Розы в ноябре

Туманова Зоя Александровна

ПОВЕСТИ

 

 

Пламень

Молнии

Конь стоял, как свеча. Опрокинулся небосвод.

Вся тяга земли не пересилила: прирос к седлу Сарвар.

Вытолкнул сквозь зубы черное слово. Врезал стременами под брюхо, всем телом, всей закипевшей кровью толкнул коня вперед. «И-их!»— ветер плотно лег на веки, обжег ноздри. Высохло в груди. Высохла в сердце кровь — комок боли толкался в ребра.

Слепо мчался он в ночь, теряя дыханье. Раскидывал руки — воздух, уплотненный движеньем, протекал меж пальцев упруго, как вода. Не сожмешь, не удержишь…

…Упади, рухни, небо, на мой позор. Никогда не поднять мне головы. Погаси меня, ветер, как ты гасишь костер!

Правду сказал Атамурад: пламень молнии не греет.

Он — испепеляет.

* * *

В низине, меж холмов, рассыпались, задышали огни, точно угольки в прогоревшем костре. Копыта коня — по пыльному ковру разъезженной дороги — застучали тускло.

Райцентр. Широкая улица ведет на базарную площадь.

Сарвар ожег Солового камчой. Конь, всхрапнув, дернулся, подался вперед. Черными скалами вылетали из сумрака дома. Высоко на столбах светились желтые фонари, небо над ними казалось еще чернее. Все пространство площади было густо заполнено: арбы, дремлющие ишаки, грузовые машины; из открытых дверец кабин свисали ноги спящих. Пахло бензином, навозом и пылью. Завтра — базарный день…

У навеса чайханы Сарвар спешился, стал нетвердо — ноги гудели, улетающая пустота была в голове. С натугой дышал Соловый — дрожали широкие ноздри, бока вздымались и опадали, как кузнечные мехи; ухоженный, балованный, кормленный хлебом с ладони, он теперь с непониманьем и укором косился на хозяина.

Лошадь у вас вскипела, что ли — мальчишка, черненький и юркий, словно головастик, скаля зубы, высунулся из-за столба, поддерживающего навес. Сарвар гневно сузил глаза. Перебежав за другой столб, подальше, мальчишка успел смахнуть пену с мокрого лошадиного бока.

— Хе! У весельчака конь не устает! Понял я: в пиве лошадь свою искупали…

В другой час — ох, взвыл бы нахаленок, подпрыгнул, отведав камчи, теперь же Сарвар, не глядя, нащупал в кармане хрустнувшую бумажку, показал:

— Позаботишься о коне — получишь…

И пошел — камча свисает с запястья, волосы вздыблены ветром, и душа — дыбом…

Рванул на себя дребезгливую, до половины остекленную дверь. Масляно-густой воздух залепил ноздри. Сарвар заморгал, приглядываясь.

На деревянном помосте — чорпае, застеленной добела истертым ковром, спали люди, положив головы на тугие мешки; кое-кто допивал еще чай, лениво прикусывая грубую, как дерюга, домашнюю лепешку. Чорпаи занимали треть помещения, в остальной же его части, на глиняном, плотно убитом полу, разбежались колченогие столики, словно овцы.

Сидели густо — по трое за каждым ребром стола; на нечистой клеенке стояли тарелки с остатками плова, шурпы, двуглазые солонки: рыжий глаз — перец, серый — соль. Пил и ел тут народ со всячинкой, базарный народ.

Против двери поблескивал медным пузом самовар, шумливый, словно паровоз. В тени его, как в тени дерева, скорчившись на табурете, спал чайханщик. Со стены над его головой свисали полуразмотанные катушки липкой бумаги, до черноты утыканные мухами; в нише помещались тихо хрипевший динамик и перепелиная клетка, окутанная марлей.

Удивляясь на самого себя — и как ноги еще ходят, и как глаза замечают каждую мелочь? — Сарвар крикнул:

— Эй, хозяин! Гость пришел!

Голос его, зачерствелый на степном ветру, перекрыл гул разговоров; чайханщик чмокнул губами и нехотя проснулся. Темненькие его глазки на желтоватом, измасленном испариной лице, напоминали мух, приклеившихся к липучке; он сказал тихо и равнодушно:

— Зачем кричишь, чабан? Самовар не закипел еще. Meлибай чайхончи все видит, все замечает…

Сарвар повел плечом, бросил с вызовом:

— Провались он, твой самовар! Чай другой надо, холодный… без заварки! И шашлык нужен!

На дерзкий его разговор заоглядывались люди. Мели-бай потянул с плеча досера замусоленное чайное полотенце, вытер им лоб, зевнул:

— Водки не держим, запрещено… Не знаешь разве? Шашлык скушали весь. Народу много, базар у нас, братец, базар…

— Тц-тц! — Сарвар сокрушенно пощелкал языком, но было ему смешно, душно от смеха. Он подумал, что тот, былой Сарвар, вздохнул бы и лег спать голодный, но Сарвар теперешний видел людей так, словно бы они вылиты из стекла. Изогнувшись ухарски, он повертел рукой в хрустком кармане и выдернул наугад бумажку, положил на ладонь, подул; десятирублевка, рея и кружась, как осенний лист, упала на поднос чайханщика, рядом с мелочью, мокнущей в лужице чая.

Глазки-мухи встрепенулись, сон как будто смыло с желтого лица. Сарвар, не оглядываясь, пошел к чорпае: затылком видел, как там, сзади, засуетились. Перепел — и тот за возился в клетке, ударил голосом не ко времени «Пит-пилдык!»

Сарвар уселся на ковер. В груде спящих зашевелилась, выявилась фигура в рыжем пиджаке. Подвалилась поближе, придвинула Сарвару под спину коротенький тюфячок-курпачу, под локоть — подушку-валик; кривоватый рот просипел: «С дороги отдохнуть — первое дело…»

Сарвар и этому не удивился. Разлегся, блаженно вытянул замлевшие ноги, и сейчас же давешний мальчишка вскользину шарахнул по ковру поднос: пышная, словно пуховая, лепешка, пиалы, чайник с отбитым носиком, надставленным жестью.

— Деньги есть — все есть, — подмигнул мальчишка всей своей нахальной свежей рожицей, — с вас еще за лошадь причитается…

Тот, что в рыжем пиджачке, размашистый, вихлястый, потирал руки, сипел: «Свадьба — кому суждено, а выпивка — для всех!»

Случайное слово, а все же пронзило насквозь: Сарвар поскорее плеснул из холодного чайника, опрокинул в рот пиалу. По телу вмиг разбежалось тепло.

«Ваше драгоценное!» — рыжее существо тоже подцепило пиалу. Неизвестно откуда еще один притерся к компании — выпил, забормотал непонятное. Зубы неровные, слова вылетали со свистом: «За пус-стым с-столом разговор не вяжется…»

А уже несли шипящий по-змеиному шашлык на алюминиевых шампурах, лук на блюдечках, резанный тонкими полукольчиками, вроде женских серег… Нежданные приятели волками пали на еду, давились, чавкали. Сарвару муторно стало глядеть на них. Одну вдогон другой — хватил еще две пиалы водки; почудилось, что голова, отделившись от плеч, мягко поплыла в сизом табачном тумане…

Когда чабан снова увидел и услышал себя, был он центром небольшой, но громкой компании — к нему тянулись чокаться, его хлопали по плечу, называли братом, услуживали; все это было необыкновенно хорошо и приятно. Рыжий, давешний, пел, раскачиваясь: «Эх! Не один я… в поле кувыркался! Эх! Кувыркался… вместе с сапогом!»

У самого Сарварова носа торчал чей-то указующий палец, словно бы он и говорил:

— Человек — такая скотина: задарма рукой не шевельнет!

Сарвар хотел согласиться с этим мудрым, все понимающим пальцем — почему-то не поворачивалась шея; с трудом оборотив всего себя к соседу, он пролепетал:

— Вашему уму удивляюсь…

— Жизнь! — отозвался палец где-то над ухом. — Жизнь обточила, обстругала…

У пальца был хозяин — с крупным носом, лиловыми, набрякшими ноздрями. Глядя в его влажные глаза больной собаки, Сарвар вдруг прокричал:

— Дед мой — тоже м-мудр! Ягненка — каждого выняньчит. Знает, где сладкая трава, где горькая… В степи — звезды указывают ему дорогу!

— Бывает, и звезды, — с готовностью отозвался собеседник и неожиданно прибавил — Исхитрился человек! Корову — электричеством доить! А она молока не дасть! Нет, не дасть!

— Что ты знаешь? — темнея от гнева, Сарвар схватил его за плечо. — Ты отару напоишь без насоса? Без электричества? А? Колодец — тридцать пять метров! Сколько воды можно достать?

Подливая ему в пиалу, носатый успокаивал:

— Вода не водка…

Гнев Сарвара так же быстро погас, как загорелся. Он забыл, о чем говорил. Снова вкруговую понеслись одинаковые лица — на каждом зияющая, жующая пасть; в уши впивались обрывки разговоров и, все повторяясь, дребезг жало, жужжало жестяное слово — «деньги»:

— За деньги луну с неба достанешь…

— У денег языка нет, а за себя скажут…

— Базар цену покажет…

— Базар ни отца, ни матери не знает…

Странная ясность пониманья пришла к нему, вся жизнь была как на ладони: базар, базар. Все, что неслось сквозь его душу степными ночами, горело, летело, жгло, — все это было тьфу, плевок. И, страшно улыбаясь — всеми зубами, он попросил последнее, что еще оставалось:

— Дойра! Принесите дойру!

…Вот какая она была: желтая, звонкая, тугая, легкая на руке. Она светилась, словно луну внесли в этот сизый, чадный туман. Сарвар ударил всей пятерней — и не услышал: так стучала кровь в ушах. Он ударил снова, зло, резко, отчаянно: пробью, а заговоришь!

— Така-тум, така-тум!

Вот как оно бьется — сердце, переполненное неистовой кровью, — така-так, така-так!..

Бьет в ребра комок пульсирующей боли — пока не порвется оно, человечье сердце…

— Тахта-тах, тахта-тах! — так всадник летит по степи, убегая от своего горя, но оно настигает, как беркут, и — клювом в темя: так!..

…Крылом подстреленной птицы взметнулась ладонь — ха, стой! — острый миг тишины, и снова бегут, сшибаются, вырастают один из другого прихотливые, четкие и твердые ритмы дойры…

Все больше лиц обращалось к Сарвару — затуманенному его взору виделось будто поле подсолнухов, что смотрят все в одну сторону.

Отодвинулись опасливо, словно от чересчур распылавшегося костра, случайные собутыльники. Проснулись спавшие — и не жаловались на помеху их сну.

…Базар завтра, брат, базар, чувалы с мукой да рисом, потные ладони, потная от страха спина — не продешевить бы, не продорожиться, не упустить торгового неверного счастья, а сегодня — умбаля-умбаля-умбаля-ба, так и ломает плечи, шевелится в ступнях, подмывает… И вот уже сняла кого-то с пригретого места дойра, сняла и повела по кругу, все быстрее, быстрее. Нет, не поспеть пыхтящему танцору за гремучей ее дробью, рассыпной, словно капли ртути…

И тут за плечом Сарвара всплыло длинное, как баклажан, лиловатое, как баклажан, лицо; человек давно уже поглядывал на него: так коршун на куполе затерянного в степи мазара глядит каменно-пристально, не шевельнулось ли что живое…

В уши вполз сочувственный шепот:

— Вижу, губы улыбаются, а сердце в крови… Слышу, горе твое кричит, не с радости играешь…

Сарвар глянул с бешеным прищуром — жалельщик не вспугнулся. Прямо по сердцу ползали близкие глаза, — темные, под тяжелыми веками, все понимающие… И снова муть поднялась со дна души. Сарвар бросил на доски гулко прокатившуюся дойру, побежал к дверям. Оставшейся публике дело виделось просто: хватил парень лишку, а дойрист хороший, усто… Разбредались, укладывались, говоря уже не о базарном, оживленно обсуждали манеру игры дойрачи, вспоминали других музыкантов, чьи имена не стерло время.

Сарвар не слышал — стоял под навесом, обняв пропыленный столб, и снова, как дым, неслышно, появился тот, длиннолицый, словно продолжая разговор, сказал:

— От себя бежал, парень? Говорят, черное дело потянется неотступно, как тень. Все же — из каждого затруднения есть выход! На какие деньги веселился, скажи…

Темные, неподвижные глаза его завораживали, Сарвар сказал — повело саднящие губы:

— Калым пропиваю…

— А!.. — Длиннолицый помолчал немного, потом словно решился: — Совет мой выслушай…

— У человека в беде — сто советующих…

— Э, брось! На такую высоту взойдешь — былые неудачи меньше спичечной коробки увидятся…

И, значительно подчеркивая каждое слово, сказал:

— К Нодире-ханум пойдешь. В ансамбль. Дойристом…

* * *

Полосы света — наискось — бежали по черной земле.

Сарвар придерживал рукой бархатную занавеску с тканым узором — три буквы в кружочке, прижимал лоб к холодному стеклу.

По шаткому полу, покачиваясь, отирая масляные губы, подходил Яхья, заводил бесконечные разговоры о сверкающих, как он выражался, перспективах для Сарвара; потряхивая возбужденно головой, загибал один за другим пальцы: выступать вместе со знаменитой артисткой — и какой женщиной, а? Звезд много, луна — одна! Гастроли в далеких странах — другие про них только в школе зубрят… Новые друзья! Девушки, много девушек! — он закатывал глаза-под лоб.

— Люди — зеркало, покажешься им — увидишь себя. По лестнице взбираются ступенька за ступенькой, — бормотал он. Слово у него цеплялось за слово, изречение тащило за собой изречение; зажми такому человеку рот — у него нос заговорит…

Однажды, заметив, как Сарвар на станционном базаре вытащил и вновь положил в карман последнюю десятку — из тех, — он сказал:

— Не жмись, парень! Деньги дойрачи — в ладони его. А пока — вот мой кошелек, бери, не считая…

Сарвар промолчал. Когда тронулся поезд, отскочили назад станционные здания, он спросил внезапно:

— А откуда — столько? Почему?..

У Яхьи поползли кверху ворсистые брови, остолбенели зрачки. Сарвар пояснил нетерпеливо:

— Ну, деньги ваши! «Бери, не считая». Значит, много их у вас? Другие — считают же! Почему?

— А! Вот о чем ты…

Яхья успокоенно привалился к спинке дивана, заговорил поучающе:

— Деньги… Приходят они по-разному: если умеешь делать то, чего другие не умеют, или делаешь то, что другие делать боятся. В нашем деле, актерском, заметном — первое важно. В вашем чабанском, невидном деле — степь широка, эх-хе! — второе важнее…

— Поясните вашу мысль…

— Э, чего там, будто сам не знаешь…

— Поясните…

— Ну, учет-отчет… Так ведь одна овца на другую похожа, будто капли дождя! Ягнятся овцы — бывает — рано, в феврале. Непредвиденные, незапланированные ягнята — кто спросит с тебя их шкурки? На заготпункте — знал я одного человека — он рассказывал: можно дело делать, если чабан не пуглив. Бывают шкурки с браком: голяк — от павшего ягненка, яхобаб — шкурка с перерослым волосом. А при сдаче засчитываются за лучшие сорта, если у людей один язык. Чабану, как положено, премия, дополнительная оплата, и приемщику не обидно! Волк солому не ест…

— Разве люди — волки?

— А разве— бараны? Да и то — овцу курдюк не тяготит!.

Сарвар вздрогнул: эти слова он слышал уже, и с той же непреклонной уверенностью сказанные. От Джумы слышал.

Джума. Почему он раньше не приглядывался к этому человеку, принимал его бездумно — вот степь, вот овцы, вот Джума… А сейчас словно увидел его новыми, зрячими глазами: неподвижное лицо, веки, точно прорезанные бритвой — не увидишь зрачков. Остроугольные скулы и жесткий рот.

Вот он щупает баранов — ищет пожирней: человек приехал. Большой человек — из газеты. Дед ворчит: «Если для каждого гостя резать барана, с тучу будь отара — и та растает…» «Из моих ведь», — Джума осторожно приоткрывает желтоватые влажные зубы. «Твоих и жалею, — остро сверкает взором дед, — о колхозных была бы иная речь…»

Вот он выспрашивает у старика «чабанские секреты». Назойливо, как муха в жаркий день, вьется, зудит, добиваясь чего-то, что ведомо ему одному. «Если пастух встает рано, овца двойню родит», — пословицей отвечает дед. Джума отворачивается с обидой: «Не родич я вам, вот и отговариваетесь. Ему, — подбородком на Сарвара, — небось все откроете, славу свою в наследство отдадите…»

Может быть, он и есть такой, «не пугливый»: своего не упустит — и чужого тоже. Дохлую овцу выдоит и, если надо, купит все…

Снова Сарвар терял дыханье, врезался лбом в поручень занавески на вагонном окне.

Пламень молнии! От него не уедешь — он с тобой…

— Пойдем-ка в вагон-ресторан, — дергал Яхья за плечо, — выпьем, закусим, о жизни подумаем…

* * *

Такыр… Глиняное зеркало пустыни, расколотое жаром солнца на тысячи кусков!

Серое, словно такыр, было ее лицо. Морщины просекли лоб, грубо очертили щеки, опутали длинные, прекрасные глаза. Темный, влажный их свет нежданно плеснулся под тяжелыми веками — на Сарвара. Рассмотрев его пристрастно, как новый браслет, женщина отвернулась, повела плечами, с видимым усилием перебросила на спину косу.

Только эта коса не обманула — изо всей невероятной красоты, что придумывал он, мальчишка, зимними вечерами, у приемника. Где-то в дальней дали ликовала дойра, метались по звонкому полу каблучки. Напряженное дыханье толпы, и камнепад рукоплесканий — все это была она, Нодира!

…Синей сталью блеснула коса, взлетев. Толстая, в руку мужчины, упала ниже колен.

— Голова от нее болит. Всю жизнь мучаюсь! — с вызовом брошено было застывшей в растерянной готовности гримерше.

— Ну, как я вас понимаю, Нодира Азизовна, — заспешила девушка, — стрижка и моднее, и легче. Другие ведь приплетают косы, когда выступление…

И — отпрянула от неожиданно злого голоса:

— Ташбиби сказала бы: «Женской косой верблюда удержать можно…» Эх ты! «Стрижка…»

Так ничего и не поняв, гримерша оттерлась за кулисы.

Потек в ухо жаркий шепот Яхьи:

— Ташбиби вспомнила, прежнюю помощницу свою. Причесывала ее, одевала. Два года уж нет старухи, а для нее — жива… И то сказать, полсвета объездили вместе!

Хлопнув ладонями, она застыла, напоминая собой большое и сильное дерево в синей коре — в этой узкой, грубо, напоказ вылепившей ее тело, одежде. Музыканты заиграли вступление; затрепетали, словно на ветру, ее руки-ветки, кисти их, двигаясь сильно, резко, пряли из пестрого смешенья звуков тонкую нить мелодии.

Вдруг все оборвалось — круто подернулись плечи; лицо, застывшее в нелегкой сосредоточенности, дрогнуло, потемнело:

— Вы! Это — музыка? Иссохнуть вашим рукам! Онеметь им!

Она подбоченилась, зло воткнув кулаки в высокие бедра, и сыпала черные слова; как джинн из сосуда, откуда-то выскочил администратор Луцкий, человек с круглым животиком, словно половинка арбуза под пиджаком. Засуетился, уговаривая, подтянул к губам сжатую в кулак руку, поцеловал…

Яхья, храня на одутловатом лице выражение грусти и непричастности к скандалу, опять зашептал, еле двигая губами:

— Ну, расходилась! Не получается танец — так музыканты ей виноваты! Эх-хе, время не ждет человека… Какая она была, знал бы ты, малый!

И этот шепот, и капризное беснованье женщины в нелепом, стыдном костюме, и терпеливо, с вытянутыми лицами ожидающие музыканты, — все вдруг обдало жаром гнева. Сарвар закрыл глаза…

— Наше дело помалкивать, — шептал Яхья, — язык, что конь, не совладаешь с ним, он тебя бросит в грязь…

Шаги остановились возле.

— Глядите, Луцкий!

Горячие жесткие пальцы стиснули его подбородок, принудили запрокинуть вспыхнувшее лицо. «Как барана, как барана в базарный день…»

— Глядите, колоритный чабаненок, черный, как закопченный чайдуш. Костюм ему надо придумать, смог бы солировать. Если, конечно, умеет это… — ноготок, в красном лаке, словно обмокнутый в кровь, щелкнул по желто-восковой коже. Дойра отозвалась коротким, яростным вскриком.

Сарвар не разжимал губ, боясь учащенным дыханьем выдать гнев, помрачивший разум.

— Слушай, сыграй же!

Он подкинул дойру, как щитом, отгородился от скрестившихся на его лице взглядов. Пальцы радостно ощутили гладкую кожу; тихо брякнули кольца на ободе дойры. Подогреть бы ее над огнем! Но где она, степь, где чабанский костер — горький дым, и падают звезды прямо в гудящий желтый круг!

…Бум-бак, бум-бак, — руки нащупывали усуль. Он менял силу и склад ударов, сочетал их по-разному, пробуя гибкость и быстроту пальцев. Глядите, слушайте: вот что умеет закопченный чабаненок!

Десятки усулей заучил он от деда, от знаменитых в округе мастеров-дойрачи. Новые сочетания звуков родила степь. Гляди и слушай, Нодира, — летает дойра, как ручная птица!

— Э, да ты и впрямь усульчи, мастер, — как во сне, проплыло мимо слуха тихое ее восклицание. Он не хотел уже хвастать, рассыпать, на удивленье и похвалы, жемчуг своего мастерства: чуткие пальцы вспоминали…

…Так-так-так! Это первые капли дождя. Они тяжелы, как стеклянные бусы. Их нанизывают, сгибаясь, упругие стебли трав, их звонко отбивают ладони листьев. И вот уже звучит серебряная песня ливня, вся степь гремит, как оркестр, и гром бьет в гулкую дойру неба!

…Така-така-так! Скорее, скорее! Бешеный улак, жгучий азарт старинной, лихой игры-козлодранья. Ветер отстал, задохнулся в пыли. Бел оскал зубов, мокры бока коней. Скорее, скорее! Свист нагаек, дробь копыт, дрожь земли…

Все оборвалось. Чуть движутся пальцы дойриста, рождая легчайшие звуки, — то ли ручей разговаривает со своими камешками, то ли девочки, собравшись в кружок, тихо смеются.

…Вот так и она смеялась — Иннур.

В то лето Сарвар ходил за отцом неотступно: — Отпусти! В степь! К деду!

И добился своего.

…Зной. Недвижим воздух. Только ход отары чуть всколыхнул его: «Кур! Кур-рей!»

Трава как раскаленная проволока. На ветке джингиля замерла, застыла синегорлая ящерка… «Кур! Кур!»

Семенят ягнята, потряхивая свислыми ушками. Матки поглядывают на них — беспокойно, родительским взором. Важно ступает козел, вожак стада, и каждый его шаг отмечен звяканьем колокольца на косматой шее. «Кур! Кур-рей!»

Горечь полыни принес ветер. На пригорке воздух плавится и струится, словно сахар в горячей воде. Коршун повис меж землею и небом, высматривает: отара? Или тень облака скользит по степи?

Напрасно он кружит: в отаре Шоди-ата нет больных и припавших на ногу овец, и не мечутся, жалобно стеная, матки, потерявшие ягнят.

«Кур! Кур-рей!» — голос деда летит над степью. И коршун, взмахнув крылами, черной точкой тает в синев?.

В руке деда неизменный таяк, высокий посох из железного дерева-ургая, с загнутым концом, со следами собачьих зубов. «Шагай, шагай, клюка — чабанская нога!» — Шоди-ата легко перекидывает таяк обочь себя. Папаха его, премия колхоза, сшита из лучшего в мире каракуля «сур» — солнце зажигает в нем золотистые искры.

Прищуренный глаз деда лукав: «Эй, чабанский внук, не изжарился еще на степном солнышке?» Сарвар криво и трудно улыбается в ответ: губы его запеклись.

Дед словно не чувствует зноя. Второй чабан, Джума, припрыгивая, едва поспевает за ним.

— У пастуха — четыре глаза! — поучает дед. — Вон, гляди, матка с ягненком забирают левее, чем нужно. Эй, Чернолобый!

Пес, ростом с теленка, бросается вскачь…

…Можно сесть на коня. Вот он, мальчишья бессонница, соловый, цвета топленого молока, с белесоватой гривой и длинным белым хвостом. Ноги в полбабки тоже белые, на лбу проточина — Сарваров конь.

Но дед не велел приучаться — ездить за отарой на коне. Чабану советник — его посох, таяк.

Сарвар зевает украдкой, в рукав. Встали рано. Лежа на боку, стада не выпасешь.

Дед не из тех, кто нежит внучат. Казан чистить, воду доставать из колодца — все Сарвар. «Языком — птицу поймал, а руки не дотянулись», — ворчит дед.

Все нипочем Сарвару. Главное — степь. Чуль. И он — в степи…

Как-то случилось: дед послал его в кишлак, за мукой, за сахаром, за новостями.

Соловый шагал, взмахивая тяжелым хвостом, и мускулы его под глянцевой шкурой катились, как волны. Сарвар все глядел и глядел на коня.

Вот Соловый выставил уши вперед — стаканчиками скосил глаз. Подергивая кожей, со спины согнал овода. Всхрапнул, испугавшись чертиком взвившейся саранчи…

«Сын ветра! — думал Сарвар. — Как в дастанах поют: медноногий, с шеей тонкой, как у дутара. Скажешь „Чу!“— через гору перелетит», — и, пуская Солового рысью, захлебывался ветром и счастьем.

Кишлачные мальчишки сидели на глиняных дувалах, упираясь пятками в знакомые выбоины, — у каждого излюбленная, своя; головы их, как на ниточках привязанные, поворачивались за всадником вслед: что скажешь, взрослый, чабан! Не то что они тут, у материнского очага…

Сарвар, не спешиваясь, заводил разговоры, поигрывал камчой.

— Какая тут жара? Вот у нас, в чули, жара!

Возле школы, в узкой полоске тени, девочки играли в камешки. Сарвар в облаке пыли промчался мимо, круто повернул, осадил коня, шумно выдохнув «Турр!» А эти девчонки словно не видели, не слышали, играют себе. Золотые, что ли, камешки у них?

— Эй, вы! — закричал Сарвар. — Глядите, какие кони у нас в степи!

Они заоглядывались. Уставились на Сарвара. И одна сказала тихонько — остальные тотчас захихикали:

— Конь-то красивый, да всадник спесивый…

Озлясь, он бросил коня прямо на них.

— Чу, мой Соловый! Чу!

Девчонки с визгом брызнули врассыпную. Но та осталась — вжималась в стену, прямо под храпящей мордой вздыбленного коня, щеки ее были в цвет стены, а девчонка все еще подбрасывала свои камешки!

— Эй, упрямая! — крикнул он, отступая. — Взгляни хоть!

Она взглянула: белый, горячий день стоял над миром, но Сарвара овеяло тьмой и холодом ночи.

Он узнал девочку — Иннур, дочь Салима-ака. Но она ли это?

— Не смотри, глаза скосишь! — сказала и пошла вдоль стены, мягко ступая босыми ногами, продолжая игру, — подбрасывала и ловила разноцветные галечки. И ему вдруг показалось, что не камешек, а его сердце прыгает в узкой розовой ладони…

— Где ты был до сих пор? — .вспугнул память тихий, шелком прошелестевший голос. — Где ты был, чабаненок?

Коротко охнув, замолкла дойра. И Сарвар молчал стесненно, отводя глаза…

— Это я его разыскал, дорогая ханум! — присунулся поближе Яхья. — В глуши, в степи! Какие там ценители? Лишь бы дубасил дойру покрепче. А пока дивиться некому, и дива нет, говорят…

Губы его, толстые, извилисто шевелились, словно пиявки, — мутная волна подступила к сердцу Сарвара…

И — голос Нодиры, резкий, словно клекот орла:

— Э, Яхья! А ведь вспотеешь от счастья, когда услышишь от этих плохих ценителей «Дост!»

…Шла репетиция, танец сменялся танцем. Сарвар, бездумно, четко держал усу ль, привычные руки двигались, не сбиваясь с ритма. Но все вокруг было как сквозь пыльное стекло — угрюмо сосредоточенные лица музыкантов, движущаяся фигура в синем, суета за кулисами…

— Вот и все, — Яхья опустил на плечо ему тяжелую руку. — На сегодня — конец. Эй, очнись, парень! Что, присох уже?

— Присох? — пробормотал Сарвар. — О чем вы это?

Яхья, переломив бровь, округлил рот сердечком, — Сарвар усмехнулся, узнав «самое» в наглой и выразительной маске.

— Для меня — не женщина она! — бросил, отворачиваясь.

— Глядите, кошка отказалась от рыбы, — смеялся Яхья, но глаза его, припухшие, нечистые, не смеялись. На обрюзглое лицо легли тени. Надевая чехол на дутар, он сказал тихо, словно самому себе:

— Всех нас опалил этот огонь, паренек.

Отвечать не хотелось, Сарвар убыстрил шаги. Он шел по длинным коридорам, ловя ухом обрывки непонятных разговоров:

— Что — парча? На всех дуньках парча!

— Не то, чтоб потеряла голос, но спелась…

— Поклонников — мешок…

На Сарвара оглядывались, пробегая. Стреляли взгляды. Жег шепот:

— Ну, этот в гору пойдет…

— Угодил…

— Все они хороши, пока со свежего воздуха…

Он толкнул коленом тяжелую, с длинной фигурной ручкой, дверь. И снова, как в первый день — город оглушил, ослепил.

…Они ехали с вокзала в такси. Меж горами зданий вскипали зеленой пеной сады. На площадях белыми столбами вставали и рушились фонтаны. Кострами пылали цветочные клумбы.

Вечером Сарвар вышел один. Горели огни — голубые, как луна, розоватые, желтые. Огней было слишком много, их сверканье затмевало звезды. Люди сновали взад-вперед, муравьиное их мельтешенье казалось бессмысленным и бесконечным. Закружилась голова, и Сарвару почудилось, что высокие дома склоняются, готовые рухнуть ему на темя…

На другой день Яхья, важно и снисходительно, привел его в огромный дом: в переходах, коридорах, тупичках можно было заблудиться, и за всеми дверьми, в комнатках, бесчисленных, как соты, стрекотали дутары, тосковали наи, сурнаи и кошнаи, слышался топот и тяжелое дыханье танцующих, певцы с упорством сумасшедших тянули бессмысленные звуки.

Сарвар приглядывался к этой жизни — и не одобрял ее. Трепетная серьезность, с какой относились здесь к звуку, движенью, жесту, смешила его. Танец, музыку они называли работой…

Гам, где он родился и вырос, жизнь была труднее и проще. Люди работали, тяжко напрягаясь; труд приносил плоды. Радость завершенных дел выплескивалась на празднике — поднимала с места неугомонных танцоров, дрожала в голосах певцов… Были песни и для горя — рвущие грудь, и для долгого пути, и песни, помогающие в работе четким и мерным своим звучаньем.

Здесь были песни вместо работы. Ум, сила, энергия людей, окружавших теперь Сарвара, тратились на нечто неуловимое, неосязаемое. Словно не сознавая этого, они были веселы и довольны; иногда озабочены, порою горько обижены. «Так дети сердятся и радуются в игре», — думал Сарвар. С ним заговаривали приветливо и небрежно, все эти парни в костюмах, сидевших на них, как своя кожа; девушки с чересчур громкими голосами, — тонкие их синичьи ножки, видные из-под куцых платьев, внушали ему брезгливую жалость; красота их, заботливо подчеркнутая, казалась картинной, неживой…

Дразнящая новизна первых дней отодвинула было тоску, и потом он ждал Нодиру.

Ну, вот, дождался.

…Нодира! Матовый блеск жемчуга на богатом уборе затмевало ослепительное, запрокинутое ее лицо, — цветная обложка журнала была самой большой и нарядной в их школьном монтаже к восьмому марта; имя ее было, как имена красавиц из дастанов, таинственно-манящим; слава ее шагала уверенно по дорогам мира. Сарвару казалось: пребывать хотя бы вблизи такой женщины — праздник, увидеть ее — значит забыть все на свете, что не есть она…

Он увидел женщину, отсчитавшую немалые годы, усталую и злую на свою усталость. Резкие, мужские ее манеры, бесстыдный костюм показались ему отвратительными. Хваленое ее искусство слагалось из тысяч нудных повторений одного и того же. А люди для нее были все равно, что пыль под ногами.

…Сарвар шел через дорогу, шагнул через лужу, оставленную поливомоечной машиной, вспомнил дедово: «Горе не перешагнешь». Прохожие спешили мимо, равнодушные, как облака…

Он не знал, что в окно второго этажа смотрит женщина — длинными, прекрасными глазами под отяжелевшими веками; цепко схватывая все в нем — крутые плечи, и сильную поступь, и стесненность непривычным костюмом, и тяжелые волосы, глухой, как сажа, черноты.

…Словно пыль припорошила бронзовые скулы, так побледнел, и отчего? Оттого что она, Нодира, удостоила взять за подбородок! Поистине, из далекой глуши этот дикарь. Камышевого кота-сабончи, говорят, не приручишь. И что-то неладное с ним. Струны души его оборваны, это увидит каждый, имеющий глаза… Порох не спрячешь.

Задернув занавеску, женщина обернулась к холодной серебряной глади зеркала. От резкого движения закачались подвески в ушах, разбрасывая колючие малиновые звезды. Она привычно обдула пуховку, обмахнула лицо, — тонкое облачко пудры медленно оседало на стекло.

«Душа красавицы — в зеркале», — говорила Ташбиби. Замшей его протирала. Для чего? Затуманенное, добрее оно.

Не глядя, не видя, чувствовала, как морщины впиваются в кожу. Стареет тело, а — душа? Нет… Не в этом ли вся боль человеческой жизни?

Вспомнив что-то, рванула деревянно провизжавший ящик туалетного столика — из глубины его поднялся нездешний запах, душный и сладкий. Завернутый в паутинный шелк, блеснул веер. По лаковым его граням паучками ползли иероглифы.

Это был подарок старого актера — знаменитого исполнителя женских ролей в традиционном китайском театре.

Почтительно склонив атласно причесанную свою голову, он сам вывел тушью надпись на веере и попросил чтобы перевели:

«У актера нет возраста».

Черный блеск его волос запылила седина, а он выбегал на сцену трепетными шажками, в гриме молоденькой девушки, — словно персиковое деревце расцветало… Его героиней всегда была юность, мудрая в своем неведеньи, несгибаемая, безрассудная, побеждающая. Он умер во время спектакля, шестидесяти семи лет.

…В дверь постучали преувеличенно осторожно — этакий намек на стук.

— Да! — отозвавшись, она сейчас же подняла голову и закинула подбородок, чтобы кожа на шее натянулась: это было заученное движение, не требовавшее мысли.

Вкатился администратор Луцкий, захлопотал в воздухе руками — белыми, словно капустный лист:

— Колоссальные новости, Нодира Азизовна! Нас опять зовут — и куда зовут!

Дождавшись, пока человек выговорится, она достала из сумочки помятый конверт — на нем плясали недружные буквы. Красным ногтем подчеркнула слово в нижней строке:

— Вот куда мы поедем!

— Но… — администратор захлебнулся возражениями, и вдруг поймал ее взгляд, устремленный на оконную занавеску. Дыра, что ли, там? Он прощупал глазами — ничего подобного. А она все смотрела и смотрела, словно видела то, что ему не дано видеть.

Лицо Луцкого выразило глубочайшее понимание. Ну, что же, звезда устала сверкать… Это ее право.

Пятясь, бочком, он пробрался к двери.

* * *

Шумела толпа вокруг, а память снова увела его шагать по коротким дорогам прошедшей жизни…

Девушка за стеклом крикнула в окошечко громко, как глухому:

— Пятерку передали, слышите? Смотреть надо! Это ж деньги, молодой человек!

…Деньги. Их было вдвое больше, чем в той пачке — отцовских десятирублевок. Сарвар зажал их в потном кулаке. Били мысли: на что скоплено? На рис — к зиме? На школьную форму — младшим?

Он уходил — с этими деньгами — чувствуя затылком жалостливый взгляд отца. Стыд жег непереносимо…

Вон как они легко теперь достаются, деньги. Колотишь в гулкую кожу — и все. Можно скопить побольше. Вернуться: а ну-ка, Джума, потягаемся, кто у кого перебьет?

— А квитанцию, молодой человек? — крикнули вслед. Он не оглянулся. Бежал, не зная, отчего бежит и куда.

Это был парк, тенистый, безлюдный. В глухой тени тянуло сыростью. Знакомый запах щекотнул ноздри — должно быть, подметали тут полынной метлой.

Полынь. Полынь степная…

В ту осень Сарвар не вернулся в школу. Отец не возражал: потрудил глаза над книгами, пора и за мужское дело взяться. Дед вздыхал осудительно: рано! Но порой взгляд его молодел от счастья. Сарвар знал, чувствовал, что его любят не так, как прочих внуков, круглоголовых, беспечных крепышей, пошедших в «бабкину породу». Сарвар был дедов — по дорожке Шоди-ата ему и идти.

В эту длинную чабанскую зиму он и сам по-новому узнал и полюбил деда. Всю жизнь был среди людей Шоди, как чуткое ухо; вечерами, у чабанского костра, развертывал он перед Сарваром бесконечный свиток памяти.

— И орел — летит, и муха — летит, — начинал он рассказ, покачиваясь, приспустив желтые веки. — Был человек По имени Мухтар-палван. Двухгодовалый, уже изумлял он соседей богатырской статью. В двадцать лет — приезжали поглядеть на него: ноги — что деревянные столбы на айване мечети, руки — молоты; джейрана догонял на бегу…

Ушел отец Мухтара по дороге небытия. За долги отца силач запрягся в кабалу к Сирожиддин-баю. Жил в бараньем загоне. Руками душил волков, нападавших на хозяйские стада. А однажды гости бая, осовелые от жирного плова захотели забав. Хозяин призвал Мухтара, хвастая, заставляя его выполнять неисполнимое. Гости завидовали. Поклялся, наконец, бай, что поднимет его батрак на плечах верблюда, словно трехдневного ягненка. Мухтару обещал за то простить долги. Палван подлез под верблюжье брюхо и выпрямился. Так он стоял, пока гости считали до трех, а потом упал — и умер… Так рассказывали. А теперь скажу о другом человеке. Плечи его были не шире твоих, мальчик, и я, старик, обгонял его на пешеходной тропе. Встретились мы близ колодца Киик-Кудук, там, где вечным огнем горело дыханье земли. Мы, чабаны, грели на нем свой чай, а непривычный человек бежал в ужасе, шепча: «Чудо, чудо…» Этот — был новичок в степи. Солнце слой за слоем снимало кожу с его лица, пока оно не стало розовым и облупленным, как молодая картошка. Но вечного огня он не испугался. Протянул к нему руки, пил наш чай и говорил: «Скоро этот газ, что горит бесплодно, обогревая небо над степью, закуем в железные трубы, приведем к заводским топкам и печам хлопковых сушилок; женщины ваши перестанут лепить кизяк на зиму…» Тогда я не поверил. Все в душе у меня засмеялось от этих нелепых слов. А теперь любой школьник знает о людях Газли, о том, как железная жила с голубой кровью пролегла через пустыню. Что же такое — сила человека? Поразмысли…

Сарвар думал о своем. Он разглядывал сухие, как у джейрана, свои щиколотки, тонкие запястья: «Кто расскажет о твоей силе? Когда же ты вырастешь, эй, малый!»

Прокаленный солнцем, подвижный, как ящерица, весь скрученный из крепких жил, — он уже вырос и не знал об этом. Но настал день…

Дед был усто — мастер своего дела. Он пас овец и зимой, знал места, где снег никогда не накрывает с головой высокоствольные травы, жилистые кустарники…

— Зимой шувак не горчит, — поучал он Сарвара. — Еще запомни: коврак помогает овцам от простуды! А главное — не изнеживай овец. Только в плохую погоду загоняй в кутаны. И еще — корми… Сытой, жирной овце и пять буранов нипочем. Да только не надо их и вовсе, буранов, тьфу, — плевал он, поглядывая на небо.

Текли дни. Однажды дед подозвал их, Джуму и Сарвара.

— Глядите, — сказал встревоженно, — конь мой трясет головой, храпит, морду закидывает. Это к бурану…

— Метеостанция должна была предупредить, — напомнил Джума. — Ракеты не видели ведь?

— Э! В таком тумане что увидишь?

— Ничего, успеем, кутан близко, — Джума отер рукавом лицо, в каплях растаявшего снега. Сарвар взглянул на небо.

Седое, оно казалось тяжелым и низким. Ледяная крупа летела наискось, тонкий звон стоял в ушах, словно кто-то сыпал и сыпал, и сыпал серебряные иглы. Овечьи копытца скользили по раскисшей грязи, отара шла недружно.

Псы заходились в лае, тесня живую эту черно-серую реку в назначенное ей русло дороги. Дед впереди, верхом, то и дело окликал собак: «Эй, корноухие!» Джума вел в поводу верблюда, навьюченного чабанским скарбом. Сарвар подгонял отставших овец. «Эй, погоняй, спеши!» — кричал дед, оборачивая к нему настороженное, хмуро-собранное лицо — точно сжатый кулак.

Они спешили. Ветер обогнал их…

Раздался звук, как будто распоролось небо. В белой мгле, полной бешено крутящихся снежинок, исчезли, как не бывшие никогда, дед с его конем, Джума с верблюдом, собаки. Сарвару показалось, что причудившиеся ему серебряные иглы все разом вонзились в глаза, ослепленный, он тер веки мокрым рукавом, кричал — ветер вбивал в горло бессильный этот крик…

Сарвар разгребал воздух, как воду, а ветер все крепче напирал, валил с ног. Страх жаркой волной прошел по телу, он метнулся — и втиснут был в бурлящее месиво перепуганных овец. Его стукали крепкие лбы, толкали крутые бока. Едва удерживаясь на ногах, он видел себя уже втоптанным в снег, с грудью, пробитой сотнями острых копытцев; отчаянье охватило его, он был как зерно между двумя жерновами — землей и небом…

По-детски всхлипывая, он едва поверил себе, когда в краткий миг затишья услышал дедово протяжное «Куррей! Поворачивай!» и далекий лай собак.

Сарвар знал: нельзя с отарой идти навстречу ветру — овцы застудят легкие. Значит, дед и Джума там, в белом месиве, делали свое чабанское дело. А он?

Яростно, чуть не своротив нос, он мазнул мокрым рукавом по залитому слезами лицу. С натугой, словно из глины, выдирал ноги из живого месива, хватался за длинную шерсть. Вырваться, вырваться, ступить на землю, тогда…

Внезапно то огромное, слепо увлекаемое к гибели, что чуть не перемололо его, вновь обрело силу уверенного стремленья. Плывя вместе с отарой, как щепка на волнах, он почувствовал, что ветер бьет теперь в затылок, и понял, что чабанам удалось повернуть отару. Снег уже не слепил овцам глаза, и животные начали успокаиваться…

Сарвар грудью лег на живой, колышущийся помост, пополз ящерицей по овечьим спинам, хватаясь за что придется. Сбросил себя наконец в снежную кашу — и тотчас вскочил: — Кур, кур! Куррей! Эй, корноухие, рваногубые, тесните их!

Это был его голос. Грубый и сильный голос чабана, работника, мужчины.

Он брел за отарой, потеряв ощущенье времени. Падал, вновь поднимался. Кулаками подталкивал отставших овец, кричал на собак. Темнота упала нежданно, словно на глаза надвинули шапку. Небо, земля, овечьи спины — все было мутно-черное, зыблющееся. Мучила жажда — он, не вытерпев, прихватил губами мягкий комок снега. Во рту высохло, словно он глотнул огня. «Ноги отпадут — доползу, — думал Сарвар, — чабан я…»

Кто-то надрезал темноту золотым ножом — Сарвар с тупым удивленьем считал яркие насечки, пока не сообразил, что это светит костер сквозь щели в камышовых стенках овечьей затиши — кутана.

Кутан был построен в низине, где гаснет ветер: камышовые стены удерживали немного тепла. Под ногами мягко пружинил кий — толстый слой навоза прошлых лет. За изгородью из ветвей юлгуна хранился запас янтачного сена, шувака, нарубленного кетменем, заготовленного для таких вот ночей.

Они еще долго работали — заносили в кутан ослабевших ягнят, развьючивали верблюда. Дед притащил, вскинув на плечи, овцу, повредившую себе ногу.

Настало время отдыха. На огонь поставили чайдуш, достали еду.

Сарвару не хотелось есть. Ему казалось, что даже сердце у него прозябло; кровь в теле была вязкая, стылая, тяжелая, как ртуть. Он отошел в сторонку и лег, распластавшись, как вьюк, из которого вынули содержимое. Дед укрыл его двойным своим чекменем — плащом из овечьей шерсти на верблюжьей подкладке, и все же сырость пронизывала его тело тысячами знобких иголок; смыкались веки, словно была в них тяжесть железа, но сон все не шел.

Овцы в кутане стояли тесно, положив головы друг на друга. Крайние зябли — чихали, теснились к середине, вздыхали и кашляли. В овечьи шкуры набился снег — теперь он таял, от кислого запаха намокшей шерсти першило в груди.

Сарвар слышал, как поет вода, закипая в чайдуше, как жует, потрескивая скулами, Джума… Он слышал, как толкует дедушка с помощником о любимых овцами травах, и ему казалось, что в смутном полумраке вспыхивают, написанные огнем, и тихо угасают таинственные имена этих трав: биюргун, кейреук, ялтырбош, кумарчик… И снова вскрикивал ветер в ушах, летела перед глазами снежная круговерть, мельтешили черные головы овец, седые от снега…

И, неизвестно почему, сильнее, чем стыд и страх, потрясшие его нынче, сильнее, чем холод и боль, грызущие тело, — встало иное виденье: Иннур.

Он и не думал, что так сумел разглядеть и так врезать в память ее лицо, — тогда, в ослепительном свете полудня: суровые брови, с изгибом, как седельная лука, и тонкий, как тень, пушок на щеках — возле уха он завивался полукружьем, и глаза, вобравшие в тайную глубину свою всю черноту осенней ночи, и в горьком напряженьи маленького рта — гнев и непреклонность.

Иннур. Темно-смуглая рука, а ладонь узкая, розовая, как лепесток степного тюльпана. И сердце его — на этой ладони.

Он привстал, словно подброшенный — так ударило в ребра это сердце.

Джума спал, укрывшись с головой. Дед сидел у огня приодев колени полами тулупа, шевеля посохом золотой до прозрачности, рассыпающийся сизой трухой кизяк.

Стыдясь нестерпимо, но уже зная, что не спросить невозможно, Сарвар выговорил с трудом:

— Дедушка, вот что скажите: откуда берется любовь?

Весь он напрягся в ожидании насмешки или окрика, жалея, что сказал. Шоди-ата медленно обратил к нему лицо худое, словно бы еще жестче отточенное едва миновавшей бедой; медленно покачал головой:

— Знаю. Многое знаю. Свойства семидесяти трав знаю и змеиные тропы в пустыне, и вкус воды дальних рек… А любовь? Три невозможности известны: нельзя зажечь море, нельзя построить лестницу до неба, нельзя вылечить влюбленного. И еще послушай песню, — где я заучил ее когда? «Пусть юноши воинственны, а старцы ищут истины лишь девушки таинственны — о, что сравнится с ними?..»

…«Лишь девушки таинственны», — прошептал Сарвар. Железная рука сжала в кулаке его сердце. Он встал и пошел вдоль аллеи, вдыхая горький запах шувака-полыни. Деньги хрустели в кармане.

Деньги. Это очень удобно. Ты заработал — и купил, что нужно. Муку или рис, или черные туфли с резинкой с боку. Но разве можно купить славу? Или доброе имя?

Разве можно купить — глаза Иннур? Разве можно купить любовь?

* * *

Дверь раздраженно пропела: «Брр… ось!» Опять остановили у порога дикие, потерянные глаза. Чабаненка глаза.

— Одет уже как все. Яхья, должно быть, постарался: «Живешь в городе — заламывай шапку по-городскому!» Только эти плечи — не для костюма об одной пуговке посреди живота. И ходит он по паркету, словно по пыли, мягко ступая с носка на пятку. Вот — сел, и спина, полная упругой силы, поникла, и, праздные, повисли руки. Нет света в глазах, они точно окна покинутого дома…

Каждый чем-нибудь переболел. И от всякой ли болезни есть лекарство?

Резко хлопнула в ладоши — «„Шалунью!“ Репетировать будем в костюмах!»

И полетели по паркету шаги, обгоняя недоуменные перешептыванья: «Тысячу и один раз — и еще в костюмах! Это уже чересчур…»

Раздвинув розовые занавески застекленных дверей костюмерной, глянула. Да, чутье не обмануло ее.

Шаг его — мягкие сапоги! — был полетист. Поясной платок, повязанный низко, подчеркивал изгиб стана, тот, не схваченный художниками изгиб, какой примечала она лишь у юношей своей родины.

Она испытала удовлетворение мастера, восстановившего искаженную было, попранную красоту. Сейчас он был похож… на кого? Да, на того самого, чьего имени она так и не узнала…

Огнем был выжжен в памяти этот далекий день.

…Девочка лезет на дерево; дрожь страха и любопытства сотрясает худенькое, ящеричье тело. Как хорошо: в просветы между листьев видно все: толпа народа на площади и тот, кого называют «бесуяк», «без костей». Танцор, акробат.

Ему бросили блюдо — тяжелый глиняный ляган, расписанный небывалыми цветами. Ляган крутится у него на голове. Сбегает, крутясь, по шее на плечи. Танцует на спине. Снова, как живой, взбирается на голову… Что это за ляган такой?

И вот приносят другое блюдо. Оно полно пылающих углей. Угли рдеют — ляган точно плоская корзина с весенними маками.

Огненный ляган так же послушен человеку в полосатом чапане: пробегает по плечам, крутится. Не отцвели огненные маки, не уронили лепестков. Под рев толпы танцор прикладывает руку к сердцу. Отбегает в сторону — прямо под ее дерево. Она слышит трудное дыханье. Видит улыбку, добрую и чуть болезненную улыбку хорошо поработавшего человека.

Он снова выходит в круг — и совершает чудо. Встает на колени, перегибается назад. Ниже, ниже…

За спиной его, на земле, стоит теперь медный поднос, залитый водой. Посвечивают монеты сквозь воду.

«Веками глаз!» — девочка вздрагивает там, у себя на дереве, — веками глаз поднимает он монету и несет ее, тускло поблескивающую, на щеке, напряженной, как тетива лука…

Она кричит, потрясенная восторгом, хорошо, что крик ее тонет в могучем гуле толпы.

Через год девочка Нодира убежала из дому. Танцуя, прошла по огненным и кровавым дорогам тех лет. Узнала, как обжигает щеку камень, брошенный злобной рукой. Как гнет к земле поганое, прошипевшее вслед слово.

Зачем? Во имя чего? Не для того ли, чтобы открыть каждому таящееся в нем чудо?

Она одевалась, торопясь.

Что-то просверкало мимо, Яхья больно ткнул локтем: «Опаздываешь!», Сарвар ударил пальцами…

Парчовый камзол был на ней, цвета пламени, желтое платье и шапочка — вся в блеске звенящих подвесок; руки вылетели из широких рукавов, щелкнули озорные пальчики: «Чики-чики-чик!»

«Така-така-тум!» — отозвалась дойра. Пучок филиновых перьев на шапочке покачнулся, поплыл по кругу. Зазвенели дутые бубенцы браслетов. И снова: «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»

«Я ли даю ей опору дойрой или руки ее ткут узор звуков?»— думал Сарвар. Он забыл, кто танцует, он видел девушку и ему был понятен каждый взмах ее бровей, все ее юное озорство и трепетная радость.

…Мяча нет, но она играет с мячом; он летает: невидимый, упруго вспрыгивает ей на ладонь, убегает, вьется. «У кокетки — сто повадок!» Вдруг поскромнела лицом, поплыла, сложив руки перед грудью, гордо откидывая голову, легко пристукивая ногой. Качнула головой, вправо-влево, быстро-быстро, это «кыйгыр бойин» «птичья шея», только девушки его родины умеют так…

Замерла. Распахнулись, взлетели ресницы. Руки протянуты вперед. Ладонь к ладони, мизинец к мизинцу — вот как близки сердца любящих. Руки зовут, рассказывают, лукавят. Изогнутый мизинец коснулся губ: молчи, ведь это — тайна…

И снова — летит, подхваченная ветром веселья. Быстрее, быстрее! Торопись, не отставай, дойра! «Чики-чики-чик!» — «Така-така-тум!»

Она — ветерок, она — золотое веретено! Она — девушка…

…Точно отпечатанный в мыслях, четко проступил голос Атамурада:

— Девушка, что с нее взять! Подойник опрокинет — вот и причина посмеяться!

И такая тоска, такая боль стиснула сердце — рука его дрогнула, и коротко, не к месту прорычала дойра…

— Повезло тебе, парень, — точно кот, дорвавшийся до каймака, сладко прижмурился Яхья. — Сегодня она сбросила с плеч годы, точно змея — старую кожу. Кто знает, что будет. Может, еще увидишь ее в испанском танце. Покажет свои ноги, вот так! — он махнул рукой от бедра к носкам. Сарвар, не остывший еще от игры, уколотый нежданным воспоминаньем, вздрогнул.

— Искусство, искусство! Только и слышишь! — бросил яростно. — В чем же оно — женщина показывает то, что другие прячут?

Одутловатое лицо стало алее петушьего гребня. Словно с высокой горы — на муравья, поглядел на него дутарист.

— Мальчишка, щенок трехдневный, — сказал с презрительным сожалением. — Что ты знаешь об искусстве? И — о женщине? О той, кому дана власть взять душу и встряхнуть ее так, что мир завертится перед глазами? Ты о женщинах мыслишь просто: жена варит обед и няньчит ребят. Что ты знаешь о любви, которую несут через всю жизнь, тайно и бережно?

Гнев преобразил его лицо — крыльями взметнулись вислые брови, отвердели щеки, сумрачный, вспыхнул свет в глазах. И вдруг глянула на Сарвара былая, угасшая красота…

Сарвар молчал, не оправдываясь и не вступая в спор.

«Что я знаю о любви?» — думал он горько, глядя вслед дутаристу. Тот уходил скорыми, сердитыми шагами, мешковатый, сутулый, тяжелый на ногу, в прекрасном костюме, в узких, как лодки, туфлях…

Разве дано душе — понять душу? «Ничего, никому не расскажу, пусть все — во мне, пусть источит меня: имя — есть, человека — нет… — думал Сарвар. — Нет слов, чтобы сказать — как было…»

Вот как было. Сарвар увидел: бежит тень облака по траве, гася зеленое ее сиянье, Шариками ртути катятся серые ягнята-ширази. Сверкает каждая былинка, словно обмакнули ее в хрустальную воду…

Весна. Жуют овцы. Губы их зелены.

Весна. В небе серебряная строчка — журавли.

Весна. Поет кровь, и сердце стало летящим.

Все знакомое — неузнаваемо ново. Разве сассык-курай это — курчавое желтое солнце соцветья на зеленой трубе-стебле? Вечно плачущие четки песчаной акации куям-суяк: несут теперь лиловые серьги. В сиреневом дыму цветенья жесткий кандым. Что это за праздник, эй, люди?

Весна! Просвистел крыльями, сверкнул розовым зобом чернобрюхий бульдурук — «Тчурр!» «Напиться летит, — сказал Шоди-ата. — Пора и нам…»

Холмы прилегли, горбатые, как верблюды. Пыльным облаком в низину рушилась отара. Стоя у суженного горла тропы, дед осаживал, успокаивал ревущих овец, пускал цепочкой, чтоб не лезли ошалело к воде. Хватал за густую шерсть, отталкивал буйных, оберегал слабых.

Сарвар вел верблюда. Над плечом у него покачивалась брезгливая оттопыренная верблюжья губа. Скрипел блок, по нему на канате вытягивался из колодца ковги — кожаный пятиведерный бурдюк. Его подхватывал Джума, — твердели сизые, обветренные щеки; хэкнув натужно, выпрастывал в лоток. В падающем столбе воды вспыхивали и гасли иглы света…

И снова с древней важностью, покачивая гнущейся шеей, шагал до колодца верблюд. Вниз, на сорокаметровую глубину колодца, шурша, полз ковги. Поскрипывал блок.

Ягнята, напившись, потягивались, напрягая спинки. Играли — бегали, неумело расставляя ноги, стукали друг друга крутыми лбами. Не прерывалась топотня их крепких копытцев. Овцы блеяли, тянули морды к лотку.

И так — час за часом: поскрипывает деревянный блок, мельтешат овечьи спины, неслышное кипенье пыли окружает колодец.

Края папахи у Сарвара были мокрые от пота; вытирая лоб рукавом, он сказал сердито:

— Взад-вперед, взад-вперед, точно маятник у ходиков! И ковги этот словно чугуном налит! Давно пора и у нас завести водоподъемники. Насос с мотором — «Эл-100»! Я видел: чабан запускает двигатель, на ворчанье мотора живо сбегаются овцы — привыкли…

— Дедушка ваш осторожен, — ухмыльнулся Джума. — Боится напугать новшеством ягняток, ребяток своих. Да и председатель… Он особого подхода требует! Вот, если сбудутся наши пожелания, попробую сам с ним столковаться…

— Что? Или уходить задумал? Разве все секреты разузнал уже? — засмеялся Сарвар, — Смотри, не прогадай!

— Ничего. Справлюсь. Своя рука своего не обронит, — острым, как взмах ножа, был взгляд этого человека, и Сарвар вдруг понял, что совсем не знает, каков он, Джума, хоть и немало они отшагали по скотоперегонным дорогам, плечо рядом с плечом. «О чем его мысли?» — подумал и тотчас забыл о Джуме. Рваногубый пес Каплан вскинулся, зашелся лаем: всадники вынырнули из-за холма.

Первый сидел грузно. Сверкнуло серебро бороды. Второй… Вторым была девушка. Иннур…

Сарвар узнал ее — и время остановило бег. Как во сне, как сквозь две шапки, пробился к слуху его удивительный голос:

— Книги вам привезли…

И ответ Джумы — с непонятным, беспричинным смешком:

— Автолавка бы лучше приехала!

И степенное возраженье деда:

— Не скажи! Книга — точно знающий друг… Дню — заботы, ночи — раздумья!

Сарвар перебирал, рассматривал книги. Уши у него пылали, словно облитые кипятком. И не глядя, он видел блеск и черноту волос ее, гладко зачесанных, напоминающих о темном глянце ласточкина крыла. «Счастлив камень, на который ступила ее нога», — кружились смятенные мысли. Где-то в другом мире звучал будничный голос старика, приехавшего с ней:

— Вот и я за внучкой. Книгоноша, хэ! Ни девушку, ни деньги не оставляй без присмотра…

…Иннур была рядом. Вольно и гибко двигалась она, перекладывая книги, и медовый ее смех тек в уши:

— Эй, чабан! Дождем ты умыт, ветром причесан…

Это был непостижимо длинный и полный удивительных событий день. Гостей позвали к чабанскому казану. Иннур ломала лепешку узкими пальцами, поглядывала из-под косо взлетающих бровей…

Старики, отобедав, повели степенный разговор. Сарвар взглядывал на гостя — и холод сбегал по спине: ее ведь дедушка!

Старик был величав; седые волнистые усы сливались с бородой, морщины только подчеркивали красоту тяжелого, крупного лица. Как положено, в разговорах осуждал он нынешнюю молодежь, скорую на слово, поспешную в делах, неосмотрительную: молодое вино бродит, молодой конь копытами бьет…

Шоди-ата улыбался вежливо, поглаживая реденькие усы:

— Стариковской силой не сдвинуть гору; все, что знал я, передал молодым.

— Знание не весь еще человек. Вы у нас известный каракульчи, рука у вас легкая, — Атамурад протянул раскрытую ладонь, словно на подносе подал лестные слова. Шоди-ата рядом с ним (жесткий обрез щек, дергливая бороденка) — казался вдруг постаревшим мальчишкой.

И камни мягчит лесть, — старый чабан распрямил плечи, поднял подбородок:

— А что? Плохи разве овцы мои? Выпасаю на участках, известных мне одному…

Оглядевшись сторожко, как маленький ястребок, он нырнул в гущу овец. Вышел, подталкивая коленом в курдюк, подогнал барана:

— Поглядите, почтеннейший…

Баран был горбонос, словно сайгак, с длинной, точно из дерева точеной мордой; уши прятались в завитке четырехоборотных рогов, в шерсти его рука тонула почти до локтя.

Гость, заглянув в янтарные выпуклые глаза барана, умело похвалил. Щрди-ата засветился, будто его зажгли, как лампу:

— Ох-хо, каракуль… Всякий скот дает пользу человеку, но в каракуле — красота, радующая душу. Тридцать две топки я в жизни разжег, семьдесят мастей каракуля различаю!

И, закинув голову, полузакрыв глаза, — так поют длинные и полные страсти песни, — начал припоминать:

— Араби — цвет сажи. Османы булут — цвет неба в облаках. Нукран-пулат — это как вороненая сталь с серебром. И еще шамчирог, что значит «светильник», — этот словно вспыхивает, когда расправляешь его на руке. А ширази? Как описать ширази, цвета дыма, но сверкающий, словно ртуть? Еще бывает камбар, желтый, как осенний лист, или такого цвета, словно кожица спелого ореха. А сур? Это когда у ягненка на темном волосе рыжий или серый кончик. Или гулигаз — когда белый кончик на коричневом. Однажды я видел шкурку гулигаз — розовую, как цветы юлгуна! И еще случалось: ягненок рождался белый, словно вылепленный из снега…

Джума сказал, кашлянув почтительно:

— Людям все мало! В Сурхандарье, я читал, выводят новые сорта каракуля: «серебряный», «янтарный», «бриллиантовый», «червонный»…

— Взглянуть бы на чудесные его шкурки! — покачал головой Шоди-ата. Атамурад сплюнул пренебрежительно:

— Э! Зряшное дело! Из таких шкурок — слишком редкостных — не соберешь лот! Главное в каракуле — не цвет, а завиток! Больше ценится такой, где валик завитка делает полный круг; хуже, когда он идет гривками, еще хуже — горошком. Шкурка не должна быть тусклой, словно пыльной, и не надо ей сверкать, как темная бутылка, у нее свой блеск… Каракуль должен быть «антика» — дивный, шелковистый рисунчатый, как узор ветра на пустынном бархане…

У Шоди-ата глаза мигали растерянно: старик не знал, что такое «лот». Сарвар понял это. Ему, молодому, спрашивать было не зазорно. Он спросил. Блеснули надменные зрачки Атамурада:

— Вы слышали, что я был представителем нашей области на международном аукционе в Ленинграде?

Еще бы не слышать! Все кивнули.

— Там было двести купцов из двадцати четырех стран! — Атамурад замолчал и поглядел на слушателей так, как будто сидел на крыше, а они проходили внизу. — Аукцион — это ведь не кишлачный базар, где два часа торгуют один арбуз. Там продается сразу «лот» — целая партия шкурок, подобранных одна в одну по цвету, размеру и качеству. И зачем им, заграничным, наш гулигаз? Там каракуль красят. Будет в моде зеленый — сделают зеленый, зеленее травы, розовый — так розовый, синий — так синий…

Сарвар, слушая, перестал понимать, о чем речь: подошла Иннур. Он видел ее, не глядя; отвечал наугад: кровь гремела в висках, сердцу тесно было в груди. «Чудо мое, белый ягненок, — думал он смятенно, — ни с кем в мире не бывало такого…»

Уехали гости.

— Каракуль красить, а? — дед забрал бороденку в кулак. — Почему бы им не выкрасить небо? И этот — тоже! Лишь бы продать. Кому, зачем — не думает. Купец!.. И отец его торговал, и дед. В крови, в костях у него торгашество это…

Джума хмыкнул неопределенно. Встал, потянулся, — лицо, как из камня, серое, равнодушное, — начал собирать посуду.

Отдирая прилипший к стенкам казана жир, думал Сарвар: «Упасть бы лицом на землю, где прошла она…»

* * *

Можно ли говорить с человеком, когда его нет рядом? А Иннур говорила с ним.

Тогда, в тот удивительный день — роняя отвыкшими пальцами, — хватал он книги и откладывал снова. Иннур сама отобрала стопку: «Вот, прочти. Это — о людях высокой жизни».

Люди высокой жизни? Что это значит?

Он читал ночами, лежа на животе, направив на страницу луч карманного фонаря. Шепот трав, звон ветра, хруст пережевываемой овцами травы — не мешали ему.

Беззвучно кричали черные буквы. О разных, совсем не похожих людях. О юноше, прозванном «Лукмонча», об этом маленьком парикмахере в очках, который встал на дороге у смерти, и она отступила — взяла лишь его одного. О человеке, «оседлавшем тигра», о том, кто не вынес бремени славы и удачи в мире униженных и несчастных. О красавице Джамиле, о любви ее, горькой, как полынь, и широкой, как степь, о правой неправоте ее…

Люди высокой жизни говорили с Сарваром. Отрываясь от книги, он смотрел вокруг, словно внезапно пробужденный, не узнавая своей степи, деда, себя…

А в степи догорала весна. Травы сменили обличье. На склонах холмов лежали, как оброненные газеты, огромные листья сары-андыза, пожелтелые, прожженные солнцем. Шапками спутанных, пружинящих веток скатывался в лощины сассык-курай. Ветер покачивал белые султаны селина, надламывал стебли ширача, сухие, утратившие розовую весеннюю красу…

Сарвар глядел с холма на текучее пятно отары в низине. Вон Джума — объезжает отару верхом. Собаки обегают ее с другой стороны. Застыл дед на холме, подперев подбородок таяком. И всюду — степь, и виточка горизонта лишь отделяет ее от бесконечного неба…

Мир — широк! «Чу!» — Сарвар страгивал с места Солового, мчался вдаль, безоглядно. Сила не вмещалась в сердце, оно торопилось, обгоняло топот коня…

Все тут спит, все застыло — степь, овцы, дед…

Раньше он думал: я чабан, потому что мой дед чабан. Потому что чабанское дело — мужское, суровое дело. Ты чабан — значит, ты силен, ловок, смел, не боишься степных буранов, не боишься волков. Ты горд собой, и люди тебя уважают.

Теперь ему думалось: за что?

За то, что ты — щедр. За то, что твоя сила и смелость — ради других, чтобы дать им, людям, то, в чем нуждаются они, чтобы жилось им тепло, удобно и сытно, чтобы могли глаза видеть красоту, а сердце — радоваться ей…

Ведь и они думают о тебе — другие люди. Зажгли в твоем приемнике зеленый глазок — чтобы музыка гремела, побеждая свист ветра, чтобы в степи своей, заметенной снегами, ты слышал дыханье мира. Дали тебе одежду и обувь, и ружье, чтобы бить волков, и фонарик, чтобы светить на страницы книги.

И если есть в тебе сила — не дремать же ей, не ходить крепким, как сталь, ногам одними проторенными тропами, не кружить же мысли, как, мошкаре, вокруг прежде зажженного света…

Он налетел на деда:

— Годы наши-похожи один на другой, точно кусты полыни. Все крутимся, как верблюд на привязи. От колодца к колодцу, по истоптанным овцами путям. Скажете, без воды не проживешь.-.. Скважины надо бурить! Из-под земли доставать воду! Узун-дара, если обводнить, — отарам там не тесно!

— Травы в Узун-Дара нехороши, — говорил дед, прикрывая глаза ладонью. — Грубый стебель овца не любит…

— Измельчать надо, есть кормодробилки. Чем искать сладкое, подсластить горькое. Или — подсеивать изен, терескен…

— Траву в степи я всегда найду… — обрывал дед.

— Ты, дедушка, солист. Одиночка. Ты берешь чутьем, искусством, опытом. А надо работать хором. Чтоб вся степь открылась, как золотая казна. Чтоб у каждого чабана — и приплод, и сохранность поголовья, и шкурки «антика»…

— А кто тогда отличит Шоди-ата от каждого?

— Да ведь, взявшись за дело по-новому, ты все равно их всех обгонишь, дедушка! — Сарвар — на танцующем коне — сверкал глазами, зубами.

«Э, шайтан! — замахивался посохом дед. — Ягненок не учит овцу, где ей пастись».

Такие разговоры повторялись. Шоди-ата начал задумываться, ночами ворочался, вздыхая; порой по-петушиному наскакивал на Сарвара:

— Эй, ты, зачитавшийся! А ну, скажи, что станешь делать, если весна возьмется недружно? Овцы, отведав зеленой травы, не хотят есть сухую, тощают…

— Буду пасти ночью. В темноте поедают все…

— А как гнать овец в жару?

— Торопясь — плохо, и ленясь — плохо. Ход у отары должен быть, как танец — «така-така-така»…

Сарвар хватал дойру, озоруя, выстукивал мелкий, дробный ритм, выкрикивая, как песню:

— Поить рано поутру! Отдыхать в жару, на юру, на ветру!

— Мальчишка! — вздыхал дед.

Однажды вечером он сказал Сарвару:

— Дай мне ягненка! Вон того, с проточиной во лбу…

Сарвар — с легкостью привычки — поднял ягненка за грудку и задок, понес, как игрушку. Шоди-ата бережно принял блеющего малыша. Снизу вверх — остро взглянул на внука:

— Навык, сила — все есть… А ценишь ли ты овцу? Сухую траву она ест, колючку — ест. Соленая вода — для нее медовая вода. Не боится ни зноя, ни бурана. Крепкие ноги — пробивают лед, зимой из-под копыта кормится. Вкусное мясо, курдюк жирный, с тыкву. Молоко — катык можно делать, брынзу. Каракуль — нет ему равного в мире…

Сарвар ждал, переступая, как застоявшийся конь, — все же знают это…

Шоди-ата замолк, но не отпускал внука. Сидел, застыв в думе, с пригревшимся ягненком на коленях. Чайдуш — в червонной груде углей — тоненько пел, закипая.

— Все на свете дождется своего череда, — сказал старик наконец. — Вот и я… Тоньше таловой ветки был — уж начал ходить за стадом. Отходил, видно, свое. Тебе передам чабанский таяк…

— Дедушка! — вскрикнул Сарвар. Все в нем загорелось — радостью, стыдом и горем…

— Молчи, слушай! Я тебя научил всему, что знаю сам. Но нужна будет и своя догадка! Погода раз на раз не приходится, по-разному родятся травы. Надо прикинуть, рассчитать все. Э, да узнаешь, когда сам поведешь отару: читать да выспрашивать — это еще не вся мудрость… Крепок посох чабана, но его ноги должны быть крепче: посох-то можно сменить. Не посрами имени моего!

— Дедушка! — Сарвар замотал головой, не умея высказать то, что теснилось в уме, захлестнуло жаркой волной. — Я так думаю, каждому свое дело вручено. И уж если взял лук — стреляй метко! Искусником, усто надо быть…

— Так, так, — кивал дед, поглаживая ягненка между ушей. — И еще скажу: люби нашу степь. Круглый год здесь кормно. Приходит весна — зелеными иглами пробивают твердую землю травы: ялтырбош, иляк. Кейреук, куянджун — любят соль, растут по краям шоров. Там, где пески подступают — коврак идет в рост, точно дерево становится. Летом овцы едят сухие листья и стебли весенних трав, зимой — шувак, ветки кандыма, черкеза, торчащие из-под снега. Воды, правда, мало. Из-под земли доставать? Таким, как ты, поднимать это дело…

— Дедушка! А вам зачем уходить? Разве иссякла сила? Отара — лучшая на весь район!

— Э, молчи… Была лучшая. Да и сам говоришь: я солист. Спел свою песню — уступи место другому…

Длился вечер. Угасали, подернувшись пеплом, раскаленные слитки облаков. Ветер перебирал травы, словно искал самую пахучую. Пряные запахи щекотали ноздри. Как-то враз — опрокинулась черная корзина неба, рассыпались, как росинки, звезды.

Дед все время шел рядом. Положив Сарвару на плечо сухую, легкую руку, говорил, говорил…

— Учись находить дорогу ночью. Примечай — то куст, похожий на беркута в полете, то ложбину, узкую, как меч. Гляди, запоминай, как стоят звезды…

Отара двигалась неспешно, останавливалась. Сарвар ложился на спину — руки под головой. Его обступало пестрое звучанье ночи. Шорох трав. Писк не ко времени проснувшейся птицы. Топотанье овечьих копыт.

Невидимый кара-чигиртка — сверчок — вовсю наяривал на невидимой своей скрипке. Где-то далеко-далеко плакал маленький шакаленок.

И снова находил дед Сарвара, и, как ветер, привычно было стариковское бормотанье, давно затверженный урок:

— Днем травы жестки от зноя: жди вечерней росы, паси ночью…

«Как огромна ночь, — медленно текли полусонные мысли. — И степь черна, и небо».

Звезды светили отчетливо, ровно, движенье их было важно, неторопливо. И вдруг одна, светлая и яркая, заспешила, полетела, наискось просекая громадность небосвода…

Сарвар, оцепенев, глядел на живую звезду. И вдруг сообразил: «Спутник!»

Странное чувство настигло его — будто вселенная держит его, человека, на широкой ладони. Нестерпимое счастье толкнуло, подняло — Сарвар побежал, схватил кетмень, пошел садить с размаху по кустам шувака! Полынник валился с хрустеньем, источая свежую и острую горечь. Нарубил копну сена — не заметил. Спросил, опомнившись:

— Дед, что со мной? Пьян я, что ли? Не пил…

— В юные годы — сказано — и роса пьянит…

Всю ночь шла отара. И вот серебряная остроносая лодка позднего месяца доплыла до конца пути. Посвежел ветер.

Овцы спали — спина к спине — словно заснули речные волны, Сарвар подсунул под бок чекмень, под голову — шапку. Подбрела овца, дыша теплым…

Летели звезды — в бездонную глубину ночи. И сон его был — как полет. Струнное трепетанье трав, песни сверчка… Все идет, все плывет сквозь его сердце.

* * *

Пока в правлении судили, рядили, пока ездили уговаривать деда, Сарвар жил дома.

Здесь, в кишлаке, была главная улица, ровно обставленная одинаковыми, как почтовые ящики, домами, и еще улицы, улочки, проулки и тупички, где дома были старые, слепыми глиняными стенами выставившиеся на свет. И все улочки, кривые и загнутые, имели странную особенность — петляя и блуждая по ним, Сарвар неизменно выходил к колхозному клубу. Взгляд его упирался в табличку «Библиотека открыта от семи до девяти». Выждав, пока утихнет яростный гром крови в ушах, он толкал скрипучую дверь.

Иннур сидела за столом. Она снова была иная, как и в каждый раз, что он видел ее.

Девочка, — на корточках у школьной стены, камешки прыгают в ладони, — в россыпи блескучих косичек, надменная, потаенная…

Девушка, — в весенней степи, — тюльпан ее алого платья, медовый голос, быстрый и легкий смех. Все ей было смешно тогда — и оторопелость Сарвара, и лисьи пробежки Джумы, и важничанье стариков друг перед другом; прелесть ее лица была изменчивой, как трепет бегущей воды.

Сейчас лицо ее было — как в тени, движенья скупы и четки, синий халатик напоминал о строгом круге обязанностей, воротник блистал по-медицински безупречно; тем сильнее разгорался в глазах — когда она их поднимала — темный глубинный свет…

Сарвар все знал уже: как поднимает голову — блик света пробежит по гладко зачесанным волосам. И голос — дрогнет чуть, как трава под ветром: —«Прочитал уже?»

Только мальчишкой он читал так много — вечерами, забывая об уроках, но тогда ему казались настоящими книги, где оружие сверкало, как молния, герои умирали, чтобы вновь ожить, а красота женщин, бесценная и хрупкая, была призом безоглядной храбрости. Теперь книги для него выбирала Иннур, и каждая была — как хлеб для голодного ума; время отступало, бессильное стереть хотя бы слово из написанного сотни лет назад. Плакали, смеялись, обжигали страницы; люди, о которых он читал, властно входили в его жизнь, спорили с ним, порой — высказывали его мысли. С каждой книгой казалось — уже нельзя оставаться таким, Я как вчера, и каждая словно говорила ему голосом Иннур, вечерним, приглушенным: «Видишь, я думаю о жизни так…»

В библиотеку народ не ломился толпой — страда. Иногда являлись школьники — мальчишки, всегда на бегу, с галстуками, сбившимися на плечо красным крылышком; девчонки — те стреляли в Сарвара черно взблескивающими глазенками, прыскали, зажимая друг другу рты…

Чаще — в библиотеке бывало тихо. Поскрипывала лесенка — на нее взбиралась Иннур, чтобы снять книгу с полки. В золотом косяке света танцевали пылинки. Сарвар слышал свое дыханье. И тогда, чтоб заглушить гром сердца, он говорил.

Не о себе и не о ней. О книгах. Иннур слушала, кивала гладкопричесанной головой. Мысли их были согласны.

Дома Сарвар повторял ее слова — в уме. Счастье захлестывало, как паводок. И тогда он брал дойру, щедро рассыпал ликующие дроби. На соседском дворе дети пускались в пляс… Однажды его пригласили на той. Он удивился, но пошел, и впервые услышал похвалы, лестное слово «дойрачи». Все это было лишнее — дед остался непреклонен, отара ждала нового старшего чабана.

…Они не говорили о себе. Только однажды… Свет погас в ее глазах, движения были скованны, принужденны, и он спросил о здоровье. Иннур покачала головой: пустяки.

Невыразимо прекрасна была печаль этого лица — прихмуренных, бровей, сжатого маленького рта…

Иннур сказала не ему, а в окно, полное закатного света.

— Так хотелось поскорей кончить школу! Ну, вот, работаю. Хорошо. Только дома трудно: все словно чего-то ждут от меня. А чего?

— Я уезжаю, — сказал Сарвар, неожиданно для себя. — Сменю деда. Я — чабан, путь мой пролег в степях…

— Пути у людей разные, — она взглянула прямо, осенний сумрак был в ее глазах, под взметнувшимися ресницами. — Но хорошо, когда цель пути — одна…

«Как у нас с тобой!» — почудилось Сарвару недосказанное. Кровь поднялась волной, качнула сердце, как лодку, — он стоял, оглушенный, забыв, что надо сказать что-нибудь, что пора уходить…

Синий халатик мелькал среди стеллажей. Иннур вышла, протянула черно-белую книжку — тоненькую.

— Вот… Возьми. Стихи — не один раз читать будешь. Строчку я там подчеркнула — хорошие слова…

Забыв соразмерить силу, Сарвар ударил дверью — ахнуло гулко и тряско…

Дома негнущимися пальцами листал страницы. Что она подчеркнула? Зачем? Может, узнала — чудом прозренья, — что его сердце — точно камешек у нее на ладони?

Наконец, нашлась подчеркнутая строка: «…Не могу побежденным я жить на земле!»

Почему? Зачем? Что она хотела этим сказать!?

Голова трескалась, пока он не сообразил, поостыв, — и вправду, хорошие слова…

Сарвар не мог спать. Все в нем пело и ликовало. «Не могу побежденным я жить на земле!» Он скользнул в калитку, пошел, не зная куда. Ее дом… клуб… снова ее дом. Черными дымами над пепельными дувалами клубились деревья. Звезды плыли — кораблики в море тьмы… «Не могу побежденным я жить на земле!»

Он уезжал, не думая о разлуке: Иннур была с ним. Ведь не думаешь о своем сердце, оно с тобой, — пока ты жив…

* * *

Сарвар вел отару.

Течет шумливая живая река. Сарвар на Соловом — точно дерево, уносимое ее волнами.

Нет, не то. Так было раньше. Несла и несла его река жизни, направляемая другими в нужное русло.

Теперь он сам — старший чабан. Эти шестьсот голов — его: за каждую он в ответе. Зорки должны быть его глаза.

…Черной точкой висит в синеве беркут. Поглядывай, чабан! Куррей, куррей! Затрусил куда-то по собачьим делам Корноухий — вот я тебя! Куррей, куррей! Гляди, чабан, с холма, — проплешинкой светится лощина. Тут мало травы, гони отару быстрее. А вон там кивают ветру голубые султаны шувака, зелено топорщится лекин, — пусть отара идет кучно, покружи ее на одном пятачке… Куррей, куррей!

«Нельзя работать по-старому, — думал Сарвар, покручивая камчу. — Какая погода, да как травы пойдут… Нужны запасы кормов. И продумать, где расположить их. — вблизи колодцев. Нужно, чтоб ягнята родились раньше, больше увидят зеленой травы. „Померзнут!“ — словно слышал он недоверчивую воркотню деда. „Утеплю кошары! Палатки вон люди ставят — чтоб не под небом обсыхали ягнята…“— спорил в мыслях Сарвар.

И снова страгивали с места, грузом ложились на плечи заботы часа текущего: пора гнать овец на водопой, захромал белоухий ягненок… „Ловлю двух перепелов одной сетью“, — думал Сарвар, тревожно и весело ему было оглядывать отару, привставая в седле.

Должно быть, запали в память дедовы рассказы про „семьдесят мастей“, про редкостные шкурки, которые будто бы светились во мраке. Он смотрел — и видел другую отару, перед глазами сверкало янтарное, бирюзовое, серебряное руно, переливались диковинные узоры… Отара — сур! Отара — ширази! Отара — шамчирог! Не слыхано такого. Ничего, услышите! „Не могу побежденным я жить на земле!“

…Вечер был теплый, ветерок — точно ласка матери. Земля стлалась под ноги Солового. С вершины холма Сарвар увидел: отару нагоняет одинокий всадник.

Красный закат стоял на полукружьи неба; и глазам, утомленным его великолепьем, всадник казался безликим: черной тенью скользил он по краю земли. За хвостом коня, как бы чеканенного по меди, клубилось пыльное облако — мутило чистые краски заката.

Всадник приближался. Собаки морщили носы напружив затылки, сдержанно рычали, показывали красные десны, острый сахар зубов, привставали, — готовые ринуться, закружить, вздыбив, чужого коня, вцепиться в ненавистные сапоги…

Сарвар прикрикнул, покрутил камчу перед злыми носами. Псы, подвывая от обиды, улеглись, положив на лапы лобастые головы.

Завернув Солового, Сарвар поспешил навстречу гостю. И стал на полдороге, узнавая и не веря, что узнал. Сердце подлетело и остановилось в горле: Атамурад! Дед Иннур!

С чем он — с худою ли, с доброй вестью? Зачем он?

Горели в небе красные перья облаков… Всадник приближался в молчаньи; гневно застыло темное, красивое лицо — с крупным выгнутым носом, в серебряном чекане бороды. Осадил коня бок о бок с Соловым. Молча.

У Сарвара свело горло. Запинаясь, проговорил традиционные приветствия, — голоса своего не слышал, только трудное дыханье молчащего старика.

Наконец, тот заговорил — неторопливо, останавливаясь после каждого слова. Так мечут камни в приблудного пса, — выбирая, куда больнее ударить:

— Внучка моя, Иннур, — мишень для твоих стрел, оказывается… Не отпирайся! Об этом кричат со всех крыш! Я здесь, чтобы сказать: не для тебя она!

— Почему? — по-детски растерянно прозвучал вопрос; ненавидя себя до скрежета зубов, Сарвар задохнулся словами: — Тысячу душ отдам за нее!

И услышал смех, тихий и страшный, надменно-поучительный голос: — Пфх! Пламень молнии не греет! Горишь ты, не горишь — что нам? Весь ваш род-племя — нашему не чета… Дом — сусличья нора, только в детях нехватки нет! А мы у людей на виду. Про тои наши, про поминки наши — округа толкует. А ты? — взгляд остро, как нож, уперся в лицо Сарвара. — С пустыми руками — жених?

Сарвар не удержал в груди крика:

— Калым вам нужен, что ли?

Тот не кричал. Поджимая темные старческие губы, еще тише, обдуманней нанизывал слова:

— Калым — нехорошее слово. Некультурное… Сыну моему, Салимджану, повредила бы болтовня о калыме. Не маленький он человек. Какой калым, а? Все, что делается, по обычаю делается. Свадьбу справить — надо, одарить родню — надо. Вот, было, двоюродную племянницу мою отдавали. Жених к свадьбе подарок припас — деньгами шестьсот новыми, рису — восемьдесят кило, муки — двести, сушеного урюка — сорок кило, чаю — кило да пара баранов… А девушка — не порочу ее, но разве внучке моей чета? О свадьбе Иннур вся степь шуметь должна!

— В свадьбе, что ли, достоинство человека? Слава его? — крик разрывал грудь Сарвара. — В мои годы — старший чабан я! Уменье — есть! И эти руки — вот!

Он схватил обеими руками камчу — туго свитую из воловьих жил чабанскую камчу, неизносимую. Чуть задрожала щека — согнул камчу пополам. Атамурад следил за ним, прищурясь, как стрелок.

— Чабан чабану не ровня, — поучал нехотя, лениво. — Есть такие: и меда поест, и руки не завязнут! А ты — дедов внук… Шоди-караванбаши, ха! Другие водили караваны — золото привозили, да… И шали кашмирские, легкие, как сон мотылька. Этот — приезжал, начиненный болтовней. Стихи, сказки — а в халате дыры, кулак пройдет. Всю жизнь за овцами ходил — и блошиной шубы не выходил себе! У других меньше славы, да больше шкурок в сундуках…

— Мой дед, имя его, — начал Сарвар, дрожа, — сердце подкатилось к горлу, он встал на стременах, кричал, не помня себя: — Честен дед мой! Честен! Вот — слава его! Вот — почет!

— Орет! Голову взбесившегося барана съел, что ли? — старик усмехнулся, блеснули сохранные зубы. — Ори, разевай глотку… Собака — проклинала, а волку — что?

И, уже понукая коня, обернув к нему недрогнувшее лицо, сказал отчетливо:

— Запомни, как серьгу вдень в ухо мои слова: забудь о девушке! Имя ее забудь! Не отстанешь — вышибем память из головы! Родство наше велико, а степь молчалива!..

…Дальше все провалилось в глухую тьму…

* * *

Не мог же он так — уткнуться в гриву коню и ждать. Чего? Пока сторгуются? Пока найдется покупщик? Пока продадут солнце?

Помощнику своему, не глядя в глаза, сказал что-то о болезни и, как бывало в детстве, с разбитой, саднящей губой — к деду, к деду!

Шоди-ата в путанице наспех выдуманных причин уловил одно — что Сарвар бросает отару. Временно? Что это значит?

— Эй, жена, чекмень доставай мой, папаху, — плечи старика поднялись углами, он забрал в ладонь бороду. Не смотрел на внука.

Сарвар снова начал было говорить — и замолк. Все слова были ничем — перед этой согбенной спиной…

Он молчал, теребя шапку. Смотрел, как, покряхтывая собирается старик в дорогу.

…Резким словом оборвал бабушкины распевные причитанья. Туго подпоясался. Поднимая таяк, взглянул исподлобья, темным, тускнеющим взором. Сказал:

— Надеждой моей был. Видно, стар я стал, разучился понимать людей. И то сказать: у овцы черное снаружи, у пастуха — внутри…

— Дедушка! Вернусь же я! Вернусь! — Сарвар запнулся под тяжелым этим взглядом. И услышал:

— Молчи, молчи… Сам знаю. Огромна степь, а человеческое сердце — с кулак. Не всякий в силах остаться со степью один на один.

И, выходя, согнутым локтем Шоди-ата отодвинул Сарвара с дороги, как бы ненужную вещь.

…Он и дома не сказал правды. Врал, путался.

Все на него глядело, вопрошая. Глаза матери. Стены, поцарапанные и потертые на уровне плеч сидящих. Старое одеяло с выцветшими розами, большими, точно капустные кочаны. Бурно обрадованная и торопливо затихшая детвора.

Зачем ты здесь, эй, чабан? У него не было слов — ответить.

Не остыл еще чай, налитый матерью, — скрипнула калитка: Бибигуль, соседка. За ситом — свое прохудилось сеть отошла от обода.

Стояла, прижав сито к животу, хихикала, частила словами. (Есть такие мухи — за версту учует открытую рану, примчится, жужжа, сядет, — бередя лапками).

— …известно, дочь — светильник в чужом дому. Чего же им ждать? Джума — неказист, да ловок, такого за полу не схватишь, раз клюнет — побежишь… Ну, да, Болтаев, Шоди-ата вашего выученик… А что — Иннур? И другие такие есть. Больше всего про нее сами Салимовы и шумят. Каждому свое — луной кажется… Рада, не рада? Э, соседка, сами были девушками, скажи, кому замуж не хочется? Шелк на чем зацепится, на том и повис. Свадьба? Зачем же медлить с хорошим делом? Бо-ольшая будет свадьба.

…Есть такие мухи.

Сарвар поглядел на пиалу — чего это держит рука так крепко? Поставил в стенную нишу, старался не плеснуть.

Значит, все уж решено. Значит, скоро. Джума… Он вспомнил серое, словно глиняное лицо, глазки-щелки, глядящие сторожко. Так смотрит коршун, повиснув в пустоте: не отстал ли ягненок от стада?

Нет, нет. Пока еще нет!

Забыв о чае, он выскочил на двор, бормоча бессмысленные слова: „Нет, нет! Пока еще нет!..“

Непонятная сила кружила его по улицам кишлака. Народ у крыльца правления заоглядывался: беда свалилась на степь, что ли? Почему у человека лицо кричит?

…Засветились в просветах листвы беленые стены. Трель звонка царапнула память.

Школа! Мир радости, переплескивающей все пределы. Самозабвенье игры и холодок первой ответственности. Всезнающие, непогрешимые вершители судеб — учителя…

Он по-хозяйски круто рванул на себя калитку.

Директор был у себя. Новый. Незнакомый.

Оторопь неожиданности скоро сменилась на его лице участливым и озабоченным вниманьем. Он выслушивал, не перебивая. Раздумчиво стучал карандашом по столу.

— Что же, сигнал очень важный, товарищ Шодиев. Это наша с вами обязанность — комсомола и школы — пресекать. Пережитки нетерпимы, это — аксиома… Простите, не уловил, — из какого класса девушка?

Выслушав ответ, он как-то суетливо зашевелился, словно путник, сбросивший с плеч промерзлую шубу и подсевший к очагу.

— Так, так, так, да, да, да… Давайте, разберемся во всем основательно, по пунктам. Значит, отсева не было. Школу закончила. Успешно. Это весьма похвально, весьма, И совершеннолетняя. Так, да… Но простите, товарищ Шодиев, — в таком случае вопрос выпадает из нашей компетенции. Женитьба — личное дело, взрослые люди, да… И потом, вы говорили о калыме… А уверены ли вы, можете ли поручиться, что перед нами классический случай калыма, калыма как такового? Подарок к свадьбе — это так естественно! Хотя, говорят, не подарки дороги, а уваженье, но и…

И фразы, округленно-благополучные, покатились, как колеса, одна за другой, — мимо главного, мимо Сарварова непереносимого отчаянья…

Калитка, которую он с такой хозяйской уверенностью отворил полчаса назад, визгнула злобно, как собака, отброшенная ногой. Но есть же еще люди?

Парторг, Максуд Тешабаев, поехал в отары. Надолго…

Он пошел к секретарю комсомола.

— А, чтоб этому старичью в могиле торчком встать! — паренек, розоволицый и остроглазый, ударил по бедрам ладонями.

Сарвар смутно помнил его по школе — Эркин был моложе на три класса; впечатление осталось такое, будо где-то вьется, звенит неугомонный светлый ручей. Комсоргом его избрали прошлой осенью — ни голоса, ни вздоха не раздалось против, все хотели Эркина, бывают такие люди — и в будни с ними праздник.

Выслушивал он Сарвара нетерпеливо, вскакивал, перебивал.

— А сколько просят? Вот пережитки, а? Где взять столько? У, феодалы байские. Так, значит, и ходи холостой!

Он подсел близко, взял за плечо:

— Знаешь что? Украдем ее, а? Я читал — в Туркмении один секретарь райкома девушек крадет, на учебу устраивает. А мы — свадьбу! Комсомольскую, походную, в три счета! Вы как с ней сговорились? Из дому бежать согласится?

Вопрос этот был, словно камень в лицо, Сарвар вскинул глаза, глядел остолбенело.

— Ну, что ж ты молчишь? — паренек теребил его рукав. — Бывает ведь и так, что любит, а родителей боится. Так надо уговорить, объяснить. Если любит, поймет…

Если любит?

Ни слова не прозвучало между ними о любви. Для него все и так было решено до смертного предела — а для нее? И все, что сорвало его с песчаного гребня, поросшего иляком, закружило, примчало в эту небольшую, мальчишески-беспорядочную комнату, — вдруг представилось сонным наважденьем; взошло солнце истины, и оно высохло, как роса. Книги, разговоры, взгляды, — все, как сон, а сны видятся не двоим — одному…

Эркин сокрушенно выслушал сбивчивое его объясненье, отпустил рукав:

— Э, как оно… Так и я приду, начну махать руками: нельзя выдавать, может, она еще меня полюбит…

И только выйдя на улицу — свет полдня ударил по глазам — понял Сарвар, что главное осталось несказанным. То, что, как пламень молнии, обожгло…

Иннур!

Полюбит не его, другого? Пусть. Ее воля, ее судьба. Другой подарит крылья ее сердцу. И счастье. Так, что мир зазвенит и закружится для них двоих…

Но — не барана, хрипящего в предсмертной тоске. Не пузатые мешки рису. Не протертые на сгибах бумажки. Пусть их будет сто, двести тысяч!

Если можно купить человека — лучше не жить на земле…

Он шагал, словно ступая в пустоту, тошная слабость подкатывала к сердцу, сгибались колени…

И дома было трудно.

Отец его, неспешного ума человек, все поглядывал. Прикусив висячий ус, отворачивался. Весь вечер, как сенную труху в жаркий день, кожей ощущал Сарвар торопливые, убегающие его взгляды. Чего он хотел, отец?

Некогда было спросить, другое жгло его и бросало по двору. Что делать теперь? Как войти в этот дом, где прокляли его, откуда погонят, как приблудную собаку? Какие слова найти, чтоб уговорить ее, Иннур, — не бояться, не склонить головы, переступить вековые законы послушанья?

Он вспоминал ее подруг — которой довериться? Где назначить встречу в этом кишлаке, где каждый знает, что варится у соседа в казане?

А все было так просто. Прибежал мальчишка — косоватый, с неровно обритой головой. Сопя, подал записку: „Тов. Шодиев! Вы не вернули библиотечную книгу „Три корня“.“ Прошу сегодня же занести в библиотеку. Салимова».

Так, значит, она у себя? Не заперта, не окружена соглядатаями? И все еще можно сказать?

Задыхаясь, Сарвар шагнул в знакомую комнату. Все было, как всегда. Книги. Сумеречная синева за окном. Строгий халатик.

Лицо было другое.

«У девушки семь лиц», — вспомнилась дедова поговорка. Это было незнакомое лицо, высокомерно-застылое, холодное и чужое. На него поглядели глаза черно сверкнули, словно глубокая стоячая вода. И ему вдруг стало холодно, зябко до дрожи…

Чужой рот — темный и узкий — дрогнул. Чужой голос сказал:

— Говорят, ходишь ты все. Говорят, ищешь, кто бы вступился за меня…

Он молчал. Свело пересохшее горло.

— Или кто сказал, что я просила заступничества? Так ты не верь, наболтали люди…

— Значит… — Сарвара качнуло к ней. — Значит, ты хочешь сама? За калым?..

Она молчала. Недобро светились глаза.

— Гордишься, может, что дорого покупают? — страшная сила гнева, отчаянья и боли, невыносимое пересеченье чувств сорвало ему голос.

— Поздно спросил, — улыбнулись темные губы. Темные, как темен спелый гранат, твердое зерно его…

— Поздно… Не ставь ногу в стремя, пока не взнуздал коня.

И — глазами, взглядом — прогнала его.

…Он сидел на кошме в углу. Без слов, без мыслей. Ел. Пил. Разговаривал. Странное было ощущенье — будто завтра никогда не наступит. Ничего не будет больше…

А поздно ночью, когда все уже спали, отец подсел к нему. Большой, с понурой спиной, в ластиковом чапане домашнего шитья, в тюбетейке, на которой от ветхости проступили белые нитяные строчки сквозь облезший бархат…

Сарвар ждал.

— Знаю. У любви нет советчиков, — начал отец. Остановился, будто слова обдирали горло. Вздохнув, продолжал с усилием:

— Простой я человек. Кузнец. Дело мое железное, не тонкое дело. Но прожил я жизнь не осмеянным, вслед не тыкали пальцем…

Глаза отца поднялись на Сарвара — прямо, строго.

— Не позорься, не ходи по людям! Джигиту два позора — все равно, что одна смерть!

Сарвар сжался в комок, вздрагивал при каждом слове. С каким сожаленьем, с какой любовью и болью глядели на него усталые, в красных прожилках отцовские глаза, под бровями, опаленными жаром горна!

Отец достал из кармана, видно, загодя заготовленную пачку десятирублевок. Разных — новеньких, хрустких и потертых, с подклееными уголками.

— Вот, бери! Сказано — невесту деньги ведут… Если мало — остальное, скажи им, отработаю… Хоть всю жизнь…

И у него скрипнули зубы.

Все черно было вокруг — ничего не видел Сарвар, только эту трясущуюся руку, протянутую к нему. И деньги. Пачку бумаги. А за нее можно купить девушку — ее глаза, и взлетающие брови, и медовый смех, и прикосновенье руки, легкое, как ветер…

Как во сне, он взял деньги. Как во сне, вышел во двор, оседлал коня. И такую силу отчаянья вложил в удар камчой, что Соловый птицей перемахнул через глиняный, в три слоя пахсы, дувал.

И ночь ворвалась в душу. Черная, без просвета.

* * *

«И мотаешься взад-вперед, как челнок!» — раздражался Яхья. Щеки его, нависающие над краями воротничка — так подошедшее тесто вылезает из миски, — дробно тряслись. Сарвар не ответил. Высунув голову из окна, он жадно глотал ветер.

Мимо пролетала осень, — стеною вызолоченных талов, связками лука на айванах, бронзой — с яркими искрами белизны — пожухлого от заморозков хлопкового поля.

…Шелестят у дороги высокие травы. Сухие, медные травы. Шелестит листва талов, прослоенная ветром. Кажется самый воздух шелестит…

Звени, шелести, осень, чтоб не слышал я своих мыслей Грохочи, греми, тряский автобус, чтоб не слышал я…

Вот так же убегал он от своего горя в ту черную ночь Рубанул камчой — оскорбленный конь взвился и полетел. Ветер тяжко лег на сомкнутые веки.

Степь провожала его. Горечью полынного ветра. Медным звоном высоких трав. Степь, которую он бросил…

Другой там делает его дело. Другие руки любовно оглаживают червонно-бурое руно. «Куррей, куррей!» — летят голоса над степью. А он — ходит по каменным улицам Имя — есть, человека — нет…

Ветер высекал слезы из глаз, но она смотрела, смотрела… И взгляд ее был зорче, пристальней, чем у Сарвара: примечал все, каждую драгоценную мелочь.

…Мостиком через арык — старая железная кровать. Тут шипан — тут отдыхают, обедают, а то и ночуют — в страду. Рыжие цветы — с запахом горьким и резким. Сизый дымок — там, под деревьями, должно быть, в большом, врытом в землю казане сонно булькает шурпа. Дожидается своего череда стопка лепешек — с хрустким донышком, с пышным краем, — завязанная в красный платок…

Наплывает лиловый сумрак. Оттуда, с гор, едва угадываемых на горизонте.

Скоро придут они — сборщики хлопка, усталые за день. И старики здесь — кто ж усидит дома в такую пору? Строги лица стариков, их черты изваяло, утоньшило и облагородило время. Подойдут юноши — танцующей поступью, крутоплечие, играющие силой. И девушки, стрелобровые, со смехом, спящим в уголках губ. И ребятишки, в чьих темных ручонках особенно сверкает белизной пышное волокно…

Люди, люди. Говорить с вами, горевать с вами, ликовать с вами. Всегда, всегда. С вами разламывать хлеб, подносить к губам пиалу пахнущего дымом чая. Всегда, всегда. Снова и снова возвращаться — к этим чинарам, сомкнувшим высоко в небе зеленые своды. К этим плоским крышам — весной над ними белыми облачками взмывают урючины в цвету. К этим арыкам — в их вечно бегущей воде течет и струится солнце. Пить его, расплескивая, полными пригоршнями — и сердце твое, неистовое, не остудит даже старость…

Танцевать для них, для этих людей, всегда, всегда. Нести им радость. Отдавать то, что взяла у них, — и стрелы бровей, и чекан рук, и гордую сдержанную силу. Рассказать то, чего они еще не знают, не примечают в самих себе. Жить счастьем танца, огнем вдохновенья. Всегда, всегда…

— Это больше, чем я могу вынести! — Луцкий брезгливо омахивал платочком замшевое от пыли, томно-несчастное лицо. Шофер, выражая свои чувства полушепотом, не предназначенным для чужих ушей, заглядывал под брюхо автобусу. Музыканты, разминаясь, по-аистиному вскидывали затекшие ноги.

Нодира спрыгнула наземь с самой верхней ступеньки. Бросила усмешливо: «Не все коту Карловы Вары!»

К ним уже спешили навстречу, — приложив руку к груди, чинно и долго здоровались. Мальчишки шныряли между взрослыми, таращили глаза, перекликались птичьими голосами.

Сумерки наплывали синевой. На одиноком столбе загорелась желтая лампочка. Хозяева сокрушенно объясняли гостям: клуб мал, не вместил и трети желающих.

Их повезли на большой хирман; автобус, порыкивая, ковылял вслед за ними по немыслимым ухабам.

Несмотря на поздний час, на хирмане работали. Двое цепляли вилами и забрасывали в светящийся прямоугольник дверей груды хлопка, сушившегося на асфальтовой площадке. В глубине двора, просторного, как площадь, светились трактора, хлопкоуборочные машины, — кто-то успел зажечь их фары.

Сарвар прислонился к голубому поцарапанному боку автобуса. Он устал от своего горя. Веткой бы стать, плывущей бездумно на горбатом хребте реки… И почему это чудится, что там, за домами, его степь?

Меж тем, великая суета и хлопотливость овладели всеми; бежал куда-то Луцкий, придерживая полы песочного своего макинтоша; пересекая косые лучи фар, размашисто шагала Нодира. Сарвар услышал знакомый резкий голос «Не так, не так, свет низко!»

И словно возникшие из ее слов, явились люди с факелами; они двигались осторожно, как будто неся на высоких шестах огненных птиц; ветер срывал золотые перья и подбрасывал в черноту неба…

Где-то глухо рыкнул карнай — вак-ваку-вак! Взволнованными гудками заглушили его автомобили — ревели призывно. Толпа густела. Гул ее был подобен гулу большой реки. В толпе началось движенье: люди рассаживались по кругу. Второй круг образовали стоящие на коленях. Оставшиеся устраивались сообразно своим возможностям и рвенью — кто верхом на коне, кто на сиденье трактора, кто на заборе. Перекликались соседи, родственники: с вершин тополей, проснувшись, подали голос грачи: «Крр-а, крр-а, что случилось, эй, люди?»

Музыканты, уже в полосатых халатах, опоясанные вышитыми платками, проследовали в круг, — толпа расступалась перед ними, как вода растекалась. Усаживаясь — скрестив ноги — на бесчисленные курпачи и подушки, они покряхтывали с отвычки, долго прилаживались к инструментам. Сарвар был со всеми — кожей ощущал он сотни человеческих глаз на себе, нескладном; дыхание толпы шевелило волосы, словно ветер. Ради них здесь — все эти люди!

Он всматривался в глаза, полные блеска и ожиданья. Чего ты ждешь — бригадир ли, завфермой? Не ты ли встал до рассвета: в черном стылом небе — ледяные звезды, мучительно съежено тело, расставшись с теплом ватных одеял… И сколько отшагал за день — складки сапог белы от пыли. А сейчас ты здесь: что мы дадим тебе, что?

Девушка в синем комбинезоне, с пятнышком масла на лбу, — такие едят и пьют, не слезая с машины. Старуха, — руки, темные и сухие, подобны извитым пластам сушеной дыни; труд их не сочтен, не измерен… Тоже чего-то ждет от нас?

Он всматривался в их лица со стыдом и раскаяньем: была же ночь, когда мир предстал ему огромным базаром! Нет, эти пришли за тем, чего не купить, не оценить хрустом бумажек, и оно есть, что-то главное, чего не назвать словами…

Сарвар невольно придвинулся к Яхье: мы рядом, играй громче, друг, если ошибется моя рука! А Нодира? Ей — одной кануть в пугающую пустоту этого круга.

…В автобусе задернули занавески. Тускло светилась лампочка в потолке.

«Ну, в такой темноте — с меня не спрашивайте, Нодира Азизовна!» — костюмерша сердито вдевала серьги, звенела монистами, путаясь в них нервными пальцами.

Все чего-то нервничают, а мальчик этот, чабан, дойрист, — как он свел точно углем наведенные брови… Очнется ли он, распрямится ли сегодня? Хватит ли у него сил?

Она подняла руки к глазам, — неистовым красным и синим светом сверкнули камни в перстнях. Руки, многое видавшие руки… Суставы чуть припухли, чуть отвисает у локтя помятая кожа. Руки! Они должны быть как белые лилии, вдруг расцветающие из тонкой кисеи рукавов…

Холодок подкатил к сердцу. В мальчике ли дело? Там — знают ее. Ждут. И нельзя обмануть — многих.

— Ай, да бросьте! — резко выдернулась из рук удивленной костюмерши, так и не застегнувшей последнюю позвякивающую снизку. Прижалась лбом к холодному стеклу, повыше занавески. Черная ночь глянула тысячью глаз. И опять позвал далекий карнай, пронзительно — знакомый вестник радости и торжества.

…Среди пляски тени и света на сером асфальте вспыхнул самый большой факел, — парчовый камзол был на ней цвета огня; сизым дымком вились перья филина на шапочке, звякнули бубенцы запястий, и озорство юности, блеск ее расцвета, безудержность стремлений — повели за собой дойру.

Ветер шумел в вершинах чинаров, там, за забором. Листья слетали ей под ноги — как рыжие птицы.

…Взрыв голосов и ладоней. Конец. У Сарвара горели уши. За спиной его словно шевелилось неспокойное море. Вздохи, покашливанье, шепот…

Биение огромного сердца — сердца толпы — теснило его слух и отзывалось в крови; охваченный незнакомым жаром, он глядел на свою руку, как на чудо. Рука знала! Она успевала за этим золотым веретеном, которое кружил ветер! Значит, ты многое можешь, эй, малый…

— Слушай, сейчас испанский, — шепот Яхьи щекотнул ухо, — держись, парень! Мало, ох, мало репетировали с тобой!

…Факель роняли горящие капли. Шорох листьев был подобен шуму реки. Ночь подкрадывалась из неосвещенных углов.

И она вышла — как ночь: черное с серебром. В волосах тлеет роза, крутые локоны вздрагивают на гордых, приподнятых плечах, в бровях, изломленных, — стон, невозможность…

Пронеслась — и вдруг сломалась в стане; руки разбрасывали, рвали черные кружева, метались, угрожали, звали. И вот словно взорвалась в ней гордость и горе, вскинулась голова, напряглось горло…

— Гляди, гляди, — всхлипывал Яхья над ухом, — это на всю жизнь тебе…

И вот в черном вихре взметнувшихся юбок Сарвар увидел ноги-женщины. Никогда он не думал, что увидит нечто созданное столь совершенно и гордо; словно отлитое из серебра дерзкой рукой мастера. Легко взнесенные на каблуки они ослепили — и погасли. И жар радости переливался, пел во всем теле Сарвара.

…Потом юноша, афганец, выбежал в круг. Кровавым глазом сверкнул рубин на белой чалме — конец ткани упал на плечо. Переливался белый шелк ка крутой спине. Это была она — и не она: юноша, охотник, воин. Прямой, как тополь — и гнущийся; с поступью тигра, с играющими мускулами. Он, как тетива лука, был напряжен и полон упругой силы. И вот — белая птица полетела по кругу, танец, дерзкий, неистовый, жгучий, ошеломлял — и в памяти Сарвара вдруг вспыхнула та, подчеркнутая строка: «Не могу побежденным я жить на земле!»

Испарина легла на лоб, когда он вспомнил себя — с трясущейся рукой, сжавшей отцовские деньги, и после — шкодливо проскочившую там, на почте, мыслишку — не возвращать пока долг, придержать, скопить, посоперничать кошельками…

Нет! Согласиться на такое — значит убить в себе человека. В себе и в ней…

Он сжал зубы — в челюстях отдалась боль. Гремела угрожала, рвалась из рук дойра. Не могу побежденным я жить на земле!

Яхья протянул платок, пахнущий духами и табаком:

— На, утри лоб. И скрепись, парень, концерт будет долгий. Когда так встречают, не знает она усталости…

Концерт был долгий.

Словно все женщины мира прошли перед ними, и в каждом танце представало иное обличье, то хрупко-нежное, как цвет миндаля, то торжественно-величавое, то огненно-страстное; она смешила — и заставляла грустить, и был танец, как самозабвенный полет ласточки в бездонном небе, и танец, как битва, и танец, как повесть о счастье матери, вырастившей сына…

Искры факелов летели и гасли, как будто золотые бабочки складывали крылья. Гул толпы заглушал шорох листвы чинаров. Вскрики. Пристукиванье ногой. Прищелк пальцев, острый и резкий, как звук взведенного курка, — слышались там, за спиной. Как будто танцевал каждый…

У Сарвара затекли руки, ломило спину. «Не могу побежденным я жить на земле!» — веселая ярость двигала его пальцами, пусть этот вечер длится, еще, еще, греми, выстукивая, зажигай, дойра!..

— Катта уйин! — этот первый возглас был как первый камень с горы. За ним — лавиной рушилось: — Катта уйин! Катта уйин!

…Большой танец!

Это — как дастан о любви, сочиненный и пропетый неведомо кем, это — долгая жизнь, вместившаяся в один час… Танцует его каждый иначе, но каждый раз это самое трудное испытание для танцора.

— Эх-хе, было бы — начать с него! — стонал Яхья. — Теперь уже силы отданы, не вытянет…

— Катта уйин! — громом прокатывалось в толпе. И она, Нодира, сделала знак — приметный лишь музыкантам.

Начался катта уйин.

…Гаснет и вспыхивает парча камзола. Облаком взвивается вуаль, и глаза сквозь кисею — как звезды в вечерней мгле.

Вот она вышла навстречу ночи, трепеща.

Тяжесть ночи была на ее ресницах, они опустились легли на щеки — и вдруг взметнулись снова.

Легкий, легкий, неслышный шаг. Женщина идет. Идет, боясь, что ее услышат. Остановят. Вернут. Не смерть ли грозит ей — все ближе. С каждым трепетным шагом. Но она — идет.

Ее ждут. Там, у дерева, слившись с тенями ночи…

Арык на ее пути. Вода — зыблется она и струится, как эти руки, поднятые к груди, как тончайший трепет пальцев. Как эти брови, играющие над влажным блеском глаз. И кос ее, синие струи, стекающие с плеч…

Ива на ее пути. Маджнун-тал, плакучая, истомленная печалью. Плененная ива, застывшая в бессильном стремленьи. Косы-ветви касаются земли, гнется стан, все ниже, ниже… Она — ива… Но нет. Прощай, дерево печали.

Она идет. Она пришла.

Присела у холма. Рука на колене, другая — у виска, где тонко бьется голубая жилка. Ждет.

Как ждет! Боится дышать — не прослушать бы его шагов!

И толпа не дышит. Женщина властвует над ее дыханьем. Весь мир — в ее глазах. Ослепительно-черные, они огромны, как ночь.

Слышно звякнули бусы, поколебленные вздохом. Шагнула — стала. Шагнула — стала. И дойра остановилась с ней. И сердце — с дойрой…

Все быстрей, быстрей скользящая, плывущая, летучая поступь. Пришел!

Взмыла вуаль, взмыла, сверкнула серебром, и танцует, в воздухе кружась, цветистое платье! Руки раскрылись. Лицо — как солнце! Пришел! Пришла любовь! Пусть запирают, казнят ежечасно — пришла любовь!

Ветер, счастливый ветер поднимает ее и кружит. Она вся сверкает, вздрагивая, как золотая стрела в полете. Искры вспыхивают на каблучках и падают в сердце. Катта уйин…

Сарвар сидел в автобусе, на заднем сиденье. Влажная, в испарине, рубашка холодила неприятно, давил воротник, перед глазами всплывали и гасли огненные кольца. Так вот что такое труд искусства…

В автобус, пыхтя, втиснулся Луцкий, что-то искал, раздраженно перекидывая сумки и чемоданчики с места на место. Выкатил на Сарвара влажные виноградины глаз. Сказал, словно продолжая прерванный разговор:

— А? Хотя бы поужинать можно, по-человечески, после такой работы? Так нет — сидит, беседует. Мало ли у людей может накопиться вопросов? Чтобы отвечать на все, надо стать Большой советской энциклопедией! Поднимайтесь юноша! Дольше ждать нельзя. Невозможно позволить, чтобы погибло несравненное произведение кулинарного искусства, а перестоявший плов — уже не плов!

Сарвар помотал головой:

— Не хочу… ужинать…

— Он не хочет! — воскликнул Луцкий. — Он сыт духовной пищей! Я давно говорил, что мы все тут потеряем здравый смысл, раньше или позже!

Замер с раскрытым ртом, точно увидел скорпиона. Стукнул себя кулаком по лбу.

— Я! Я первый потерял последние признаки памяти! Уже три дня таскаю в кармане письмо — для вас, между прочим…

Письмо было от Эркина, комсорга. Сердитое — с первой строки. Сарвар безучастно скользил глазами по измятому листку:

«Отъезд ваш воспринимаю как дезертирство. Человек не должен сгибаться перед трудностями, надо их преодолевать, занимать активную позицию в жизни…»

Скор на слово мальчик, это уже известно. И вдруг ослепила строка: «Свадьбе не бывать, о которой беспокоились вы. Сама Иннур мне об этом сказала. И еще просила не беспокоиться о ней так усердно…»

Он прочел — и вздохнул глубоко, и задержал дыханье: словно пригревшись в духоте юрты, вывалился вдруг прямо на снег, и радостно обжегся морозной свежестью воздуха.

И еще вспомнилось. Когда-то, поддавшись уговорам учителя из Сарварова класса, разрешил отец пробить окно в главной комнате дома — не во двор, не в зеленый сумрак сада, а на улицу, к свету, к людям. Как все тогда осветилось! Как резанул по глазам закопченный потолок, и осмелившиеся балки его, и потускневшие от застарелой грязи узоры ситцевых одеял! Все пришлось после в той комнате переделать, обновить, все, устоявшееся, улежавшееся годами, мучительно-привычное, — все, ради того окна!

И разве не так — резким светом — вошло письмо в его душу? Все увиделось по-иному…

Слепым щенком он был тогда, в час последней встречи…

Иннур позвала его — сама. Иннур сказала: «Не прошу заступничества».

И зачем оно ей? Той, что стояла под вспененной мордой коня, гневная и спокойная? Той, что в книге, полной нежности и мудрости, подчеркнула одну строку «Не могу побежденным я жить на земле!» Иннур сказала: «Поздно спросил…» И разве это не правда! Разве не ее — первую на всем свете — должен был спросить он, Сарвар, так жалко растерявшийся перед первым в жизни бураном?

Ничего… Он еще сядет на коня!

…Тяжелые шаги послышались в темноте. В расплывчатый конус света вступила она, Нодира. Шла трудным, непраздничным шагом. Задумавшись. Узнала его.

Тихим, непривычно мягким был ее голос:

— Что, устал, чабаненок? А гляди, выдержал… Такой концерт выдержал! Теперь тебе — везде дорога, с дойрой твоей…

— Нет! — вскрикнул Сарвар. И, испугавшись своего неожиданно сильного голоса, перешел на шепот: — Возвратиться решил. В степь, к себе…

Женщина взглянула — в полусвете глаза ее, казалось, занимали все лицо.

— И то правильно, — неожиданно легко, согласилась она. — Поезжай…

— Я хочу… хочу сказать, — срывающимся голосом начал Сарвар, — я не так про вас думал… я…

— Не надо.

Это было сказано устало, но твердо. И тогда Сарвар сделал то, чего никак не собирался, что всегда представлялось ему величайшим — для человека, мужчины — униженьем. Он схватил ее руку, повисшую тяжело, в холодных, гладких перстнях — и прижал к губам набрякшие от усталости пальцы.

 

Розы в ноябре

 

I

Мы с наставником

В отделе кадров залюбовались моей трудовой книжкой:

— Такого летуна только Штоколов возьмет, не побоится!

Мне объявляют:

— Ну, Калижный Максим, пойдешь учеником в бригаду отделочников. Наставника тебе дадут…

— А это с чем едят?

— Начнешь халтурить, наставит тебя носом к двери и — коленом под известное место! — объяснили популярно.

«Ну, — думаю, — это мы еще поглядим. Надо будет, сам уйду». И затопал на стройку.

Иду, озираю, что за городишко бог послал, бог странствий и поиска.

Ничего, новенький-модерновенький. Вокруг пустыня, а тут бассейн плавательный, круглогодичный, такой и в столице поискать. Почудилось мне в этом факте какое-то симпатичное со стороны строителей нахальство. И прочее тоже вполне на уровне. А уж девушки! В таком городе стоило приземлиться, хоть месяца на четыре.

* * *

Господь-бог, и тот, говорят, сотворял мир из хаоса, а уж что спрашивать с рядового СУ-17! Да еще с поточным методом: там грейдер порыкивает, как сосед-пенсионер на играющих в футбол пацанов, тут экскаватор выгрызает кубы, а на дальнем краю стройплощадки — готовое здание, где в нижнем этаже будет кафе. Туда-то я и добирался, петляя меж горными хребтами ригелей и плит, перепрыгивая душно-пахучие известковые озера и обходя нестерпимо пылящие груды цемента. Па-аберегись! — прямо над головой пролетает бадья с раствором. Не зевай! — под бочок тебе валится гремящий контейнер. Надоело петлять, как зайцу, начал перемахивать напрямую — через штабеля досок, рулоны рубероида, ящики, бочки, корыта!

Земля выдернулась из-под ног — и дала мне под вздох. Ладно, хоть не видел никто, как я, покряхтывая, подымаюсь после очень жесткой посадки. Доковылял до груды тары, уселся на ящик, сбитый из самых занозистых досок в мире, озираю себя: в цементе — с головы до ног. Джины зияют лохматым разрывом в виде буквы «Г». Картина, достойная кисти… а, черт его знает, чьей кисти!

Плюс ко всему, судя по смеху и визгу, подвалила сюда толпа девчат. Устроились где-то рядом завтракать. Я им подкашлял, да куда там, разговор включили сразу на полную мощность, и ничего пока в том тарахтенье мне непонятно:

— Девоньки, расправляйтесь с кефиром по-шустрому, сегодня поднажать надо!..

— Ваш Косенков поднажал уже…

— А здорово он перехватил контейнер, пока Андрюша галстучек поправлял…

— Чудной он, ведь правда, подруги? Хоть бы разочек голос повысил!

— Зато у вашего Косенкова, ежели зуб болит, так вся стройка знает.

— Ну и что? Живой — по-живому реагирует. Тронули — дай сдачи! Надо поднажать — нажми! Кто смел, тот два съел…

— Свой кусок да чужой.

— Кто ж этому Штоколову виноват — показал бы зубы, коли есть. А то словно и не мужик. Мягкий, как вазелин…

Услышав фамилию предполагаемого моего бригадира, да еще с такой характеристикой, я взмыл духом. В конце концов, всякое плохое может сыграть на хорошее. Вид у меня такой, что не хочешь, а пожалеешь. А если еще человек мягкий…

И, дождавшись, пока девчата со всей их трескотней снялись с места, продолжил я свой путь по лабиринтам стройки бодро и уверенно.

Кафе узнать не трудно, все их теперь на один лад строят: точно аквариумы. Перелез я через раму внутрь. Где-то шипит, где-то лязгает — и ни души. Пошел на звук, не ошибся, как пишут в романах — глазам моим предстал… Короче говоря, в соседнем помещении выкладывал по низу стены гранитные плиты былинно-плечистый молодец, в ловко пошитом комбинезоне с эмблемой на рукаве. Пластиковая кепочка, надетая козырьком назад, едва держалась на его буйноволосой голове, у сапог голенища отвернуты — что тебе мушкетерские ботфорты, и вообще он был похож на д'Артаньяна.

Я глазел на парня, а его хитроватый взор, в свою очередь, обежал меня от макушки до пят. Я вспомнил, что имею жалкий вид, и сказал соответственным голосом:

— Мне бы бригадира… товарища Штоколова!

— Не будет, — непреклонно сказал парень. — У болгар бригадир.

Вот так: ехидина-случай никогда не ограничивается таким пустяком, как продранные брюки. Дав первый звонок, он чуточку отступает и выискивает, где бы ударить посильнее…

Но я не собирался уступать случаю.

— А кто его замещает?

— Да хоть бы я!

— А если без шуток?

— Какие шутки? — ударив ребром ладони, парень повернул кепочку козырком вперед. — Григорий Таран, можно — Грицко. Так какая ж тебе, хлопец, нужда до бригадира?

— В ученики хочу проситься. Возьмете?

— Инструмент в руках держал — кроме вилки? — выпалил пулю Грицко.

— Кельму держал, — говорю, не заводясь, и показываю, как держал.

…Думают, я этого хлеба не ел? Было, все было. Ходил в «трудных» — взяли с собой студенты, орал вместе со всеми, стоя в грузовике, глотая рваный ветер: «Тот, кто не был в стройотряде, тот и счастья не видал!»

Счастье было особого рода. Как вспомнишь…

Вздрагивает под ногами заляпанный, щелястый настил. Бугрится грифельно-серая каша раствора в окаренке. Скользкая ручка кельмы елозит в саднящей ладони. Включайся в темп: раствор — кирпич, раствор — кирпич! Потом штукатуришь — затираешь ее, родненькую, кругами, кругами, топаешь в заскорузлой робе, словно статуя Командора! За два месяца отгрохали коровник; митинг был, речи, оркестр… Да, не то чтоб сладкое было времечко, скорее соленое — попотеть пришлось, а хорошее все-таки! Лучше, пожалуй, нигде и не было…

— Уже неплохо, — прервал мои воспоминания Грицко, — а скажи, хлопец, кирпич, одна штука, он какой — легкий или тяжелый?

…Не поверил, значит. Думает, не видал я того кирпича, не знаю, какой он!.. Оранжевый, как апельсин, звонкий, как стекло, царапающий ладонь шершавой гранью сквозь протершуюся рукавицу! Первый кирпич — с начала работы — на руке словно невесомый. Сотый — тяжел, как плашка чугуна. Тысячный — жжет кожу, точно докрасна раскаленный!

— Кирпич? Он в чужой руке легкий, — решил я эту задачку на сообразительность и услышал:

— Ну, садись, потолкуем.

Сели на опрокинутые ведра. Я сигареты вытащил, говорю:

— Не угощаю — настоящий клопомор. Курю, чтоб отвыкнуть!

— Правильно, — говорит Грицко, — а я уже отвык.

И втиснул пачку мне обратно в карман. Я для первого раза не ерепенился, сижу, слушаю его производственные байки:

— Наша работа — на взгляд она красивая и нетяжелая. А весу в плите мраморной сорок кило, поворочай… Значит, сила нужна, и голова тоже: восемь классов как минимум, десять — еще лучше. Разметку поверхности без геометрии не сделаешь. И зрение нужно острое, а главное, чтоб красоту человек понимал, камень чувствовал, не то выйдет вместо облицовки лоскутное одеяло, чуешь? Так что, хлопец, ученики нам нужны, а ты сам сначала прикинь да взвесь — потянешь?

Интересно, какой осел ответил бы на такой вопрос: «Нет, не потяну!» Во всяком случае, не я.

Познакомился я с бригадой.

Злата Пашкевич — рыжая, волосы резинками стянуты, висят вдоль щек, словно уши у спаниеля. И разговор такой:

— Это еще что за припудренный? Новый ученик? Зашил бы штаны сначала!

Таджигани — этот только головой кивнул. Кажется, из пушки под ухом выпали, не дрогнут руки: укладывает плиту, как ребеночка кладут в кроватку, чтоб не проснулся…

Женька Склярова, ученица, как я. Пригляделся: ничего кадр. Природная блондинка. Ростом, правда, не вышла, на меня смотрит — голову закидывает, но фигурка в порядке. С ней малость разговорились.

— Ты, — говорит, — Максик, чего после школы делал?

— Искал призвание.

— Нашел?

— Нашел, — говорю со слезой в голосе, — определилось, что я тунеядец по призванию…

— Это нам ни к чему! — фыркнула. — У нас знаешь как? Комиссия приняла лестницу на пятерку, мы гранит укладывали. А бригадир после и говорит: «Вот эти две ступени меня не удовлетворяют. Давайте, ребята, переделаем на пять с плюсом». И переделали.

— Он у вас что, «с приветом»?

— Ну, ты, потише! — сверкнула глазенками. — Он знаешь какой? Палочка-выручалочка!

— Это как понимать?

— А вот как в детстве играли, помнишь? «Палочка-выручалочка, выручи меня!»

Ну, дитё! Игры бы ей…

— А тебя каким ветром сюда занесло? — спрашиваю.

— А вот так… Зажмурилась, пальцем в карту ткнула, куда попала, туда и поехала…

— Чего дома не сиделось?

— Была охота… Поселок: на одном конце чихнешь, на другом здравствуются… Родители личную жизнь заедают. Придешь с гулянья — сидят, как на похоронах… Сам-то ты как здесь очутился?

— Проездом в Азербайджан, — говорю.

— Почему в Азербайджан?

— Баку — столица джаза.

— А у нас ВИА во Дворце — лауреат области…

Это мне как маслом по душе — давно подумываю в какой-нибудь вокально-инструментальный устроиться, мараками погромыхивать и солистам подвывать…

Приятный наш разговор прервал Грицко — повел знакомиться с делом.

Знакомимся. Работенка не хуже, не лучше прочих. И согнешься, и поползаешь, и настоишься — производственная гимнастике на целый день. Штукатурку я ровнял, наплывы зачищал. Раствор перемешивал. Контейнеры с «кабанчиками» таскал — это такие плитки облицовочные, узенькие, и цветом, и видом — шоколад, только таскать их несладко. А бригадира так и не видал. Оказывается, тут болгарский стройотряд работает, по договору, и наш Штоколов у них в комиссии по переквалификации. И вообще — обмен опытом.

По начальству я не скучал, мне и так все указывали, кому не лень.

* * *

Покрутился с неделю на подсобных. Стала эта Злата меня просвещать, как плитки лепить. «Маяки» выложи, да шнуром проверь прямолинейность ряда, да раствора клади не много, не мало, а чтоб тик в тик.

Освоил вроде. Не боги же их лепят, эти плитки. Наконец удостоился — доверили облицовку коридора, что ведет в кухню будущего кафе.

Взялся, и поехало, как по льду. Леплю плитку за плиткой, насвистываю «Капли датского короля пейте, кабальеро!» За утро сделал полнормы — ну, приди, рыжая, посмотри…

Она и пришла.

Стенку обозрела. «Швы, — говорит, — между плитками широки». И «зачем поставил ту, что с надбитым уголком, надо было ее отбраковать».

Еще чего-то мелочилась. А потом сунула палец в мой раствор, понюхала, чуть не лизнула: «Ты мастику не подмешал!»

Милые мои, атомный взрыв!

Мастику они сами придумали, бригадой, прочность дает необыкновенную. А я забыл. «Все перекантовать!» — кричит рыжая. Я говорю: «Не пирамиду Тутанхамона строим, обойдется. Другие же лепят без мастики!» «К другим бы и просился!»

И умчалась, и звуки доносятся, вроде бы в здании бушует небольшой тайфун.

Тут заходит парень. Довольно-таки ударного вида, хоть в кино снимай: галстучек, комбинезон пригнан впритирочку, весь будто только что из парикмахерской. Говорит ласково, как Волк в бабушкином чепце — Красной Шапочке:

— Здравствуй. Ты новый ученик, Максим Калижный? Я Штоколов. Что, не заладилось на первый раз?

Думает, купил. Я говорю:

— Все равно не буду переделывать! Это издевательство над подростком!

Сейчас, думаю, он мне выдаст, а я — ему. Люблю иной раз объясниться вслух. Прочищает голос.

А мой бригадир ушел в глухую защиту.

— Да, — говорит, — понимаю. Когда сработаешь со старанием, и вдруг — не то… Ну, не подымается рука… Ладно. Ты иди, дело найдется. А самое тяжелое возьмем на себя…

И, более не обращая внимания, приступает — тихонько отковыривать плитки и складывать в аккуратные стопочки.

А может, он и вправду «с приветом»?

Не успел я придумать, как быть, снова — буря! Лязгнула отброшенная к стене лопата, раскатилась груда паркетной клепки. И раздался милый голос Златы:

— Так я и знала! Сам!.. Вместо того, чтоб заставить… носом ткнуть… этого… этого!..

Нашла бы она словечко для «этого», но бригадир успел и свое вставить:

— Ошибка ученика — ошибка учителя.

— Да разве я ему не объясняла? — кричит Златочка. — Шимпанзе бы понял! А этот? Полнормы — в пользу датского короля!..

— Навык приобретается не сразу, — сказал бригадир. — Вспомни себя… Карасарай — помнишь?

Тихо, спокойно сказал. А она вдруг замолчала, точно звук вырубили. Подошла и тоже давай плиточки обдирать. Скверный вид после этого открывается — стена в неровных лепешках раствора. Тут еще Грицко подошел, молча включился. А мне-то чего топтаться? С другого конца пошел им навстречу. Работаем, как немые, невесело. И мысли у меня невеселые.

Не сладить им со мной! Эта, пыхалка, пых-пых — и сникла. Бригадира, действительно, хоть на хлеб мажь. Меня же, чтоб я человеком был, в ежовых рукавичках надо держать. Не удержат — и Максим на месте не удержится. А надоело уже мотаться…

* * *

Прошли деньки-денечки, немало воды в фонтанах городских утекло, в столовке солонку соли я съел, как минимум. Во Дворец культуры дорожку протоптал, хотя в ансамбль еще не пристроился, вакансий нет. С девицей одной, долговязой, как башня, удалось завести взаимные отношения.

На работе тоже терпимо. Только к камню меня не допускают. А мне охота. Люблю одолевать сопротивление материала…

К тому времени все, кто в первую неделю надо мной наставничать пытались, уже отступились, остался один наставник, многотерпеливый Андрей Васильевич Штоколов. С ним я надеялся вскорости сладить — добиться, чтоб камень доверил. А он и не возражает, только, говорит, присматривайся…

— Да я уж дырку проглядел на вашей панели.

— А что увидел?

— То и увидел, что вертикаль ваша малость с наклоном. И на старуху бывает проруха!

— Верно увидел, — он и бровью не повел, — только вывод неправильный. Хоть и немного в здешних местах осадков, а наклон нужен, для стока воды. Сам ведь видал, наверно: постоит облицовка год-два, и «зацвел» мрамор, забелели на нем солевые разводы. Или потускнел, блеск потерял… Вода — наш враг номер один…

— А вот и враг номер два, — в тон подхватил уверенный басок, — рад приветствовать, Андрей Васильевич!

— С приездом, Игорь Ефимович! Как съездили?

Я смекаю: начальство пожаловало. Копылов, видимо. Заметный персонаж: костюм-тройка — последний возглас моды, портфельчик-«дипломат», кожаная шляпа.

— Съездил отлично, управление, как говорится, на виду и на слуху, а вот почему вы так пристально оглядываете фасад? Опять что-нибудь «не соответствует»?

Словцо вроде бы с усмешечкой, а бригадир отвечает на полном серьезе:

— Здесь все соответствует… А внутри — это после всех наших споров — вы, Игорь Ефимович, распорядились укладывать плиты прямо на раствор, без креплений. Наша бригада этого делать не будет.

— Ну, зачем же так категорично? — сморщился Копылов, — На стройке не первый год, будто не знаете, что такое дефицит. Приспосабливаться приходится, приноравливаться, не так ли?

Штоколов молчит. Тот — уже с досадой:

— Внутри — не снаружи, товарищ Штоколов! Ни дождя, ни ветра, потерпит ваша облицовка, без закреп продержится, как миленькая!

— Она не миленькая. Она мраморная. У нее вес есть. Года через два придут люди в наше образцовое кафе, увидят что плиты полетели, и скажут: «Кто халтурил? А, бригада Штоколова!»

— Вот я вас и поймал, — Копылов поднял руку и пальцем покачал, — за престиж опасаетесь? Ну, не дай бог иметь дело с престижной бригадой! Все требуют и требуют, все — на престиж, а стройка хоть огнем гори!

Похоже было, что дядя осердился уже всерьез, полы плаща своего затеребил и дышать начал слышнее, а бригадир словно бы еще замедлился и затвердил. Говорит аккуратно, будто и слова, как плитки, выбирает.

— Бригада потому и престижная: требует — то, что положено. А выполнение всех требований и инструкций, безусловно, в интересах стройки в целом, и в ваших тоже, Игорь Ефимович!

Главный что-то мыкнул, завертел головой и наткнулся взглядом на меня. Бровью дернул и говорит:

— Ну, ладно, что это вы с ходу в дискуссию, да еще при посторонних?

— Это мой ученик, — говорит Штоколов. — Пусть учится…

— Ученики, наставничество, да, да, веяние времени, — торопливо закивал Копылов, — а скажите по совести, не сбивает это с темпов?

— Судите по результатам, Игорь Ефимович, объект сдадим в срок.

— В срок, да, вот именно, — Копылов вдруг сдвинул на затылок кожаную шляпу: — А ведь могли бы и досрочно! — возложил лапу на плечо бригадиру. — Представляете, к празднику рапортуем: «Открыто новое молодежное кафе!» Эффектно?

— Эффектно, — согласился Штоколов.

— И достижимо?

— Достижимо.

— Так что же, за вами дело?

— За вами, Игорь Ефимович!

— Не шути, бригадир!

— Не умею шутить, оттого и девушки не любят… Дело именно за вами: «нержавейку» для креплений дадите, решите вопрос с малой механизацией, обещаю еще в начале квартала…

— Ну, Штоколов! Ну, бригадир! Как будто не знаете! Мазуров уволился, Усманов проболел, я к конференции готовился!

И руками машет, как мельница — крыльями.

Бригадир подождал, пока отмашется, и замечает:

— Назначали меня, говорили: «Хороший бригадир ищет причины недостатков, чтобы их устранить, плохой — чтобы ими оправдаться…»

— Ладно, ладно! Память у вас слишком хорошая! Дайте хоть опомниться с дороги. Поищем возможности. А вы в свою очередь — темпы! Доверяем ведь вам. На ответственные участки бросаем…

— А у вас есть и безответственные, Игорь Ефимович?..

Тот только крякнул.

* * *

Вот так, мягко подстеливши, чтоб жестко было спать, взялся опять за дело мой наставник: учит меня, как плиты укладывать, чтоб зазор между ними был тоньше миллиметра…

— Куда мне на пять с плюсом? Мне бы на три с минусом, — говорю.

Он глазами метнул:

— Что ж ты за троечкой так далеко ехал?

— Знаю, зачем ехал! — озлился я. — За крайними условиями жизни! Думал, город в пустыне — простор, размах! А тут «Лепи без зазоров!»

— Размах, — говорит, — не от слова «размахаться». Размах, как я понимаю, это — дерзнуть на совершенство…

— Так ведь это понять, — бурчу я, — для меня, например, целая ломка характера! А вы, между прочим, ломать не умеете…

— Дерево сломаешь, и то не срастется, а ведь ты человек, — плечами пожал. И вдруг просиял весь, как гость после третьей рюмки — Здравствуйте, Ася Михайловна! Хорошо, что зашли…

Оглядываюсь — заведующая библиотекой. Я ее во Дворце видел, драмкружком она заправляет. Строгая такая дамочка, в очках. Голосок приятный.

— Я у вас объявление повесила, Андрей Васильевич. Лекция будет, не пропустите — об искусстве древних зодчих. И еще просьба — потолкуйте с нашим Гришей! Иду и слышу: опять поет на воздухе!

— Есть! Будет сделано, Ася Михайловна! Скажу ему: «Гриц, горло не пластмассовое, береги народное достояние!»

Улыбнувшись, стала эта деловая пигалица неожиданно хороша — и ямочки на щеки взбежали, и взоры засветились, а глазенки у нее — с милой заячьей косиной. «Ай да Андрей Васильевич, — думаю, — ишь, куда метит…»

Метит или не метит, а проводить ринулся.

Потом пошла работа своим чередом, однако, чувствую: не тот человек, умягченный и умиротворенный. Сами знаем: поговоришь с хорошей девчонкой, так хоть на помост выходи, с Василием Алексеевым соперничать…

Надо ловить момент. Вытер я мраморную плиту рукавом и бормочу:

— Быть иль не быть, вот в чем загвоздка, как говорил один мой знакомый принц…

Расхохотался наставник. За что я его люблю — быстро до человека доходит, разжевывать не надо, — говорит:

— Так и быть, попробуй-ка ты, Максим, отполировать плиту. Иди к Таджигани, он тебе даст, что нужно…

* * *

…И что же это за камень — мрамор? Нарочно не придумаешь, чтоб вот так врезалась в темный его цвет светлая полоска, разбежалась тонкими прожилками. Дохнуть страшно, кажется, улетит узор, как паутина…

Захотелось мне сделать раз в жизни как следует. Чтобы вроде зеркала плита сияла. Позову Женечку, пусть смотрится…

Разок прошел, со всем старанием, — мало. Еще раз, еще. «Да, нелегкая это работа, из болота тащить бегемота». Вроде бы и блеска не прибавляется, еще тусклей делается…

Поднажал я. Думаю, не буду смотреть ежеминутно, не буду отвлекаться.

А когда посмотрел — что за черт? Не зеркальная у меня плита, а мутная, словно в пыли. Я платок послюнявил, начал протирать — никакого впечатления.

За этим занятием и застал меня Таджигани — он по соседству работал.

Кулаком о кулак ударил: «Отсохни твои руки — какую красоту загубил!»

…Вот что получилось: плохо я инструмент промыл, песчинки попали — и устроили мне «полировку»…

* * *

Ушел я — куда глаза глядят, куда ноги ведут.

Привели на автостанцию, а там как раз туристский автобус отправляется. Химики в Бухару едут, памятники древности смотреть. Молодые такие химики, и химички есть.

В смысле авторитета терять было уже нечего. Я ощутил в себе великую решимость, а в кармане — еще непочатую зарплату за полмесяца. И — прощай, городок!

…Странно человек устроен. Вот, кажется, от всего отмахнулся, поставил крест. А смотришь на кирпичи эти старинные, квадратные и думаешь: попрочней нынешних… Или изразцы, которыми внутри облицована маленькая мечеть Балянд… Такая глубина, такая сочная яркость цвета, иссиня-синего, иззелена-зеленого! Вот эдаких бы добиться для нашего кафе, хотя бы для банкетного зала!..

Гидесса нам попалась симпатяга, о каждой древности хоть час будет рассказывать, а уж названия как вкусно произносит: ворота Шейх-Джалял! Базарный купол Токи-Заргарон!

Слушаешь про эти «заргароны» и «фурушоны», а в мозгу имена попроще вертятся: Андрей, Злата, Таджигани… Я здесь гуляю, культурный уровень повышаю, а что они там обо мне думают и какими приветствиями встретят?..

Словом, не догулял я, не рассмотрел старину во всем объеме, гидессу миленькую не дослушал. Сбежал с туристической поездки досрочно, и вышло моего прогула полтора рабочих дня. Немного — но и немало, если подумать. И опять же, если подумать, разве не сами они виноваты? Особенно бригадир наш. Какой мне от него толк? Наставник должен быть старый, опытный, с усами. Вот этак покашляет, скажет что-нибудь вроде «…а теперь, елки-моталки, подай мне вон тую штуковину…» И чтоб приглядывал за мной в оба глаза. А этот? Покажет, как и что, поручит — и за весь день взглянуть не изволит, работаю я или на голове стою в йожеской позе! А придет посмотреть — тоже не радость: молчит. Сам голову ломай, что так и что не так. Или с плитой этой… Заразили меня энтузиазмом, хотелось поскорей сделать, блеснуть…

…Предстал я пред очи бригадира, готовый отругиваться по всем пунктам. А он только и сказал:

— А Максим? Календарь заведи — вчера день был рабочий!..

День я проработал с тоскою на душе: как у зубного врача в приемной. Смена кончилась, наставник — ни слова. И все они молчат, воды в рот набравши.

Ночь почти не спал, крутился, как грампластинка. И сообразил: это он хочет общественное мнение вокруг меня создать и фугануть из бригады подчистую!

Решил я сорвать злодейский замысел. Куда ни кинут — вылезаю из собственной кожи от усердия. Дни идут, все молчат. Вот такое у нас воспитание.

Все-таки подловил я их. Сидел на своем любимом с давних пор ящике, за грудой тары, они тоже позавтракать расположились, и получился у них вроде бы педсовет. Я молчал да слушал: интересно, в конце концов, попросят тебя проявить собственное желание расстаться или сами проявят…

Начала, как водится, рыжая. Припомнила «все натворенное» мною за это время. Ничего не забыла. «Пол-ящика „кабанчиков“ переколотил!» А если человек споткнулся? Мастику припомнила. Плиту мрамора загубленную. И, наконец, прогул — «не пора ли приструнить парня?»

— Приструнить недолго, а коли переструним? — говорит бригадир. Златочка пыхнула:

— Ну, конечно, лучше, как ты, — мусор за учениками подбирать, брак переделывать!

И еще много чего накричала. Пойми женщин: злится, а в голосе — слеза… Наставник мой говорит:

— Погоди… Ну как бы вам объяснить мою позицию, ребята? Что толку — нажимать, давить, ломать? Помните, у Чехова, в пьесе «Три сестры»: отец держал детей строго, спрашивал с них всерьез, а как он умер — с сыночка словно узду сняли, все, чем занимался, побоку… Потолстел даже. Учениками наши Женя и Максим не на всю жизнь, самим за себя придется отвечать, ведь верно?

Заспорили они, а я и не слушаю, смех меня разбирает. Тоже мне Макаренко, берется воспитывать, а того не знает, что я давно уже сам до всего этого дошел…

Сам хочу стать мастером. Сам хочу быть человеком. И за прогул — сам виноват, сам и отвечу…

 

II

Тепло осени

В ноябре воздух стал сухим и легким, распушились, второй раз в году, «барашки» на вербе, запоздалые бутоны роз, на концах веток, вдруг развернулись с упругой силой.

Творческий народ зашевелился. Рузана сочинила новую песню: «Был неожиданным ноябрь, засеребрились вербы…» В драмстудии начался разброд: требовали новых ступеней, дерзаний. Ася понимала, что классику ей не потянуть и вдруг — решилась, написала Громову. Скорого ответа не ждала, мало ли что — старинный друг и учитель, Громов ведь! Как снег среди лета, грянула телеграмма: «Ставлю маленькие трагедии сам вылетаю десятого Громов».

Ликуя и тревожась — что еще будет? — помчалась Ася на аэродром, встречать.

* * *

Ничего человек не уступил времени — из того, чем владел. Морщины еще резче обозначили совершенный чекан лица, еще круче дыбилась львиного разлета шевелюра, лишь чуточку отступив на висках. Берет все тот же, и «бабочка» на шее и трость черного дерева с серебром — Громов!

Чуть касаясь тростью асфальта, он неспешно двигался навстречу Асе; подойдя, не то чтобы обнял, а как-то приобщил ее к себе, к своему, мужскому: запаху хорошего табака и пряного одеколона, к твердой гладкости образцово выбритой щеки.

— Ну, здравствуй, девочка! Город-то каков? Пустыня, пустыня, и — вдруг! Точно взрыв!

Разговор, как всегда после долгой разлуки, получался торопливый и сбивчивый, обо всем сразу, на расспросы Кирилл Андрианович отвечал туманно:

— Что, разве не дошуршали еще слухи? Да нет, ты не думай, ничего особенного. Просто, кто ищет, тот всегда найдет… синяки да шишки. Твое приглашение пришлось кстати: полезно иногда нашему брату пожить в отдалении от славы…

Он шагал широко, поигрывал тростью, озирался с любопытством. Легко, незначаще — рассказывал об общих знакомых, в том же тоне припомнил:

— Да, встретился перед отъездом твой недопеченый гений. У вас с ним — окончательно все или модная промежуточность?

— Все, отрезано, — так же легко отозвалась Ася.

— Это хорошо, все равно, что зуб вырвать. И тебе на пользу: ты вся посвежела, как трава после дождя. И что, собираешься длить одиночество?

— Сие от нас не зависит, — Ася постаралась усмехнуться загадочно, но, кажется, получилось жалко, Громов живо возразил:

— Ну, если прятаться «в тени, как ландыш потаенный» — конечно. А надо завести пса, прогуливаться с ним по вечерам! Дама с собачкой — это же классика!

Шуткой обошел рифы опасной темы, повернул руль разговора:

— Слушай, я же до сих пор не знаю, чего ради вы тогда сорвались из столицы? Чем взманились?

Ася пожала плечами:

— Город — новостройка — рай архитектора! А я — нитка за иголкой…

…Это была не вся правда, они не уехали, они убежали…

Как все начиналось! Бурно, безоглядно, безрасчетно, — Арсений знать не хотел никаких сроков, приличий, обычаев, кричал, что месячный срок после подачи заявления — пытка и варварство…

Первые недели были как сон, как счастливое сумасшествие. «Ты — моя? Не верю!» — хватал на руки и носил по комнате; ночью выскочил в окно, притащил сломленый бог весть где куст сирени, весь в каплях дождя — «тебе, тебе!» Люди принимали его за хмельного, но Ася уже знала, что пить он не умеет; ну, бокал шампанского, а если чего покрепче, тут же заснет… Это было просто привычное для Арсения состояние опьяненности, все равно, чем — любовью ли, успехом ли…

Успехи были, у него признавали талант; правда, поговаривали и о том, что первая премия на конкурсе досталась проекту Арсения «не вполне академично». Основной соперник, измаявшись мукой взыскательности, не сумел сдать работу в срок…

За полосой успехов пошла полоса неудач. Арсений искал причины, виновных. Причины находились — текучка, интриги, виновной чаще всего оказывалась жена, «с ее требовательностью, с ее неумением создать в доме спокойную, творческую обстановку…»

Однажды Ася, вернувшись домой, прошла через прихожую, не зажигая света. В комнате был полумрак — и две тени, метнувшиеся друг от друга… «А, это ты!» — Дина заговорила с такой непринужденностью, что у Аси оборвалось сердце.

Арсений требовал выслушать, кричал: «Что за дичь, в конце концов, она твоя подруга, ну, зашла, ну, засиделась…»

Очень хотелось поверить, и Ася поверила.

Потом он стал исчезать — на вечер, на ночь. Оправдываясь, врал неумело, небрежно. И, видимо, устав лгать, сказал, с прекрасной своей улыбкой (зубы крупные и белые как лепестки цветка!..): «Один любит только скрипку, другой — весь оркестр, ну, и что?»

Ася вернулась к родителям. Он прибежал в тот же вечер январский, в одном пиджаке. Его била дрожь, он повторял, как заведенный: «Лапынька, звездочка, без тебя я конченый человек!»

В тягостном, сумбурном выяснении отношений и родилась эта идея — уехать. Арсений убеждал взахлеб — и ее, и себя, наверно:

— Таланту нужна самостоятельность. Эти мэтры, авторитеты — давят! А в новом городе будет полный простор, чтобы выявить и утвердить себя… Ты права, я изболтался, иссуетился… Отрежем все! Начнусь с нуля как архитектор и как человек…

И они уехали: от суеты, болтливого телефона, обольстительных приятельниц, от «вечного цеплянья за хвост успеха»… Не уехали только от самих себя.

Ася оттолкнула ненужную память — помог голос Громова, муаровые переливы его знаменитого баритона:

— Люблю осень… От нее пахнет пивом. И мусор ее наряден… А люди тут, вижу, в хороших ритмах живут. Я рад, что приехал. Тебе рад, Асенька…

* * *

В этот час народу в читальном зале было немного. Ася посмотрела, как работают девочки на выдаче, и прошла к себе в кабинет. Нужно было обдумать, как провести диспут по фильму «Дочки-матери».

Вместо того села за стол, охватила лицо ладонями, уставилась в никуда.

Легкие вопросы Кирилла Андриановича всколыхнули-таки тягостную муть со дна души. Все, что хотелось бы зачеркнуть, отбросить, считать небывшим…

…Приехали. С устройством обошлось головокружительно легко. Арсений жил на восклицательном знаке, его восхищало все, а больше всего — мудрость собственного решения.

— Ну, что бы я строил там?! Жилые коробки?! Крупнопанельную тоску? Ну, раскинешь корпуса веером, вот и предел фантазии! А здесь я могу отгрохать уникумы… Какой-нибудь терем в двадцать два этажа с башней — смотрите, завидуйте!

Его первый проект — здания и внутреннего оформления ресторана с экзотическим названием «Джузгун» — на художественном совете покритиковали за эклектику, за вызывающую разностильность. Выделили здоровое зерно, попросили доработать. Он угрюмо подчинился. Второй вариант был принят. Друзья поздравляли. Здание строилось. И все-таки ликующий настрой первых дней уже не вернулся.

Когда Ася решила создать драмкружок при Дворце, он спросил, усмехаясь недобро: «Будешь развивать в массах художественную самонадеянность?»

Восторг его перед городом поумерился, а после он и вовсе сник. Начались иные разговоры: «Слушай, куда нас занесло? Город, называется! Улицы просматриваются насквозь, до горизонта — пустота… Песок на сотни верст, овцы бродят, ветер гуляет! Тебе не жутко?»

Получив новый заказ, уже не собирался удивить мир: «Сотворю нечто простое, как мычание. На радость своим критикам!..»

Сотворил — критики не обрадовались…

Арсений стал жаловаться на «взъерошенные нервы», на переутомленье…

В дом въехали новые соседи, у них была дочь Рузана, десятиклассница. В клетчатой ковбойке, в джинсах с широким кожаным поясом, — вечерами сидела на балконе, терзала гитару и себя — сочиняла песни: слова и музыка — свои.

Арсений возымел привычку выходить на балкон. Рассказывал соседке всякую всячину, смешил, подпевал песенкам.

Девочка была славная. Высоколобая, со струящимися на плечи волосами, в той поре, когда обычное утро обычного дня кажется преддверием чуда…

Ася тоже стала выходить на балкон. И услышала однажды шипящее, сквозь зубы: «Инквизиция… в собственном доме!»

— Девочку-то оставил бы в покое, — сказала Ася. — Это ведь не Дина. Душа — вещь хрупкая…

Был новый взрыв. Арсений кричал, что он здесь задохнется, что это не город, а больница какая-то, все стерильное — люди, дома, разговоры! Кричал, что для вдохновения нужна роскошь общения, интересные встречи, что он, черт возьми, творческий человек и его нельзя судить обычным судом!

Выкричался, выдохся. Приластился — в своей котовьей манере, томно пожаловался:

— У меня психологическая усталость, можешь ты это понять? Мне нужны перемены…

— Меняй уж тогда все, — сказала Ася.

Они разъехались. Много было всего: письма, ночные телефонные звонки, неожиданные наезды, уговоры с нелепейшей логикой:

— Ты же интеллигентная женщина, почему ты мыслишь так однозначно? Вернись, я ту бабу к себе не прописывал… Я верю, что мы с тобой, как говорится, в конце концов сойдемся, и эта мысль меня не ужасает…

Трудно быть жестокой, и все же пришлось однажды, после того памятного разговора Арсений замолк. Дошли слухи, что кто-то прочно прибрал к рукам это перекати-поле. Асю не задело: прошло, отпылало. Пепел не болит…

Надо было бы съездить оформить развод, да как представишь себе всю эту нервотрепку, мамины слезы, пересуды знакомых… Находились более неотложные дела, жизнь подсыпала все новые и новые заботы…

Ася набросала план диспута, велела девочкам подобрать литературу, иллюстрации.

Уборщица с грохотом вкатила пылесос, спросила:

— Убраться-то дашь аль нет?

— Начинайте, тетя Фая, я страницу допишу, — ответила Ася.

* * *

Находиться рядом с другой женщиной и молчать — было для тети Фаи вещь непостижимая; пылесос подвывал, но голос уборщицы, густой, как у Кончаковны в «Князе Игоре», перекрыл бы и тарахтенье отбойного молотка; Ася не вслушивалась в ее бесконечные повествованья, пока не укололо слух знакомое имя.

— Женька, Склярова. Твоя, что ты привечаешь, белокудренькая… Ты ее — на первые роли, а девка ненадежная! Говорят, чуть приехала, тут же в историю вляпалась…

— Мало ли что говорят, — попробовала Ася остановить поток черноречия, но куда там?

— Да ты слушай, люди зря не скажут! Приехали они вдвоем, Женька с подругой. Ариной ту звать, да не по-деревенски, а по-модному, нынче все пошли Алены да Арины… Денег у обеих кошка наплакала, а в кино бегали. Скоро изжились совсем, чего делать, не знают. Тут парни их приглядели. Подсыпались с козырей, назвались Мишей да Гришей, «а-ла-ла» — и в ресторан приглашают. Женька ежится, а другая побойчей, об себе понимает, что культурная — кашу, и ту вилкой ест… Да… так она и говорит Женьке: «Пойдем — ничего такого нет!» Ну, сидят, танцуют, напили, наели на полсотни. Тут кавалеры: «Ах, простите, мы по телефону пошли звонить!» И — как в колодец. Энти сидят час, два, почуяли неладность. Решились прошмыгнуть, когда пляс начался, а официянт приметлив — за ними, а они от него — как от бешеной собаки! Поймали их, конечно. Народ собрался, девки ревут, сажу с глаз по щекам размазывают. Хотели их в милицию, да-тут выискался один. Я, мол, этих Гришу да Мишу знаю, их на аварию вызвали, они мне поручили уплатить. Ну, так или не так, деньги выложил, официянт отвязался, девчата без привода, при одном стыде, остались…

…И опять потонул этот голос в волне нахлынувших мыслей. Как вдруг стало понятно то, давнее, мучившее ревнивым сомненьем…

«Надо бы девушке поближе к хорошим людям. Возраст! Как губка впитывает и хорошее, и плохое…» И Асино обещанье — сделать все возможное. И родные глаза Андрея, вновь засиявшие спокойным, ровным светом… Думалось ведь тогда — уж не Она ли? Откуда эта особая встревоженность, озабоченность — именно этой судьбой? Да все оттуда же. От человечности его великой…

Резанул звоном телефон. Ася взяла трубку. Рокочущий баритон Громова:

— Слушай, все прекрасно, я вошел в темп, засучил рукава до самых плеч! Сегодня начнем — в семь, ладно? Сумеешь организовать?

…Сумеет ли? Многим можно позвонить. А вот на стройку… там телефона нет. Можно бы послать девочек, но ведь они на выдаче…

Ася заспешила, собираясь.

— Тетя Фая, — в голосе рвется радость, — скажите, пожалуйста, Люсе и Мунире, что я ушла на стройку, буду через час…

Тетя Фая выпрямилась, оперлась, как на посох, на алюминиевую трубку пылесоса. Вид живописнейший: поверх темного спецхалата — табачного цвета мохеровый жилет-самовяз, кренделек волос на маковке, глаза воинственно нацелены.

Посмотрела — изрекла:

— Что, к своему идешь?

Ася онемела, застыла. Тетя Фая усмехалась удовлетворенно:

— Ну, вот, наугад, да впопад… Чего ж, это теперь водится. Если женщина в годах, самостоятельная, приладится к ней какой-нибудь, помоложе, она его доучит, на ноги поставит, и тут он ей «До свиданья». Твой-то как. Насчет квартиры, прописки не интересовался?

Ася, в полной уже растерянности, пробормотала:

— Нет…

— Ну, значит, просто так. Погулять задумал. И ладно! А то ведь пробегаешь с книжками под мышкой… Бабий век короткий.

— Ну, полно вам, тетя Фая, — опомнилась, наконец, Ася, — пошутили и будет. Я по делу иду.

Тетя Фая послушала, как нервной дробью простучали каблучки в коридоре, покачала головой.

Все дела. Кружок этот ихний. «Тетечка Фая, приходите, наши будут играть». А какие они тебе «наши»? Ну, собрались, «а-ла-ла» со сцены, мы в ладошки потрепали, а после и разбежались всяк в свое гнездо. А это? Был, говорят, муж, куда девался, неизвестно. Битого, пролитого и прожитого не воротишь. Не больно он Михайловне пара, Андрюха этот, со стройки, да что поделаешь. Без мужика не прожить. Ученая баба — тоже баба, только полированная. Вот как этот стол…

И тетя Фая решительно проехалась соплом пылесоса по зеркально сверкающей глади.

* * *

Ступени лестниц, повороты, свежей краской блистающая «зебра» перехода, — нес Асю по улицам вихрь смятенных мыслей.

Неужели это так заметно? Скрывай, прячь глаза, нёе смей лишний раз улыбнуться — все напрасно!

«К своему». Пусть в устах старой сплетницы, но прозвучало же слово, значит, и в нем, в Андрее, люди что-то примечают? И, может быть, не обманывает ее сумасшедшее сердце, хмельная, отчаянная, тысячу раз задушенная и вновь живая надежда?

В такт шагов — звучала, металась в уме песня Рузаны: «О нет, такого ноября не помнят старожилы. Зачем я зря, зачем я зря тебя заворожила?»

…Конечно, зря все это. Не пара, не доля, не судьба. Но если б — заворожила!

Как сейчас странно, чудесно и дико вспоминать первую встречу — ничто и не дрогнуло в душе, не подсказало…

Арсений еще ходил переполненный восторгом, расплескивая его направо и налево.

Шли втроем — он, Ася и художник, Гога Дрягин. У здания кинотеатра работали отделочники, укладывали мраморные плиты. Арсений указал на одного Гоге:

— Вот тебе модель! Символ эпохи — человек, прекрасный в труде! Все, как из бани, а этому и жара нипочем. Смотри, какой торс, а лицо! «Косые скулы океана» — тут и Русь, и Восток, а может, и табор цыганский забрел в родословье…

Работавший — выпрямился неторопливо, посмотрел спокойными, темной синевы, глазами.

— Дорогой товарищ в берете, что это вы так — вроде я глухой или манекен?

Арсений чуть наизнанку не вывернулся — во всяческих выражениях дружелюбья, орал радостно:

— Да ладно, чудик! Я что, охаял тебя? Да ты… я б таким знак качества давал! А этот вот — вообще художник! Как художник смотрит, ясно?

Парень умело уклонился от похлопываний по плечу, сказал, подумав:

— Ну, тогда и я как художник. Тоже на досуге малюем помаленьку… Вы, товарищ со шкиперской бородкой, сами ничего себе… Заметно, конечно, по лицу, по фигуре, что много ведете дискуссий, может, и не в сухую? А так — ничего, право слово. Тоже — модель. Интеллектуал — 70…

Аркадий сорвал с себя берет, хлопнул по колену:

— Браво! Вот это отбрил! Я — Бахтин, архитектор. С кем имею честь?

— Штоколов, бригадир.

— Фамилия — под характер! Штык — укол — что-то около… Прошу на этот раз без обид. Вознесенский приучил — к фонетическим ассоциациям. «С беспечной челкой на челе…» Помните?

— Предпочитаю Дудина. «Я равновесья не встречал прекрасного и скверны, соотношенья двух начал всегда неравномерны…» Помните?

— Ладно, ладно… Матч выигран по очкам… Успехов коллега!

— И вам, коллега, успехов!

…Вот так и встретились. Запомнилось Асе нелепое поведение мужа, запомнились плиты мрамора, дымчато-серые, аспидно-черные, сизые, как грозовые облака, — и больше ничего. Мало ли их, по нынешним временам, начитанных и с наточенным языком рабочих парней?

А потом был разрыв с мужем, тупая, непреходящая боль в груди, дни, тусклые, как матовое стекло… Много времени уплыло.

…В воскресенье — отпустила девочек, работала в читальном зале сама.

Столбы солнечного света тихо двигались среди золотистой, как масло, финской мебели, из нарядных керамических кашпо свешивались игольчатые каскады аспарагуса. Пусто было в зале — заходили ненадолго, листали журналы. Только у окна сидел парень в белой нейлоновой рубашке с закатанными рукавами. На столе — высокая стопа книг; читал бегом, пожирая страницы, что-то выписывал. Ася изредка поглядывала на него с теплым чувством: упорный они народ — заочники, вечерники…

И вдруг он встал, подошел. Спросил смущенно «Вы не помните, как будет по-английски „поворачивать“?»

Ася помнила.

Пока он записывал, благодаря, — рассмотрела. Показалось: где-то уже видела это лицо, красивое чересчур эталонной, пожалуй, красотой…

Впрочем, чуть сдвинулись брови, и впечатление исчезло: в правильности черт проступил характер. И тогда всплыло из глубин памяти «штык-укол-что-то около…»

Так началось знакомство.

Он приходил заниматься, — и вправду оказался заочник. Иногда заговаривал с Асей. Тихо-серьезный, сдержанный, говорил подчеркнуто правильно, почти по-учительски, однажды сказал что-то не совсем точно и, поняв по лицу Аси, что допустил промах, так смутился, что оливковая матовость его кожи побурела…

С некоторых пор, слыша Фамилию «Штоколов», Ася как бы настораживалась внутренне — и уже ничто сказанное не пролетало мимо.

Главный инженер СУ-17, на вопрос корреспондента о лучших, назвал его — «Профессиональная подвижность. Поисковый ум». «Вдохновенный мастеровой, художник камня», — сказал приезжавший в город поэт. Прораб Антипов выразился так: «Стоит по работе на видной высоте».

На выставке изокружка висели три работы, подписанные «А. Штоколов» — виды пустыни. Привлекало в них уменье очертить главное, немногословье красок.

Однажды Андрей заглянул и к ним, в драматическую студию. «Познать самого себя как артиста» наотрез отказался, но к делу присматривался внимательно.

В другой раз пришел не один. Познакомил:

— Женя, Склярова, из нашей бригады. Поет, пляшет, а главное — не робеет…

Ася посмотрела — блондиночка пастельных тонов, личико — среднестатистическое, ничего особенного — для всех. А для Андрея?

Поручила новенькую своему «помрежу» Гоге — он начал задавать этюды, требовал «расковаться», «жить в предлагаемых обстоятельствах». Андрей за ними поглядывал пристально. Выждав, сказал Асе потихоньку:

— Боюсь — не отвадит ли? Уж очень круто взялся. А ей кружок нужен, очень. Характер с трудностями. И траектория биографии не сразу выпрямилась…

Попросил Асю, чтоб приглядывала сама — пойдет ли дело. «Из нашей бригады — а к нам не только за профессией идут, так? Жить тоже надо учиться…»

Ася обещала сделать все «для вашей подшефной» — он ответил засветившимся взглядом…

И она вправду сделала все. Сумела подружиться с Женькой, Женечкой, подбирала ей книги, учила исподволь, ненавязчиво, как ходить, говорить, одеваться.

Девчушка оказалась милая, мешались в ней и задор, и непреодоленная деревенская стеснительность, и подхваченная у иных подруг вульгарность… Перед бригадиром своим Женя благоговела, называла даже и за глаза «Андрей Васильевич». Но нет, не была она для Андрея единственной. Той. Не она — а кто? Даже тетя Фая, осведомленная, как компьютер, ни с кем не сопрягала имя Штоколова.

Раз Женька затащила Асю «в общагу, на посиделки». В комнате на четверых набилось душ пятнадцать. Перед зеркалом, висящим в простенке, «работала над собой» Арина, Женькина подруга, — красила веки «под цвет туалета». Женька на «пятачке» меж кроватей и тумбочек умудрилась выдать «дроби» да с частушкой: «Моя милка тоненька, чуть потолще слоника, и не ширьше на лицо, чем парадное крыльцо!» Три девицы окружили, затормошили Асю, примеряли на ней шиньон: «Вот кому пойдет! И зачем вы всегда очки носите, Ася Михайловна?»

Ася от вопроса отшутилась, вернула девчатам их приставную красоту, заговорила об очередном спектакле, а после разговор, как по рельсам, съехал на самое главное: у кого кто и у кого какой. И так пошло оживленно, что Ася только обрывки и выхватывала, поворачивая голову:

— …на черта мне твой Федюнчик: психопат, дистрофик, башка узкая, как у Нефертити!

— …сама клинья под него подбивала…

— …провожались — до дребезжанья зубов, он — меня я — его…

— …он вроде бы очень, а я — нет, не реагирую.

— …а уж кто Андрея Штоколова посимпатичней?..

— …а толку? Девчонки говорили: и пригласит, и потанцует, и проводит, а у дверей, как дурак, «До свиданья!» — руку пожал и пошел… Баптист, что ли?

— …сама баптистка! Он красивой любви ищет, а не как ваши — лишь бы…

Странным образом, в пестрых и смешливых девичьих излияньих услышалось Асе именно это — про Штоколова, и еще непонятней, почему жаром гордой радости овеяло ее всю… «Что это со мной? Мне-то что за дело, кого ждет, чего ищет Андрей Штоколов?» Господи, да ведь я влюблена!

…Вот так оно и открылось — для себя, ни для кого больше.

Жизнь стала ожиданьем: вот придет вечер, — знакомая фигура у окна, за стопкой учебников… Вот заглянет на репетицию: «Как тут наша Марецкая?» Великолепные предлоги находились навестить стройку: надо же организовывать мероприятия, вовлекать… И столько хорошего бывало на свете, такого, что собирает всех: если присутствовал Андрей, это и значило, что есть все… А пришел он или нет — видела, не поворачивая головы, затылком, что ли… Знала его всяким — смеющийся и в сумрачном азарте работы. Видела торжественным, в строгом вечернем костюме — в президиумах. А однажды… Зимний день был: сырой, знобящий ветер, пахло близким снегом. Андрей вышел из медпункта. Нес перед собой руки, все в ссадинах, обмазанные «зеленкой». Улыбнулся, крутнул головой: «Ученичка бог послал — руки-крюки!.. Ну, и я виноват, так, видать, обучил!» Сам озяб, до синевы… «Ну, прямо лягушиный король!» — засмеялась Ася, прикоснувшись к холодным этим, зеленым рукам, и затопила, захлестнула с головой безысходная нежность: ты, ты, только ты, тобою бел белый свет!

Андрей охотно разговаривал с ней. Спрашивал, с искренним интересом, как дела в кружке. Завидовал: «Все вы успеваете!»

Ровный свет дружественности исходил от него, спокойная теплота звучала в голосе, пожатие руки было нежным и сильным. А иногда… иногда ей казалось: вот посмотрит чуть пристальней — и увидит… Потянется к ней, скажет: «Ася!»

…Вот так оно все и вспоминалось: смешное и горькое, тревожное и радостное, и ветер, не по-осеннему теплый, вздымал волосы Аси, ласково овеивал пылающее лицо, и песня, придуманная девочкой-соседкой, звучала, летела с ней неотвязно: «И снова речи невпопад — и холодеют плечи; а листья желтые горят — на тополях, как свечи…» И летела-спешила Ася Михайловна сообщить своим кружковцам о неожиданной репетиции с приезжим из столицы знаменитым режиссером…

А все остальное — никого не касалось!

* * *

Лиственная метель кружит над городом. Звон, шорох, шелест. Виноградная лоза, словно пламя, взбегает по голубой арке. «Был неожиданным ноябрь…» — вспомнилось и внезапной болью отдалось в сердце, но боль эта была счастьем, трепетом, небывало острым ощущением жизни — во всем, во всем: в побуревшем кустике полыни на краю газона, в упрямой зелени одуванчика; воробьи, осыпавшись с дерева серым дождем, подняли базар, то ли ссорясь, то ли обмениваясь новостями; юная мама, лучась родительской гордостью, вела через улицу непонятное существо — то ли девочка в штанишках, то ли мальчик с длинными волосами, и все это была жизнь — «о нет, такого ноября не помнят старожилы!» «Все равно я счастливая», — подумала Ася.

Слезы обожгли веки, она вытерла их и обругала себя: «Плюгавая сентименталка!»

…А почему бы, собственно, ей и не быть счастливой? Просто живя в этом городе, созданном для счастья?

Пишут же про него заезжие корреспонденты — «сказка», «мираж в пустыне». А один завернул еще и такое: «сказочный мираж»… Город открывает взгляду дали и дарит дыханью легкость. И пусть в стеклах витрин, там, в конце улицы, отражаются барханы! Тем звонче, тем победней звучит каменная симфония и ее мажорный, финальный аккорд — Дворец…

Видишь его каждый вечер, и каждый раз — словно заново…

Простота и стройность линий. Поющая геометрия алебастровых узоров. Лестницы плавные, как струящиеся водяные каскады, по ним не идешь — они тебя возносят. И мрамор! Чудо Газгана, колдовской камень, тысячевидный — то атласно лоснящийся, как фарфор, то отсвечивающий, словно лед под водой. Палево-розовый, точно облака, подсвеченные зарей, или эти розы, сумасшедшие ноябрьские розы, не успевшие нацвестись за долгое-долгое лето!

Как умело подобраны по оттенкам плиты мрамора: светлые — вверху, в середине панели — более яркие, внизу — те, где цвет камня всего гуще, плотнее, насыщенней, оттого и получается этот эффект озаренности. Как умело уложены плиты: точно слились в монолит нарядного, торжественного камня.

Облицовку панелей вела бригада Андрея Штоколова…

Ася остановилась, коснулась рукой прохладной плоскости камня. Что будет сегодня… Что будет?

…Стеклянные стены, помеченные белой волнистой полосой, чтоб не казались пустотой. Груды мраморных и гранитных плит, переложенных досками: мрамор на скале искрит, как сахар-рафинад, плоскости светятся зеркально; дверные проемы еще без дверей; плакат, написанный от руки: «Главное, ребята, сердцем не стареть!» Где-то ритмично постукивает зубило. Максим, ученик Штоколова, стоит, уперев в стену зигзаги своей долгопротяженной фигуры, сумеречно поводя взглядом из-под приметных бровей. И Андрей рядом. Свет улыбки, вспыхивающей мгновенно, словно ее включили:

— Ася Михайловна, давненько не тревожил я вас со своим английским, а надо бы… Как — в пятницу не сможем встретиться?

Она ответила, наверно, чересчур поспешно:

— Пожалуйста, как всегда… Только у нас репетиция — дождетесь?

— Корни пущу, а не уйду!

…Вот и все, что было сказано тогда, но разве важны только слова? Был взгляд, зачарованный, полный нежного любованья. И голос, вздрагивающий от радости. И легкое, бережное прикосновение руки к ее плечам…

Сегодня — пятница. Веселая компания на скамейке, невдалеке от входа. Смех, гитары. И поют — уже подхватили! — Рузанкину новую песню, еще не слышанные Асей слова: «…Ложился на сердце ледок, и было пусто в мире, и громом рушился звонок в насупленной квартире!..»

* * *

Громов встретил у дверей, сверкающий, взбудораженный:

— Ты нынче в форме, малыш! Знаешь, и я тоже. Очень и очень не жалею, что закатился к вам. Засыпан впечатленьями. Народ тут пластичный, не заштампованный. Благодарный материал… Ну, теперь все в сборе… Работать, работать, работать!

Три властных хлопка, памятные со студенческого их драмкружка. И это тоже памятно — как оживляется все под сосредоточенным жаром его взгляда! Подойдет, нет, подлетит, поработает, точно скульптор с глиной, легкими прикосновениями точных пальцев вылепит позу, выражение лица, и вдруг сам — уже не он, и говорит чужое слово так, что все в душе отзовется… «Есть еще порох в пороховнице?» — подмигнет вопрошающе…

Есть. И какой взрывчатой силы!

Прошло всего несколько репетиций, а люди уже знают. Посторонних в помещении чуть ли не больше, чем занятых. Громов не гонит никого, если не мешают: «Привыкайте к публике!»

Он уже в курсе всех взаимоотношений. Про Гогу Дрягина уже сказал — безжалостно и блестяще — «Этот тридцатипятилетний Ван-Гогочка». Уже распределил, неожиданно и безошибочно, главные роли.

В перерывах вокруг него теснятся. Начинаются расспросы: а что там, в мире искусства? «Бредятина», — говорит Кирилл Андрианович о новой пьесе и пересказывает сюжет таким наивнячком, что всех перегибает смехом. «Культурный актер, но не явление», — говорит он о восходящем кумире. «Зверски талантлив, но без чувства ансамбля». Громов нетерпим к традиционалистам — «перелицовщикам пыльных сюртуков основоположников». Громов не безоглядно признает новаторов. — «Театр без занавеса. Без декораций. Без драматургии. Без разделения сцены и зала. Дойдем до театра без актера?» Если кто-то начинает хвалить его прежние постановки, делает нетерпеливый, отстраняющий жест: «Силен был прошлогодний снег… Вы скажите, куда шагнуть завтра?»

Ася чувствует, как ему привычно все это, — почтительное вниманье, восторг, прыскающий из девичьих глаз, диалог, непременно обращающийся в монолог. Он не подает фразу — швыряет небрежно, уверенный, что и так не пропустят, отзовутся. Он красив в своей рабочей одежде, в этом толстом свитере с воротом, подпирающим подбородок, словно брыжжи испанского гранда. Блистательный Громов, старый Мастер — на сцене и в жизни, умеющий владеть собой и в жестоких перепалках меж яростных служителей муз, и в тепличной атмосфере студенческого обожанья.

…Отчего он так по-новому внимателен к своей старой знакомой, верной ученице и неизменной почитательнице Асе Бахтиной?

После первой же репетиции сказал:

— До чего ж я тебе благодарен, что вытащила из раковины! Сама знаешь, наша среда — благожелательность, взаимопомощь. Если ты чего-то потерял, утратил, — с миру по нитке, голому веревка. А здесь что-то совершенна иное. Окунаешься в жизнь, творимую на глазах, по законам мечты и красоты. И все вокруг — молодые… Или с молодым блеском в глазах, что ничуть не хуже!

В городе и кроме нее нашлись знакомства, быстро завязались новые, — кому не лестно, если на очередной «междусобойчик» или концерт «маг-музыки» придет знаменитый Громов?

Он шел — если Ася соглашалась пойти с ним. Красиво, со вкусом и чувством меры — ел, пил, танцевал, овладевал всеобщим вниманием. И все чаще Ася ловила на себе его упорный, изучающий взгляд.

Рассыпать комплименты Громов не любил: «Знаю им цену!» Но однажды сказал Асе:

— Помнишь «Метаморфозы» Овидия? Нечто подобное произошло и с тобой: как будто вылупилась из скорлупы. Из своей скорлупы маленькой деловой женщины, в строгом костюмчике, в очках и с давно не модным «Гаврошем»… Тебе идет эта вольно разметавшаяся прическа, и хорошо, что бросила очки, кто бы разглядел такие тревожные, летящие ресницы?

Словом, наговорил; после Ася чуть не час разглядывала в зеркале свое отражение, узнавая и не узнавая: я ли это? Сияние, мерцание глаз — и смутная улыбка, и наклон шеи, словно бы в истоме счастья? Жаром обдала мысль: «Если б Андрей увидел меня такой! Ведь при нем — деревенею, еле-еле плавниками шевелю…»

Но обо всем этом, должно быть, не стоило так много думать; Громов есть Громов: живя, он играет, привязываясь к людям, глядит на них аналитически, чтобы из подсмотренных черт и штрихов заново воссоздавать жизнь на сцене. Главное — приезд Мастера, действительно, всколыхнул всех, интерес к драмстудии и ее будущей постановке разгорелся до степени обжигающей…

…Снова три хлопка. «Не спать, не спать! Ася, еще раз, после реплики служанки „О конюшем брата, о Франце“…»

«Пожалуй, говори мне о Франце».

— Прекрасно, только еще больше презрительного равнодушия… лишь дойдя до отупляющей скуки, высокородная дама позволяет говорить ей о конюшем. Ну, еще раз! «Пожалуй, говори мне о Франце»…

Дерзко, неожиданно, непокойно проходит репетиция. Но почему так долго? За окном дотлела сизость сумерек, погустела синева. В ней повисла звезда, огромная, переливчатая, словно коронный бриллиант.

А Громов, кажется, только еще вошел в азарт: «Перерыв, потом продолжим!»

…Дождется ли ее там, в библиотеке тот, кто сказал: «Корни пущу, а не уйду!»

…Весь день, весь мир, вся кровь — звенит эхом этих слов…

— Асенька, идем на балкон, я должен накуриться и выговориться.

Она ощутила давно забытое — как бережно и властно рука мужчины поддерживает локоть, направляет, ведет…

Свежесть вечера, как вода, омыла разгоряченное лицо. На балконе было темно, алел точкой огонек сигареты, звучал бронзовый баритон:

— Оказывается, надо растормозиться, и найдешь динамику новых решений! Что ты молчишь? Ты недовольна мной?

— Все идет прекрасно…

— Да? Я тоже чувствую… И люди. Замечаешь, как тянутся к нам? Для многих это способ обрести голос. Обреченные на немоту условностями, рационализмом, они чужими словами хотят выплеснуть свое, в чужих чувствах обрести недополученное в жизни…. С тобой разве не так?

— Может быть…

— В тебе многое остается неосуществленным. Ты даровита. И эта нежность, не находящая объекта… Талант любви должен реализовать себя, как и всякий иной… Послушай, — он перебил сам себя, — я разглагольствую, а ты зябнешь…

… И вот уже на ее плечах — роскошная куртка, подбитая чем-то шелковисто-невесомым. А вместе с курткой — горячая, твердая рука. Сухие губы обожгли щеку…

Окаменев от неожиданности — опомнилась тут же. Рванулась, выскользнула. Стояла у парапета балкона. Кровь бешено гремела в висках…

Он тихо засмеялся:

— Ты ведешь себя так, словно билет в рай уже куплен… Зачем? Ты свободна… Я тоже свободен, ты же знаешь, у Клавы никогда не было иллюзий на этот счет… К чему этакий моральный максимализм?

— А почему должен быть минимализм? — пробормотала Ася.

Он продолжал, не слушая:

— Женщина без любви — неокликнутое эхо. Зачем грабить себя? Что тебя удерживает? Компрометация репутации? Ты ведь всегда умела жить по себе, а не по людскому мнению…

И он замолчал, ожидая. Потом сказал:

— Ну, дай хоть поцелую — один раз… На счастье!

Ася молчала. Застыла, вжалась в холодный камень…

— Бедняжка, да ты попросту влюблена! — воскликнул Кирилл Андрианович. — Кого ты могла тут найти себе — не представляю!..

…Он еще раз попытался, хотел проводить ее, она отказалась, — «домиком» сломались его собольей пушистости брови, скорбно искривился прекрасный рот, но она уже бежала, летела, исчезла…

Мелькали муаровые разводы дубовых панелей, смугло-пламенные отсветы меди и бронзы. Мелькали открытые и полуотворенные двери. Отрешенные от мира, стынут шахматисты. Девушки в туниках у балетного станка, трепет и взлеты их невесомых одеяний. Кипенье танцзала — шейк ли, джерк ли, что там еще. Глаза, руки, плечи, взвихренные волосы, бешеные ритмы, хлопки и чей-то восторженный голос: «Соблюдай интервал!» Наконец-то — тишина и безлюдье длинного коридора…

У Аси вдруг ослабели ноги. Да, наверно, сидит, ждет. А — сбудется ли?

…Как это бывает, что человек становится для тебя самым нужным на земле? И все в нем твое, родное. Все, что сказал он, верно: так оно и есть. Засмеялся — и все в тебе засмеялось. Ни одного слова, царапнувшего фальшью. Ни одного поступка, которым ты не могла бы гордиться — за него… И лицо, и голос — самые милые на земле… С Арсением все было не так. Да, нравился — красивый, восторженный. Подруги завидуют. Отец сказал: «Он у тебя безразмерный какой-то… Живет последним впечатленьем…» И нечего было возразить. А как часто бывало: сказал — не то, резанул слух каким-то глупым анекдотом, показал себя мелочным, не обязательным, не рыцарственным.

Не хотелось видеть, зажмуривалась. Успокаивала себя: «Идеала нет. Гармония недостижима…»

А разве — достижима?

Андрей… Чистота его, строгость и мягкость, — то, о чем тосковала душа. Он может дать ей все, чего ждет женщина от спутника жизни. А она — ему?

Старше годами, с «прошлым». С нелепым, бесконечно ранимым сердцем. Боящаяся самой себя…

Ну и пусть. Пускай — без будущего. Без взгляда вперед. Все-таки она может подарить ему то, что дороже всего на свете, — талант любви, нежность, от которой больно вздохнуть. Только бы раз: щекой к щеке и рядом — родные глаза, темная их, ночная синева…

* * *

Андрей сидел за привычным столом, у окна. Зачитался, не поднял головы. А когда Ася села рядом, смутясь, закрыл книгу:

— Вот… слаб человек! Вместо того, чтоб герундии зубрить, уткнулся в это… История… Темные были времена, да ведь и тогда не хотели люди жить «на подножном корму», подымали глаза к звездам, и с той высоты смотрели на себя…

Ася заслушалась, загляделась.

Любимое лицо, единственное в мире. Светится смуглой матовостью чистая кожа. Мягко легло на лоб крыло темно-русых волос. И завиток над ухом, точно запятая…

Он спохватился:

— Да что ж я вас задерживаю, поздно уже… Вот посмотрите! Задание сделано, но мой огород явно нуждается в прополке…

Ася взяла тетрадь, подивилась — как у девочки-отличницы: надписана чертежным шрифтом, обернута в целлофан…

— Аккуратист вы, Андрей Васильевич!

— Работа приучила. В нашем деле иначе нельзя…

Перевернув страницу, Ася отложила занесенный было карандаш.

— Да тут помечать нечего. Все верно. Быстрые успехи…

…Может человек так смотреть? Близко и нежно? Светло и открыто? Смотреть — ничего не чувствуя?

— Что там мои успехи, Ася Михайловна? Вот вы у нас, в самом деле, молодец! Сколько успеваете! Диспуты, лекции… И кружок у вас. И шефство над девчатами. Языки, музыку — знаете. Накопили казну духовную, обо всем с вами можно поговорить. Честное слово, дивлюсь вашему трудолюбию…

Ася поспешно, нервно рассмеялась:

— Видно, больше и дивиться нечему… Все вы о трудолюбии моем толкуете…

Сквозь жар, прихлынувший к лицу, сквозь шум в ушах — услыхала. Отчетливое, спокойное:

— А о другом — вам уже сказали другие…

— У вас тут неопределенный артикль. А надо — определенный, — сказала Ася.

Поставила на полях точку карандашом. Андрей кивнул головой.

Высохший, свернутый трубкой лист платана лежит на подоконнике. Ветер качает его, словно люльку.

За окном, в темном пространстве неба, медленно пролетела и тихо погасла звезда.

 

III

Широкая свадьба

А разве ж не широкая у нас свадьба?

Осень выдалась — краше лета: столы прямо под небом расставили, монтеры свои, проводку спроворили в два счета, лампочку вкрутили тысячесвечовую, вроде бы луну с места сдвинули и на шнуре поближе подтянули!

На столах понаставлено всего, что земля и море родят, не стол, а география: минтай тихоокеанский, шпроты калининградские, вареники черниговские, шаньги сибирские и — царь всех блюд — местный плов, жарко загорелый, доспевший в самый раз: рисинка на рисинку сквозь золотую слезу смотрит…

Гостей на свадьбе столько, будто полгорода гуляет, через стол перекликаются: Шухрат, Жаныбай, Юрась, Хачик… А жених с невестой? Таджигани и Златочка наша: работа вместе, и жизнь будет не врозь… Вроде и не примечали за ними, она, по характеру, иной раз на него накричит, а тот помалкивает, улыбается в усы… Мастер упорный, и человек упорный: достучался в девичье сердце…

Сижу я за столом, поглядываю — други вы мои, товарищи! С каждым — сколько всего вспомнить можно! Жизнь, наша кочевая, беспокойная, а мы все вместе, так бригадой и ездим со стройки на стройку, за бригадиром своим.

У всех руки не зря привешены, а Штоколов так сработает — не пройдете, не оглянувшись. И головы на плечах не для того лишь, чтоб шапки носить, а все равно, налаженность дела — за ним. Не по должности, по нутру бригадир; за тебя он, как за себя, болеет. И ни крика, ни зыка; бывало, аж люди смеются, ты чего, мол, голос для консерватории бережешь? Ежели, говорят, самосвал завяз, так ведь его без крепкого слова не вытянешь! Но тут запятая! Спрашивается, а зачем ему вязнуть, если на стройке порядок и подъездные пути в норме? И разговор у нас с бригадиром всегда получается обоюдный, а не то что у других: я говорю, ты слушай!

Вот так сижу я, задумался, а свадьба, между прочим, идет, и смеху, и шуток навалом, а речей! По три на каждый тост: когда и поговорить, как не на свадьбе?

За мастерство пили и за дружбу, и за город, где живем, и за города, где родились: я вот, например, как приехал на ташкентское землетрясенье с Полтавщины, так и прирос к здешней земле…

Растревожили речи душу, встал и я.

— Гости дорогие, — говорю, — дайте и мне слово сказать! И вы, соседи, за фалды не тяните, кратко скажу, да крепко! Люди, — говорю, — не широкая ли у нас свадьба? Будто весь Союз в лице представителей — за столом сидит! Таджигани, друже, Злата, голубонька! Счастья вам — горы, пусть вся ваша жизнь будет такая полная, как это застолье, а ежели кто мне докажет, будто на этой свадьбе чего-то не хватает, то я уж не знаю, что! Галстук свой сжую, не запивая!

Все, конечно, на мою речь смеются, бокалами звякаются, я стою, сам собой довольный: хоть и полтавский, да не из тех, что галушкой подавились, пусть попробует кто поперек моей речи слово вставить!

Вот уж вино к губам поднесли, как вдруг подымается прораб наш, Антипов, мужик в годах, у другого академика в голове столько теории нема, сколько тут скопилось практики!

Сивый ус оглаживает, вызов мой принимает.

— Друзья и товарищи, погодим пить, а то Грицку и вправду приспичит всухую галстуком давиться, потому что знаю я и докажу, чего на этой свадьбе не хватает! Вот чего бы надо к нашему веселью: чтоб старенькая мама сидела себе в уголку, многолюдства смущаясь, да слезу подхватывала в конец платка, чтоб папаша громче всех застольную песню подтягивал! Чья тут вина, что родные наших молодых не дожили до такого дня? Да все от того ж лихолетья военного, что и через годы болью да горем в людях отзывается! Не пропали наши дети, Злата и Таджигани, государство их вырастило, а память о тех, кого война унесла, у кого силы до поры, до время отняла, — память эта святая всегда с нами! Выпьем же за тех, кого на этой свадьбе не хватает!

Притихла шумная свадьба. Выпили молча.

Не знаю, кому что вспомнилось, а мне — фотокарточки в бабкиной хате, черными лентами обвитые. Скрип костылей, что с сорок второго за дедом увязался. Тетку свою вспомнил, вековуху, — девчонкой из эшелона на ходу выпрыгнула, когда в Германию увозили. Стреляли по ней, не попали, а с горбом на всю жизнь осталась…

Пронеслась над душой память, как черная птица ночная… Гляжу, встает бригадир наш, Андрей Штоколов. Волосы рукой отмахнул, выждал, пока голоса стихнут, и сказал так:

— У каждого города — свой обычай. В Ташкенте встречают тебя на вокзальной площади четырнадцать комиссаров. Стоят под знаменем гранитным, далеко — в наш день — смотрят. И вот видел я однажды… Подъезжает «Волга», в цветах и в лентах, выходят жених с невестой — и к памятнику. Поклонились, цветы у подножия положили. В Чирчике, говорят, к журавлям серебряным, что на въезде, вот так же приходят поклониться. А у нас? Есть ведь тоже в камне отлитая память о тех, кто прежде нас в этих краях жил, кто землю эту для нас обустраивал…

* * *

Говорливая, шумная, звонкая, выплывает свадьба на улицу. Уже принесли для невесты белый, как она сама, букет. Уже ансамбль из Дворца гитары настраивает, пробует голоса, и кричат им с подначкой: «Алло, вы нашли таланты?»

Двинулась свадьба по городу. А город… В такой вечер на него и смотреть… Осень деревья вырядила, узоры вышила, на газонах, в траве, малые фонтанчики, словно котята, выгнувшие спинки, шевелятся, и на сердце, пускай хоть и от чужой свадьбы, и хмельно, и торжественно-радостно!

Дома вдоль улицы великанами стоят, будто бы ладони у лба держат — козырьки солнцезащитные. Вот и бассейны в мраморных чашах, вот и тот, к кому идем…

Стоит посреди города бронзовый парубок-богатырь. Да не стоит — скалу киркой пробивает. Ударил — и ведь пробил: вырвалась вода из каменного плена, взметнулась крутой струей, стеклянной дугой изогнулась — падает в водоем. А богатырь, возрадовавшись, руку поднял, голову откинул, и лицо его — светится!

Сколько ж веков изнывала душа народная от безводья, сколько годов слезами да потом поливали закаменелую землю, чтоб вот такого Фархада придумать?

Смотришь и думаешь: здравствуй, земляк наш и сотоварищ!

…Летит на скалу Фархада, словно звезда, упавшая с неба, белый-пребелый невестин букет…

И снова песни, смех, кто «Ура!» кричит, кто — «Горько!», а кто-то зычно провозглашает: «Пошли дальше, за город! Душа простора просит!»

…У кого чего душа просит, а мне надумалось вдруг: у людей семьи, у людей свадьбы, а ведь и тебе, Гриц, до трех десятков — всего ничего осталось. И не заметил, как годы набежали. Из города в город, со стройки на стройку, там хорошие дивчины и тут тоже, живешь, ищешь оптимальный вариант, да ведь и они того же ищут!

Оно, конечно, и такие находились, что не мимо, а прямо в очи смотрят. Да и здесь нашлись бы… А вот нанесет судьба такое, чему и сам не рад. Стал, уперся, и душу с места не сдвинешь, и не отговоришь сам себя.

В поликлинике нашей, в регистратуре, работает. Любой зовут. Вся она ладненькая такая, ровненькая, хоть на полочку ставь.

Пробовал кое-кто, голову в окошечко просунув, поточит с нею лясы, то да се, да что вы делаете вечером. Отскакивали: молодая, а строгая.

Я тоже пробовал, между прочим.

Движется свадьба, с песнями, переплясами, веселой перекличкой. Женечка наша, подручная наша веселая, скоро-скоро своими ножками отстукала, да еще и спела:

Повидала сокола, Пострадала около, Дъ Коля, Коля, Колечка, Не любишь ты нисколечко!

Смотрю, Максим на эту частушку насупился: мол, хорошо, ежели этот Колечка для пенья только, а ну как и впрямь? Сник совсем парень, голову набок повесил, будто нос ее перетягивает. Да что им с Женечкой? Молодые, разберутся еще, не опоздают. А вот с собой мне что делать, свою жизненную проблему как решать?

Молодежи все нет угомону. Поют, бренчат, меня втягивают:

— Грицко! Отчего твоего голоса не слыхать? Ты ж с Украины, а там, говорят, народ певучий! Козловский вроде из ваших мест.

— Что ж, — отвечаю, — сами просите, после не кайтесь, когда петь начну! Я, конечно, не Козловский, но в голосе что-то козлиное есть…

Набрал воздуху полную грудь да и завел старинную.

Уж и не знаю, какое-такое чувство, и которое по счету, а чувствую без ошибки: здесь она где-то, невдали, и меня слушает. И так мне пелось, как в жизни раз поется, аж товарищи не удержались, подхватили, поддержали меня сильными голосами своими, хоть и не знали толком ту старую песню про дивчину, что по воду ходила:

Упустила в воду золото ведэрцэ, Та й загубила козаково сердце…

Кончилась песня, ноги меня поднесли к той, что слушала. Глаза ее, вижу, с тихим вниманьем на меня смотрят, словно в первый раз свиделись. Искал я слово, достойное, чтоб ей сказать, а она, Любочка, вдруг сама мне говорит:

— Шла я вчера мимо стройки — красиво работает ваша бригада. Как вы мрамор умеете подбирать!

— Это бригадир у нас, — объясняю, — по его наметкам. Художник-отделочник, наш Андрей Васильевич.

Кивнула она головкой задумчиво, говорит:

— Наметки наметками, а все-таки, чуть ли не в каждом здании узнавать себя, свою руку… Завидую вам, честное слово!

Вот так и начался у нас разговор…

А меж тем свадьба все дальше плывет, уж и городу край.

Выросло небо, убежало ввысь и вдаль. Поглядишь — в темноте огоньки мигают, там газовые промыслы, и дальние они такие, огоньки, затерянные, а назад оглянешься — вот он, город, словно корабли океанские, флотилией плывут дома. И шевельнется в душе: наш! Вот этими руками построенный. Это мы такое отчудачили: поставили город прямо на ладонь к пустыне, сказали: «Держи!» И держит. И нас удержала, откуда ни собрались сюда, а стала эта земля нашей…

«Хорошо!» — вздохнул кто-то, и ветер ответил вздохом, звезды ресницами замигали…

И напелись мы, и наплясались на краю города, у пустыни на виду. Сказал Антипов жениху с невестой:

— Широкая у нас свадьба! А жизнь пусть будет еще шире — как земля эта, как небо над нею…

Двинула, потекла, покатилась свадьба обратно, к огням городским…

Жених в халате яркополосом, и платок поясной завязал. Идет меж парней, не идет — танцует, плечами поводя, пальцами прищелкивая, все в нем горит от радости великой. А невеста, Златочка, золотая, подругами окруженная, лебедем плывет; фатою, как туманом, окутана.

А я в толпе подруг, и не глядя, одну вижу.

Дивчина ты моя, девонька! Беленькая вся, словно мама тебя в молоке купала, платьице на тебе легкое, рукава фонариком, дохнет ветер сильней — и подымет, как с одуванчика пушинку.

И когда ты, умница, успела, и где ж ты смогла упустить в воду свое золотое ведерко, поплыло оно, на волнах качаясь, сердце мое казацкое унося…

Люба ты, Любочка, веточка моя вишневая! Отчего ты — не та невеста? Отчего я — не тот жених?

А может, так оно и сбудется, люди?

 

IV

Ночные улицы

— Примем твое молчание хоть за половину согласия! — чуть пережимая на оптимизм, воскликнул Громов — и пошел провожать.

Ася не спорила, не было сил, — ну, пусть идет рядом, пусть, пусть раскидывает перлы своего красноречия.

Луна светила тускло, рассеянно, призрачно, в небе выстраивались нефритовые дворцы облаков. На конце ветки, нависшей над тротуаром, качался одинокий лист, желтый, как лимон. Давила душноватая теплота вечера: в природе что-то вызревало.

— Знаешь, Асенька, Я всегда искал динамику в себе, а теперь вижу — она в людях! В здешних людях! Все это так заражает и заряжает, прости за каламбур! Я весь наэлектризован — еще повоюем, еще поймаем бога за бороду!

…Знакомый поворот, всполохи света — ресторан «Джузгун». Зачем живет память?

«Ну, как, женулька? На уровне?» — такое довольство собой звучало в голосе Арсения, словно этой работой решились на десять лет вперед все проблемы архитектуры.

Ася осматривалась, не спеша с восторгами, которых от нее так явно ждали.

Оркестр — в «гроте из сталактитов», довольно натуральных. В общем зале стекло и пластик, в банкетном — сверкают плоскости полированного гранита. Входные двери тяжелые, резные, как на картинах Верещагина, оттуда же скопированы медные кованые кольца вместо ручек. Чеканка и мозаика. Модные кресла на паучьих полусогнутых ножках. Взятое в отдельности, все это было красиво, но не сочеталось, не держалось единством замысла.

Не дождавшись ответа, Арсений ринулся к другим, пожимал руки, жмурился, как кот на солнце, выслушивая комплименты, благодарил…

Ася вздрогнула: словно в ушах прозвучал этот голос, отвратно-ласковый, нежно-вздрагивающий. А ведь это другой, другой…

— Мейерхольд говорил: «Художника учит собственная кровь». Отыскать источник эмоций и пить из него взахлеб! Если хочешь знать, неудавшаяся любовь — тоже счастье для творческого человека. «Болезнь, от которой не хочешь искать исцеленья…»

…Уж ей ли не знать эту болезнь.

После сумасшедшей ее глупости, после той встречи в библиотеке — сколько надежд! — пряталась, убегала. И все же столкнула жизнь.

Горячая волна стыда и боли окатила всю ее, пол уходил из-под ног. Андрей заговорил, как всегда, ясный, оживленный, светящийся дружелюбием. И тогда пришло еще более горькое пониманье: не была ее любовь отвергнута, просто и мысли такой не взбредало человеку в голову, даже и не веяло меж ними ничем, кроме дружбы, открытости, простоты…

И это было стократ хуже, это была невозможность, полная, навсегда!

…Убегали в даль улицы красные огоньки автомобилей. Тихая, безнадежная тоска сдавила грудь Аси. Расплылись, замигали фонари.

Громов читал стихи Давида Самойлова — и как читал! Ножом поворачивалось в сердце каждое слово: «О как я поздно понял, зачем я существую, зачем гоняет сердце по жилам кровь живую…»

И снова обожгла память — тогда, в первые дни после разрыва с мужем, странное оцепенение охватило ее, равнодушие ко всему… Ехала в автобусе, их машину стукнул какой-то заспешивший самосвал, заклинило дверцы, не сразу удалось открыть… Собралась толпа, пассажиры автобуса, возбужденные пережитой опасностью, бурно рассказывали о происшедшем, что «вот, были на волосок», громко ликовали, что все обошлось. Ася слушала — и поймала себя на мысли: ну и пусть бы, все равно…

Тогда она обманулась в том, что прекрасна любовь, в том, что встретила прекрасного человека. А если этого нет, не бывает, — для чего жить? Но разве теперь — то же самое? Разве не убедилась она, болью своей, в том, что Андрей — прекрасен? Ясным светом своей души, раскрытостью для всего доброго… Прекрасен и тем, что не способен ее пожалеть, приголубить «просто так», как смог бы другой, прекрасен тем, что даже помыслить об этом не умеет, не может! Чистый, спокойный, добрый для всех!

…И все-таки, все-таки — если б он мог!

— Архитектура должна будить эмоции, не так ли, Асенька? И в вашем городе это достигнуто. Его вертикали окрыляют…

…И когда он успел съехать на это? Архитектура. Вторая природа, творимая людьми — и для людей.

Высятся дома вдоль улицы, фасады, где больше ярких окон, чем темных, похожи на перфокарты. Окна, окна… И за каждым — трепещет и светится человеческая судьба.

* * *

Кроны деревьев, подсвеченные фонарями, похожи на парчовые шатры… Листья, гонимые ветром, бегут по асфальту.

— Смотри-ка, по хрусту идем, — Женька поддала носком туфельки шумный ворох листвы.

— Меня это не колышет! — Макс, подпрыгнув, ухватился за ствол деревца и крутнулся вокруг — Эх-ха! Чувствую припадок сил!

Женька остановилась, воздев руки, затрясла кулачками:

— А ну, прекрати! Такого только на свадьбы звать — допился до грани фантастики! На кого ты похож?

— А чего? В кримпленах не ходим, а джины у меня мировые! Как из жести, сами на полу стоят. Не штаны, а сооружение!

— Нашел разговор, с девушкой… И чего ты за мной увязался, кавалер? Где твоя Арина? Душа перекидчивая! Кому-никому, лишь бы зубы заговаривать!

— А вот тут вы плохо информированы, мадам! Это наш дорогой бригадир расшатал мою личную жизнь. Посидел я с Ариной на лавочке часов до двух. Прихожу в общагу — и вижу нахмуренную бровь.

«Девушке, — говорит, — (это Арине!), жизнь строить надо, семью создавать, а ты тут причем? Тебе семнадцать, а ей двадцать два!» Парирую классикой: «Любви все возрасты покорны!»-«Ты, — говорит, — не взрослый, ты — рослый! Взрослый тот, кто ответственность сознает!» И тянул профилактическую беседу, пока меня в сон не ударило, наобещал я ему всего, лишь бы отпустил душу. Так что свободен — и к вашим услугам…

— Больно ты мне нужен.

— А чем я плох, скажите, пожалуйста? Мозги правильно поставлены. Руки не зря пришиты. Я еще вашего Андрея свет-Васильича перемастерую.

— Мастер. В кавычках, да еще и в двойных. Не ты ли позавчера белый кафель с кремовым перемешал?

— Белый, кремовый… Мелочи жизни, Женечка. Разве я для этого рожден? Да я в свои семнадцать успел и поколесить, и покуролесить по белому свету! Одна Рузанка понимает! Знаешь, что она про меня сочинила?

И внезапно подбросил молодое, беспечное тело, вскочив на скамью, продекламировал с выраженьем:

И опять ручьями раскатится снег, Снова в путь позовет весна! Он пропащий навек, он такой человек, Для которого жизнь тесна!

Подвел голос, на выкрике сорвался по-петушиному. Максим притворно закашлялся.

— Чего — опять тронуться думаешь? В Баку потянуло? — усмехнулась Женя.

— Потянуло, не потянуло… Подловили меня тут на крючок соцкультбыта. Как вечер, охота топнуть во Дворец. Сама знаешь — Громов хвалит, это тебе не кошка чихнула. И зрительницы некоторые одобряют…

— Делать им нечего.

— И чего ты, Женечка, ершом таким ко мне? Мы ж из одной бригады! Хоть бы на чаек когда позвала. Культурно.

— Вот именно — на чаек. И вот именно — культурно.

— А чего?

— Да так… Есть среди вас всякие. Встретился сегодня один гад, аж затрясло меня от злости…

— Да разве тут есть гады? В образцово-показательном городе?

— Лес лесом, а бес бесом.

…Идут двое по шелестящим лиственным коврам. То возьмутся за руки, то отпрянут друг от друга…

* * *

Георгий Дрягин посмотрел в зеркало, остро возненавидел свои глаза — смутные, цвета морской зыби, свое лицо — втянутые щеки, скулы яблоками, прямой рот; тоже мне, византиец. Ван-Гогочка — это в тридцать с лишком!

Вышел на балкон: подышать хоть!

Как горы с предгорьями, громоздились высокие дома и примыкающие с ним малоэтажки, меж домами — словно ущелья, полные зелени, и повсюду — блеском бассейнов, стеклянным, плывущим полотнищем канала — над сухим дыханьем пустыни торжествовала вода.

И разве не был достоин гордый смысл человеческого труда — отражения в вечном зеркале искусства?

За тем и ехал сюда Георгий Дрягин, ему мерещились красочные панно гигантских размеров — мозаика, эта закодированная в каменных кубиках эпоха, самое прочное из всех возможных, зримое воплощение человеческих мыслей и чувств. Он мечтал о красоте, которая всегда на виду, зовет, воспитывает, требует, разговаривает с толпами. Среда обитания, наполненная искусством во всех его проявленьях,— вот чем должен быть его город!

«Надо мыслить не единолично, а государственно», — говорит Шеф.

Так что же, значит, он, художник Дрягин, ринулся в царство песков, колючек и варанов ради самоутверждения?

«Ваш друг, Бахтин, — морщась, говорит шеф, — помните, как он спешил создать свою „симфонию камня“, а вернее, прелюдию — к званиям и наградам?»

При чем тут Бахтин? Об Арсении — еще студенте — говаривал профессор Саади: «Его талант, словно необъезженный конь, то ли унесет далеко, то ли сбросит на полном скаку». Бахтин всегда был не скуп на скверные примеры. Ну, сбежал, так что, следовать за ним?

И что делать, когда с тобой разговаривают люди чрезвычайно трезвого образа мыслей, прочно стоящие на почве реальности и финансовой сметы? Говорят — «дорого». Говорят — «трудоемко». Советуют обратить свои усилия… Ну, да это все верно: скамейки, тенты, киоски, вешалки для сумок — все должно быть элементом системы, все должно формировать город как эстетическую целостность… В Латвии, говорят, возле детских площадок и в парках стоят урны в виде вороны с разинутым клювом: уборщиц не требуется… Вороне где-то бог послал кусочек сыру, — прекрасно! Но в масштабах такого города нельзя мельчить…

Распаленный мыслями Георгий Дрягин почувствовал, что в комнате тесно, душно, что надо бежать куда-то и поговорить с кем-то, иначе голова взорвется… И тут к нему пришел человек, которому он обрадовался, как никому другому, — Андрей Штоколов. Светлая голова, «муж совета», как говорили древние.

Все, что надумалось в эти тревожные ночные часы, было обрушено на Андрея, чуть он порог переступил.

— Город — новый, понимаешь? — Гога рубил воздух кистью руки. — Здесь нет запахов истории, глубины, связей с прошлым. Тем нужней устремленность в будущее, разговор с ним — языком образов! А в них — вся сложность жизни! Запеленать, оно проще!..

— Кто с тобой спорит? — успел вставить слово Андрей, давно привыкший к Гогиной манере — без предисловий.

— Да все они! Делай, говорят, узоры на панелях, на торцах. Может, крестиком вышивать?

— Послушай… Красота бывает разных уровней… Дворцам — мрамор. Рядовому дому и глазурованный кирпичик — украшение. Разве не так?

— Ладно, пусть… Но я хочу, чтоб людей окружило Искусство — с самой большой буквы!

— Дрягин, а ты мог бы жить в музее?

— Ты что, тоже из них — из предостерегателей?

Гога навис над Андреем — подбородок уперт в грудь, глаза мрачно сверкают, прическа напоминает ураган. Штоколов засмеялся, потянул его вниз, усадил рядом, на тахту: объясни-ка все толком.

Гога постарался объяснить: было заседание худсовета при городском управлении благоустройства. Показывал эскизы мозаичных панно. Смотрели, восхищались. И тут же — «не выделено средств». Так что же, идти к потомкам с симпатичными бордюрчиками?

— А ты мне покажи! — попросил Андрей.

…Они жили на листах ватмана — люди жизни серьезной, деятельной, чистой. Провожали взглядом серебряную стрелу самолета — и взмывали сами в синюю высь, на крыльях, которые будут изобретены — завтра! Они склоняли головы над чертежами — и силой рук одолевали сопротивление камня. Они улыбались, спорили, грустили, думали о тайнах Вселенной…

— Да это ж все знакомые наши! — Андрей отложил последний лист и снова потянулся за первым.

— А кто ж еще? — пожал плечами Гога. — Мы, все это мы. И ты, и я, и ребята, — все мы должны придти к детям наших детей, рассказать о лучшем, что было в нас, в городе…

— Вот что, — твердо сказал Андрей, — завтра я в первую смену… Приходи в горком, часа в три. Во-первых, устроим выставку твоих эскизов, в городском масштабе. А потом — обратимся к комсомолу. Субботники! Фонд украшения города! Метод народной стройки! Подумаем еще, все вместе, конструктивно… Потому что — здорово! Может, кое-где переплакатил, но в целом… Это должно быть!

— Андрюха! — экспансивный Дрягин так затряс друга, что тот едва не свалился с тахты.

…Пили чай. Обсуждали план завтрашнего дня. Наконец, Дрягин сказал:

— Я ишак, осел и болван. Ко мне заявляется друг в первом часу ночи. С опрокинутым лицом — всегда я рисовал его карандашом «два Т» и подточенным, как игла, а нынче смог бы только углем. С человеком что-то стряслось, я вижу это — и отмечаю: своя рубашка — непонятого эпохой монументалиста — куда ближе к телу… Слушай, Андрей, отставим мои заботы: что с тобой случилось?

Штоколов вздрогнул, не то зябко, не то брезгливо повел плечами:

— Пожалуй, уже не стоит об этом…

— Нет уж! «Друг всегда уступить готов», а я тебе кто? Что балбес, признаю, но не иждивенец! Выкладывай теперь свое!

Штоколов еще помолчал. Зажмурясь, помотал головой:

— Черт, даже рассказывать о таком не хочется, после рисунков твоих. Ну, был тут за одними типами, Гриша-Мишами, должок… Сделали мелкую подлость, ушли от ответа. Искал я их. Нашел, случайно. Грицко — со мной тоже, у него в этом деле особый интерес. Когда сообразили они, что к чему, тут из кино толпа, они в толпу, и растворились, как сосульки в кипятке. Грицко за одним ринулся, я — за другим. Настиг все-таки. Поговорил… Суть в том, что девушку он одну обидел. Давно это было — и что с того? Объяснил я ему, кто он такой, «завтра, — говорю, — разыщешь ее, там-то и там-то, при всех извинишься». Тут он и высказался в ее адрес… От наших такого не услышишь. И не знаю, что со мной сделалось, Гоша… Схватился я за него, не помню, как только он пискнул, точно мышь… «Пойдешь, — говорю, — сейчас!»

— И пошел?

— Пошел… Время позднее, ну, комендантша меня знает… Вызвала девчат, всю комнату. Смотрят они на него, а он говорит, что велено, — словами давится… Ну, ушел, а меня все злость не отпускает, словно клещами, сдавила. Спать — и думать не могу… Пошел к тебе. Спасибо, что ты меня сразу в хорошую заботу втянул… Отлегло, отпустило…

— Слушай, а если б он не струсил, если б не пошел извиняться?

— Не знаю. Придушил бы! Не могу, когда о женщине — так… мерзавец, он ведь женщиной рожден!

Сцепив пальцы, Андрей охватил колени, как будто удерживая себя — не вскочить, не побежать… Рот словно пропал — побелели губы. Дрягин с изумлением вглядывался в знакомое, ставшее таким чужим, лицо.

— Друг мой, да ты ли это? Про тебя ж толкуют, что мухи не обидишь?

Андрей улыбнулся, с трудом растянув прыгающие губы.

— А разве я обидел? Против обиды встал…

— Так-то оно так, да я думал, не в твоем характере…

— Кто мой характер знает? Это я с годами научился — спокойничать. Бригадирство научило. Увидел, как человек просияет, если подходить к нему со всем уваженьем. И обратный пример — не идет дело у того, кому свое «я» весь мир застит.

Дрягин обошел вокруг тахту, где сидел Андрей, поглядывая на него с высоты роста, почесал щеку кулаком, поморгал:

— А любопытный ты человек, бригадир Штоколов… Вроде бы знаешь тебя, и вдруг — новое. Как луковица, сколько слоев ни снимай… Еще бы одну темность свою прояснил! Вроде ты женщин сторонишься — почему?

Андрей глянул исподбровья в круглые, недоумевающие дрягинские глаза, сказал тихо:

— Лучше б и вправду сторонился. А мне хорошо с ними, и поговорить, и помолчать хорошо. Заботливость я их люблю, терпению у них учусь. А подойдешь ближе, всякое получается… Рванулась ко мне одна, славная, всем бы такими быть. Казнюсь теперь, хоть и вины нет. Разве ж я не знаю, какой любви она достойна, золотая…

— А самому что не любится, зачерствел на ветру? — усмехнулся Гога.

— Друг ты мой, Гоша… Есть у меня жена. И сын есть. Не сладилась у нас жизнь. Накуролесил, начудачил, с характером своим…

— И что ж это, непоправимо?

— Думал, все, и время не поправит… А знаешь? — обратил Андрей на друга иным, сильным светом вспыхнувшие глаза. — Дня три назад — вызвали, на междугороднюю. Ну, она и раньше звонила, если с сынишкой что, или со стариками, если помощь какая нужна. А в этот раз, чую, ищет причину, чтоб звонок свой оправдать, лепечет что-то, не поймешь. А в конце разговора… Жди, говорит, письма. И еще одно спросила, непонятно, зачем. Как, говорит, у вас с детскими садами, очереди нет?

— Приехать думает?

— Кто ее знает, может, и думает. Надумала… Да что бы ни было, я помню одно: есть они у меня, понимаешь? Жена и сын. Есть они у меня…

Часам к трем пополуночи в городе стало ощутимо шелестящее присутствие дождя.

Начинался он робко — набросал колючек на воду в бассейнах и каналах, принялся стучать в подоконники, словно просился переночевать.

Очень скоро почернели от влаги стволики молодых дубков. Распластались, приникли к мокрому асфальту вызолоченные опалые листья, словно черно-золотая парча устлала дороги.

После побежали, размывая это ненужное великолепие, мутные, ретивые потоки. Рванул ветер, похолодало.

А ближе к утру — грянула непогода всерьез. С деревьев, все разом, опали листья, — словно сговорились. На обнажившихся ветках позванивали гроздья сухих семян. Целлофановые полоски дождя начали прошивать белые пунктиры снега. И посыпал, повалил, укрыл и зеленую еще траву, и отцветшие розы: спать им теперь в почках — до весны.

Далеко еще до весны. Но придет она обязательно!