В тумане неотступной боли прошли потом многие часы. Меня куда-то носили, какие-то люди подходили ко мне, что-то говорили, делали, но это было словно во сне: стоило им отойти, замолчать, как сразу же все забывалось. Я не понимал тогда, что мне ампутировали обе стопы.

Однако когда в госпитале появилась большая группа раненых танкистов, меня встряхнуло.

Артиллеристы, пехотинцы — все, кто угодно, могут очутиться в госпитале даже тогда, когда фронт стоит в обороне. С танкистами это бывает большей частью во время наступления. И раз сюда, в госпиталь, их попало столько, значит на нашем участке начались серьезные бои.

Стоило этой мысли сложиться достаточно отчетливо, и я через силу стал прислушиваться к рассказам солдат, которые только недавно покинули поле боя. Потолковать с ними собирались к нам в палату легкораненые чуть ли не со всего этажа. И так как раненых все время прибавлялось, в ходу была самая свежая информация.

Мне не запомнилось, приезжал ли ко мне в госпиталь прежде Василий Колотухин. Но, наверно, приезжал, потому что, когда он теперь появился в палате, здешние старожилы здоровались с ним, как со знакомым.

Он сел возле моей койки и, видимо зная о том, как меня оперировали, не стал, чтобы не напоминать о потерянных ступнях, осведомляться относительно госпитальных дел, а сразу вытащил из планшета карту.

— Узнаешь?

Ого, как далеко продвинулись наши! За Одером, уже у самого Берлина рвали нанесенную на карту синюю линию немецкой обороны красные стрелы наших полков. Конечно, узнаю.

Но Колотухин отмахивается. Он хотел показать совсем не это. Я должен, оказывается, узнать какие-то рубежи, оставшиеся теперь в тылу наших частей.

— Это же по тем самым документам, что вы с Андреем доставляли, — волнуется Колотухин. — Сюда вот ударила авиация, — тычет он пальцем в карту. — Здесь вот прорвались танки. Поэтому и смогла без особых потерь так далеко продвинуться пехота.

От волнения, наверно, опять туманится сознание. Он опять обводит взглядом госпитальную палату.

— Если б не те бумаги немецкие, знаешь, сколько бы сейчас тут было наших славян?

Еще бы не знать!

И снова встал перед глазами Воробин, вручавший нам секретные документы там, у Одера. «В этом пакете жизнь тысяч наших людей», — отчетливо услышал я.

Уезжает Василий. Опять кружится голова, расплываются в глазах люди, койки, окна. Медленно, тягуче наваливается мысль — похоже, что не выжить, похоже… Ну, хоть довелось нам с Андреем напоследок выдать фашистам за все…

Чем дальше наступление, тем больше раненых заполнило палаты. Все чаще среди них встречались совсем молодые ребята — части, видимо, получили пополнение.

Как это всегда бывает, многие из раненых искренне считали, что воевали на самом главном направлении, что их стрелковое отделение или их орудийный расчет приняли самый тяжелый бой, первыми ворвались куда-то или впереди всех двигались за Одером.

А разве точно узнаешь, кто первым ворвался в город, кто первым форсировал реку или перешел границу? Это знают только в наградном отделе, да и то не всегда. По следам первых ступают вторые. И бывает, что этих вторых замечают больше тех, кто прошел по первопутку. А по следам вторых торопливо шагают третьи, идет весь полк, армия вся. Первые следы уже давно стерты, затоптаны и как будто затерялись, но по этим первым следам прошагала тысячами разношенных солдатских сапог сама Победа! Однако в госпитале о первых потолковать любят.

— А я, между прочим, видел человека, который первым от Одера прошел, — негромким баском произнес однажды кто-то у окна. — С самого первого плацдарма шел, откуда радио дойти не могло.

Спокойный глуховатый голос разом оборвал шум в палате. Все обернулись к окну, где в панцире из гипса лежал тяжелораненый.

Тяжелораненые, которые и говорят-то с трудом, всегда вызывают в госпиталях уважительное к себе отношение. Этим можно объяснить, что, мня говорил раненый тихо, все его услышали, примолкли.

— Мы с Харламовым зараз тоже среди немцев блукали, — тяжелораненый по-прежнему говорил глухо, словно и голос его доносился из-за гипса, — так что знаем, як сейчас разведчику по Германии шпацировать…

— А Харламов твой живой?

— Можно считать — наполовину. В соседней палате лежит.

Знакомый, очень знакомый голос, басовитый и с чуть заметным украинским акцентом. Где же я слышал этот голос? Взглянуть бы на раненого. Но койка у окна загорожена стоящим возле меня разведчиком с забинтованной рукой. Он и в палате ходит в широких маскировочных брюках барсовой расцветки. И взглядом туда не проникнешь, и слышу я плохо. Только в голосе что-то знакомое, близкое. И потом — Харламов. Где-то я слышал недавно эту фамилию.

И словно вспышка ракеты: Харламов, да ведь это фамилия пулеметчика Леши. А здесь, в углу, закованный в гипс, — пулеметчик Микола. Это же они помогли мне в тылу у немцев, прикрыли меня огнем.

— Микола! — ору я, поднявшись на локтях.

Молча расступаются легко раненные солдаты. Чуть приподнял голову Микола — больше не позволяет гипс. Как же я не увидел его раньше!

— Микола! Друг!.. — Я все еще пытаюсь приподняться.

И тогда Микола, наконец, увидел меня краем глаза, заволновался, поднял единственную свободную руку, лежавшую поверх одеяла:

— Майор!.. Прорвался, значит… Не зря, значит…

И Колотухин тоже. Он только лишь вошел в палату, но сразу понял, что произошло. Уж он-то не раз от меня слышал о бое в далеком овраге, о незнакомых бойцах, оставшихся в огне, жизни не пожалевших, чтобы хоть на день приблизить Победу.

В два шага пересек Василий палату, склонился над раненым, сжал его руку.

— Не зря, Микола! За дело, друг! Послушай!

И в тишине умолкшей палаты все услыхали далекую канонаду.

— Это, друг, и твой пулемет подходит к Берлину. За глотку фашиста берем! — наклонившись над лежащим бойцом, отчеканил майор.