым?
— Мы это сделаем.
— Завтра вы лично принесете Тумановым ордер. Вам ясно?
— Все будет сделано.
На прииске им. Фрунзе у меня уже была новая бригада, в нее вошла часть тех, кто сидел со мной в лагерях и уже имел опыт работы на «Контрандье», «Челбанье», Танкеляхе. Летом каждый день проходил в напряженном ритме, ни одного часа простоя. Все делали для того, чтобы промприборы и техника работали круглосуточно, не останавливаясь. Мы по-своему организовали работу. Допустим, на участке работают 20 бульдозеров. Подходит время обеда — шабаш, заглушают моторы, один час все обедают. Таким образом, один бульдозер фактически сутки простаивает. Мы применили другую схему. Чтобы бульдозеры не простаивали ни минуты, стали подменять бульдозеристов рабочими ремонтной группы — на время обеда и в любых других случаях. Бульдозеристы обедают, а техника продолжает работать. Это повышало производительность.
Вслед за этим мы впервые применили короткую подачу песков на промприборы.
Обычно пески подавали на расстояние от 120 до 200 метров. Там где работали мы, я предложил, чтобы плечо подачи песков не превышало 40 метров. Это ломало прежде принятую технологию золотодобычи всего «Дальстроя». Потом на прииске «Горном» прокуратура потребует расследования, каким образом нашему коллектив; удается при больших объемах работ сжигать так мало дизельного топлива. Подозревали, что топливо мы воруем. Мы работали в присутствии бдительных прокурорских работников. С год продолжалось следствие. Окончилась эта история рекомендацией местных властей всем горнякам перейти на наш метод.
Бывали смешные эпизоды, которые впоследствии рождали эффективные рационализаторские предложения.
Известны крайние трудности проходки скиповой ямы в скальном основании, которое необходимо взрывать, а отбитую породу загружать в ковш практически вручную. Однажды, вероятно после получки и соответствующего «чаепития», бригада ошиблась в размеpax скиповой ямы на метр, доложив, что ее проходка завершена в соответствии с проектом. А когда настелили рельсы и поставили скип, стало понятно, что все нужно переделать, так как загрузочный бункер установить невозможно. И сейчас помню бешеное лицо начальника участка — настоящего трудяги — коммуниста Метелицы. Рябой, с зелеными глазами, раскричался… Я от злости не знал, что говорить. Бригада тоже молчала. Тогда Гена Винкус предложил «Давайте без бункера, только отверстие оставим, ведь все равно пески в бункерах никогда не залеживаются! Если не получится — переделаем». А Метелице сказали: «Передавай о выполнении плана шахте на сто процентов каждый день, пока будем переделывать».
Все получилось как нельзя лучше. Так родилось одно из самых интересных рационализаторских предложений, сэкономивших государству очень много денег.
Начальники геологических и горных управлений, в частности Ази Хаджиевич Алискеров (знаменитый на Колыме человек, его именем назван прииск) и многие другие руководители относились ко мне и бригаде очень хорошо и часто нас перекидывали на прииски, требовавшие быстрой нарезки шахт с высоким содержанием золота.
Еще в лагере наша бригада проходила за сутки под землей двумя забоями по 36 метров. Ни до нас, ни после никому не удавалось разрабатывать россыпи такими темпами. Не потому, что мы были оснащены лучше других бригад или люди у нас были технически грамотнее. В условиях административно-бюрократического сумасшествия, усиленного особой системой «Дальстроя», мы впервые попытались руководствоваться не инструкциями, а здравым смыслом, и при этом брать на себя ответственность. Я видел, как это выпрямляет людей, уставших от бестолковщины, от глупых распоряжений, бессмысленной регламентации. Мне казалось, надо помочь человеку проявить себя, стать личностью, сделать его свободным — хорошим он станет сам.
Это был зародыш принципов, которые станут базовыми при создании золотодобывающих старательских артелей, дорожно-строительных кооперативов, других новых производственных образований — элементов будущей рыночной экономики.
Магаданские руководители были вынуждены прощать бригаде и случаи, которые не сошли бы с рук любому другому производстве иному коллективу. Я имею в виду обращение с переданной нам техникой. Мы по-своему ее переделывали. Выжимали из оборудования все, что могли. Случись это несколькими годами раньше, нас бы обвинили во «вредительстве». Для нас обычной была рационализация: мы переваривали ковши, изменяя их форму по-своему, устанавливали более мощные электромоторы, ставили роторные шестерни с другим количеством зубьев, что заставляло скреперный ковш буквально летать, — по этому поводу главный механик прииска Анатолий Августович Рейнгард, один из прекрасных инженеров, с немецкой скрупулезностью соблюдавший все инструкции, всегда кричал, что я не берегу оборудование.
— Ты мне угробишь все лебедки! Я улыбался в ответ:
— Ну чего ты орешь?
— Они у тебя должны пять лет работать, а выйдут из строя через год!
— Согласен, через год они выдут из строя. Но за это время они у меня вытащат грунта больше, чем другие лебедки вытаскивают за пять лет. Вы понимаете, о чем я говорю, да?
К слову сказать, Анатолий Августович Рейнгард был отличным человеком. Мы с ним сблизились. Прекрасный инженер, осужденный по 58-й статье, он отсидел на Колыме десять лет. Он дружил с другим механиком — испанцем Бланко, тоже отсидевшим срок (не помню, за что), они оба целыми днями пропадали на участках, помогая бригадам выполнять план. Со временем Рейнгард вернулся на материк. Мы встретились в Москве где-то в начале 70-х годов. Он работал в Министерстве цветной металлургии, в объединении «Союззолото». Это был человек, многое повидавший на своем веку, с непроходящей на лице отметиной, по которой колымский лагерник сразу же признает в нем своего человека. Есть такая особая печать, смесь умудренности и печали в настороженных глазах, которая прочитывается на лицах многих, кому удалось уцелеть.
Стоим мы однажды в коридоре Министерства, беседуем, не обращая внимания на висящую над нами Доску почета с фотографиями ветеранов золотой промышленности Союза. Среди них был много бывших колымчан. Кто-то спрашивает: «Туманов, ты знаешь этих людей?» Не успел я вскинуть глаза, как за меня ответил Рейн гард: «Нет, он их не знает. Они его знают!»
Читая эти строки, кое-кто может заметить, что от скромности не умру, и будет по-своему прав. Но люди, знающие меня много лет, найдут в моих воспоминаниях только черты времени. Не моя вина, если жизнь почему-то постоянно бросала меня на гребне волны, несла и крутила на виду у всех.
В 1957 году в Сусуманском районе на прииске им. Фрунзе на базе бригады мы организовали первую золотодобывающую старательскую артель. Назвали ее «Семилетка».
Мы хорошо понимали, что записанные в Примерном уставе колхоза принципы (коллективная собственность, самоуправление, демократическое решение всех вопросов и т. д.) существовали только на бумаге. А мы намеревались их придерживаться на самом деле. Суть был в хозрасчете и самостоятельности артели, которая сама определяв сколько и какой техники закупать, как строить работу, кому и каким образом оплачивать трудодни, отпускные, больничные. От государства требуется одно — отвести артели участок (обычно это был полигон или отработанный, или невыгодный для предприятия из-за малого со держания золота либо удаленности). И платить только за сданное золото. Кстати, у артели золото покупали по расценкам, значительно ниже тех, какие были установлены для государственных предприятий.
Отношение к артельной форме золотодобычи было двойственным.
С одной стороны, артели были привлекательными для властей возможностью занимать освобождающихся из лагерей людей, не имеющих семьи и дома, не знающих, куда податься. Причем удобным для государства способом — не требовалось вложений и социальную сферу, каких-либо дотаций, а дешевое золото повышало эффективность золотодобычи всего управления.
С другой стороны, новая форма организации труда могла поставить под угрозу существование малоэффективных государственных предприятий. Власти уловили, чем чреваты нововведения и, не имея возможности наложить полный запрет — все же дополнительное золото! — тормозили укрепление артелей.
Но скажу о других руководителях высшего и среднего звена, о настоящих энтузиастах развития золотой промышленности, всей отечественной экономики, которые с самого начала поддерживали старательское движение. Многие технические, технологические, организационные новшества, рожденные в процессе наших поисков, были бы невозможны, если бы мы не чувствовали внимание к нам целого ряда командиров золотой промышленности. Их заинтересованность была спасательным кругом, который в водовороте сомнений, споров, прямых преследований часто удерживал меня и моих товарищей на плаву.
Хочу назвать К. В. Воробьева (в 1953–1957 гг. — начальник «Главзолота», затем председатель Якутского и Северо-Восточного СНХ, н 1965–1971 гг. — начальник «Главзолота» Минцветмета СССР), В. П. Березина (до 1957 г. — заместитель начальника «Дальстроя», затем заместитель К. В. Воробьева, с 1965 г. — начальник Производственного объединения «Северовостокзолото», с 1971 г. — начальник «Главзолота»), В. Г. Пешкова (с 1965 г. — главного специалиста техотдела, затем заместителя начальника «Главзолота» и с 1974 г. — старшего референта Аппарата Совмина СССР по вопросам золото-платиновой и алмазной промышленности). Их деятельное участие в развитии золотопромышленности не раз спасало старательское движение от разгрома, который готовил партийно-чиновничий аппарат и который временами казался неотвратимым.
Работы часто сдерживала медлительность шурфовочных и буровых разведок. Нас тревожили расхождения, иногда значительные, предварительных расчетов разведки с фактическими результатами добычи. Опыт навел на мысль применить бульдозеры и разрезать россыпь траншеями с последующей промывкой крупнообъемных валовых проб на промприборах. Затраты оправдывал попутно намытый металл. Оконтуривание золотоносного пласта для раздельной добычи траншейной разведкой с бороздовыми промывками бортов было практически опробовано в 1958–1959 годах и полностью оправдало себя. До тех пор при разведке полигона геологи бурили шурфы, производили взрывы, проходили пустую породу до коренных пластов и принимались лотком промывать пески, чтобы определить, насколько они богаты металлом. Чтобы промыть один кубометр песков, опытному промывальщику нужно было за день прополоскать от 170 до 200 лотков. На разведку и оконтуривание площади уходили месяцы и годы. Передав месторождение производственникам, геологи интересовались, содержат ли пески, когда запускались приборы, столько металла, сколько получалось по расчетам.
Бульдозер способен пройти траншею за два-три часа и в сутки сделать несколько траншей. Мы быстро устанавливаем промывочный прибор, подаем на него пески и имеем полную ясность о мощности песков, о содержании в них металла, и можем приступать к вскрыше всего полигона. У геологов масса времени уходила на подготовку к первой промывке. А мы начинали с нее. Это многократно повышало эффективность всех работ. Неожиданно для нас геологи подняли невероятный скандал. Их работа оценивалась по указанному ими приросту золотых запасов, а тут они оказывались в стороне.
Что им до того, что артель в считанные дни установила на месторождении три промывочных прибора и намывает каждый день по 10 килограммов золота. Нет, надо месяцами ждать, пока они произведут разведку и подпишут свои бумаги. Они «бомбили» протестами объединение «Северовостокзолото», но даже при формальной правоте поисковиков, остановить нас было невозможно. Кто возьмет на себя смелость прекратить ежедневное и бесперебойное поступление десятка килограммов золота? Да попытайся тогда кто-либо сорвать нашу работу, он бы наверняка предстал перед судом как вредитель. Уж мыто знали психологию властей и могли прогнозировать их поведение.
В этом и многих других технических спорах у артели часто оставалось единственное неоспоримое доказательство своей правоты — намытое золото. Что можно было возразить?
В 1960 году артель вскрыла траншеями ранее не разведанное месторождение на Журбе (329-й километр Колымской трассы). Пески оказались богатыми. Мы запустили три прибора и за сутки снимали по 14 килограммов золота. Геологов снова обошли! Они обвиняли нас во всех смертных грехах. Не знаю, чем закончилась бы эта история, если бы магаданское руководство, в частности первый заместитель председателя СНХ В. П. Березин, и обком партии не предложили мудрый выход из положения: прирост запасов, который дала артель, отнести к результатам работы геологов, а промывку золота продолжать в счет артельного плана. Это, повторяю, не единственный случай, когда артели приходилось говорить с геологами на разных языках. Их работа оценивалась цифрами на бумаге, наша — весом добытого золота.
Оперативная траншейная разведка месторождений впоследствии стала широко использоваться на золотых, оловоносных и алмазных россыпях Якутии. Начальник Геологоуправления республики И. С. Бредихин быстро оценил преимущества нового метода и многое сделал для его распространения. Лет двадцать спустя судьба снова свела нас с Иваном Семеновичем — на этот раз на полигонах Приполярного Урала, в бассейне реки Кожим. Мы использовали траншейную разведку, но теперь под флагом объединения «Полярноуралгеология». Позднее метод был официально признан и узаконен в инструкциях Мингео СССР как траншейный способ разведки неглубоких россыпей.
Не менее успешно при бульдозерной разработке россыпей нами был применен уже упоминавшийся принцип коротких подач. Обычно при этом способе разработки бульдозеры подают золотосодержащие пески на промывочный прибор. Отработав часть месторождения, промприбор демонтируют, перевозят и вновь собирают на следующей стоянке. Перестановка таких приборов — весьма сложная, трудоемкая операция. Поэтому горняки всегда стремились отработать максимальную площадь и зачастую транспортировали пески на 200 метров. Так спокойнее. Мы решили иначе: не пески к промприбору, а промприбор к пескам, не промприбор для бульдозера, а бульдозер для промприбора. Это требует частых перестановок, хлопот и беспокойства, но дает значительную экономию техники (не пять-восемь, а всего два-три бульдозера на обслуживание одного промприбора) и, следовательно, экономию дизельного топлива, материальных ресурсов, большую производительность всего парка бульдозеров и большую добычу золота.
В артели руками работали на себя, а головой — на всех.
Можно было бы привести много других аналогичных примеров рационального внедрения новых технологических решений. Так, наш коллектив впервые в практике золотодобычи стал применять работу гидроэлеваторов с приводом от дизелей, что весьма важно и местах, где нет источников электроэнергии. Разработать эту схему нам помогал Валентин Сергеевич Василевский — классный механик-рационализатор, которого знала вся Колыма. К сожалению, его жизнь сложилась трагично. Подобно многим колымчанам, надеявшимся вернуться когда-нибудь на материк, он затянул свое возвращение до 90-х годов, то есть до гайдаровских реформ и оказался в числе пленников Колымы. Отчаяние ускорило его смерть.
В памяти вспыхивают и наплывают одна на другую разрозненные картинки, часто случайные, незначительные, из которых складывалась колымская жизнь.
Июнь. Иду я по тайге с опломбированным мешком. В мешке килограмма четыре золота. Поднимаюсь на сопку и вдруг вижу: прямо передо мной стоит-покачивается огромный бурый медведь с гноящимися глазами, вокруг тучи комаров и жужжащих ос. Он лениво отгоняет их лапой и в упор смотрит на меня. Какое-то мгновенье я чувствую себя в растерянности, а очнувшись, бросаюсь бежать вниз по склону, крепко держа обеими руками мешок. От страха я бегу так, что у меня чуть не обрывается сердце. Наконец останавливаюсь, перевожу дыхание — медвежьей погони за мной, кажется, нет. Медведь предпочел отгонять комаров. А день этот я хорошо запомнил, поскольку торопился домой, чтобы послушать трансляцию футбольного матча СССР — Бразилия. Тогда в Швеции наша сборная бразильцам проиграла.
Как-то в Сусумане выхожу из клуба, очень спешу, надо попасть в поселок. Ночь темная, ничего не видно. Не успел пройти с десяток шагов, как передо мной вырастают два парня, в руках ножи «Стой!» — говорят. Я остановился. У меня было немного денег и золотые часы, очень хорошие, с цепочкой. Лезу в карман, достаю деньги, потом часы… Я не знаю, чем бы кончилась эта история, у меня тоже был нож. В это время из-за тучи вышла луна и стало чуть светлее. Один из парней меня узнал: «Ой, Вадим, извини…» потом часто вспоминал этот случай. Хорошо это или плохо, но меня действительно знали многие.
В другой раз везу осенней ночью в машине в запломбированных мешках килограммов шестнадцать золота. Сижу за рулем, оружия при себе никакого, нет даже ножа, и вдруг в районе речки Журбы фары выхватывают из темноты костер и вокруг людей. Кто такие, неизвестно. Кругом лес, уклониться некуда, миновать их невозможно. Я останавливаю машину и выхожу, на ходу проигрывая в голове варианты моих действий в случае нападения. Произойди что-нибудь, кто поверит, что меня ограбили? Неминуемо новое следствие, суд, лагеря — это в случае, если меня оставят в живых.
Иду к костру. Оказалось, это геологи, заброшенные сюда для поисковых работ. Меня угостили заваренным в ведре крепким плиточным чаем, мы обменялись новостями. Попросили подвезти двух человек. Меня спросили: «А что в машине, парень?» «Мешок с золотом», — простодушно улыбнулся я, поднимаясь. «Ну шутник! Во дает!» — смеялись они. И я продолжал путь.
Я много работал, а возвращаясь домой, падал на кровать и засыпал моментально. Римма говорит, что я только успевал ей сказать: «Римм, как на свете жить хорошо…» Но слово «хорошо» не мог договорить до конца — уже спал!
Из Сусуманского района в Ягоднинский я отправился вместе со своей артелью по соображениям совершенно субъективным, но для меня принципиальным, к моему удовольствию, хорошо понятым и поддержанным моими товарищами. Прежние сусуманские руководители (Власенко, Струков и другие), симпатию которых и готовность помочь мы всегда чувствовали, разъехались — кто в Магадан, кто в Москву, а во главе районной власти стал тот самый Одинцов, который довел до слез Римму, отказываясь подписывать ордер на квартиру, чтобы отдать ее «более достойным». Работать под началом этого человека мне было неприятно, да и нужды в том не было: нашу артель уже хорошо знали, и мы обрадовались, получив приглашение поработать в ягоднинском районе на прииске «Горный», расположенном в 400 километрах от Магадана. Одинцов отговаривал: «Кто тебя там знает!» «А чего меня знать, — отвечал я, — накопаю много золота — и все будут знать».
Но кто же нас пригласил? Это покажется парадоксальным, но позвал нас старый знакомый, лучше многих знающий нас, — Заал Георгиевич Мачабели' назначенный начальником прииска «Горный». Мы рассудили, что нам известно, по крайней мере, чего от него можно ждать, и ему понятно, с кем придется иметь дело, а это надежнее, чем неизвестность. Но работать под началом Мачабели нам не пришлось. К тому времени, когда артель перебазировалась на прииск, он отбыл в отпуск, а после на родину — в Грузию. Поиски золота на территории Ягоднинского района начались на рубеже 20-х — 30-х годов XX века, когда в этом глухом медвежьем краю появились поисковые партии, исследовавшие долины рек Дебин, Сусуман, Оротукан, множества других притоков верховий Колымы и район озера Джека Лондона. Я слышал о необыкновенной красоте ландшафтов этих мест, кое-где сильно изуродованных лагерями, но еще сохранивших на громадных пространствах безмолвие горных цепей. Мы перебазировали артель на ручей Загадка, еще не зная, что в этом районе задержимся на семь лет.
Здесь мы с самого начала стали работать на принципах, опробованных на сусуманском прииске им. Фрунзе: оплата за конечный результат. Никакое начальство не может нам диктовать распорядок трудового дня или какую выбрать технологию. Мы прошли этап трудных споров с инженерами, экономистами, бухгалтерами и даже с геологами, не успевавшими брать за нами пробы.
Горные работы вели с большим перевыполнением плана. Артель стала ведущей и в Ягоднинском районе. У меня было приподнятое настроение. Из Сусумана приехала Римма с нашим сыном — начинать жизнь на прииске «Горном».
Столицей местности был рабочий поселок Оротукан с хорошими ремонтными мастерскими, не уступавшими материковым. А в окрестной тайге видны были вышки и двухрядные заграждения, за которыми находились лагеря Горный, Таежка, Ларюковая. В артели уже все — были свободными, то есть отсидевшими свой срок или с досрочно снятой судимостью, но никто особо не торопился возвращаться на материк, предпочитая еще пожить с людьми, — которых давно знаешь, близкими по судьбе и по духу, а дальше видно будет.
Едем с прииска «Горный» в Магадан. За рулем «Волги» — Володя Сайфулин, прекрасный механик, много лет проработавший на Колыме. Курил он одну папиросу за другой. О чем бы ни заходил раз говор, всегда резко отзывался о том, что ему не нравилось, часто употребляя слова «педерасты, минетчики». На мой вопрос: почему так много курит, отвечал, что не хватает силы воли бросить.
— В самом деле не хватает?
— Конечно.
— А почему ты так осуждаешь этих людей? Ты вот папиросу в рот тащишь, они от другого отказаться не в силах.
Вижу, как черные глаза загораются злобой:
— Да как ты можешь сравнивать?!
— А какая между вами разница, если силы воли не хватает?
Желваки заходили на скуластом лице.
Ехать долго, часов девять. Я отвернулся, смотрел в окно, ехали молча. Часа через два Володя полез в карман за папиросами, потоп посмотрел на меня со злостью и выбросил смятую пачку на дорогу.
И еще несколько слов о вредных привычках.
Напивался я всего раза три в своей жизни.
Во Владивостоке я шел ночью из ресторана на судно, настолько пьяный, что даже не мог поднять руки. В порту мне встретилась на тротуаре компания — две девицы и два парня. Была глубокая осень, дорога залита жидкой грязью. Один из парней, идущих навстречу, взял меня за борта пиджака и ударил головой в лицо. Я упал в грязь, хорошо хоть не захлебнулся. Не помню, как добрался до трапа. А был я уже четвертым помощником на «Емельяне Пугачеве», который через день должен был уходить в загранрейс. Эта история заставила меня о многом подумать. Потом я часто вспоминал прочитанное когда-то: «Садясь пить, знай, что на дне бутылки может быть больше горя, чем на самом большом кладбище».
Проблем внутри артели было через край. Одни сумели забыть о прошлом, втянулись в работу, стали переживать за общий успех, а другим переход из одного социального статуса в другой давался тяжело, они не могли избавиться от кошмаров прошлой жизни, мучивших их. Кое-кто срывался, запивал.
В 1962 году на Сентябрьском месторождении нам отвели участок l: «заверенными» запасами, а они, как часто бывало, не подтвердились — участок оказался так называемым «глухарем». Точнее, мощность золотоносных песков оказалась всего 10 — 15 сантиметров — крайне тонкий золотоносный пласт, хотя и с высокой концентрацией золота, но «на массу» — практически нулевой. И только когда началась промывка, это стало понятно. Два месяца мы работали впустую, золото не отходило. Уже кончался сезон, а мы сдали всего 30 килограммов. Это был полный прогар!
Что предпринять? На ум приходили разные варианты. Самым заманчивым был давно отвергнутый всеми проект разработки богатого месторождения, которое находилось под руслом реки Оротукан, недалеко от ключа Загадка. Я советовался со специалистами. Саша Погребной (позже — генеральный директор «Северовостокзолота»), Валентин Василевский (он потом стал заместителем главного механика «Северовостокзолота»), да и многие другие считали, что отработать это месторождение мы не сможем. Маркшейдеры говорили, что это сложно, почти невыполнимо, хотя теоретически возможно. Технический совет единодушно заявил, что это авантюра. Но мы решились взять золото из-под реки.
Была середина августа. На двух машинах я привез своих бульдозеристов на берег Оротукана и откровенно сказал: «Положение — хуже быть не может». Помню, как сейчас, они меня окружили, а я им показал на реку, на дне которой был буквально золотой клад; Мне нужна была полная поддержка бульдозеристов, от которых зависел успех дела.
— Вот, — объяснял я, — там большое золото, о нем знают несколько десятилетий, но, чтобы подступиться к нему, нужно отжать от подводного полигона воду вверх по склону и на этом участке направить реку в другое русло.
Хотелось увидеть лица людей здесь, при шуме несущейся реки и заручиться их согласием.
— Ну, а теперь давайте! Помните, как у большевиков: нам терять нечего, а получать весь мир!
Мы не голосовали — общая готовность была очевидна.
Сомневаясь, достаточно ли будет наших двадцати пяти бульдозеров, я попросил директора Оротуканского ремонтного завода Виктора Вяткина и главного инженера Владимира Хавруся помочь нам с пятницы до понедельника своей техникой. Надеялся, что они мне не откажут: мы для них выполнили большой объем трудоемких горных работ, связанных с проходкой каптажной галереи под рекой Оротукан, они об этом много лет мечтали, но не могли сделать.
Интересна история инженера Владимира Абрамовича Хавруся. Попав на Колыму в 1937 или 1938 году на прииск «Мальдяк», он впоследствии был направлен на Сусуманский ремонтный завод. Работал в производственном отделе, выполняя работы сразу нескольких инженеров. Его помнили, когда он еще ходил в двух левых ботинках и с одной штаниной выше щиколотки, жил в кузнечном цеху, где-то возле котла. Позже этого талантливого инженера механика знала вся Колыма.
По моим расчетам, нам требовалось дополнительно еще бульдозеров пятнадцать.
В считанные дни мы приготовили все, чтобы быстро начать работы. В пятницу, под День строителя, на площадках-трейлерах перебросили бульдозеры, всего больше сорока (Вяткин и Хаврусь мне под личную ответственность дали двадцать бульдозеров, которые в понедельник нужно было вернуть). Установили балки, разбили на берегу палатки, устроили временный склад горюче-смазочных материалов и походную ремонтную мастерскую. Навезли много чаю — заваривали чифир, крепкий чай в ведрах круглосуточно.
Четыре десятка бульдозеров с оглушительным ревом спустились к реке. Работали трое суток. Из рук в руки бульдозеристы передавали бульдозеры через каждые 12 часов. Река отходила и скоро поднялась по склону сопки на четыре метра, войдя наконец в созданное для нее новое русло. В одном месте напором воды прорвало перемычку, и поток обрушился на уже освобожденное дно, и мы ничем не могли удержать бешеный напор реки. Гусеницы бульдозеров уже были под водой, а она все прибывала, неслась из прорана. Я вижу на лицах людей растерянность. Понимаю, что еще минута-другая, и все будет безвозвратно потеряно. Я приказываю завалить в воду два бульдозера, закрыть ими проран.
Два месяца мы разрабатывали это месторождение. Тогда на Оротукане взяли больше 700 килограммов золота — и снова оказались впереди всех. Годовой план был намного перевыполнен. Руководство объединения обязало главных инженеров приисков побывать на реке, на месте наших работ, и посмотреть, как отрабатываются русловые месторождения. Потом это будут называть «Панамским каналом».
Если бы затея провалилась, меня бы судили. Но и наша победа стала основанием для следствия.
Кстати, к следствию я настолько привык и адаптировался, что если по какой-то причине его не было несколько месяцев, то мне и всем, кто долго со мной работал, казалось, что чего-то не хватает…
Прошло немного времени, и я встречаю В. А. Хавруся.
— Ты читал сегодняшнюю «Магаданскую правду»? — спрашивает.
— Уже надоело, — отвечаю, — ни к чему так часто писать про артель.
— Да нет, — смутился он, — ты посмотри!
Его секретарша принесла свежий номер. Глаза моментально наткнулись на мою фамилию, а потом добрались до заголовка: «Кому доверяют золото».
Публикация меня взбесила. Я отправился на машине в Магадан, и Горное управление. В чем дело? «Да успокойся ты! — говорили мне в управлении. — Мало ли что и о ком пишут. Вот и о нас недавно написали, что мы понастроили для себя в Рязани квартиры. Не обращай внимания!»
Автором той публикации был Анатолий Бобров, заместитель прокурора Магаданской области. Много лет спустя он разыскал меня в Москве и извинился за ту статью. «А вы знаете, — добавил он радостно, — методы вашей старательской артели легли в основу моей диссертации. Теперь я кандидат экономических наук!» Мне оставалось только поздравить всюду успевающего человека.
Противники артельной формы хозяйствования не унимались! По их «сигналам» от нас требовали бесконечные справки, сводки, объяснения. Не успевали закончить дела одни следователи, как их сменяли другие. Но найти повод для серьезных санкций против артели и ее председателя долго не удавалось.
В начале 1964 года против меня возбудили уголовное дело за «распространение заведомо ложных сведений, порочащих руководителей партии и государства». Кто-то написал в КГБ, что в кругу своих друзей я рассказывал анекдоты о Н.С. Хрущеве. Началось следствие. Меня таскали на допросы. Вполне возможно, что во время застолья я пересказал где-то услышанный анекдот. Но на самом деле тогда у меня было уважение к Хрущеву: за разоблачение культа личности Сталина, за массовую реабилитацию невинно пострадавших людей, за программу жилищного строительства, когда сотни тысяч людей впервые после войны переселились из бараков в пятиэтажные дома. Где-то в середине октября я в очередной раз прихожу на допрос. Накануне вечером Летягин, начальник Магаданского УРСа, рассказал мне о Пленуме КПСС, на котором сняли Хрущева и Генсеком стал Брежнев. Сотрудники КГБ подполковник Тарасов и капитан Карачинский встречают меня с улыбкой:
— Везучий ты, Туманов!
— А что? — прикидываюсь я.
— Хрущева вчера сняли!
— Ничего не сняли! Это я позвонил Брежневу и говорю: «Леонид Ильич, убери ты этого черта, а то мы с тобой горим!» — Карачинский и Тарасов смеются. — А теперь слушайте. — Я стал серьезным. — К Хрущеву я относился и сейчас отношусь хорошо. А каким будет тот, кто его сменил, поживем — увидим. Я его пока не знаю и, если честно, не хочу знать…
Тарасов и Карачинский таращат на меня глаза.
Ничего вменить мне в вину не удавалось, сколько ни старались хозяйственники и чиновники средней руки, безошибочно уловившие в набиравших силу артелях угрозу своемусамоуверенному существованию. Но были и люди, сильно политизированные, искренне воспринимавшие новую организацию труда как попытку реставрации капиталистической экономики, враждебной их мировосприятию. Их учили, что главным элементом производственных отношений в любом обществе является собственность на средства производства. От того, в чьей собственности они находятся, кому принадлежат, зависит в конечном счете вся система отношений между людьми в процессе производства, распределения и потребления.
В основе прежних способов производства (рабовладельческого, феодального, капиталистического) лежит частная собственность на средства производства, принадлежащие небольшой группе населения, а достоянием большинства людей является их рабочая сила, которую они вынуждены продавать владельцам средств производства. А экономической основой социалистической системы является общественная собственность на средства производства, она обеспечивает сотрудничество и взаимопомощь всех работающих. При таком раскладе артель с ее кооперативной собственностью, независимой от государства, ничего от государства не требующая, кроме оплаты продукта труда, выглядела занозой в здоровой плановой экономике.
Артель как новая форма хозяйствования оказалась в фокусе взаимоисключающих интересов идеологии и экономики. Высшему магаданскому руководству, головой отвечавшему за план по золоту, было не до теоретических изысков, вместе с трезвомыслящими производственниками оно поддерживало артельное движение. Но даже ему трудно было унять среднее звено, у которого чья-то способность в тех же условиях работать производительнее и зарабатывать много больше вызывала резкую неприязнь. Многие старались скомпрометировать саму идею артельного труда: «Они же загребалы, а мы пусть хуже работаем, зато для нас важней наших собственных интересы страны!»
Золотая промышленность Колымы и всего Северо-востока находилась в особом положении. Стране требовался драгоценный металл, его не хватало для закупки нового оборудования, материалов, технологий, и властям не так было важно, кто, каким образом, и каких условиях добывает золото, только бы оно шло бесперебойно в запланированных количествах.
Где-то в середине 1964 года магаданское руководство решило разукрупнить «Горный», объединив участки, расположенные от него в 100–120 километрах, но близко один от другого, в самостоятельный прииск «Среднекан». Назначенный начальником этого прииска Бессонов, хорошо знавший меня, пригласил нашу артель перебазироваться на новое место. Его кадровики предложили отныне называть артель «Прогресс». Хотя у меня не лежала душа к претенциозным наименованиям, таким неуклюжим рядом с местными географическими названиями: ручей Загадка, озеро Лебединое, — спорить было бесполезно.
Между тем моя личная жизнь складывалась не лучшим образом. Римма и наш маленький сын постоянно были со мной, но организм жены, родившейся и выросшей в южных краях (она родом из Пятигорска), не выдержал слишком долгого испытания колымскими холодами, ветрами, сыростью. Она заболела воспалением легких. Врачи посоветовали срочно увезти ее на материк.
В Москве Римму смотрели в институтах и клиниках. Специалист ты ничего не находили. И тут я вспомнил о Григории Мироновиче Менухине, том самом колымском терапевте, который когда-то помог мне избежать отправки на Ленковый. Я нашел его домашний адрес на Ленинском проспекте. Только тот ли это Менухин? Бывают самые невероятные совпадения. Мы приехали к нему. Григорий Миронович одно мгновение смотрел на нас удивленно, как бы припоминая. «Проходите же!» Что-то вспомнив, улыбнулся, довольный, и спросил, словно расстался с пациентами только вчера: «Так что с вами, Туманов?»
Он не практикует, давно на пенсии, но согласился посмотреть Римму. «Врачи ничего не могут сказать!» — повторял я. Простучал… Послушал… «Я могу откровенно? — спросил Григорий Миронович. — Дай Бог, чтобы я ошибся, но у нее действительно туберкулез…» И посоветовал, что надо делать, и немедленно. Потом врачи подтвердили диагноз, прислушались к рекомендациям Григория Мироновича, и через восемь месяцев, проведенных в московской больнице, Римма наконец оправилась от болезни.
Григорий Миронович Менухин снова спас мне — нам! — жизнь.
По совету врачей Римма вернулась жить в Пятигорск к бабушке. Но пока она лежала в больнице, я постоянно мотался между Магаданом и Москвой и был страшно благодарен всем, кто помогал мне.
В один из приездов в Москву я остановился в гостинице «Украина» и вечером, побыв в больнице с Риммой, спустился в ресторан. Столики были заняты, только за одним сидела пара, похоже скандинавы, муж и жена. С их разрешения я сел на свободный стул. Закончив трапезу, они попрощались, и я остался один.
Не успел насладиться одиночеством, как услышал голос:
— Свободно?
У столика стояли два симпатичных человека. Потом узнал: актер Кирилл Лавров и его приятель Роман Хомятов, как позже выяснилось, партнер по фильму «Живые и мертвые», съемки которого проходили в те дни.
— Садитесь, — пожал я плечами.
Мы как-то быстро разговорились. Пили коньяк, уже стоявший на столе. Роман куда-то побежал за раками, я спросил, кого он играет в картине.
— А ты читал «Живые и мертвые»? — спрашивает Лавров.
— Читал.
— Рома играет тоже журналиста, только подлого.
— Я почему-то так и подумал.
Роман вернулся с блюдом, на котором возвышалась гора вареных красных раков, и спросил, чему мы смеемся.
— Вадим спросил, кого ты играешь, я сказал, что подлого человека, а он признался, что так и подумал…
Роман обиделся:
— Я похож на подлеца? Лавров утешил:
— На эту роль тебя долго искали! Мы еще много раз встречались. В следующем фильме Лавров должен был играть вора. Он долго расспрашивал меня о лагерном быте. Обратил внимание на полукружие с лучами солнца — татуировку на кисти моей левой руки. На просмотре я увидел на руке героя, которого играл Лавров, точно такую татуировку, какая была у меня. Кое-что из моих рассказов вошло в фильм «Верьте мне, люди», например, эпизод в театре — это же из истории нашего с Колей Варавкиным побега в Магадане.
Кирилл Лавров ездил со мной в больницу навестить Римму.
По делам мне надо было на несколько дней полететь в Одессу. Перед отъездом я поехал к Римме. В палате лежали восемь женщин, все тяжелобольные. За то время, пока я навещал Римму, некоторые соседки по палате умерли. Настроение у нас обоих было хуже некуда. Прощаясь, Римма просила: «Будет время, загляни там на знаменитую барахолку, может быть, купишь мне свитер». Тогда в моде были свитера грубой вязки из мохера. Я поехал на ту барахолку и, наткнувшись почти у входа на торговку свитерами, сразу же купил самый красивый. Сделав несколько шагов вперед, у другой торговки я купил свитер, еще больше понравившийся мне. И чем дальше и шел, тем были или казались мне свитера интереснее, и я все их покупал. Возвращался в Москву с полным чемоданом свитеров. Штук 10 или 12. Когда в номере гостиницы кто-то из моих приятелей увидел раскрытый чемодан, он спросил, смеясь: «Ты ими торгуешь, что ли?» Все это я увез в больницу.
Римма ахнула: «Вадим, можешь быть спокойным, пока всю эту прелесть не переношу, я не умру!» Потом она часто это повторяла «Я из-за этих свитеров осталась жива…»
А на Среднекане дела шли хорошо, артель намывала за сезон по 800 килограммов золота. Но какое-то недоверие, подозрение, не удовольствие со стороны руководства, в том числе органов правопорядка, все время чувствовалось. Конечно, за сверхплановое золото спасибо, но не может такого быть, не бывало раньше, чтобы люди показывали такие результаты, не приписывая, не воруя, не давая кому-то взятки. Над артелью висел дамоклов меч, и никто не знал, когда и на чьи головы он обрушится. Я не сомневался, что если беда случится, то жертвовать придется моей головой.
В 1967 году магаданская прокуратура завела на меня уголовное дело. Поводом стали дизеля, которые я получил в Сусумане в обмен на наши артельские, предназначенные для капремонта. Это бы так называемая обезличка, обычная на приисках практика, когда требующее капитального ремонта оборудование меняют на уже отремонтированное, а после ремонта им пользуется кто-то другой. Получить дизеля было невероятно трудно. А в Сусумане на складе пылилось несколько дизелей, предназначенных для отправки через месяц-другой на Чукотку. Мои сусуманские друзья с пониманием отнеслись к идее использовать эти дизеля, пусть работают, дают золото, а до срока их отправки отремонтировать наши. Свои мы привезли в ремонт, а уже отремонтированные забрали.
Прокуратура тщательно искала криминал, но предъявить обвинение не было решительно никаких оснований. Хотели вменить мне в вину взятку — как можно без крупной взятки провернуть такую операцию?! — но доказать это было невозможно. На самом деле не взятка, а только расположение ко мне многих друзей-сусуманцев помогло получить дизеля.
Дело вел магаданский следователь Юрий Давыдович Сашин, стал распространять слухи о моем неизбежном скором заключении снова в лагерь.
Сашин был из следователей, напоминавших мне Красавина. Взяв с меня подписку о невыезде и отлично зная, что в Магадане не прописан и живу у старых знакомых, он подписал ордер на мой арест, как лица без определенного места жительства. То есть за бродяжничество. Меня забирают 31 декабря на улице, в снегопад… После автомобильной аварии у меня была переломана рука. Новый, 1968 год я встречаю в магаданской тюрьме.
Я долго ломал голову, откуда у Сашина такая неприязнь ко мне. Не пересекались ли мы с ним где-нибудь? Не задел ли я каким-либо образом его больное самолюбие? Перебирая в памяти поездки в Магадан, я стал кое-что припоминать. Однажды мы с друзьями сидели в ресторане. В тот вечер там случилась драка, ко мне подскочили незнакомые люди, чтобы я вступился за кого-то, называли имена сотрудников прокуратуры, которых якобы избивают. Пусть зовут милицию и разбираются сами. Теперь я вспоминаю, что среди пострадавших в драке называли фамилию Сашин… Неужели мой новогодний арест — акт отмщения?
Сижу в камере. Входит капитан внутренних войск. Он в кителе, без головного убора, на носу пенсне. Похоже, вышел из кабинета размяться. Мы все, четверо обитателей камеры, как положено, встали. Его лицо багрово, он шарит глазами по камере, как бы отыскивая предмет для придирки.
— Вы почему в пальто?! — наконец, спрашивает он.
Кто-то робко сказал:
— Холодно, гражданин начальник.
— Я же в кителе! Мне бы промолчать, пусть себе тешится.
Но я не сдержался:
— Вы зашли на минуту…
— А вас я не спрашиваю!
— Вы всех спросили, я ответил…
— Выйдите сюда!
Я вышел в коридор. Он как будто знал, что именно я не останусь бессловесным, и внезапно, злобно выпалил:
— Тебе, Туманов, я найду теплое место! Я тебя давно знаю, еще по Беличану!
Что я ему сделал? Что ему надо от меня? Нервы уже ни к черту, в глазах потемнело.
Интересно, входя впервые в кабинет следователя, едва на него взглянув, я всегда сразу чувствовал, как он поведет следствие, как настроен по отношению ко мне. И сейчас, глядя и глаза капитана, я понимал: передо мной редкая мразь, обозленная, ненавидящая меня неизвестно за что. И я дал волю своей усталости: за какие-то доли секунды обрушил на него всю лексику, которую узнал за восемь с половиной лет магаданских лагерей.
Меня увели в холодный карцер. Я простоял там часа четыре. Наконец капитан и надзиратель ведут меня по коридору. Приводят к начальнику тюрьмы. За столом хмурый подполковник. Выслушав приведших меня, он говорит им:
— Вы свободны. Они выходят из кабинета, мы остаемся вдвоем.
— Садитесь… — Начальник указал на стул. Я присел, мы молча смотрим друг на друга. Я — злой, он — хмурый.
— Туманов, вам нужно думать, как выбраться из дерьма, в которое вы попали, а не конфликтовать с разными идиотами.
Это он мне, подследственному, о своем офицере!
— Я вас хорошо знаю, Туманов, мне о вас рассказывал начальник политуправления Васильев…
Мы коротко поговорили, обратно меня увели не в карцер, а в камеру. А два-три дня спустя увезли в крытой машине на Среднекан.
Судебное заседание по моему делу проходило в приисковом клубе. К тому времени мои друзья пригласили известного адвоката и Днепропетровска Ефима Каплана, прекрасно знающего законы Ему не стоило труда предсказать развитие ситуации. Конечно, говорил он, по-хорошему должны оправдать за отсутствием состава преступления, но, учитывая заинтересованность обвинения, сильный нажим на суд, скорей всего, найдут форму осудить, но таким образом, чтобы тут же, в зале суда, освободить из-под стражи.
Он как в воду глядел.
Судебное заседание продолжалось три дня. Все это время прииск не работал. В клуб набилось не только население Среднекана. Приехали руководители артелей со всей Колымы. У клуба стояли полтора десятка «Волг». В зале царил невероятный шум, судье требовалось немало усилий, чтобы наводить порядок.
— Граждане, — обращался судья в зал, — не задерживайте заседание. Нам надо торопиться. На реке может тронуться лед, а нам возвращаться в Сеймчан.
А из зала в ответ:
— Освободите Туманова — мы вас на себе перетащим!
Разумеется, никакой моей серьезной вины доказать не удалось. Ни взятки, ни подделки документов, ни кражи дизелей! Меня как бы осудили, но таким образом, чтобы я сразу же попал под амнистию.
Я выхожу из клуба. Ликует приисковое начальство, толпы людей. Конвоиры уже пьяные — когда успели?
Римма в то время жила в Пятигорске и уже работала диктором телевидения. Двумя годами ранее на краевой телестудии появилась вакансия, и главный режиссер Маргарита Злобина уговорила ее участвовать в конкурсе. Из почти трехсот претендентов, в числе которых были актеры, дикторы других студий, по конкурсу прошла Римма. Филфак она закончит позже.
Я только потом узнал, что в дни, когда я сидел под следствием в магаданской тюрьме, по требованию колымских следователей у Риммы в пятигорской квартире произвели обыск. Перерыли все, надеясь найти золото. А у нее не было даже обручального кольца.
Устав от всего происходящего, я решил распрощаться с краем, где пробыл больше семнадцати лет. Тогда я еще не понимал, как глубоко вошла в меня Колыма, как она будет манить к себе и принимать на протяжении жизни еще не один раз, постоянно будоражить душу, занимая мысли, возвращая память к прекрасным людям, за встречу с которыми я не устаю благодарить судьбу.
Мы уезжали из Среднекана на одной машине с адвокатом Капланом. Остановились переночевать на Стрелке вместе с друзьями, которые были на процессе и возвращались с нами в Магадан. Адвокат, вероятно, был хорошим шахматистом и пользовался любой возможностью сыграть с кем-нибудь. Вечером он сел играть с моими колымскими друзьями. Его пригласили к телефону и, пока он отсутствовал, парни переставили фигуры, а что-то даже убрали с доски. Когда он вернулся и взглянул на доску, лицо расплылось в улыбке:
— Знаете, ребята, так вы, наверное, у меня выиграете…
И восстановил на доске все, как должно было быть.
Я часто вспоминал эту сцену, покидая Колыму. В условиях, когда за моей спиной кто-то переставляет фигуры, двигает свои, все делает не по правилам, я чувствовал, что тоже смогу проиграть. А проигрывать я не люблю!