Веточка из каменного сада (сборник)

Туманова Зоя Александровна

Сборник рассказов.

Содержание:

Что можно в земле выкопать

(1982)

Первое открытие

(1982)

Серебряный лист

(1964)

Агутя

(1982)

Веточка из каменного сада

(1980)

В то утро выпал иней

(1982)

Оранжевая пыль

(1981)

Зов стихии

(1982)

Верните мне боль

(1979)

 

Что можно в земле выкопать

Постучали осторожно.

Хозяин дома — по профессии художник-реставратор, по душевной страсти коллекционер, Герлах, Тарас Федорович, завернул руку за спину, стал нашаривать очки, не нашел, разумеется. Со скрипом поднялся, прошмыгал шлепанцами к двери, открыл. Задранную с почти воинственным любопытством голову пришлось наклонить: за дверями был мальчик.

— Учительница не тут, напротив! — предупредил Герлах неизбежный вопрос.

— Я к вам… — не вполне уверенно произнес мальчик.

Тарас Федорович сделал вальсовый оборот, высматривая, что бы такое отдать этому очередному макулатурщику, поклоннику «Королевы Марго». Газеты? Отдашь иной раз, а потом ищешь нужный номер, кусая кулаки. И тут вспомнилось, что очки-то в кармане. Живо оседлал ими нос, мир проявился, пояснел, как промытая живопись. Герлах увидел не мальчика вообще, а данного, определенного. Юный гость был весь крапчатый, словно прошелся под струей краскопульта, не то что нос, щеки, — даже уши в густом набрызге веснушек; небольшие глазки, того же тона, сошли бы за пару веснушек покрупней.

— Крохмалев, — констатировал Тарас Федорович, еще не веря в реальность явления.

— Вы говорили «приходи», вот я и пришел, — пестренькую физиономию осветила настороженная, готовая спрыгнуть с губ, в случае чего, улыбка.

— Друг мой! — со всем жаром чувства воскликнул Тарас Федорович. Прости, не узнал без очков! Я весьма рад… весьма! Сейчас я тебе все, все покажу! А первым делом — ее! Вон, видишь, висит над дверью?

— Она? — окрыленные изумленьем глазенки сходство с веснушками утеряли.

— Она! — торжествуя, подтвердил Тарас Федорович.

Из-за нее и свершилось это знакомство, для Тараса Федоровича вовсе не ординарное.

После он думал: сняла, что ли, повязку с глаз капризная римская дама Фортуна да и решила наградить усерднейшего из своих почитателей?

Ведь не вздумай он тогда, без всяких разумных оснований, свернуть с магистрали на боковую, кривоколенную, не затронутую еще сносом улочку, не развяжись в ту пору шнурок башмака, не поищи он глазами крылечка, пригодного, чтобы ногу поставить и тот шнурок завязать, так и проплыло бы мимо, пропало, потонуло во мраке безвестья — сокровище.

На равнодушный глаз оно, сокровище, было просто проволочным оскребышем для грязной обуви, что кладут перед ухоженными крылечками чистюли-хозяйки. Но глаз Герлаха был не равнодушный — и разглядел под ошметьями глины, под рыжиной ржавчины клепаные на гвоздик кольца…

Это была старинная кольчуга, бог знает, из какой дали времен и пространств, по каким зигзагам судьбы занесенная сюда вот, в еще не поновленный уголок Ташкента, занесенная — и приспособленная к делу практичным нашим веком.

Состояние души Тараса Федоровича было такое: в жилах — борьба кипятка со льдом; острый, как бритва, порыв — немедленно схватить и унести — тотчас разбившийся о монолит убеждения о неприкосновенности чужого.

Великолепная, спасительная мысль: он же может заплатить!

Лишь бы хозяева были дома! Дергался палец, не попадал на кнопку звонка, потом звонок залился, пронзая слух, дверь недоверчиво приотворилась…

— Вам кого, гражданин?

С первого взгляда на хозяйку дома, с первого ее слова он понял, что дело предстоит нелегкое. Если б кому-то понадобилось изваять аллегорическую фигуру Обывательницы-Себе на уме, не найти бы лучшей модели, чем это булкообразное, с изюминками глаз лицо, сивые волосы, стянутые узлом на затылке, чем эти тугие баллоны рук с пухлыми пальцами цвета сосисок, чем эта фигура, распространившая себя во весь проем двери. И голос — густой, окрепший в базарно-трамвайных перепалках…

Да, надежд мало, но Тарас Федорович отступать не привык. Да и куда тут отступишь?

Постарался представить себе, что за этими упорными, буравящими зрачками живет же душа, пусть стиснутая житейщиной, заплывшая жиром. Надо только пробиться к ней, достучаться словом…

Тщась убедить, он вздергивал брови, выкатывал глаза; говорил, сбиваясь:

— Уважаемая, видите ли, вещь эта, — мгновенно согнувшись, он бережно, концами пальцев прикоснулся к бесценной вязи металла, — есть основания полагать, очень старая вещь… Исторического, музейного значения, понимаете? Вы не могли бы уступить ее мне? Я заплачу. Я прилично заплачу… я…

Он сбился окончательно, видя, как пухлое лицо, прямо на глазах, в один миг, налилось сердитой краснотой, словно томатным соком. Глаза почти исчезли — в яростном прищуре. И слова полетели, будто камни, хотелось заслониться рукой:

— С утра уже лыка не вяжет! В бочке — и то дно есть, а у них, пьяниц треклятых, нету!

Тарас Федорович еще открывал рот, силясь оправдаться, объяснить, но хозяйку уже сменил на позиции друг дома — пес, на все аргументы отвечающий выразительным «р…р-гав!»

Надо было уходить — не шли ноги, не подымались! Неужели все рухнуло — из-за собственной глупости, безумной, непростительной торопливости?

Завернув за угол, Герлах сел на крылечко, совсем такое же, не было лишь той вещи — желанной, неповторимой редкости. Сидел, горестно перебирая иные, возможные варианты партии, разыгранной с хозяйкой, где получил он мат в два хода. Во всем превосходные, варианты эти обратной силы не имели…

Вот тут и появился мальчик — приехал на плавно развернувшейся створке старинных дощатых ворот: лицо как сорочье яйцо, уши лопушками. Спросил деловито, озабоченно:

— Дядя, вы чего сидите? Вам плохо? Может, воды принести?

Тарас Федорович покачал головой убито и вдруг встрепенулся, вспомнив все, что читал когда-то о мальчишечьей предприимчивости и вездесущности, — забрезжила надежда…

Стараясь не спешить и говорить внятно, как тугоухому, объяснил дело. Мальчишка, назвавший себя Крохмалевым Артемом, уловил суть сразу.

— Знаю я эту тетку! Букатина! С ней не сговоришься, сядет на свою линию и сидит…

Белесые его брови подскочили на лоб, выявляя усиленную работу мысли: с какой бы стороны тут ухватиться?

Поднял на Тараса Федоровича карие, верткие глаза:

— Рубля вам не жалко?

— Хоть три! — возопил Герлах со всем пылом души.

— Не надо! А то она смекнет, что дело нечисто — откуда у меня три рубля? Вы, дядя, — мальчик распорядился решительно, — отойдите на тот край улицы. Чтоб она не подумала. А я попытаюсь…

На «том крае» Тарас Федорович долго ждал, пылая. Потом стал пригасать, простился в мыслях и с рублем, и с надеждой. Но не уходил. Ноги не шли.

И все же она появилась — небольшая, плотная фигурка, перекошенная тяжестью — с ведром в правой руке, а в ведре…

— Скорее, скорее, уходить надо, — оглядываясь, говорил Артем, — я ей сказал, что тележка приехала, металлолом скупают, она за рубль отдала сгоряча, а пришел я с ведром — уже стоит, сомневается: может, скупщик больше дал? Ну, я железятину в ведро — и чесать!

Таща по очереди тяжелое ведро, они время от времени принимались хохотать, вспоминая, как кричала тетка Букатина Артему: «Чтоб тебе глаза повылазили! Руки из тебя повыдергаю, если обжулил!»

Мальчишка проводил Тараса Федоровича до самого дома и был приглашен «зайти недели через две, посмотреть, какой она красавицей обернется».

Вот он и зашел.

…Кольчугу Тарас Федорович две недели держал в керосине, в корыте. Проконсультировался у специалистов — сказали, что железная эта рубаха с богатырского плеча — работы местных мастеров; век, примерно, шестнадцатый. Дивились, ахали, завидовали удаче.

И вот теперь взирал на нее широко раскрытыми глазами мальчик, Артем Крохмалев. Вопрос последовал неизбежно:

— Дядя, а зачем вам это?

Непонятное — следует уподоблять понятному.

— Ты марки собираешь?

Конопатый носик сморщился пренебрежительно.

— Пробовал — неинтересно. Это раньше собирали. Искали, менялись, с конвертов отклеивали. А теперь не собирательство, а покупательство. Дадут родители денег, идешь и берешь серию или блок. Прямо в магазине.

— Согласен, — закивал Тарас Федорович, — хотя не так все просто, настоящий филателист все же собирает, а не покупает, ну, вот и я собираю, только не марки, а предметы старины — все, во что вложено уменье рук, что копилось в сокровищнице мастерства из века в век…

— А зачем? Для чего хранить все это?

— Да ты присмотрись, ну, хоть к нашей кольчуге! Дотронься, ощути тяжесть и холод металла — в нем реальность сказок, легенд, древних книг! Разве нет у тебя чувства свидания с прошлым? А ведь оно не чужое — прошлое народов, живших до нас! Глубоки корни культуры.

Тарас Федорович мысленно одернул себя — возраст собеседника подзабылся в увлечении. Стал говорить проще, показывать больше. Сердоликовые печатки-акики с надписями паутинной арабской вязью. Чеканные, гордо подбоченившиеся кувшины…

— И где это вы достаете — такое старинное? Его ж нигде нет…

— Ох, милый! — с чувством воскликнул Тарас Федорович. — Знакомы ли тебе упорство, азарт поиска? Чердаки — пыльные королевства пауков и мышей? Сырость и сумрак подвалов? И где-то ждет тебя дырявая корзина или чемодан с оторванной крышкой! Или прабабкин сундук! А там — нечто, увернутое в тряпицу, уцелевшее от хищных зубов времени?

Увидев, что мальчуган проникся и смотрит завороженно, Тарас Федорович не спеша повел его к картинам.

— Фотография, друг мой, лишь каталог черт лица. А портрет, живописный — это отражение души. Не черты лица, а мысль, страсть человека постигал мастер и дарил ему бессмертие…

Вот в этот момент и раздался бесцеремонный, всепроникающий стук, и голос Гликерии свел обоих на грешную землю:

— Сосед, а, сосед, не забыли, какой день сегодня?

Тарас Федорович забыл — и смутился, вспомнив. Сказал озабоченно:

— Извини, дружок, зовут дела, во дворе нынче весенний субботник; высадка цветов… Зван и я.

— Будете копать? — вытаращился Артем.

— Нет, не копать, но без меня не обойдется.

— Можно, я с вами?

О многом думал в тот день Артем Крохмалев, шагая по улице. Руки в карманы, плечи вздернуты, крапчатый нос сморщен улыбкой.

Вот как, оказывается, можно…

В старом дворе было — у каждого свой палисадник, а там, за оградой, и курятник, и бочка для душа, и укропчик растет к столу… Переехали в новый микрорайон. Дома многоэтажные, простор. Ну, и что? Нижние жильцы, торопясь, уже огораживают участки под окнами штакетником, обрезками жести, проволокой. Сажают деревья, рыхлят землю — каждый по себе, по своей нужде и соображеньям… Вразнобой. Здесь было совсем не так. Ходил, распоряжался чудной этот старик. В старый пень, выдолбленный, насыпали земли, тут, говорят, настурции посадим. Натащили булыжников, уложили повольнее, как в природе, устроили альпийскую горку. И еще придумана беседка, будут колыхаться на ветру ее висячие стены из хмеля, плюща, синецветной красавицы-ипомеи…

И для ребят место оставили, для беготни. А у них в квартале, между корпусов, была асфальтовая площадка — и сразу, откуда ни возьмись, повырастали, как грибы, гаражи-гаражики. «А вы, ребята, играйте в песочнице!» — что им тут, детский сад? Как-то собрались, устроили в подъезде маленький шум, сразу дворник примчался, заорал, будто небо валится: «Не дурите!» Как же без дуренья обойтись, если делом заняться негде? Вот и пошли в ход ножики: перила исцарапаны, в лифте такое понаписали — волосы дыбом встают!

А тут все иначе. Как дружно работали! И взрослые, и ребята, даже с другой стороны улицы. Все слушались эту… Гликерию, вкалывали — будь здоров!

Ну, и он не отстал.

Артем сощурился от удовольствия, вспомнив, как с хрустом врезалась лопата в сырую землю, прошитую корешками трав. Как трепыхался в синеве голубь, белый, белый, словно листок бумаги. Как раскачивала ива гибкие прутья, усаженные почками-пчелками, желто-пушистыми, пахучими…

Все было хорошо, кроме одного вредного знакомства.

Девчонку Артем заприметил сразу — худая, словно из жердочек сколоченная, всех длинней, всех писклявей. Без конца к нему приставала, кто он такой — родня Тарасу Федоровичу, или так просто, тимуровец прикрепленный. Фыркала: «Нам не нашего района не надо!» Командовала, где копать. А потом и говорит:

— Ты чего такой жадный?

— Чего это я жадный? — завелся Артем, не ожидая подвоха.

— Конопушки со всего класса себе забрал!

И залилась пронзительно. Все они хохотали, пока он искал достойный ответ.

Нашел-таки, «Чапля болотная!» — крикнул дрожащим голосом и так наподдал лопатой, что земля фонтаном брызнула.

…А сейчас зло почему-то прошло. И весело было на душе, и не хотелось домой, туда, где ребята все уже вроде знакомые, а еще не друзья, где командует этот, Длинный, со своими глазами-дырками и пакостными руками, которые так и тянутся дать ничего не подозревающему человеку шелобан, ущипнуть, дернуть…

Вздохнул, посопел носом. Решил, что если уж очень будет туго, придет сюда еще. И Гликерия Львовна просила — старику трудно одному с коллекцией справляться. Надо ж пыль вытирать, то, се…

 

Первое открытие

Профессор приступил сразу к главному — без предисловий.

— О себе можете не рассказывать, догадываюсь и так: медалисты, пятерка по профилирующему предмету, давний интерес к археологии — и так далее. Я, как предполагается, последняя инстанция, наша беседа тот волосяной мост, по которому надо, не оступившись, перейти в состав студентов… Однако дело вовсе не во мне. И не надо вам было входить так, словно у вас путы на ногах, и не стоило усаживаться на самый краешек стула, сжимая в кулаке трепещущую душу… Мы просто поговорим. Моя задача — заставить вас подумать! Каждый, после бессонной ночи, придет и честно скажет: «Остаюсь!..» Или: «Забираю документы». Все захотите остаться — останетесь. Все уйдете — мир широк!

Четыре пары молодых глаз столкнулись друг с другом, ища в других опоры — супротив профессорской чудаковатости.

Соперники — они желали друг другу добра. Интеллектуалы привлекали ярко выраженной спортивностью облика. Были здоровы, полны энтузиазма… И всего этого было мало.

Вересов начал так:

— Мой учитель, академик Янецкий, — знаете? (торопливые, радостные кивки), — так вот, тех, кто просил посвящения в рыцари археологии, угощал присказкой: «Наша наука — дама капризная, требует от служителя своего таких достоинств: воображение поэта, знания мудреца, руки хирурга, плечи землекопа, веселость птички божией, помогающая сносить все и всяческие неудачи, терпенье муравья и выносливость мула»… Так вот — кто из вас мог бы такими качествами похвалиться?

Молчание. Опущенные глаза. Которые подымутся первыми?

Первыми оказались вот эти — серо-синие, помаргивающие от доброжелательного любопытства ко всему белому свету, — глаза того, кто носил уютную фамилию Сергушов.

— Нет у меня всех этих качеств, Игорь Николаевич! Одно только и есть — муравьиное терпение. Но, может, с его помощью можно приобрести и остальные?..

Вслед за ним решилась и девушка, единственная в компании, Шумарина. Славное, тугощекое личико заметно порозовело:

— Игорь Николаевич, я… Извините, у вас нитка к рукаву прицепилась…

Никто и понять не успел, — обрывочек нитки, миллиметров в двадцать, с рукава был снят и, на глазах у зрителей, мгновенно завязан изящным бантом.

Выходка тоже была изящной, чисто женской, Игорь Николаевич даже поаплодировал — символично, на словах:

— Браво, браво! Таким образом, нам правильно указано, что без женских рук в археологии не обойтись. Наши реставраторы — это же чудотворцы! Говорят, бог создал человека из глины. Но та глина не была расколота на тысячи обломков и перемешана с мусором столетий! А они имеют дело именно с такой — и сотворяют из нее нечто поразительное.

Итак, перед нами уже два слагаемых идеального археолога: упорство Сергушова, руки Шумариной… Что добавите вы, Кудинов?

У этого — над пристальными темными глазами взметывался характерной лепки лоб.

— Я?.. То, о чем забывал академик Янецкий, — добавлю удачливость! Адскую веру в себя! В мой Чертомлыкский клад… в мою гробницу Тутанхамона!

Игорь Николаевич не спешил ответить на явный вызов. Поторопился четвертый из абитуриентов, Матниязов, и фамилией, и обликом уроженец тех мест, где, в страде и гореньи, проходила археологическая юность профессора Вересова.

— Археология — не кладоискательство! — сказал этот, с тем самым, навсегда памятным и милым акцентом…

— Все мы, так или иначе, кладоискатели. Ищем клад славы. Только одни находят, другие — нет! — Кудинов поглядывал с веселым превосходством и на товарищей, и на профессора тоже.

Игорь Николаевич мысленно потирал руки: в споре, если и не выявляется истина, то спорящие выявляют себя.

— Не понимаю таких людей, — девушка повела плечами: — Слава! «Пусть все знают, что это сделал я!» Разве недостаточно — для себя знать: это сделал я…

— Есть еще вариант, — негромко бросил Сергушов, — достаточно знать: это сделали мы…

— Ах, смирение паче гордости! — запаясничал Кудинов. — А между прочим, выходят труды. И на обложке — «И.Н.Вересов» — к примеру! А вовсе не «мы». Хотя и «мы» там были…

— «Обычай — деспот меж людей!» — Игорь Николаевич от души развеселился, он любил в науке людей бестрепетных, лезущих на рожон, таких, кому не заслонит пусть даже крохотной истины широкая спина авторитета; впрочем, все это могло быть и мальчишеской наглостью…

У Матниязова по-восточному малоподвижное лицо ничего не отразило, только в нефтяной черноте глаз просверкнуло нечто, как отблеск молнии.

— Разве в том дело, кто написал? Кто открыл? Важно — для кого и для чего открыл!

— Ну, ну! — продолжал поддразнивать его Кудинов. — Ты, например, что собираешься откопать в земле, какой клад?

— Мой клад не в земле, мой клад — земля! Археология помогает увидеть все, что забрала пустыня у людей: дороги, каналы, города! Она говорит: все это можно вернуть! Разве такому — не стоит отдать жизнь?

— Какое узкое делячество! — девчурка в волнении прижимает ладони к щекам. — По-моему, наша задача — узнать, какими были люди древности? Что они думали, что чувствовали? Вещи, статуи, золотые клады — совсем не главное, вовсе нет! Вот новгородские берестяные грамоты — другое… В них — ожившие голоса предков!

— Если молчат книги, говорят стены, — опять негромкий голос Сергушова. — Все, что делает человек, рассказывает о его материальной культуре. О способе производства, о строе общества, о закономерностях истории, наконец…

— Прописи, прописи, уважаемый мой отличник, — устало снисходит Кудинов. — Общие места. А ведь даже «мы» состоит из личностей. Пусть ты вписал в летопись только одну запятую, но пусть она будет твоя! Открытая тобой…

— Игорь Николаевич! — все-таки эта Шумарина оказывается по-детски непосредственной. — А правда, что вы первое свое открытие сделали еще студентом, на первых же в жизни раскопках?

…Вот оно как: легенда отставала от действительности! Первое открытие Игорь Николаевич сделал школьником, членом исторического кружка, ни разу еще не вдохнув пыльного запаха раскопа.

В одной из любимых книг увидел снимок серебряной чаши, найденной близ Ярославля. Сюжет чеканки — охота на львов. Что-то знакомое, недавно виденное почудилось в тяжком замахе львиной лапы, в спиралевидных завитках гривы. Игорь схватил другую любимую книгу, перелистал — вот! Снимок фрески, украшавшей стены древнего дворца, конечно, уцелели лишь фрагменты, и все же…

Игорь написал письмо, в котором обращал внимание академика Янецкого на явное сходство сцены, изображенной на чаше, с фреской: сюжет, этнический тип людей, детали одежды, а также узор каймы…

Мама, увидев адрес на конверте, покрутила пальцем у виска и дала сыну легонький подзатыльник. Тем не менее, письмо было отослано и ответ получен. Академик писал, что стилевое единство несомненно, что восточное происхождение чаши очевидно, и это еще одно доказательство древних торговых связей между русскими княжествами и Мавераннахром. Письмо кончалось так: «Поздравляю с открытием, коллега!»

…Всего этого Вересов рассказывать абитуриентам не стал — как бы не уверовали, что именно так свершаются открытия! Он сказал так:

— Слухи, как это им и свойственно, преувеличены, но первая в моей жизни археологическая практика заключала в себе немало поучительного. Попробую рассказать…

Началось с колоссального невезения: какой-то нелепый бронхит. Все копали уже две недели, а он только еще ехал…

«Эй, не зевай, зашибу!» — предостерегали сзади. Загружать экспедиционную машину — тоже значит служить археологии. Это утешало, но все-таки: зачем грузится столько разной дребедени? Лопаты, керосин, ножи, рулетки — вещи несомненные, но к чему еще мел, тушь, кисточки для рисования и даже хирургические скальпели? Может, завхоз Сидорчук из запасливых?..

В дорогу Игоря Вересова снаряжала мама, и вот как выглядел в ее представлении археолог: рубашка и шаровары из ткани мышиного цвета, панама с дырочками для вентиляции, через плечо — планшет и перламутровый театральный бинокль. Обувь — тапочки базарного пошива, по всем признакам, на картонной подошве, но тут ничего не поделаешь, три года, как война кончилась, а обувь все еще — острый дефицит…

Окончив погрузку, Сидорчук недоверчиво осмотрел экзотическую фигуру запоздавшего студента и скомандовал: «В кабину!» Сам полез в кузов, на ящики. Тронулись!

Тряска и пыль не могли умерить восторга, рвущегося из груди Игоря. Хотелось петь, разговаривать, но шофер, Самсонов, помалкивал и даже не реагировал на вопросы. Опустив боковое стекло, Игорь высунул голову, ветер ударил в лицо. Ветер нес запах полыни, дурманный, пронзающий, от него горчило во рту, надышаться им было невозможно…

— Глядите! — вскрикнул Игорь, дернув Самсонова за рукав: на телеграфных проводах сидела невероятная птица, вся, совершенно вся голубая, только темная оторочка крыльев мешала ей слиться с небом…

— Сизоворонка! — угрюмо бросил шофер. — Их тут тьма…

— Синяя птица, — бормотал Игорь. — И трава, она ведь тоже сизая, голубая…

— Шувак, — сказал шофер. — Трава она горькая, вот осенью морозом хватит, горечь уйдет. Овца хорошо ее жрет, жиреет… — покосился на Игоря: — В первый раз, что ли? Ну, ничего, поживешь, подышишь песочком. Этак через месяц начнется настоящая жара. Яйца сырыми довезти невозможно, в воздухе пекутся.

— Бр-р! — сказал Игорь. — Однако!

Самсонов смерил взглядом его плечи, углами торчащие под рубашкой, усмехнулся.

— И что вы за народ — археологи? Ну, понимаю, интеллигенция учится, чтоб работать, не прикладая рук. А у вас труд и умственный, и физический — гибрид. Иной землекоп столько не переворачивает грунту, сколько на вашего брата приходится!..

Игорь ни с того ни с сего захохотал: грунт!

— Да ты вовсе блажной! — заключил шофер. — Гляди, сейчас пески пойдут. Веселье твое повытрясут…

Кончились полынные заросли, голубыми языками врезанные в пески. Пустыня лежала, сколько хватало глаз — вся в серповидных барханах, словно в бесчисленных ехидных улыбочках.

Пустыня вцепилась в колеса… Самсонов газанул, мотор взвыл обиженно. Трехтонка вздрагивала, подпрыгивала — и ни с места, точно муха на липучке.

— Доехали! — сказал Самсонов и добавил словечко покрепче. Шалманить придется! Слезай, студент! — Выскочил, скинул рубашку. Крикнул: — Сидорчук, бросай шалманы!

Шалманы оказались обыкновенными досками. Самсонов объяснил, что надо делать:

— Этот — втисни под заднее колесо! Я газану, на ходу подсунь другой шалман, беги за первым и выноси его вперед!

На словах это получалось довольно просто. На деле выглядело так: мотор ревет, как раненый динозавр. Из-под колес гейзерами бьет песок. Под скатами трещат доски…

— Хватай! Тащи! Подсовывай! Ворон не считать! Ну, гляжу, ты сварился, студент? Сядь, передохни пять минуток!

Игорь плюхнулся на бугорок — и подскочил с легкостью теннисного мяча: на бугорке росло нечто, похожее и по виду, и по сути на морского ежа. Тридцать шипов на квадратный сантиметр!

…Вот так и ехали: с ветерком мчались по такырам, по ровным, как столешница, до звона прокаленным проплешинам глины, снова ныряли в волнистое море песка, снова шалманы, вой мотора, словечки Самсонова, лишающие остатков самоуважения. «Архи-олух!» — орал он.

Игорь примолк. Работал, закусывая губы, не отвлекаясь, не давая себе поблажек. Лезть к пустыне с восторгами оказалось неуместным. Пустыня была серьезней, чем он предполагал.

Но все же это она ревниво засыпала песочком, сохраняла для него тайны веков. «Ничего, поладим!» — думал Игорь. Таскал доски, уже не считая заноз…

Уф! Поехали! Игорь оттер залитые потом, засыпанные мельчайшим песком глаза. Высоко под синим потолком неба висел орел, как люстра. По прежде ровной ниточке горизонта начали прорисовываться какие-то зигзаги. Дальние горы? Или… оно?

Медленно, но неотвратимо оно приближалось: стены с осыпавшимися зубцами, оплывшие книзу валы, полуразрушенные башни. Все виделось сквозь густую белесую пелену, смутно-загадочными силуэтами.

— Там пожар, что ли? — ужаснулся Игорь.

— Нормальная пыль, — сказал Самсонов. — Раскопки!..

По палаточной улице промчались с шиком: ящики гремят, белый пар валит из радиатора.

— Как на самоваре доехали, — определил Сидорчук. Кряхтя, соскочил с борта, осмотрелся. — Да где ж туг хоть кто-нибудь?

Игорь вывалился из кабины, как мешок. Ноги не держат, руки как не свои. Все же он жадно впитывал окружающие виды: палатки с приподнятыми краями. Стенд с рукописным объявлением, гласящим: «Занятия для новичков с 20 ч. 30 минут. 1) Методика полевых исследований. 2) Как работать заступом (с показом)».

Рядом с объявлением на стенде висела сатирическая стенгазета «Пустынная колючка». Открывала ее броская шапка «Копай глубже!». На одной из карикатур по смоляной, непроходимой шевелюре узнавался Галустян: он сидел верхом на паровозе, волокущем гирлянду платформ. На платформах, разрезанный на бочкообразные куски, лежал Хивинский минарет. На другом рисунке из узкогорлого сосуда вылетал джин в чалме, с лицом ассистента кафедры Терновского. У рта джина клубились слова: «Учет, порядок, скрупулезность!» Далее гражданин в брезентовой робе, отдаленно напоминавший Сидорчука, провозглашал: «Добросовестно перелопатим пустыню!»

— С прибытием, товарищи! — Звучный, уверенный голос Янецкого, его летящие шаги…

Оказывается, если очень требуется, даже и после шалманов можно принять бравый вид, рявкнуть почти по-солдатски: «Здравствуйте, Андрей Януарьевич!» и услышать с блаженным сердцем: «С приездом, коллега!»

Дела забурлили. Сидорчук командовал разгрузкой, вкусно произнося звук «ч»: «Раскопошчный инструмент! Упаковошчный материал! Яшчики!» Рабочие, блестя потными спинами, тащили ящики, катали тридцатилитровые фляги. Возле склада выросли курганы всевозможной тары. «Вот бы где покопать!» — подмигнул Самсонов…

Набежали свои, друзья. Хотам, обросший узенькой бородкой, был похож на шаха с иранской миниатюры. Галустян, с головы до ног в пыли, обнимая Игоря и пачкая его, пропел: «Я здешний ме-ельник!» Вилька, сверкая взглядом из-под кавказской шляпы с мохрами, шепнул таинственно: «Просись в мой раскоп! Мне фартит — лезет крупный сосуд…» Набежали девушки, тормошили, расхватывали письма, требовали новостей, наперебой трещали…

Игорь, счастливо закруженный, только голову успевал поворачивать.

Ребята! Палаточное житье! А завтра… «До свиданья! Я пошел в глубь веков…»

Вилька предполагал, а располагал здесь академик Янецкий. Игорю было сказано: «Для начала поучишься у Алексеевой. Очень хорошие руки».

Он даже не сразу сообразил, что это — Маринка, из их же группы. До сих пор не удосужился к ней приглядеться. Ну, худенькая, лучинка в платье. Королева веснушек. Тем лучше — не будем отвлекаться от дела.

…Она шагала по барханам, поросшим то зеленовато-серебристой, то иссера-табачной, то желтой, как латунь, травой. Так легко шагала, что не вспугивала кузнечиков — у Игоря они то и дело взрывались из-под ног, рассыпались, серенькие, сливались с серым песком…

— Саксаул! — показала Марина.

Игорь с уважением осмотрел прославленного пустынножителя, заметив:

— Верблюд растительного мира…

Словцо было понято, оценено, Игорь приободрился, почувствовал себя остроумным и ловким.

— Вот мы и у себя! — сказала Марина.

С правой стороны — устремлялась кверху трехбашенная громада глиняного дворца. Слева — ровно, просторно раскидывалась пестропятнистая пустыня. Прямо перед носом — оплывшие валы крепости, у подножия их торчали вбитые в грунт колышки, белел трассировочный шнур, разбивающий площадку на квадраты. И вдруг — он едва не втоптал в пыль что-то зелененькое.

— Бирюза! — схватил задрожавшей рукой.

— Монета, — сказала Марина. — Бронзовая, позеленела. Где твой дневник? Укажи номер квадрата, расстояние от его границ, глубину, с которой взят подъемный материал. Нанеси на план…

И так — из-за каждой находочки? Игорь вздохнул — набрал в грудь побольше терпения.

— Раскоп, — сказала Марина.

Оригинальная девушка; изъясняется не фразами, а словами.

На дне ямы — метрах в полутора — виднелись особенные, квадратные, не нашего времени, кирпичи, уложенные рукой человека пять столетий назад. Игорь постоял, вдыхая запах прошлого. Пахло пылью.

Марина разговорилась, — в повелительном наклонении:

— Ножом, потихоньку, чиркай по глине! Срежь немного — смети кисточкой! Обозначь контур одного кирпича, потом — второго…

Он начал ковырять ножом. Закаменелый лёсс поддавался плохо. Приноровился, стоять всего удобней оказалось на коленях. Чирк, чирк снят миллиметр глины. Колени заболели. Чирк, чирк. А не лучше ли на корточках? Определенно лучше. И куда это карабкается солнце? Укорачивается тень, пятки уже поджариваются. Вот что надо: лечь на бок и уместиться в узкой полосе тени. Чирк, чирк. Подметаем. Чирк, чирк. Подмели…

К полудню по краю неба нагромоздились целые перины ватных, душных облаков: зной приобрел особую весомость и наполненность. Средневековые кирпичи там, где ковырял Игорь, не показывались, их как черт украл. Налетал шкодливый ветерок — то дунет пылью в глаза, то снова засыплет только что расчищенное место. Чирк, чирк.

Марина словно живет в своем, личном климате. От жары у нее только чуть-чуть посмуглели щеки. Запекшиеся губы горят, как лепестки герани. Она уже расчистила контуры трех кирпичей…

Ничего. Пусть шпарит солнце, пусть пыль пропитывает каждую клеточку тела. Он уже держал в руке монету: крошечный, кривобокий кусочек металла. Сквозь патину просматривалась фигурка всадника. Игорь потрогал ее — потрогал время. Чирк, чирк…

Марину посадили камеральничать — за хорошие руки. Игоря дали ей в подручные — за плохую обувь: встал однажды утром, оделся, обулся, пошел — а подошвы тапочек остались лежать возле раскладушки. Сидорчук, кляня студенческую непрактичность, обещал что-нибудь придумать с обувкой. А пока — положение безвыходное, буквально и фигурально.

Дела в камеральной вот какие: надо мыть черепки, разбирать по группам, шифровать и подсчитывать.

— Я всегда был слаб в математике! — заныл Игорь.

На него вскинулись строгие глазищи:

— И почему это люди гордятся слабостью?

Ну и работенка! Точно на конфетной фабрике: переворачивай, заворачивай, упаковывай, надписывай… И Маринка, не подымающая даже ресниц от работы. Несмеяна-царевна — независимый тоненький носик в маковой россыпи веснушек…

— Послушай, — начал Игорь, — напомнило мне наше занятие один анекдот. Приводят к судье хулигана: «Ударил женщину, дайте ему пятнадцать суток — и дело с концом!» Судья говорит: «Нет, хочу разобраться! За что ты ударил женщину, хулиган?!» «Гражданин судья, я расскажу все, как было. Захожу я в трамвай, заходит эта женщина. Открывает сумку, достает гаманок, закрывает сумку, открывает гаманок, достает деньги, закрывает гаманок, передает за билет. Открывает сумку, кладет гаманок, закрывает сумку, получает сдачу. Открывает сумку, достает гаманок, закрывает сумку, открывает гаманок…» «Довольно! сказал судья. — Иди, ты свободен. Я тоже человек!»

Быстрый отблеск усмешки — и быстрый укол:

— Главный завет ученого — цитируя, указывать первоисточники. Анекдот твой — с бородой… Галустянчика.

Вот она, девичья простота! Игорь забежал с другой стороны.

— Керамика — поэзия древности! — Это сказано голосом Калерии Алексеевны, с ее восторженным придыханием. Игорь славился как подражатель чужим интонациям, манере говорить.

На этот раз и усмешки нет.

— А разве не так? — тихо отзывается Марина. — Жаль, если ты этого не понимаешь. Вот ты пишешь «синего цвета». А Калерия Алексеевна учит различать индиго, ультрамарин, лазоревый, васильковый. Ты везде отмечаешь «желтый, желтый». А ведь разные оттенки: палевый, охристый, лимонный, канареечный. Фиолетовый и лиловый — это же разные цвета, это нельзя путать! Даже черный неодинаков — смоляной, или глухой, как сажа, или с графитным блеском… Надо различать. Определишь керамику привяжешь все другие находки к эпохе…

— Черепки! — разражается Игорь. — «О поле, поле, кто тебя усеял битыми горшками?» Не преувеличиваете ли вы со своей Калерией Алексеевной роль битой домашней посуды? История — не кухня…

— И не балаган!..

Резанула — и поделом. Ни с этой наукой, ни с этой девушкой шутить нельзя Ни к чему им эта общепринятая болтовня, этот бой на рапирах с тупыми концами! Заворачиваем, надписываем, шифруем, упаковываем… А между прочим, народ говорит, что у Хотама в Малом зале открылись росписи.

Паломничество происходило под благовидными предлогами — и просто нахально. Стояли в сторонке, завистливо помалкивая, посапывая от полноты чувств. Хотам работал.

Взмах кисточки — и прослежена линия, разграничивающая цвета. Просвечивает деталь узора. Хотам с точностью ювелира работает скальпелем. Потом — снова кистью, сдерживая дыхание. Игорь помогал ему взглядом, вертел головой вслед за взмахами его кисти. И вот открывается кусочек жизни, такой невообразимо далекой и все-таки близкой: рука человека держит чашу…

— Дальше, Хотамчик, дальше!

— Не могу, — сел на глиняный пол, — рука онемела…

— Дай — я! — ринулся Игорь.

Хотам посмотрел — отодвинул взглядом:

— Очень уж спешишь! Торопящемуся черт ножку подставит…

К полудню у Галустяна — просеивал завалы обрушенной глины и штукатурки из коридоров дворца — открылась голова скульптуры, почти не поврежденная. Он повторял ошалело: «Взял всего на лопату вглубь — и вот!»

Накал событий усиливался. Возле глиняной головы суетились Калерия Алексеевна со своей аспиранткой Пучковой — пропитывали глину особым составом, чтоб не рассыпалась. Приехал сам Терновский, в спецкостюме и спецшапочке похожий на хирурга во время операции. Всех практикантов «бросили на завалы» — а то бы они сами бросились…

У Игоря обувная проблема была уже решена. Он сидел у своего завала, пересеивая, перескребывая. Глина, одна глина и ничего, кроме глины. В конце концов, есть еще такое ненаучное понятие — везенье. Ему не везет, вот и все. Ни в чем и никогда… В эту минуту он ковырнул еще разок и увидел на кончике ножа что-то белое, белее глины… Понюхал. Крупинку взял на язык. Нет, это не краска. Это ганч — местный алебастр. Фрески делаются на алебастровой подгрунтовке. Вот так они и лежат — куски штукатурки с росписью. Бывает, что лицевой стороной вниз.

Пласт алебастра надо освободить с максимальной осторожностью, а потом надо его переворачивать, вот самое страшное! Перевернешь, а оно и рассыплется: случаи бывали.

…И все-таки — сделаю. Сам!..

Игорь даже и нож бросил, расчищал только кистью. Никому не сказал о своих надеждах, но зоркий Вилька углядел все-таки.

— Ты с чем это возишься так торжественно?

— Поглядим, — уклончиво сказал Игорь.

Вильям хмыкнул.

— Ишь, скромник! Ну, ладно, ни пуха, ни пера, ни шкурки, ни лапки! Сегодня день счастливый — у меня, брат, сосуд выходит, как лебедь из воды…

Когда кусок алебастра был освобожден от всяческих обломков, от песка и глины, Игорь увидел, что перевернуть удастся — с одной стороны белое его сокровище не срасталось с глиной, а лишь прилегало, видимо, опираясь на что-то твердое. С замиранием сердца попробовал. Поддается, но…

Если б человек мог не дышать! Без обеда Игорь обошелся легко. А вот дышишь — и рука вздрагивает…

К концу светового дня Игорь все же совладал с этим ганчевым пластом. Перевернул его.

Под обломком штукатурки, первозданно белым, сидел скорпион.

Суставы скрипят, как прадедушкино кресло. Рубаха, пропотевшая раз двадцать, торчит коробом, — латы Дон-Кихота от археологии, пропитанного пылью до мозга костей, со скорпионом в аптечном пузырьке!

У палатки — девушка, на которую ты никак не можешь произвести впечатление. Чего ради она тут стоит?

Пепел сумерек присыпает тлеющие угли заката.

Сам себе удивляясь, Игорь сжал в своей руке узкие пальцы Марины, надвинул на безымянный бронзовое колечко. Марина поднесла руку к глазам, ахнула:

— Ты с ума сошел! Это же подъемный материал!

— Я его уже обработал, — пробормотал Игорь.

— Все равно…

Она вдруг рассмеялась — тоненьким, счастливым смехом. Убежала…

Он остался стоять — смотрел, как пепельный цвет неба сменяется оттенком слабо разведенных чернил, как чернила эти густеют, густеют…

Звон летящих шагов по твердому такыру. Так ходит только один человек. Андрей Януарьевич!

А ведь он был в городе. Он еще ничего не знает… И, распираемый счастьем, едва дождавшись вопроса: «Какие новости?», Игорь начал докладывать взахлеб — о Хотаме с его фреской, о Галустяне с его скульптурой, о приезде Терновского и корреспондента из области.

— Хорошо, хорошо, — приговаривал Янецкий. И, без всяких связок, бросил вопрос:

— Вам здесь интересно, Вересов?

Игорь набрал воздуху, чтоб выпалить самое восторженное в мире «Да!», и внезапно услышал:

— Будто в цирке, не так ли?

«Да», — по счастью, еще не успело вылететь.

…Стояли молча, глядя в звездное небо, переливающееся мириадами алмазных песчинок. От развалин наплывали теплые струи воздуха, перемежались, прослаивались холодом. Потом Игорь услышал:

— Как говорит старая книга, были те времена и те люди, и мы превозносим сделанное ими, и придут иные, и возвысят сотворенное нами… Да… Пора спать, студент Вересов.

…Игорь пошел спать. А сон не шел….

Профессор Вересов положил свои руки на стол, посмотрел на них. Длиннопалые руки ученого, с несходящими, уже на всю жизнь, мозолями землекопа.

— А пожалуй, вы правы, славная Ира Шумарина. Первый полевой сезон в моей жизни был временем открытий. Именно тогда я открыл, что праздники археологии столь же редки, как всякие другие, а будни ее полны монотонного, тяжкого, изматывающе-кропотливого труда, что от мальчишеского увлечения приметами истории еще очень далеко до понимания ее смысла. Что, в виду потрясшей эпоху, столь многое уничтожившей, так жестоко угрожавшей всему, что мы ценим, войны еще дороже представилось нам самое драгоценное общее достояние человечества — его многовековая цивилизация. И что в нашей науке ничего не сделаешь без любви к человеку, к делам рук его, к чудесным помыслам разума, к живой жизни его сердца.

Помолчал, посидел. Прибавил:

— Впрочем, как и во всякой другой науке.

 

Серебряный лист

Все наши не так смотрели вокруг, как в путеводитель: лишь бы чего не пропустить — всемирно известного. И ахали там, где полагалось: «Ах, секвойя гигантская! Ах, фисташка дикая в возрасте тысяча лет!» А вы мне сначала покажите того, кто эту тысячу лет отсчитал.

Надоело. Взял да и махнул в боковую аллейку, без особого шума. Не лес ведь, не заблужусь.

Иду, а кругом указатели: иди туда, иди сюда… Я взял и свернул по дорожке, на которой указатель забыли поставить. Густо тут заросло, тень глухая, без пятнышка. Кусты какие-то стоят, в белом цвету, как в снегу, пахнет ничего себе, вроде бы в магазине, где духи продают и разную там губную помаду. А между кустами цепляется проволока колючая. Ого! Чего это они там запроволочили? Все смотри, а тут нельзя! Интересно! И я пошел вдоль проволоки.

Шел, шел, слышу голос. Задумчивый такой. — Ну, и как же мне вас именовать, безродные вы мои?

Я совсем тихо пошел. По-индейски, с пятки на носок. И за кустами, за изгородью вижу: открытое место, участочек небольшой. И на нем растения разные, совсем не похожие на все в том саду. Ну, как вам сказать? Вот если б взять да к зеленому шелку пришить заплату из мешковины. Все вокруг — блестит, цветет, в глаза бросается. Не лист, а веер зеленый, не дерево, а целый букет. А тут листики мелкие, все больше серого, мышиного цвета. И колючек много.

Наверно, за то и земли хорошей пожалели этим травкам. Камней кругом насыпано, как на пляже. В одном месте — прямо горой. И возле этой горы каменной сидит человек, ни на чем сидит, просто на корточках.

Так на вид ничего себе, мускулатура в норме, вроде молодой, но не очень, парнем не назовешь, и на «дяденьку» еще не потянет.

А занимался он вот чем: травки в большую лупу разглядывал и сам с собой рассуждал:

— Эндемичные виды? Безусловно. Значит, никакие определители не помогут… Для удобства скажем так: ты будешь «мохнатус», — он пошевелил пальцами один кустик, с листьями толстыми, как собачье ухо. Тронул другую траву, — она щетинилась в ложбинке между камнями, как бурый ежик. Вскрикнул, видно, укололся. Сказал:

— Ты будешь «подушка для булавок».

И еще травку потеребил. Эта была вся белесая и блестела, как рыбья чешуя. И говорит:

— А ты — «серебряный лист».

Потом он вытащил из кармана спички. Я подумал: закурит. А он совсем уже непонятную штуку отчудил: зажег и к своему «мохнатусу» потянул огонек. И… я чуть не ахнул! Едва удержался.

Над растением заплясало бледно-голубое пламя. Как будто газовую горелку зажгли. А листья сами не горели.

Пламя точно вздохнуло на ветру и погасло. Человек сказал:

— Эфиронос. Очень приятно. Все вы тут, чем можете, оберегаетесь. И от солнца, и от холода. А вот как вы насчет алкалоидов? Или гликозидов?

Я уже совсем ничего не понимал и поэтому стало скучно. А странный дядька вдруг взглянул на часы и хлопнул себя по затылку:

— Ого! Пора идти за Гэлькой!

Он встал, сладко потянулся, сделал руками «Раз-два!» и зашагал в глубь участка.

Я ходил и ходил, а наши все не встречались. Оказывается, сад действительно большой. Недаром — всемирно известный.

А какие тут были местечки, чтобы прятаться! Или играть, например, во вьетнамских партизан — нападать из непроходимых зарослей! Я пожалел, что никого из ребят тут нет. Вообще, одному стало скучно. Хоть бы познакомиться с кем!

Я даже обрадовался, когда увидел девчонку. Она сидела возле бассейна. Очень интересный был бассейн — как большая лестница, а каждая ее ступенька — каменная яма с водой, и вода тихонечко переливается на следующую ступеньку. В воде росли кувшинки с темными кожаными листьями и еще какие-то водяные растения, а между их стеблей задумчиво плавали золотые рыбки.

Мне очень захотелось поговорить об этих рыбках, и я сел рядом с девчонкой на каменный барьер. Конечно, если бы тут был кто-нибудь еще, я и не подумал бы с ней заговаривать. Вообще-то я не против девчонок. С Майкой Самохваловой даже дружу. Но этой было всего лет семь или восемь. Она была худая, с тонкими ногами, и голову держала немножко набок. А главное — одета, как стиляга. Сарафан такой расписной, и очки от солнца — узенькие, без оправы. Из-за этих очков она была похожа на стрекозу.

Когда я сел рядом, девчонка совсем уже свесила голову па плечо и сверкнула на меня своими стрекозьими темно-зелеными стеклышками, как будто ожидала, чего я скажу. Я и сказал:

— Ты что, заблудилась?

Она говорит:

— Нет, я садовая.

Голос у нее был такой тоненький, но не визгливый, как у других девчонок.

Я спрашиваю:

— Что значит — садовая? Разве в саду живут?

И засмеялся. Она так рассудительно отвечает, будто взрослая:

— Конечно, живут. Научные работники — тут работают и живут.

Я еще пуще рассмеялся.

— Ух ты, какой научный работник!

А она сморщилась и подергала носом. Ну, в точности, будто кролик. И говорит с такой досадой:

— Фу, какой бестолковый мальчик. У научных работников тоже бывают дети.

Я живенько сделал поворот на сто восемьдесят градусов. Спрашиваю как ни в чем не бывало:

— А что это за деревья?

Она даже не запнулась. Посыпала, как трещетка:

— Это магнолия японская. А напротив — крупноцветная. У нее цветок — вот такой!

И показала руками — как будто большую тарелку. Важно так, вроде она сама такие цветы делает. Это просто удивительно, чем только девчонки не важничают. Я знал одну — она все гордилась, что коленки часто расшибает.

Я говорю:

— А по мне, хоть бы вовсе цветов не было. Что в них проку? Вот бамбук, еще куда ни шло, на удилища годится. Таких вот рыбок ловить, как здесь.

Девчонка вроде удивилась. Закачала своими стеклышками.

— Где — здесь?

— Ну где, в воде.

Она опустила руку в воду, поплескала пальцами.

— Тут растет кувшинка розовая. И тростник, и камыш. И еще папирус. А какие же рыбки?

Я рассердился. Еще бестолковым обозвала меня, а сама? И говорю:

— По-вашему, по-девчачьи, — золотые. А на самом деле — просто оранжевые. Караси, одним словом.

Она еще нашла, что спросить:

— А что такое — оранжевое?

Я говорю:

— Вот сейчас предъявлю тебе, и сама увидишь. Плещи-ка водой в мою сторону! Да не так, а как будто гребешь!

Она послушалась. И что вы думаете, подогнала рыбку, а я ее ухватил! Ладонь под бок корабликом подвел и вытащил с водой вместе.

— Держи, — говорю, — научная работница!

Руки у нее маленькие, в двух сразу только рыбку удержать. Выплеснул я карасика ей в ладони, он как затрепыхается, а девчонка как запищит:

— Ой, ой, она живая!

Вот смешнячка! Я говорю:

— А ты что думала — тебе в бассейн соленую запустят?

Но она так радостно смеялась, и головой мотала, и тряслась над этой рыбехой, — мне и то стало весело. И вдруг над самой головой прогудели басом:

— Что тут такое?

Кто, вы думаете? Тот самый непонятный гражданин, что возился с травой на огороженном участке. Нахмуренный. Ну, ясно. Сейчас начнет: «Если каждый будет вылавливать по рыбке…» Будь я один, только бы он меня и видел. А девчонка весело так на него очки выставила, словно и не боится. Я скорее у нее рыбку перехватил и бормочу:

— Погуляла и ладно, пора домой!

И булькнул ее в воду. Ругай теперь!

А человек на меня и не взглянул.

— Гэля! — говорит хмурым голосом. — Сколько раз тебе повторять: нельзя одной. Ты же знаешь: мама волнуется!

— Ну и зря, — заявляет девчонка преспокойно. — Я уже эту дорожку наизусть знаю: вот так, и так, и так… А вы все не пускаете!

Ну, он ее — за руку, и поволок за собой! Далеко уже отошли, вдруг она оборачивается.

— Мальчик! Спасибо за рыбку!

Вот чудачка! Как будто я ей подарил карасика.

…В этот день был прибой, и купаться меня не пустили. Мама с тетей Леной пошли по магазинам. А я катался на кольцевом троллейбусе. Сделал четыре круга — надоело, слез.

На остановке цветы продавали. Длинные такие, красные, желтые, всякие. Издали посмотришь — как будто костер в ведре. И как-то незаметно мысли мои с этих цветов перескочили на сад, где вчера был. Думаю: почему травки, самые незавидные, проволокой огорожены? Что за фокус — воздух спичкой поджигать? Девчонка тоже припомнилась. Разговаривает смешно, как большая, а саму по саду гулять не пускают.

Я и вскочил в автобус — одна остановка всего.

Вот так сад, ну и сад!.. Я думал: запросто вчерашнее место найду, где «мохнатусы» эти красуются. И вроде узнал дорожку, иду, иду… Кругом деревья, листья сверкают, колышутся… Нет, не то место!

Бродил, бродил, даже ноги загудели. И вдруг приметные кусты — в белом цвету, тяжелом и пышном. В кустах проволока прячется. Ага, вот оно!

Кончились кусты, а за ними… дом. Да, обыкновенный, одноэтажный. Крылечко с навесом. На крылечке рыжий котище спит. Очень ты мне нужен!

Крякнул я с досады, запустил в кота веточкой. Он глазами — сверк, и — мя-а-у! И тут же выбегает из дверей девчонка. Та самая. Гэля или как ее там. В руке — морковка обгрызанная. Кот ей в ноги — трется, выгибается. Она ему сейчас же — морковку. Тот понюхал для приличия, и снова кричать. А она уговаривает:

— Ешь, ешь, Базилик. Морковь — это лакомство гномов. Знаешь, таких лесных человечков. Отнесешь им вечером миску морковок — а утром в миске золото…

Ну, не видел я таких — котам сказки рассказывать! А она еще села на ступеньку и запела:

Обо мне все люди скажут Сердцем чист и не сбесив…

Услыхал я это «не сбесив» и с хохотом из-за кустов вылез. Она голову ко мне поворачивает:

— Кто там?

Вот чудачка, не узнала. Я говорю:

— Забыла? Рыбу тебе вчера ловил. А вообще-то я — Сергей.

— Ну, заходи, Сережа.

Зашел я. Сел на крыльцо. Сидим, кота гладим, а он и рад. Я говорю:

— Это кто тебя вчера увел? Брат?

Усмехается.

— Такой большой разве может быть братом? Это дядя Костя. Мы с мамой к нему приехали хвойным воздухом дышать, чтобы я окрепла.

Посмотрел я на нее: пальцы — палочки, и уши маленькие, просвечивают, точно раковины. С воздуха окрепнешь! Опять молчим. Только и слышно: деревья шумят, как море. Птицы начали голоса пробовать:

— Ци-ци-ци!

— Тень-тень-ти-у!

Гэля спрашивает:

— А какие птицы певучие?

— Я не знаю! Их не видно.

— Тебе тоже не видно? — удивилась.

Вот как туго соображают некоторые люди! Я и не придумал, что отвечать. И вдруг она говорит:

— А мне совсем ничего не видно.

— Ты бы еще потемнее очки напялила! В тени бы хоть сняла!

Она послушалась сразу.

Я еще ничего сообразить не успел, а меня свело всего — не дохнуть.

Большие у нее были глаза. Темно-синие. И смотрели прямо на солнце — не жмурясь, не мигая.

Она вздохнула. И говорит прозрачным своим голоском:

— Без очков — все равно. Я ведь слепая.

Что-то рухнуло, обвалилось у меня в душе…

Я почти каждый день ходил в сад. Меня без билета пускали — дядя Костя попросил. Он и вправду оказался научный работник. На участке этом, огороженном, опыты проводил. У него там редкие, самые тропические растения.

И про Гэлю я все узнал. Она скарлатиной болела, маленькая, ну, осложнение… Мать ее — дяди Кости сестра, а живут они вообще в Минске. Оттуда в Одессу поехали, думали — можно операцию. Не знаю уж, почему, но оказалось — нельзя. Мать ее очень переживала. А Гэлька сама? Ну, что она понимает? Она ведь даже не знает, что значит видеть.

Я пробовал сидеть с полчаса, зажмурившись, но разве — то? Веки красным просвечивают, и свет, и тень чуешь… Конечно, Гэле я ничего такого не говорил, а просто старался играть с ней и ходить повсюду.

Она ведь не такая, чтобы плакать или там ныть. Везде лезет, все ей надо узнать. Идет, за руку мою держится и быстро-быстро бормочет:

— Ах, как автобус тарахтит! Ухо заболело. А люди как громко разговаривают! Второе ухо заболело. Значит, уже базар. Сережа, давай мороженое купим!

А в саду? Хозяйкой ходит. У цветов, у деревьев названия такие, что язык вывихнешь, — а у нее так и слетает: кельрейтерия, традесканция, филлокактус! И еще меня поправляет. Возьмет цветок в горсть, носом зароется.

— И не китайский чубушник, а амурский! Китайский не такой тебе!

Любимые ее цветы — душистые: лаванда, шалфей мускатный. Миртовые листики потрет между пальцев: ах! Сама — как заяц: брови наискосок и очки, будто глаза косые…

И когда это врачи научатся всем операции делать?

К дяде Косте на опытный участок мы нередко захаживали. Сначала он на меня вроде ругался, а потом ничего, привык. В оранжерею нас повел.

Очень это интересно — оранжерея! Вся из стекла. Вдоль стен трубы толстые проложены. Отопление! Такие тут растения — им и крымской жары мало.

Чувствуешь себя в этой оранжерее, как в бане, в парной. Зелень сочная, скользкая, жирно блестит. А дядя Костя рассказывает, куда какое дерево годится. Мне больше такие нравились, что плоды вкусные дают. Авокадо, например, или хурма, или фейхоа. А Гальке — из которых лекарства делают… И самый ее ненаглядный — саркоцефалюс. Дядя Костя говорил, что это дерево — аптека африканских саванн. Корни сушат делают присыпку для ран. Настой листьев — от лихорадки. Кору жуют, когда зубы болят. И листья, и кора, и само дерево — все в дело годится.

— А вот это, — говорит дядя Костя, — «волшебное яблоко». Знаете, как в сказке: упал богатырь чуть дыша, а яблоко съел — и опять мечом замахал. Это у нас растет в Приморье. Элеутерококк! Запомните! Замечательное средство из него получают — бодрит, освежает, снимает усталость. Заменитель «корня жизни» — женьшеня.

Я спросил:

— Дядя Костя! А вот у вас еще участок есть — там все такое маленькое… невзрачное… Колючки одни. От них-то какой толк?

Не знаю, почему, но он рассердился. Лицо такое стало — ну, прямо, как у директора школы, когда тебя в кабинет вызвали по причине разбитого стекла…

— Предупреждаю, — сказал он скрипучим голосом, — самим никуда не лазать! Ничего не трогать! И боже упаси — рвать!

Как будто я всю жизнь мечтал — колючки рвать! Ужасно странные люди — эти ученые.

А он встал — руки в карманы. Глаза куда-то далеко уставились. Засвистел. Получилось вроде песенки «Далеко, далеко, где кочуют туманы…»

Я тихонечко Гэльку за руку и — задний ход!

Уселись мы с ней в беседке. Я спрашиваю:

— Отчего это дядя Костя такой сердитый?

Она ладошкой машет.

— И вовсе не сердитый! Он волнуется. Его запланировали.

— Как это — запланировали?

— Поставили в план — лекцию читать. Для трудящихся. А он говорит: «Мой репертуар известен. Я не пластинка, чтоб сто раз прокручиваться. Перед слушателями стыдно». А мама говорит: «От тебя вовсе не требуется Америку открывать». Дядя Костя как закричит: «А почему мне зажимают рот?» А мама говорит: «Потому что ничего еще не ясно!» А он: «Все равно, все равно, главное — поставить про… проблему!» Потом я у мамы спросила: «Зачем дяде Косте рот зажимать?» Она объяснила, что никто ему не зажимает, а просто он не согласен. Он хочет об одном лекцию читать, а запланировано о другом. Вот он и разнервничался.

Я говорю:

— А он — настоящий ученый?

— Еще какой! — всплеснула ладошками Гэля. — Он почти что кандидат наук. Он даже духи умеет делать.

— Какие духи?

— А вот пойдем к нам — узнаешь! Как раз мама в город уехала, панамку для меня купить. В лабораторию зайдем. Вообще-то туда ходить не велят, но раз никого дома нету…

Лаборатория — маленький такой чуланчик, раньше это ванная была. Кругом книги — стопками, пачками. Над столом — полка с дырочками, а в каждую вставлена пробирка. И в пробирках — зеленое, желтое, синее налито. Как будто карандаши цветные.

Еще на столе — разные приборы, спиртовка, колбы, тоже неизвестно с чем. Так и потянуло какой-нибудь опыт сделать! Если б не с Гэлькой я был… А с ней боюсь.

Все я там потрогал, пересмотрел. На маленьких весах захотелось что-нибудь взвесить. Смотрю, из одной книги письмо торчит. Я его вытащил, на чашку бросил и разновесками тютелька в тютельку вывесил. А потом взглянул на конверт — какая там марка. Оказалось, обыкновенная, и конверт обыкновенный, с цветной картинкой. Только вот что удивительного: адрес как будто русскими буквами написан, а я ни слова не понимаю. Спрашиваю Гэлю:

— А дядя Костя из-за границы письма получает?

— Ой! — говорит. — И письма, и бандероли, и посылки! И сам посылает — семена, черешки. А как же!

Я опять посмотрел. Нет, конверт наш, советский. Из серии «Народности СССР».

— Вот, говорю, Гэлька, письмо какое-то странное.

Рассказал ей, в чем вопрос. Ну, разве она знает! Маленькая еще. И вот что ей в голову взбрело:

— Давай прочитаем!

Я посомневался немного. Нехорошо чужие письма читать. А потом подумал: прочитать я все равно не смогу. Посмотрю только, это не считается.

Вытянул письмо из конверта. Такой же почерк, и так же ничего не понять. Но к письму был приколот лист белой бумаги, на машинке напечатанный, по-русски. Я заглянул только. И уже не мог оторваться. А Гэлька теребит меня: «Читай, читай!»

И вот что я прочитал:

«Самому ученому профессору.

Дорогой, уважаемый товарищ!

Желаю вам благополучия и здоровья, вам и вашим детям, и внукам, и всем родственникам.

Пишет вам старый пастух Арсланкул, сын Бобокула.

С юных лет, когда еще первый пушок не темнел у меня над губой, и до той поры, когда старость согнула меня, точно куст арчи на ветру, живу я в горах. Орлы — наши соседи, и по утрам хозяйки выметают из домов клочья утреннего тумана…

В молодости был я ловок и силен, как говорят, у живой лисы хвост мог отрубить. Прославился как меткий стрелок, удачливый охотник. В поисках зверя забредал в такие места, где тишину никогда еще не вспугивал голос человека. Видел немало чудес, сотворенных из камня неведомой силой, видел удивительные цветы гор, — они были похожи на то, как если бы ночь посеяла звезды, а звезды бы расцвели, — но я проходил мимо, беспечно думая: „На что кошке жемчуг?“

Лишь с годами я стал прислушиваться к рассказам стариков, знающих то, чего другие не знают. Иным, зорким взглядом смотрел я на все, что меня окружало, и все сохранял в казне своей памяти.

Я услышал о траве бирмакара с плодами, похожими на пузыри, — из листьев ее делают примочку, помогающую при ушибах, о травах таг-ялпыз, сассык-маталь, сум-бул, мехригие, исирик и прочих, которым люди приписывают полезные, достопамятные и чудодейственные свойства. Семена этих трав я разыскал и сохранил.

Я увидел в горах необыкновенную дикую яблоню. Вся земля под ней была усыпана толстым слоем опавших и перезимовавших ее плодов. Они были сладки и сочны, с гладкой тугой кожицей, словно и не пронеслись над ними бури суровой горной зимы, словно снег не засыпал их… Я съел яблоко, а семечки сохранил.

Близ печального озера Кули-Вати-Калон, — расположенное высоко в горах, оно и летом не освобождается от ледяных пут, — видел я еще одно чудо. Среди осыпей и голых камней, где могут выжить лишь злые колючие травы мармарак и кампыр-муруш, глаз мой поразила свежая зелень. Под скалой, в небольшой пещере, бил теплый ключ, а рядом рос куст черной смородины, — о ягоде этой, сладкой и крупной, и не слыхивали жители таких высот. Я сохранил семена смородины.

Я увидел незнакомые растения — зерна их принесла в половодье река из скалистых мест, недоступных человеку. Не перечислить всего, что я видел…

Мне самому не довелось учиться, но я возлагал надежды на сына, быстрого умом и жадного к знаниям. Горе, огромное, как гора, обрушилось на мой дом, как на тысячи других, — сын мой погиб, защищая свободу и счастье Родины.

И вот, в преддверьи старости, я остался один, и все, что принесла мне долгая жизнь, лежит без пользы, как закопанное в землю сокровище. Цену золота знает ювелир. Я жду от тебя совета. Что делать?

Писал со слов Арсланкула Бобокулова секретарь правления колхоза Мирза Исмаилов».

Вот так письмо! Лучше иной книжки. Я читал, и у меня даже сердце заколотилось, как будто два квартала пробежал наперегонки. Кончил, и еще раз захотелось прочитать, но Гэлька заскучала. Она давно уже болтала ногами и вертелась на стуле.

— Подумаешь, — говорит, — черная смородина! У нас тут в саду лавровый лист на дереве растет. Лучше давай, Сережа, духи понюхаем! Их дядя Костя сделал!

Я никак не мог сообразить, что за духи. О высоких горах, о немерзнущих яблоках — вот о чем я думал. И даже зло взяло на дядю Костю — ему такие письма пишут, а он сидит тут, фокусами занимается. Духи какие-то… Но с Гэлькой спорить невозможно — как наклонит голову к плечу, так и вспомню: «И без очков — все равно…» Оказывается, духи эти в пробирках. А я-то думал — опыты… Гэлька говорит: «Это перегонкой. И на спирту». А толком рассказать не может. Она ведь только слышит, что говорят, а видеть — не видит…

И еще она сказала, что самые лучшие духи — на второй полке, в третьей с краю пробирке, и название им «Серебряный лист». Почему-то были они синие. Не как чернила для авторучки, а поголубее, и как будто светились, точно и не пробирка стоит, а лампа дневного света.

Я достал ее осторожненько, пробочку ототкнул. И как тут запахло!

Никакой цветок на свете так не пахнет — у меня защекотало в носу, и дышать стало необыкновенно приятно, как зимой на лыжах.

А уж Гэлька радовалась! Она прямо пила запах и носом, и ртом: «Ах-х, ах-х!». Потом говорит:

— Дай мне ее, Сережа, я чуточку подушусь!

Я разозлился. Ей ничего не будет, мне, в случае чего, отвечать. Может, он эти духи для подарка сделал!

— Нет, — говорю, — хватит!

И обратно в гнездышко пробирку втолкнул. Гэлька сползла со стула, присела на корточки.

— Котик! — зовет. — Базилик! Где ты, кис-кис-кисанька!

Кот — вот он, пожалуйста. Ласкается, хвост трубой. И Гэлька ему:

— Ах ты, оборванец!

Разговаривает, как с человеком, а у самой губы передергиваются. Ну, не могу я на это смотреть! Проявил малодушие. Снова достал пробирку.

— Бери, только каплю, не больше!

Она засияла. Быстренько на ладонь себе капнула. И правда, немного, по совести. А запах еще сильнее поплыл, волнами. Базилик тоже учуял. Кругами заходил, задравши голову. Орет. Я знал раньше, что кошки валерьянку любят. Может, и эти «духи» — вроде валерьянки?

А Гэлька говорит:

— Я еще капельку — волосы подушу. Мама всегда так… В волосах запах всю жизнь держится!

Не успел я опомниться, она уже на голову капает. И тут Базилик как ее всем туловищем под колено двинет! Рука дернулась, и чуть не полпробирки выплеснулось на лоб!

Она как закричит:

— Ой, ой, жжется!

Ну, не помню, как: я кота — ногой, пробирку — рукой, а другой рукой платок шарю, и как назло, нет его в кармане, конечно. Схватил полотенце, давай вытирать. А Гэля очки сбросила, глаза кулаками натирает и кричит, словно ей зубы рвут:

— Ой, жжет, больно!

Подвел я ее к раковине, тихонечко синее это смыл, полотенцем промакнул. Она затихла, только дышала еще со всхлипом. Коту, конечно, наподдал я как следует — он так и выстрелил с крыльца.

— Ой, ругать меня будут! — плачет Гэлька.

Конечно, по головке не погладят за такие номера. Надушилась! Я прикинул на глаз пробирку: и половины не осталось. А вот если все поумному… Я говорю:

— А при чем тут ты? Кот пролил, нашкодничал.

Она головой мотает.

— Ну, и побьют его. А он даже сказать не может, что не виноват… Я же духов захотела!

Полез я в затылок.

— Ну, чего там… Больше всех — моя вина. Постарше, кажется. Так и скажи дяде: Сергей натворил дел.

Опять не согласна:

— Нет, я все скажу, как было… Только… Одного не скажу — что больно было. Мама будет волноваться. А зачем — ведь все уже смыли.

На этом и порешили. Я скоро домой пошел: чего еще тут дожидаться!

На другой день мать заявляет:

— Избегался ты. На себя уже не похож, глаза ввалились. Одевайся поприличней, едешь с нами в Бахчисарай.

Я и так и сяк — ни в какую, едешь и все. Конечно, в другое время почему не поехать? А тут я все время думал: Гэлька там ждет и уж, ясное дело, решила, что я струсил, от ответа ушел.

И все мне было ни к чему. По дворцу какому-то ходим, а я и не смотрю. Вдруг все застыли. У стены — вроде умывальника, с чашечками мраморными. Из одной в другую вода перекапывает. Слышу, люди шепчутся:

— Вот он, фонтан Бахчисарайский!

Этот и есть? И Пушкин про него целую поэму написал? Да, неважно тогда обстояло дело с фонтанами. У нас, на Театральной площади, куда! В три яруса бьет, а вечером подсвечивается разными цветами.

Поздно уже к себе вернулись. А на другой день снова поездка назначена. До крику дошло. И все напрасно.

Так четыре дня промытарились. К вечеру в какой-то парк попали, уж и не помню, где. В кино билетов не достали, катер — через полтора часа. Сели перед открытой сценой. Там стол устанавливают, и ящик такой высокий, чтоб за ним человек говорил. Народ собирается, толкуют, что лекция будет. Лекция так лекция — мне уже все равно было, лишь бы ноги вытянуть да чтоб в глазах ничего не мельтешило. И чтоб можно было подумать.

Только маме это почему-то не нравится. Сейчас же начала:

— С ним разговаривают, а у него глаза в космосе… И какими это мировыми проблемами ты занят, хотелось бы знать?!

Я и вправду никогда столько не думал, как в последнее время. О разном. Больше — о людях. Каково тем, у кого ноги нет или руки? Или таким, что ничего не слышат? Ни моря, ни ветра? Или таким, как Гэля?.. Как им жить? Один раз она берет в руки лист кувшинки и говорит: «Оранжевый!» А он зеленый, конечно. «Почему это?» — думаю. И вспомнил: рыбки! Они гладкие, холодные, и лист такой же. Вот как она понимает… Или объясняла мне: «Улитка низкая, а лебедь высокий!» И все… А скажи ей: «Лебедь красивый!» Надо же объяснить. А как? И так будет жить человек всю жизнь, не зная, что такое красивый. Ну, читать ее учат, по выпуклым буквам. Но много ли таких книг? И вот, как подумаешь, на душе делается, будто ты в чем-то виноват. И ты, и все люди, у кого все целое, не больное…

Я вспомнил: ящерица. Схватишь ее — хвост в руке остается. А потом вырастает новый. Вот если бы у человека так!.. Изучить это надо. Добиться. Ведь узнали же люди, что надо оспу прививать. Или уколы — от брюшного тифа. Надо только как следует взяться — ну, зубы стиснув, не отступая…

Я так раздумался, что не заметил, как человек взобрался на сцену и встал за высоким ящиком. И вдруг подтолкнул меня знакомый голос.

— …несколько отступлю от намеченной темы лекции…

Это был дядя Костя — вот дела! В костюме, с галстуком, солидный, будто директор школы. Я даже съежился, вспомнив про нашу с Гэлькой оплошку. Но он, конечно, не видел меня, а стоял себе и читал лекцию, как всякий ученый. Пока все это сообразилось, дядя Костя уже много кой-чего наговорил. Я начал слушать вот с каких слов:

— …сотни неизвестных прежде алкалоидоносных, гликозидосодержащих, ароматических и других фармакологически активных растений… Из них получены вещества, понижающие кровяное давление, способствующие заживлению ран, успокаивающие нервную систему…

Слова все были такие длинные, сонные, — я зевнул и долго ничего не слушал, потом вдруг ухо опять поймало понятное:

— …и даже в Японии. Японские матери присылают письма, в которых благодарят ученых нашей страны за чудодейственный препарат. Галантамин помог сотням детей избавиться от тяжелых последствий полиомиелита детского паралича…

Оказывается, если слушать только голос лектора и ни о чем постороннем не думать, можно все, в общем-то, понять. Дядя Костя рассказывал о горах и пустынях Средней Азии. Там очень много растений, каких нигде больше нет. Климат там очень плохой. В горах бывает так: ночью цветы водяного лютика вмерзают в лед озерков, на которых они растут. А пригрело солнце — лед растаял, цветы снова живые. Растения там приспосабливаются к суровому климату. Чтобы не мерзнуть, жмутся к земле, прячутся в трещинах, за камнями. Или растут плотными подушками, согревая друг друга. Листья у них опушенные, мохнатые. А в пустыне, где жарко, наоборот — узкие, чтобы испарять поменьше воды. А есть такие, что выделяют испарения эфирного масла. Этот пар можно зажечь, а само растение не сгорит. (Тут я сразу вспомнил, как дядя Костя поджигал «мохнатуса»! Вот тебе и чудеса!) И во многих растениях содержатся разные полезные вещества. Из одних делают лекарства. Из других добывают смолы, нужные для химической промышленности. Одним словом, наши горные растения такие же полезные, как те цветы и деревья, что растут в тропических лесах. Только они еще плохо изучены.

И тут я решил… Окончательно и бесповоротно решил: вырасту поеду в эти горы. Залезу туда, куда еще никто не забирался. Дорогу спрошу у того пастуха старого… И сделаю открытие. Это будет необыкновенный цветок. Ростом с кукурузу, а сам цветок — не меньше магнолии крупноцветной. И ягоды дает такие, что съел — и отрезанная нога выросла, съел — и новые глаза вместо старых…

Лекция кончилась. Я хотел подойти к дяде Косте. А ноги не идут, и сердце так противно съежилось. Ведь я до сих пор не знал, как оно там получилось, с духами. Разные ведь люди бывают. Иной из-за мелочи голову оторвет. У меня был приятель Валерка, ну, тень моя, нитка от иголки. А сломал я лезвие у его ножичка карманного — дружба врозь.

На другой день мне смешно было: чего испугался? Не такой же дядя Костя. Я прямо тете Лене с мамой заявил, что мотаться по берегу толку нет, что лучше пойду я в сад, там есть девочка знакомая. Они хотели меня на высмешку взять, одним словом, тили-тили-тесто, жених и невеста… И пусть себе. Я-то знаю, зачем хожу.

Добрался до сада. Сторож как раз знакомый — дядя Охрим. Увидел меня и руками замахал — как ветряная мельница:

— Ну, хлопчик, вот хлопчик! А тут за тобой только и скучают. Ну, не соврать — раз пять сегодня спрашивали!

Я и стал, как прибитый. Вот тебе и ученый! Никак успокоиться не может. Ладно бы, целый флакон духов пропал. А то — пол-пробирки, да самодельных.

Вот некоторым ничего, когда их ругают. Выслушал — встряхнулся, словно из-под душа. А я так не могу. Когда отругают как следует, я потом целый день не опомнюсь. И самому кажется: не выйдет из меня не то что там космонавт, а даже обыкновенный бухгалтер — из бессовестного такого.

— Ну, иди, чего стоишь, — подтолкнул меня дядька, — заждалась небось, соскучила за тобой дивчинка слипенька, бесталанна…

Я-то знал, кто по мне соскучился. Пошел все-таки. Думаю: сад большой, поброжу по закоулкам — и обратно. Очень надо — от чужого дяди выслушивать…

Ну, иду. Деревья все знакомые. Земляничник — Гэлька любит его ствол гладить. Весь он красный, лощеный, словно пластмассовый. Тисс это дерево совсем особое: много, много стволов подряд растет, и тень от него самая непробиваемая. Мы на скамеечке под ним сидели, когда чересчур жара одолевала. И еще один Гэлькин любимец — кедр атласский. Хвоя у него голубая и висит до земли. Гэля ее теребить любит. Русалкины, говорит, волосы! Это ей мать про русалок рассказывала, тетя Тина.

И сам не знаю, как свернул на дорожку, ведущую к тому домику… Иду — будто сам себя за волосы из болота вытягиваю, как барон Мюнхгаузен. Не легче. И вдруг чуть меня с ног не сбивает… сама тетя Тина! Дышит, задыхается:

— Сережа, ой, Сережа, где же Гэля?

Говорю:

— Я только что к ней иду.

Она вся белая сделалась и к дереву прислонилась.

— А мы… а я… Только и надеялись, что вместе вы ушли! С утра исчезла… Везде уже искали…

Я ее успокоить хотел. И брякнулось так:

— Найдется! Львы в саду не водятся!

Она еле губами шевелит:

— Тут море, мальчик… И обрыв к морю… А Гэля…

И уткнулась лицом в дерево — плачет. А я топчусь с ноги на ногу, не знаю уж, что и сказать. Поплакала она и говорит:

— Мы с Костей пойдем в милицию заявлять. Может быть, еще… Ты с нами?

А я вот что придумал:

— Идите, тетя Тина! А я еще раз все уголки парка обегаю. Я ведь все ее любимые местечки знаю. Может, в беседке где-нибудь солнышко ее разморило, спит…

Она рукой махнула:

— Как хочешь… Только напрасно это, весь сад пройден насквозь…

Ладно, я свое знаю. Гэле по саду одной не разрешали ходить, а пуще всего — в «зону отдыха». Это так называется «зона отдыха», а на самом деле — просто овраг пустой, дикий. Дорожки по склонам вьются, крутые и скользкие. Кругом ручьи журчат, а где они, и не увидишь: трава в человеческий рост. Ни асфальта, ни скамеек, ни цветов. А чего же мы туда зашли? Гэлька попросила. «Меня, — говорит, — так и тянет, куда не пускают!» Не понравилось нам. Трава какая-то растет, цветы — белыми блюдцами. Так над ней — мухи столбом, и пахнет неважно — голова болит. А все-таки, может, там она, упрямая? Если даже искали… Ведь такая глушь, что слона можно в зелени упрятать. И пошел я через весь сад к «зоне отдыха»…

Калиточка там легонькая. Несколько ступеней каменных. А дальше сплошная тебе природа. Под мостиком хвощи растут, огромные. Папоротник перья зеленые раскинул. Деревья косматые, мохом заросли, и все кругом плющ душит.

Я по дорожкам — вверх, вниз. Тихо. И людей никого нет. Сюда редко кто забредает. Только птицы — свое: «Тё-тё-тё! Тиу-тиу!»

Взмок я наконец, и дыхание сбилось. Сел на камень, глаза закрыл. Птиц слушаю. И думаю: куда же она убежала? И зачем? Не может быть, чтобы с обрыва… Там место людное, беседка с перильцами. Нет, не может быть!

Вдруг птицы замолкли. И сзади меня, в груде листьев перепрелых, в лопухах — легкое такое шевеленье. Я замер, словно деревянный. Не она ли бредет? Как бы не испугать! Меня-то она не видит, от неожиданности и споткнуться может…

Чуть дыша, оборачиваюсь назад. А в траве — как лента стальная переливается… Змея!

Ну, и скакнул же я! Жаль, без планки, а то бы Брумеля победил! Отбежал порядочно. И тут уж другие мысли потекли: вдруг змея ядовитая? А Гэля не видит… И вся картина уже представилась: потянулась девчушка на шорох, а змея как ужалит, и никого нет вокруг… Я еще больше стал себя ругать. Ведь это она от скуки одна убежала. Привыкла со мной бродить, а тут я пропал и пропал. И сиди вдвоем с Базиликом на крылечке… Сама с тоски замяучишь!

Я опять зашагал. А где и ползком, где карабкался, за деревья цеплялся. Ветки раздвигал. Нет! И опять поворот в мыслях: может, вышла она за ворота да и побрела себе по деревне… А сейчас, конечно, милиция ее уже разыскала, и теперь у них одно беспокойство осталось: куда же этого Сережку унесло?

Совсем я растерялся. Стою чурбан чурбаном. То ли дальше искать, то ли вернуться. И вдруг впереди, в бузиннике, словно цвет розоватый мелькнул. Смотрю и не соображу: бузина-то белым цветет…

Потом сообразил. Сарафан ее, розовый… Бросился.

Сидит. Комочком сидит, как обезьянка маленькая. Руками голову обхватила. Я ей — тихо, тихо:

— Гэля! Гэлечка!

Она вздрогнула и еще больше сжалась. Потом хрипло так отозвалась, головы не подымая:

— Се-ре-жа! Иди сюда, Сережа!

Сел я рядом с ней, прямо на траву. И чего-то так испугался, не знаю, чего. Затрясся весь, будто замерз.

— Ты зачем тут сидишь? Мама ищет, дядя Костя… Она шепчет:

— Не знаю… Что это… Не знаю! И как заревет!

Я ее даже по голове погладил. Уж так жалостно плачет. Уговариваю:

— Ты погоди, расскажи все по порядку… Случилось что? Обидели тебя?

Она головой замотала:

— Нет! Сама! Помнишь, духи мы пролили? «Серебряный лист»? Дядя не догадался. Думал — высохли. А у меня с тех пор глаза болели. Я их кулаками терла. И сердце так сильно билось, как будто температура. А я не говорила никому…

И замолчала — слезами захлебнулась. Я опять ее — по голове:

— Ну, ну, дурашка, чего?

— Сегодня… Убежала… Птица пищит, я за ней. И сюда забралась. Веткой… Веткой сбило очки. И все по-другому стало. Ушло — далеко, далеко. Я не знаю… Я идти не могу — земли как будто нету!

Страх меня заледенил всего. Зуб на зуб не попадает. И как сумел все-таки — руки ее осторожно приподнял, голову откинул. Она вся зажмуренная, и слезы, слезы по лицу…

— Посмотри! — кричу. — Не бойся! Глаза открой! Шире!

Она чуть разлепила ресницы. Я уж и сам — чуть не в слезы:

— Смотри, смотри, Гэля!

И глаза ее раскрылись. Синие. Мокрые. Живые.

И поворотились — медленно, трудно — прямо ко мне.

— Гэлька! — закричал я. — Ты же нечаянно вылечилась! «Серебряным листом»! Ты видишь!

А она все плакала, плакала, плакала…

Это все летом было. В курортном городе. А сейчас уже осень. Я уроки сделал и перечитываю письмо от дяди Кости. Он пишет, что все горные растения, семена которых прислал ему старый пастух, изучаются в Академии наук. И что Гэля ходит в первый класс. Писать она еще не научилась, но зато посылает мне…

И я беру в руки Гэлин подарок. Подношу к лицу, вдыхаю удивительный запах. Трудно даже поверить, что так может пахнуть узкий листочек, весь серебряный, словно крохотная рыбешка.

 

Агутя

«Агу — не могу, засмейся — не хочу!» — это меня пацаны дразнят. За то, что сестренку в коляске транспортирую да еще разговариваю, я ей «агу!», а она вся сощурится и хохочет — хохочет, без голоса, просто так — лицом, руками, ногами — если тепло, если не запеленута…

Я тоже так раньше думал: футбол гонять или собаку прогуливать это вот дело, а с ребятишками — пусть бабки возятся или, на худой конец, девчонки. А у нас бабушка — московская, не хочет приезжать, квартиру терять. Родители, понятно, работают. Вот и стал я нянькой. Пускай во дворе смеются. Не знают они, как это бывает — когда вот такое малое, и не говорит еще, и не ходит, и руками не владеет, а уже тебя узнает и тебе — лично — улыбается.

Подросла Ксанка, еще интереснее стало с ней гулять Никогда не угадаешь, что у нее с языка слетит. Идем раз по бульвару, кто-то таксу на поводке ведет. Ксанка всполошилась: «Боря, смотри, этой собаке забыли ноги приделать!». Или еще было: идем с ней через двор. Вместе с бельем на веревке висит кошка тряпичная: кто-то игрушку вымыл и повесил сушиться, прищепкой за хвост прищемив. Ксанка это видит — и опять ко мне: «Боря, смотри! Так нельзя! Прицепи ее за ухо, а то у нее головка закружится!»

В общем-то, нельзя сказать, чтобы Ксанка проказила по-крупному, да и хитрости ее были такие прозрачные, что старшие только смеялись и не сердились на нее. Но однажды случилась большая неприятность. И как ее, Ксанку, угораздило разбить окно в детской? Ладно бы еще снизу — могла стукнуть чем-нибудь, заигравшись. Но нет, отверстие было в верхней фрамуге, да такое круглое, будто от хоккейной шайбы.

Конечно, родители не обрадовались, поди найди стекольщика! И ведь не лето на дворе.

Как только мама раскрыла рот на тему разбитого окна, Ксанка пустилась в горькие слезы и сквозь рев приговаривала:

— Это не я! Вовсе это не я!

— Так кто же? Может, я? Или папа? Или Борис?

Мамин голос с каждым вопросом поднимался все выше и выше, как по ступенькам. Ксанка отчаянно мотала головой: нет, нет!

— Так кто же? Изволь объяснить, Оксана!

— Это… это Агутя! — едва выговорила Ксанка.

— Значит, Агутя… — протянула мама. — И каким же образом эта самая Агутя попала в твою комнату? Никто из нас никого не видел!

Ксанка продолжала упорствовать.

— Он — Агутя! Влетел через окно… Он не хотел разбивать! Он нечаянно!

— Опять твои «кабытабы»! Знаешь, хватит с меня! — взорвалась мама. — Натворила дел — будешь наказана по заслугам!

«Кабытабы» — так произносит Ксанка «как будто бы», это ее любимое слово в играх: «Кабытабы я рыба, а ты меня поймаешь и съешь!» Но тут была не игра, и мама рассердилась не на шутку.

Словом, за то, что не созналась по-честному, за то, что придумала несусветицу да еще цеплялась за нее с непонятным упрямством, Ксанка получила весь комплект: до конца недели — без двора и без подружек, в воскресенье — без цирка, и чтоб каждый день к приходу родителей игрушки были в идеальном порядке!

Но вот что интересно: вся мамина свирепость не отбила у ребенка вкус к новой выдумке. Уютное словечко «Агутя» не сходило у нее с языка.

Сижу, делаю уроки, а Ксанка играет в детской. Дверь приоткрыта, и до меня порой доносится ее голосишка:

— Ах, если б у меня была комната, которую не надо убирать! Агутя, ты здоров? Почему не ешь? Это кушанье для тебя не приспособлено? Ладно, принесу морковку…

Я привык к сестренкиным разговорам с игрушками. У них у всех есть имена — которую же переназвала она Агутей?

— Ксанка! — не вытерпел я. — А кто такой Агутя, зверушка или человек?

— Он не человек, — говорит. — Он маленький. Так, челик… Подумала и уточнила: — Челобок.

Я, конечно, расхохотался.

— А что это… за челобок?

— Это человек, как колобок! — исчерпывающе ответила Ксанка.

Далее удалось выяснить, что Агутя в ее представлении — кругломохнатенький, ушастенький пучеглазик. Тут, видимо, сфантазировать помогли мультики — что-то среднее между Винни-Пухом и Чебурашкой. Но Ксанка добавляла и свое — время от времени: разное выдумывала.

Вот так и поселился у нас Агутя, прочно, усидчиво. Если верить Ксанке, продолжал он и проказить, по мелочам. Перепутал нитки маминого вязанья — «хотел довязать». Ну, и так далее, вплоть до того, что у меня пропал компас, маленький, ручной, на ремешке. Спрашиваю Ксанку, ответ один: «Агутя взял, ему надо».

Надоел мне этот шкодный Агутя, и решил я от него избавиться. Простым образом — разоблачить Ксанку.

— Ладно, — говорю, — Агутя так Агутя, а ты мне его покажи!

Смотрю, потупилась, ногой стала загребать. И пробормотала:

— Он не хочет. Он не пойдет к тебе.

Я ей дал щелчка по затылку:

— Ай, лукавишь, сестрица!

— Честное детское! Честное октябрятское! Всякое честное! Не хочет он!

Клянется дрожащим голосом, а я не отступаюсь:

— Мало ли что не хочет! Он же маленький: возьми и принеси!

Вся вспыхнула, слезы заблестели.

— Он сказал: нельзя! Вы все… ошеломеете!

От такого словечка я расхохотался, и злость на Ксюшку-врушку прошла. Ну, пусть себе играет в таинственного Агутю, если ей так нравится. Тем более, что компас на другое утро нашелся.

Проскочил месяц, стал придвигаться Новый год.

Я обещал Ксанке, что добуду елку (у меня было свое на уме!), и стал уже приглядываться, где очереди поменьше. И тут, неожиданно, Ксанкин Агутя облегчил мою задачу. Сестрица вдруг заявила:

— Настоящую — не надо! Агутя сказал, что она, как мы, живая и не хочет сохнуть-дохнуть!

Капроновую купить куда проще! Притащил ее — маленькую, ростом с полвеника. Ксанка обрадовалась:

— Как раз для Агути! Ничего, что игрушки для нее велики! Повесим мамины драгоценности и стеклянности!

— А мама разрешит? — засомневался я.

— Мама сказала, что бог с нами, папа все равно нам все разрешает!

Украсили елку — повесили на жесткие ветки мамины бусы, клипсы, бисер, цепочки с бомбошками. А свечку — таллинскую, витую — поставили рядом, в чугунном подсвечнике. Отлично получилось — ай да Агутя, ай да мы!

Я начал второй тайм: уговаривать родителей, чтоб гостей не звали, а сами в компанию пошли. Они — с полным удовольствием, а Ксанку, даже и не спрашивают, оставляют на меня.

Ну, человечек она не вредный, и мы с ней в дружбе живем. Договорились по-хорошему: я в детской накрываю ей стол — чай и сладкое — для нее, для кукол и Агути, потом она «немножечко» смотрит телевизор и в десять часов отправляется в постель. И спит, как умница, так, что пушкой не разбудишь.

Обговорив все это, начал я по телефону компанию сбивать. Первой, конечно, позвонил Римме. «Алло-у?» Сердце, как мяч, подпрыгнуло, а сам говорю, этак небрежно:

— Ну, что, старуха, тридцать первого — у меня?

Она молчала минуты три, потом отозвалась:

— Меня уже Давидянц приглашал… и Лолка… да ладно, ни нашим, ни вашим. У тебя, так у тебя. «Маг» будет?

— ВСЕ будет! — заорал я в трубку.

Ну, если Римма обещала…

Все покатилось, как по гладкому льду. Гарик достал такие пленочки — закачаешься! Рашид получил из Ферганы посылку с гранатами. Все ладилось, все дела в руках горели.

И вот он — вечер… Жданный. В первый раз с Риммой — не в школе, не в кино, а в одной компании. Все-таки она согласилась — с нами… со мной. Это что-нибудь да значит?

…Брякает звонок. Шум, голоса в прихожей. Басит Гарик, повизгивают от смеха девчонки. Голос Риммы…

Я чувствую, что улыбка моя расползается от уха до уха. И ничего не могу с этим поделать — так я счастлив…

Все начиналось хорошо. Крутился «маг». Плыли, покачивая танцоров, томные мелодии зарубежного происхождения. Парни острили напропалую. Я незаметно поглядывал на Римму — какая она была в этот вечер! «Как мальчик кудрявый, резва, нарядна, как бабочка летом…» (Это не я сочинил, но очень подходит…)

Я хотел танцевать только с ней — и не мог подойти, сказать запросто, как другим: «Пошли, сбацаем танчик, а?»

Я искал другие слова — и почти нашел. Набирался решимости — и почти уже решился. Но в эту минуту…

Да, отворилась дверь детской. Тихо-тихо — из-за нее выказалась Ксанка.

Это после всех наших уговоров! И в каком виде она была!

Нарядное, новогоднее платье надевать не стала, любимое накинула бумазейное, линяло-голубенькое, украшенное пятнами вишневого варенья. И штаны ее драгоценные — пушистые, с пролысинами на коленках. И щеки в шоколаде.

Тем не менее, выступала она очень важно и улыбалась — ну, не как Чеширский кот, а как Чеширский котенок.

Я моргнуть не успел — сестрица уже рядом с Риммой и отвешивает ей такой комплимент:

— Ой, ты такая красивая! Прямо как декоративная собака!

У Риммы брови отпрыгнули от глаз и рот стал как буква «о», а Ксанка уже подобралась к Гарику, который как раз выдавал свою коронную роль — «Арлекино», под Аллу Пугачеву, и заявила сходу:

— Хватит изображать из себя двухлетнего ребенка! Если большие будут вести себя, как маленькие, то маленькие — вообще, как микробы?

Это высказывание имело большой успех — гости укатались со смеху. Чтоб успех не стал еще больше, я настиг Ксанку и начал потихонечку продвигать ее к двери. Она упиралась, крича: «Я тут побуду!» Гости стали подначивать: «Это тебе, Боря, не мяч в ворота провести!»

Чувствуя, как пылают мои уши, я сел возле Ксанки на корточки и шепотом принялся уговаривать — побыть хорошей девочкой хоть один вечерок. Обещал все-все на свете и еще сверх того…

Она моргала и упорно пыталась выскользнуть из-за меня Тогда я воззвал к лучшим ее чувствам: «А как же Агутя! Он же скучает один! У всех праздник, а у него — нет?»

Это подействовало. Но лучше б я вовсе не упоминал про Агутю и про то, что у всех праздник…

Ушла Ксанка, и скоро мы забыли об «инциденте». Орал «маг», все плясали, выявляя свою индивидуальность, позвякивала посуда в серванте, поблескивали граненые стеклышки на нашей мини-елочке… И вдруг стоп! Джеймс Ласт смолк на полувздохе. Сразу — крик:

— Зачем вырубили музыку?

— Хоть бы допеть дали!

— Кому там за стол не терпится?

Оказалось, что никто «маг» не трогал. Авария? Наши «технари» взялись — что-то там разобрали, о чем-то заспорили. Потом… екнуло сердце: я услышал знакомый скрип двери. И следом — Ксанкину реплику. Вразумляющим тоном:

— Все равно играть не будет — Агутя так сделал! Он сказал: «Надо, чтобы праздник был для всех. Надо кое-что исправить!»

Началась неразбериха: народ накинулся на меня, а я — на Ксанку, требуя объяснений. А тут еще Гарик «вошел в образ» пана Зюзи из «Тринадцати стульев» и добавлял жару, сочиняя реплики про «з… зайцев-агути» (Кажется, есть такие, тропические).

Никто так ничего и не понял из Ксанкиной речи, а я — кое-что. Вот по какой причине выступала Ксанка: ее загадочный Агутя «кабытабы» облазил весь наш двор и обнаружил кое-где непорядки. И что мы — не «кабытабы», а на самом деле — должны сейчас же, немедленно, пойти по квартирам (номера квартир она повторяла, не сбиваясь) и все наладить. Кого-то накормить, что-то передать — сорок бочек арестантов!

Разумеется, все гоготали и тормошили Ксанку, требуя от нее «лучше сказать стишок про елочку», а она, красная, вырывалась, чуть не плача, и все твердила свое. А я, честно скажу, совсем растерялся: надо же было дураку напомнить сестрице про ее фантазии…

Вдруг эту сумятицу точно пронзил голос Риммы, четкий и холодный:

— Не довольно ли — детского крика на лужайке? Борис, уйми свое бэби! Знаешь, я читала в польском журнале: если приглашаешь гостей, надо детей и домашних животных отправить к родственникам! И вообще если через пять минут не будет музыки, я ухожу!

Да. Коротко и ясно. Мне даже нехорошо стало. Я-то предполагал, что ее кто-то в этой компании интересует, так же, как она интересует кого-то…

Ну, да что там! Людей ведь созвал, и вот так, наперекосяк пошло… Наши «спецы» зашивались возле магнитофона. Я мигнул Рашиду, он снял со стены гитару. Взял аккорд — и такое грянул цыганистое, не хочешь, да притопнешь!

— Попробовать, что ли? — протянула Римма.

И так прищурилась, так повела плечом, тряхнула кудрями, что всем стало ясно — сейчас выдаст… по первому классу…

И в наступившей тишине — дззынь!

Струна лопнула, ожгла Рашида по щеке. Снова загалдели. Послышался, сквозь всхлипы, Ксанкин голосишка:

— Я же говорила… Нельзя! Сами веселятся, а там… Разве нельзя помочь? Перед Агутей же стыдно!

Я схватил ее на руки — унести поскорей! Она замолкла, только смотрела глазищами — просветила насквозь, аж совесть у меня зачесалась…

Лопнула вторая струна, сама по себе. Третья…

— Финиш! — крикнула Римма. — Лично с меня — хватит! Детсад какой-то! Люди, через полтора квартала отсюда — Артур Давидянц и компания! У них магнитола, «Грюндиг!» Я — туда! Джентльмены и джентльменки, кто со мной?

Все переглядывались, пожимали плечами… Я чувствовал, что даже обидеться не имею права, если все, вот так, возьмут и уйдут. В самом деле, ерунда ведь получается…

И вдруг кто-то сказал:

— Погодите! Ребенок ведь плачет! Надо же разобраться!

Это сказала Таня. Кто-то ее привел, кто-то знакомил с нами, я особо не разбирался. Но сейчас мне понравилась эта речь про ребенка. Ксанку и вправду жалко…

Короче, как завершилась вся эта катавасия?

Ушла Римма. С ней еще четверо. Ну, ладно…

Нас пятеро осталось. «Спецы» не оставили надежды на магнитофон, остальные взялись за фантики с современным уклоном: «Что хотите, то купите, кибер-робот не берите!». Таня пыталась утешить Ксанку — у девчонки уже слезы катились горохом. И Таня вдруг сказала: — Борис, а давай сделаем, как она просит — походим по квартирам… А кто такой Агутя?

Пришлось объяснять, что Агутя — пустяк, детская выдумка, а все остальное — как знать? Ксанка целый день по двору гуляла, всего могла насмотреться и на ус намотать.

Так и решили — сходим. Закутали девчушку, отправились.

Не скажу, чтоб я шел с большим восторгом. Двор у нас большой, корпусов штук десять, в своем — соседей еще так-сяк знаю, а в остальных? Ладно, если здороваемся. И вот — стучать в двери к незнакомым людям: «Здравствуйте, я ваша тетя!» Дичь!

Но Таню это не смущало.

— Что ж такого? Праздник ведь! Поздравим, по-соседски. И будем действовать, как обстановка подскажет.

По словам Ксанки, выходило так, что в четырнадцатой квартире «живет невеста и ждет телеграмму». Соседка, вроде бы, эту телеграмму получила — и забыла передать…

— Ну, это же просто! — сказала Таня.

Позвонили соседке. В квартире было шумно, из-за двери тянуло пригорелым.

Открыла хозяйка, вся впопыхах: половина волос на бигуди закручена, остальные развеваются, как водоросли, фартук в муке.

— Опять кого-то ищут! — сказала она сердито. — Адрес надо точно узнавать, мо-ло-дежь!

— С Новым годом! — улыбнулась ей Таня. — Мы за телеграммой…

— Будь оно неладно! — всполохнулась соседка. — Забыла ведь! С этими пирогами всю голову потеряла! Сейчас, несу!

Пока она ходила за телеграммой, Ксанка успела поворчать:

— Голову потеряла… Хорошо хоть — быстро нашла…

И вот мы, еще не отхохотав над нашей ворчуньей, звоним в четырнадцатую, держа телеграмму перед собой. Здесь нас встретили иначе:

— Ой, голубчики! Идите, несите скорей! Наша-то сидит — вся закаменела. Не подступись! Я уж ей: «Ну, не доставили телеграмму, бывает, ну, завтра поздравит твой суженый-ряженый!» Так голову не повернет…

Мы прошли в комнату — там, на тахте, у окна, сидела девушка, сжавшись зябким комочком. Как будто не в комнате сидит, а в ледяной пустыне. Как падчерица в лесу, у Деда-Мороза: «Тепло ли тебе, девица, тепло ли тебе, красная?». А девица уже и губ не может разжать, только смотрит огромными синими, как лед, глазами…

Мы отдали телеграмму. И девушка вздохнула так, будто после шести месяцев полярной ночи показалось наконец солнце…

…Еще одна квартира из Ксанкиного «списка». Тут на наше приветствие весьма раздраженно ответил хозяин, солидный дядек с таким внушительным носом, что мог бы рассекать им волны, как корабль.

— Слушайте, какой Новый год? Тут наши соседи такое учудили… Сами — в гости, а собак, чтоб в квартире не безобразили, — на балкон! Так псы-то — воют! Один устает, другой начинает! Празднуем, как в лесу!

— Я этих собак знаю, — выступила вперед Ксанка. — Это Тявка и Джуди. Они очень хорошие, воспитанные! А воют потому, что их забыли накормить! Спустите им еду на веревочке! Какой-нибудь кусочек или косточку!

— Косточку на веревочке! — саркастически повторил хозяин и вдруг смягчился: — В самом деле, чем животные виноваты?

Балконы в квартирах точно один над другим — попробуйте спустить сверток на веревочке с верхнего балкона на нижний! Но мы все-таки справились с этим нелегким делом — я и Таня, хозяева давали советы, а Ксанка покрикивала: «Джуди, Тявка! Потерпите, сейчас!» И собачонки отвечали радостным повизгиванием…

Новые подъезды, новые этажи. В одной из намеченных Ксанкой квартир нас, не спрашивая, кто и откуда, сразу потащили к столу. Хозяева радостно засуетились, объясняя:

— …что оно вышло-то! Напекли, нажарили — на целую роту! А молодежь, пойми их — в горах решили встречать, у живой елки! Рюкзаки, лыжи — за спину, и поминай как звали! А мы тут сиди одни, за таким-то столом.

Мы отведали кой-чего, уж очень аппетитно выглядели все эти салаты и заливные… Отведали, похвалили, а потом рассказали, что за стенкой у них, у хозяев этих радушных, — только в другом подъезде, — сидит сейчас одна-одинешенька старая женщина, перебирает пожелтевшие фотографии и плачет, потому что пойти ей некуда, про жизнь потолковать, повспоминать о близких своих, в войну потерянных, рассказать — некому…

Хозяйка тотчас все поняла. Засобиралась, платок пуховый накинула. Только и спросила:

— А вы ей кто, старушке-то этой, знакомые или как?

— Мы тимуровцы, — ответила сообразительная Таня. Больше и объяснять не пришлось…

Что еще мы успели свершить в странном своем походе? Починили пробки в квартире, где кое-как праздновали при свечах, а елка стояла погасшая. Подобрали «ничьего котенка», который плакал под лестницей, и нашли для него хорошего хозяина семи с половиной лет отроду. Предотвратили назревающую ссору ревнивых молодых супругов. («Не надо ссориться, скандалиться!» — убедительно сказала им Ксанка). И, наконец, заявила:

— Ну, все сделано. Может и Новый год приходить!

…Когда мы вернулись к себе, магнитофон прокручивал сквозь себя кассету за кассетой, гости выплясывали что-то весьма далекое от классического балета, некоторые, самые нетерпеливые, уже поглядывали на часы и на симпатично накрытый стол, а Ксанке давно пора было спать.

Самое странное, что девчушка и не возражала. Прихватив со стола конфету «Золотой петушок» — «для Агути», со всеми «поспокойночившись», удалилась в свои апартаменты, в свое царство «одушевленных» игрушек и милых выдумок…

— Хорошая девочка. И голова неплохая, и, главное, сердечко, — сказала Таня. — Как она радовалась, когда людям становилось лучше, веселее…

Я посмотрел на нее и подумал, что сама-то она, должно быть, славный человек, — кто другой, из наших девчонок или ребят, сумел бы справиться с не очень-то обдуманным нашим мероприятием? Она — в каждом случае — говорила то, что требовалось, и так, как было надо. Кажется, это называется такт…

Странным образом все перевернулось в этот вечер. Римма ушла, а я не чувствовал ни обиды, ни ревности…

Ближе к двенадцати мы погасили свет, зажгли таллинские витые свечи в чугунных подсвечниках… Таинственно двигались тени на стенах, на нашей крохотной елочке в граненых стекляшках маминой бижутерии вспыхивали и мерцали разноцветные огоньки, и где-то близко, за плечом у меня, светились тихие, внимательные глаза — вчера только совсем не знакомой девушки…

Хоть я и хозяин, пошел бы провожать — кого-нибудь из гостей, если б не Ксанка. Таня сказала:

— Вдруг ребенок проснется ночью, позовет — и никого нет! Испугается…

Я помахал им с балкона, — они шли весело, то рассыпаясь, то смыкаясь; Гарька, размахивая руками, рассказывал анекдоты. Немного щемило сердце; но ведь впереди — каникулы, телефон Танин я записал…

Успокоив себя этой мыслью, я пошел взглянуть, а как она там, Ксанка, горе мое и забота моя, чудик дорогой…

Зашел я со свечкой, чтобы яркий свет не разбудил сестренку. Посмотрел, как она спит, — хорошо, покойно, на правом боку, уложив ладонь под щеку…

Давно я не заходил в детскую вот так, невторопях и без дела: многое здесь изменилось. Я озирался, удивляясь: у Ксанки — да вдруг порядок! Вместо груды кое-как сваленных игрушек — уютный уголок. Куклы, зверушки спят рядком, аккуратно накрытые разноцветными лоскутами. А некто плюшевый — новый Мишка, что ли? — так даже на кроватке, подушечка под лопоухой головой, пушистая лапа поверх одеяльца…

Что за черт!

Мне показалось, что у игрушки, под кукольным этим одеяльцем, мерно вздымается и опускается животик…

Глупо, а в жар бросило. Пока не сообразил: колеблется пламя свечки, тени танцуют…

Показалось!

И еще, и еще раз показалось.

В конце концов, это могло быть что-то заводное. Говорят, сейчас делают таких кукол — сами ходят, «папа — мама» говорят.

Проще всего было бы подойти, откинуть одеяльце и посмотреть, что оно там такое.

Я понимал это — и не трогался с места.

Уж очень тихо было в квартире. И пламя свечки, извиваясь, словно дразнило язычком. И метались тени по стенам.

Нет, я, конечно, посмотрю, что это за странный Мишка завелся у моей сестры. Завтра посмотрю, днем. А сейчас — еще разбудишь ее, маленькую! Она и так утомилась, устала с этим нашим походом, по настоянию ее «Агути».

Агути?

Ничего, ничего, до завтра можно подождать…

Я прибирал в квартире, отбиваясь от своих собственных, наседающих на меня мыслей.

Ну, что там еще выдумывала Ксанка про своего таинственного летуна Агутю?

«Он умеет перецветняться». Любопытный факт. «Агутя поменял ушки на рожки» — локаторы на антенны? «Агутя показывал — как диафильм: такие разноцветные точки и двигаются, сливаются — получаются картинки…» Тоже наводит на размышления.

Я-то все умилялся: вот фантазирует! А если все это правда — все… все… все…

Наверно, я все-таки не дотерпел бы до утра.

Прокрался бы снова в детскую и… Но тут вернулись из гостей родители и, слова не дав сказать, погнали меня спать.

Я думал: ни за что не уснуть! После такого… И провалился в сон, точно в колодец: ни всплеска, ни проблеска света.

Разбудили меня громкие, возбужденные голоса и хныканье Ксанки.

— Хоть бы что-нибудь новенькое придумала! — кричала мама. — Мало того, что опять… Опять! Хоть бы созналась! Опять эти глупости «улетел-прилетел!»

…Уже предчувствуя, но еще не веря, не в силах поверить, я ворвался в детскую.

Плачущая Ксанка. Пустая кукольная кроватка с откинутым одеяльцем. Круглая дыра в оконном стекле — высоко, под потолком…

Родителям я даже не пытался изложить свои невероятные мысли. А Гарику — попробовал. Он выслушал внимательно, поморщил лоб — и стал искать объяснения. Вполне реальные, веские — для всех фактов и всех наблюдений. И нашел их… почти. А когда я указал на это «почти» покрутил пальцем у виска, намекая, что шарики в моей голове явно разболтались.

Потом я рассказал все Тане. Ну, если и она не поверит…

Она поверила.

— Знаешь? Давай расспросим еще раз твою сестру… И осмотрим все ее игрушки: может, остался какой-нибудь след?

С расспросами ничего не получилось.

Ксанка, все еще обиженная наказанием «за вранье насчет стекла», угрюмо объяснила:

— Ну, взял и улетел. Ему тоже надо домой!

И запросилась во двор, к подружкам.

Когда она ушла, мы с Таней, медленно, чего-то боясь, перебрали все ее имущество — куклу за куклой, лоскут за лоскутом.

Ничего — никаких признаков чего-то необычайного. Но не было и плюшевого мишки, ни с заводом, ни без. А может, он мне померещился в неверном свете свечи?

— Смотри, какая закладка странная! — тихо сказала Таня.

В любимой Ксанкиной книжке «Кот, лиса и петух» поблескивала серебристо полосочка фольги. Мы осторожно, не дыша, раскрыли книжку.

На тонком, просвечивающем листке, на странно мерцающем прочернели, проблеснули буквы.

«Слушайте ваших детей!» — прочитали мы оба, вместе.

Рука моя сама — быстрее мысли — схватила листок. Не ощутила ничего — да уже и не было на ладони ничего.

Серебристые ниточки паутины — мерцающие пылинки, что таяли одна за другой, — ничего!

Таня не упрекала меня — слезы, как звезды, вспыхнули в ее прекрасных глазах…

— Ничего! — бормотал я. — Ничего… Он еще вернется… Не может быть… Он еще вернется — к нашей Ксанке… и к нам.

 

Веточка из каменного сада

В ту пору умудрился я заболеть каким-то особенным воспалением легких — двусторонним. Провалялся в больнице порядочно. А вышел — себя в зеркале не узнал: в два раза длиннее и тоньше, чем был до болезни. С лица не то что румянец — загар сошел. Врачи заявили, что нужны мне для восстановления сил полный покой, горный мед и горный воздух. Курорт нужен…

На семейном совете отец сказал:

— У Муйдина-бобо — чем не курорт? Воздух — точно хрусталь, вода еще чище, чем воздух, да и пасека под боком.

Дедушка Муйдин мне не родной, а троюродный, а может, и еще дальше, но зачем считаться родством, если на наш осторожный намек в письме люди отвечают телеграммой: «Пусть Саид едет в свой дом».

И вот я иду по пыльной кишлачной улице, а мне навстречу выбегает из калитки, семеня, словно перепелка, старушка в широком синем платье. Две седые косицы выбились из-под кисейного платка, глаза сияют! Обнимает меня, начинает рассыпать бесчисленные «айналай, ургилай», «пусть твои болезни ветер унесет», «погулять бы мне на твоей свадьбе» и прочее, выражающее безмерную ее любовь и радость. Следом за ней идет, нет, не идет, а выступает, величаво и неспешно, исполненный достоинства старик. У него белая волнистая борода, чуть пожелтевшая по краю, волоски его бровей, и черные, и седые, так длинны, что завиваются колечками, он ласково поглядывает на меня из-под этих каракулевых бровей.

— Благословен твой приезд, внучек, — произносит он старинное приветствие, — мой дом — ковер для твоих ног…

Так началось мое пребывание в Гальвасае — родном кишлаке моего отца. Половина здешнего населения — с какой-то стороны нам родня; все гостеприимны и любознательны, все стремятся как можно скорее поправить мое здоровье.

Первые дни проходят немного суетливо: то мы в гости, то к нам гости, калитка хлопает то и дело. Только на пятый день оканчивается этот разлив радушия, и жизнь входит в обычное русло.

Дедушка ушел к себе на пасеку. Бабушка, надев специальную ватную рукавицу, ловко прилепляет к раскаленной стенке тандыра сырые лепешки. Я, повесив на плечо кетмень, направляюсь в огород. Бабушка останавливает меня: «Ты еще слаб!». Но я в таких случаях умею разговаривать с женщинами и окончательно убеждаю ее пословицей: «В работе тело крепнет».

Подрубая и откидывая с грядок сорняки, я то и дело слышу голос бабушки: «Эй, Саиджан, а ты любишь, если в шурпу кладут душистые горные травки?» или «Саид, ягненочек мой, а не испечь ли для тебя пирожки с тыквой?». Потом бабушка идет в курятник и громко отчитывает какую-то несушку: «Ах, мохноногая, и не могла ты снести для гостя яичко покрупнее?».

На огороде хорошо: щекочет в носу от резкого запаха помидорных листьев и морковной ботвы, малыш-кузнечик усаживается прямо на носок моих кед, солнце прогревает спину. Наработавшись до жаркого пота и приятного томленья в плечах, иду в глубь сада. Здесь у маленького хауза стоит широкий деревянный топчан — чорпая, застеленная домотканым паласом, заваленная курпачами и подушками. Укладываюсь поудобнее и смотрю на небо сквозь ветки деревьев.

Тишина окутывает мягко, словно бархатом, и по этому бархату шьют свои узоры гуденье шмеля, шепот листьев, торопливое бормотанье воды в арыке, втекающем в хауз… Или нет, это тихая музыка дня, сложенная из множества звучаний, ее слагают и трепет трав, и дальняя жалоба горлинки, в ней каким-то образом участвуют пробегающие по листьям солнечные блики, дрожащая сетка света и тени, брошенная на пестроту одеял. На стволе вишни вздрагивает от ветерка белесая старая шкурка богомола, ее хозяин, уже в новой, ярко-зеленой одежке, качает свою невидимую люльку — взад-вперед, взад-вперед. Не меня ли укачивает? Я засыпаю легким, блаженным сном…

День пронизан золотым солнечным светом, течет медлительно, весомо; так стекает мед, когда наклоняют соты над фарфоровой касой.

Мы с дедом на пасеке.

Ульи, на высоких ножках, яркие, словно кукольные домики, разбежались по пологому склону. Муйдин-бобо, откинув сетку, делает записи в своем журнале. Я взираю вдаль, уплетая мед со свежей лепешкой.

Даль и близь — тут все горы. Гряда за грядой, они уходят далекодалеко, сливаются с облаками. Предгорья — адыры уже выгорели, только в узких лощинах кое-где темнеет курчавая зелень. На дальних вершинах просверкивают полоски вечных снегов. На горы нельзя насмотреться…

— Дедушка, хорошо тут жить? О чем вы думаете, глядя на горы?

Муйдин-бобо косится неодобрительно: надо же, два вопроса сразу!

Глаза у него необыкновенные — точно глубины в Гальвасае, где вода кажется черной, как тушь, а приглядишься — все видно, до самого дна. Он подпирает подбородок своим посохом из железного дерева-ургая, отвечает неторопливо:

— Горы — мои собеседники, они словно говорят: «Вот мы храним снега, чтобы летом дать влагу полям, чтобы напоить людей и животных, а что ты делаешь, человек?». Они правы. Не для пустяков мы приходим в этот мир. Мы должны трудиться, и не ради себя только, а для других. Взять жену мою — как приехал ты, словно молодость к ней вернулась! Косами своими готова двор подмести, шурпу сварить в пригоршне! А я кто? Я пчеловод! Много занятий перепробовал в жизни, но это больше всего мне пришлось по душе. Не зря говорится: «Одна пчела дороже тысячи мух». Мед — пища благословенная, лекарство от семи недугов. Он несет людям здоровье и долголетие.

Дедушка расположен рассказывать, я — слушать. Он говорит о травах, цветение которых дает жизнь пчелам. Закрыв глаза, я представляю себе…

…как сбегают снега с нагретых солнцем склонов, оставляя на черных проталинах белые крылышки подснежника — бойчечака.

…как, словно низовой пожар, разбегается по холмам и оврагам багряно-огненно-алый расцвет тюльпанов.

…как подставляет апрельским ливням свои голубые кувшинчики колокольчик — кулькуватча.

…как в мае, обгоняя все травы в росте, подымает желтые зонтики сассык-курай, а шиповник делается похож на дастархан, щедро уставленный розовыми и желтыми блюдами, — пожалуйте, отведайте, матушки-пчелы!

…как в жаркий июльский полдень запах газельей травы — киик-ут, подымаясь с потоком нагретого воздуха, кружит голову, одурманивает, резкий и сильный.

Красивы названия трав: зорок глаз у народа, различавшего их и дарившего имена! «Кузи-кулак» — широкие, мягко свисающие листья этого растения, в самом деле, точно ухо ягненка. А у белой горной мальвы нежное, как у девочки, имя «гульхайри»…

И все запахи этих трав сливаются в аромате меда, вся сила, подаренная им солнцем, переливается в его золотистые капли…

Морщины на лбу деда обозначаются резче: теперь он рассказывает о своих врагах: злой птице-щуре, пожирателе пчел, о медведе-шатуне, что повадился в какую-то зиму ходить на пасеку… Выкапывал из-под снега ульи, ронял их, поморозил три пчелиных семьи…

И, прерывая сам себя, дед указывает мне на невзрачный кустик, который в луче солнца вдруг начинает искриться, словно осыпанный бисером.

— Это трава — саган, погляди, Саиджан: у нее открытые нектарники. Это капельки будущего меда блестят…

Устав рассказывать, дедушка обращается ко мне:

— А ты, Саиджан? Какое дело на земле хочешь избрать ты для себя?

— Хочется стать геологом, дедушка.

— Геологи? Это те, что ищут газ под землей, чтобы потом провести его в дома и в хлопковые сушилки?

— Геологи ищут не только газ: нефть, руду, всякие полезные ископаемые.

— Что ж, пусть сбудутся твои желания! Земля — золота сундук, пусть он тебе откроется, Саиджан! — заключает разговор Муйдин-бобо.

Удивительное создание — человек: устает даже от отдыха! Не хочу больше растворяться в блаженстве, слушая, как мурлычет Гальвасай, точно сонная кошка. Хочу подняться туда, где он ведет себя, как нормальная горная речка: с рычанием протискивается среди валунов или, подобно белогривому коню, водопадом прыгает с трехметровой скалы.

Горы манят меня. В конце концов, что такое моя мечта — геология? В старину ее называли «горное дело»…

Родные примечают мои стремления и не одобряют их. Дедушка хмуро поглядывает из-под навеса бровей:

— Ты еще не окреп, Саиджан. И здешних мест не знаешь. Горная тропа ведет того, кто с ней знаком, чужого — обманет, ускользнет от него…

Я слушаю, киваю головой и все-таки совершаю разведочную прогулку. Не совсем в горы, а туда, где, по словам дедушки, расположились пасеки других пчеловодов.

Пройдя полдороги, вспоминаю: пчелы не любят чужих. Как бы не закусали…

Оставив тропу, ведущую к пасеке, шагаю напрямик. Луг под моими ногами словно курится легким дымком: это взлетают вспугнутые сиреневые мотыльки… Травы становятся все выше — по колено, по пояс, некоторые — в мой рост. Холодные жемчужины бутонов касаются моего лица. Сплетения листьев и стеблей все гуще, ноги попадают в зеленые силки, свитые вьюнами…

Чихая от цветочной пыльцы, в зазеленившейся рубашке, потихоньку поминая шайтана, стал я продираться сквозь чащу трав обратно к тропе. Вскоре услышал: мягко чавкают копыта. Оглянулся — всадник. Нет, всадница!

Я ее не видел прежде, хотя думал, что познакомился уже со всем кишлаком. Такую не забыл бы — приметная!

Не молода, но до старости еще далеко. Синеватые стрелы бровей, из-под платка чуть видны черные полукружья волос. Смуглое лицо красиво, замкнуто. Губы сжаты так, что кажутся одной чертой.

Когда всадница поравнялась со мной, я, помня о сельских обычаях, рассыпался в приветствиях. Здесь ведь здороваются с каждым, знакомым и незнакомым.

Глухая, что ли, эта женщина? Если и не слышит, то видит же мою руку, прижатую к груди, шевелящиеся губы!

Скользнув по мне взглядом с таким же равнодушием, с каким люди смотрят на суету насекомых, от которых нет ни пользы, ни вреда, всадница проезжает, безмолвная, не повернув головы.

Я вижу ее прямую, гордую посадку. Вижу, как помахивает сивым хвостом ее лошадь, как ширач-эремурус, высоченный, выше лошадиной холки, помахивает ей вслед розово-пенной, пышной кистью цветов.

Ничего не понимаю. Странная какая женщина — не поздороваться с приезжим!

Решаю при случае расспросить о ней родню.

Вечером, когда собирались ужинать, я и спросил.

Удивительно: Муйдин-бобо, который знает все о каждом из гальвасайцев, как будто растерялся, услышав мой вопрос.

Встал, покряхтывая, взял длинную палку с развилкой на конце и начал поправлять свесившиеся с опоры плети винограда, — не такое уж срочное дело!

Я смиренно помогал ему, поглядывая выжидательно. Наконец дедушка разомкнул уста, чтобы бросить досадливо:

— Что бы ни сказал я об этой злосчастной, будет оспорено! Спроси у бабки своей: о женщине лучше расскажет женщина!

Бабушка, которая склонилась над казаном, помешивая булькающую шурпу, немедленно распрямилась и воинственно махнула поварешкой:

— Да, расскажу! Мне бояться нечего!

— Несправедлива ты к ней, Фарагат! — вздохнул дедушка. — Сколько уж лет человек честно трудится, ни в чем плохом не примечен. Если что и было прежде, прошедшему — прощение, так ведь?

— Черная кошма от стирки не побелеет! — бабушка, видно, закипает не хуже, чем ее шурпа. А я-то думал, что ее уста способны рассыпать только ласковые «ургилай, айналай!»

— Не по-соседски живете. Подружились бы…

По тону дедушки чувствуется, словно бы он и сам сомневается в истинности своих слов. А вот бабушка еще прочней утверждается на прежней позиции:

— С огнем если подружишься, сам сгоришь!

Дедушка махнул рукой и, понурив голову, ушел в дом. Странно, даже в походке его выражались смущение и нерешительность. До сих пор я не замечал, чтобы глава семьи пасовал перед женой, впрочем, и разногласий между ними прежде не наблюдалось…

Я пристал с расспросами к бабушке и имел успех: слова посыпались, как спелый тутовник — когда тряхнешь дерево…

— В войну это началось, — рассказывала бабушка. — Разве нашелся бы в ту пору дом, не повидавший горя?

А ей, этой Зумрад, можно сказать, повезло еще… Другие мужей, женихов провожают, а эта замуж выходит! Конечно, если б не война, не пошла бы такая красавица за Беспалого. Так ее Аманбая прозвали, еще с детства. Мальчишкой украл он у отца патрон от охотничьего ружья. Хотел посмотреть, взорвется или нет. Посмотрел… Глаза, благодарение богу, спасли ему, а вот двух пальцев на правой руке как не было… Беда, несчастье, а как пришла война, словно бы счастьем обернулось: все на фронте, а он дома, женщинами да подростками, вроде тебя, Сайд, командует…

Посты, должности занимает. И пошли разговоры, что нечист на руку Аманбай — Беспалый… Что колхозным добром, как своим, распоряжается… Дувал вокруг двора своего на один слой пахсы выше поднял: не заглядывайте, мол… Соседей в дом не пускает, сам — ни к кому. Да только в кишлаке знали, что нет в том доме недостатка ни в чем… И по Зумрад видно — ходит важно, на щеках румянец горит…

Правду и через сорок мешков видно. Пришел день — разобрались в аманбаевых делах те люди, которым следует в таких делах разбираться. Увезли в город, судили, срок дали. Зумрад еще пуще стала от людей прятаться. Ходит вся черная, молчит… А однажды весь кишлак разбудила воплями и причитаньями. Приезжал будто бы человек из города, сказал ей, что нет больше Аманбая — заболел и умер в тюрьме. Вещи будто бы его привез… Горе есть горе. Но скажи, Саиджан, разве человеку не легче, если он своим горем поделится? А эта — словно стеной отгородилась от людей. Жила, ни с кем не знаясь, родных — и то отвадила от своего дома.

Прожила так несколько лет, стала вдруг проситься у председателя, чтоб отпустил ее в город. Какую-то важную причину выдумала. Председатель был душевный человек: хоть и не лишними были в те трудные годы рабочие руки, отпустил он Зумрад. И — словно в колодец она провалилась. Ни слуху, ни весточки. Не писала даже родне. Прошло еще года полтора, вдруг снова объявилась Зумрад в нашем Гальвасае. И не одна, с девочкой — Сайерой звала ее. Сироту, мол, взяла на воспитание, чтоб не довелось доживать свои годы в одиночестве. Ребенок — святое дело. Разве мы все без сердца? Стали снова ходить к ней, кто — с гостинцем, кто — с советом. Никого она не привечала, гостинцы брала словно камень ей приносили, а не свежий, на бараньем сале, патыр! А если начнешь расспрашивать, как в городе ей жилось, да как приемная дочка растет-привыкает, она губы сожмет — словно щель в копилке, глаза полыхают, как у дикого кота — сабончи… И ни словечка!

Попросилась она у председателя — пасеку взять, там и жить стала. Уж когда-когда увидишь ее в магазине или в правлении! Однако от чужих глаз ничего не скроется. Стала подрастать ее приемная дочка, стали примечать люди: у нее одно лицо с Зумрад! Те же глаза и брови… Ну, ответь, Сайд, зачем ей было врать? Скажи она все как есть: вышла, мол, в городе замуж, не заладилась жизнь, пришлось вернуться в родные края, одной воспитывать дочку… Кто бы ее осудил? Кто бы не пожалел ее, если б к людям с открытым сердцем пришла? Так нет! Еще выше нос задрала, ходит, словно жердь проглотила… Сайеру свою, когда время пришло, не отдала в галъвасайскую школу — в район отвезла, в интернат. От кривой палки и тень кривая! Приезжает девчонка на лето — так же, как мать, сторонится людей. Подруг у нее нет…

И вдруг, бросив поварешку, бабушка выпрямилась и воскликнула так громко, чтоб слышно было в доме:

— А дед твой сердобольный меня во всем винит… Да я, если хочешь знать…

Тут она запнулась, притихла и опять начала помешивать давно готовую шурпу. Подняла на меня затуманенный печалью взгляд:

— Как приехал ты, Сайд, хотела я загладить все старое. Мы-то ближе всех к ее дому… Сходила, позвала в гости, радость, говорю, у нас… «Так ведь у вас!» — сказала, словно отрубила. И на привет твой, сам говоришь, ответить не пожелала. Ты-то чем виноват перед ней, ягненочек мой?

История, рассказанная бабушкой, тяжестью легла мне на сердце. Я все думал: велика ли вина этой женщины? Может, в чем виновны и односельчане? Как это вообще получается, что люди не могут понять друг друга?

Меня так и подмывало вмешаться в это дело и разрушить, наконец, стену отчуждения между одинокой женщиной и людьми Гальвасая. Только как этого добиться?

Видя внука хмурым и озабоченным, дедушка попытался развлечь меня по-своему. Притащил и стал показывать образчики меда:

— Вот, погляди, этот, белый, тверд и маслится, как баранье сало. А этот — прозрачней, чем вода. И еще посмотри — этот так густ, что не льется, а переплывает из банки на блюдце. А этот, темно-коричневый, видом похож на патоку, а вкус у него особенный, с легкой горчинкой.

Я рассеянно пробовал мед, похваливал — и невпопад спросил:

— А нет ли у вас камней, дедушка? Хоть бы один красивый камешек привезти на память об этих горах!

Брови старика поднялись недоуменно — морщины на лбу от этого выстроились в виде журавлиного клина.

— Камней? — переспросил он. И заулыбался, припомнив: — Есть, есть у меня камень! Я храню его потому, что он походит на окаменелый мед…

Несколько минут суетливых поисков — и вот лежит передо мной хрупкая на вид, но такая крепкая, каменная веточка — стебель с единственным листом, соперничающим своей светящейся желтизной с цветом меда, пронизанного солнцем.

Моих знаний по геологии, почерпнутых в основном из популярных книжек академика Ферсмана, хватило, чтобы понять: если это не драгоценный, то во всяком случае примечательный поделочный камень. Откуда он у деда?

Довольный произведенным впечатлением, Муйдин-бобо хитро улыбался.

— Откуда ветка, говоришь? Из каменного сада царя Шаддода… Не слыхал? Так послушай: вот что рассказывают старые люди…

Жестокий царь Шаддод ехал на охоту. На пути встретилось подворье бедняка. Не сворачивать же царю! Вслед за Шаддодом промчалась на горячих арабских конях его свита. Глянул хозяин: поле его вытоптано, деревья в саду поломаны. Разоренье! На крики и жалобы бедняги кто-то из свиты ответил ударом камчи…

Не везло в этот раз на охоте царю. Прицелился в газель, спустил стрелу. Чудеса! Стрела повернула в полете и убила любимую охотничью собаку повелителя.

Царя поразило недоброе знамение. Решил он искупить свои грехи богатым пожертвованием. Велел мастерам сотворить дивный сад, чтобы деревья в нем были золотые, а листья и цветы на них — из рубинов, бирюзы, сердолика… И сад этот он пожертвовал богу.

«Воистину царский дар! — возгласили шейхи. — Мы будем молиться за тебя, повелитель!» Но едва они начали молитву, разверзлась земля и поглотила волшебный сад. Говорят, он и доныне красуется в подземной тьме… Говорят, смельчаки, что спускаются туда, приносят с собой: кто — золотую ветку, кто — сердоликовый цветок. Вот и моя веточка, должно быть, из сада Шаддода…

Дедушка замолк, поглядев на меня с видом лукавого превосходства. Я засыпал его вопросами — кто видел этот сад? Где?

— Кто ж его знает? По-разному говорят люди…

Больше я от дедушки ничего не выведал.

Сон бежал от меня, я вертелся, как мельничный жернов. Передумывал услышанное. А вдруг сказочное это подземелье существует на самом деле? Вдруг — где-то здесь, в горах?

А когда я, наконец, заснул, мне приснилось, что яблоня в дедовом саду стала каменной, ее рубиновые яблоки дождем сыплются на чорпаю, глухо стуча по доскам: туп-туп-туп…

Проснулся: в самом деле — стучат в нашу калитку. Сую ноги в сандалии, примяв задники, набрасываю дедушкин чапан, иду открывать, а глаза все еще косятся на чорпаю и словно бы видят в складках паласа яблоки-рубины, с кулак, поигрывающие алым светом в своей чернобагряной глубине — как те рубины, что в бабушкиных серьгах…

Открыл калитку — и сон слетел с меня разом, как листва с тутовника после первого мороза.

Девочка! Вся в слезах! Задыхается, едва выговаривая:

— Несчастье… мама… Нужен доктор… или хоть кто-нибудь!..

Я не доктор, но я «кто-нибудь» — в прошлом году, перед тем как поехать в лагерь труда и отдыха, сдавал санминимум. Если нужно оказать первую помощь, не растеряюсь!

Что же случилось? Толку не добьешься: девочка тянет меня за собой, плачет, пытается что-то сказать и снова плачет. Наконец выговорила: «У мамы… ее лошадь оступилась, мама упала, расшибла голову… Кровь течет… больно, нельзя тронуть…»

Решаю мгновенно — положиться на свое уменье. Ведь до колхозного медпункта еще дойти надо, да и там только фельдшер, а врача надо вызывать из района.

Девочка бежит впереди, оскальзываясь на примятой траве, я вижу ее платье, сшитое по-городскому. Вдруг узнаю тропу через луг и понимаю, кто эта девочка и кто ее мать. Это же та, Зумрад, — и приемная или родная? — дочка ее!

Сердце мое, трепыхаясь, готово проломить ребра.

И вот мы добегаем. Передо мной дом, куда нет доступа людям Гальвасая.

Но какое это все имело значение перед лицом беды?

Хозяйка дома — да, это была та самая Зумрад! — лежит на постели, бессильно раскинувшись. Надбровье вспухло, синяк уже спустился к глазу. На щеке глубокая ссадина. Кровь больше не течет — запеклась. Глаза прикрыты черной каймой ресниц…

Оборачиваюсь к девочке — резко, решительно. Чувствую себя почти хирургом.

— Йод, бинт найдется? Ну, хоть чистая марля? И ножницы, скорее!

…И вот уже вытираю рукавом чапана взмокший лоб, совсем не подокторски. Кажется, все сделано, как меня учили, рана обработана, бинт наложен туго.

Женщина затихла, перестала стонать. Мы с девочкой поднимаем головы и впервые рассматриваем друг друга…

Девочка эта — Сайера, должно быть, ровесница моя или чуть младше, в самом деле, очень похожа на мать. Брови черные-пречерные, она их нахмурила, точно старуха. Ресницы, еще мокрые от слез, слиплись треугольничками. Глаза смотрят прямо в мои глаза. Думаете, с признательностью? Благодарностью?

Куда там!

Так смотрят на человека, когда очень хочется попросить его удалиться, да что-то мешает — приличие, что ли?

Впрочем, оно мешает недолго.

— А теперь уходи!

Отвернувшись, она говорит это тихо и устало. Я молчу. Она добавляет, еще тише:

— Искать тебя будут. Прибегут…

Хоть бы пол-спасибо услышать за помощь! Нет, видно, права бабушка, такие уж это люди…

Выпрямляюсь, запахиваю поглубже свое одеянье и шагаю, гордо выпрямившись, стараясь, чтоб не очень высовывались из-под чапана мои ноги, чтоб им отсохнуть! И слышу брошенное вслед:

— Не говори никому!.. Мама не велела!..

Вечером сидел я, весьма раздосадованный несовершенным устройством мира, где старшие, неизвестно на каких основаниях, взяли себе право указывать, что следует и чего не следует делать. И не малышам, что было бы естественно, а просто людям, несколько менее старшим, но вполне уже самостоятельным.

Перебираю в памяти события этого длинного, совсем не тихого дня…

Моего выступления в роли «Скорой помощи» никто не заметил спал-то ведь я в саду, а старшие — в доме. Очень хотелось рассказать самому, и не было особой причины помалкивать — мало ли чего взбредет в голову девочке, у которой и подруг-то нет! Но я, удивляясь сам себе, все-таки держал язык за частоколом зубов.

После завтрака Муйдин-бобо поднялся, покряхтывая, обругал поясницу, которая-де в последнее время совсем разошлась в доставлении ему неприятностей, и отменил свой каждодневный обход ульев. Бабушка взялась готовить ему растиранье из каких-то заветных листьев и корешков, а я направился в огород, который моими стараниями уже был доведен до такого состояния, что осталось выпалывать только овощную рассаду…

Итак, сорняков нет, чем же прикажете заняться? Я положил бесполезный кетмень и замер, словно чего-то ожидая… Минуту или две пребывал я в таком оцепенении? Не знаю. Только вдруг калитка хлопнула, как пушка, и на нашем дворе послышался такой топот, будто вбежал туда табун неподкованных лошадей. Еще минуту мое любопытство боролось с моей же ленью — и одолело. Вот какую картину я застал, вернувшись во двор: дедушка, во всем своем величии, выпрямившись, опираясь на высокий посох, отчитывал за буйное и бесцеремонное вторжение гальвасайских мальчишек. Было их душ семь или восемь, все в выгоревших майках и выцветших брючишках; босые ноги — голубые от налипшей пыли; на локтях бурые нашлепки — следы недавних ссадин… Оправдывались они по-мальчишьи, нещадно привирая:

— В горы мы ходили, хотели дикой малины набрать…

— Муйдин-бобо, испугались мы очень…

— Косматый джин таился в кустах…

— И как зарычит!

— Врешь, не рычал он! Смотрел только…

— Там, за родниками! Где камень, похожий на быка!

— Глаза у него человечьи. А борода — во все лицо! Даже носа не видно!

Вот ведь как перетрусили малые! Я едва удерживался, чтоб не расхохотаться. А дедушка…

Странное дело, на дедушку произвела впечатление эта местная версия сказочки про «снежного человека». Он уже не гневался. Встревожен был, озабочен. Глядел в землю, свесив на глаза курчавые свои брови. Потом сказал, вздохнув:

— Ладно, мальчики. Должно быть, почудилось вам. А может, жайра дикобраз шевельнулся в зарослях… Ничего страшного. Но не ходите больше к родникам. Младшие из вас могут заболеть от испуга…

Тут появилась бабушка и послала всю компанию мыться к арыку, пообещав за то чай со свежими лепешками — только что из тандыра…

Мы вернулись в дом, и я, несмотря на хмурый и замкнутый вид дедушки, пристал к нему с расспросами. Никак не укладывалось в голове: неужто он, знающий здешние места, как свою ладонь, поверил, что ребятишкам встретился и в самом деле кто-то «косматый и с человечьими глазами». Может, на медведя они наскочили?

Муйдин-бобо отвечал неохотно:

— Об эту пору медведи выше, в лугах держатся. Кормятся там корешками, луковицами, горной гречихой, сурков ловят. Только ведь и медведи бывают неразумные. Потянуло кого-нибудь в лес, хотя нет еще ни спелых орехов, ни боярки, ни диких яблок…

И, сверкнув большими своими глазами, неожиданно продекламировал:

Коль разум вожатым не станет тебе, Дела твои сердце изранят тебе!

Я почувствовал, что продолжение разговора пока что не ко времени. Но отказаться от своего замысла тоже не собирался…

Как писали в старинных романах, судьба мне благоприятствовала: дедушка был приглашен показать свои пчеловодческие достижения на областной сельхозвыставке. Он уехал на три дня.

А мне больше и не надо!

Наставление Муйдина-бобо насчет руководящей роли разума во всех делах не прошло бесследно. Я не спешил: торопится, говорят, бык на бойню. Начал с расспросов. Не один дедушка знает горы, есть и другие. Рассказали мне, как пройти к родникам и к валуну, похожему на быка. И еще, что гораздо интересней, рассказали о притоке Гальвасая, у которого и названия-то нет, зато по берегам — россыпи красивой, разноцветной гальки. На осторожные намеки насчет хищника — отвечали улыбкой: крупней барсука и дикобраза не попадалось тут живности уже много лет…

Разыскал я мальчишек, которые врывались в наш двор, расспросил каждого по отдельности: отвечали кто в лес, кто по дрова… Видно, и вправду померещилось ребятам: мало ли что привидится с перепугу в путанице ветвей и валежника!

Попросил я бабушку испечь самсы с тыквой, наполнил две бутылки холодным чаем, взял молоток, нож, спички, фонарик, компас у меня вделан в ремешок часов… Пожалуйста, Сайд готов к великим геологическим открытиям!

Конечно, бабушка и охала, и причитала, пыталась отговорить, но женщине со мной не сладить, когда что-то решено.

Встал я, как и хотел, до солнышка. Рюкзак был уложен с вечера, большая и толстая ветка тала загодя отпилена и очищена от коры: посох в горах пригодится. Наскоро выпил чаю с лепешкой, обнял и еще раз заверил бабушку, что со мной ничего худого не случится — и в путь!

Сначала — уже знакомый луг со всеми его прелестями. Запутается нога в силках и петлях журавлиного горошка, порвать бы их, да жаль такие красивые у него цветы! Потом пошли заросли кустарников — по берегу Гальвасая. Они навешали на меня пух прошлогодних семенников и разукрасили руки царапинами. Чернощекая птичка насмешливо поглядывала на меня, раскачиваясь на ветке: что, мол, за чучело?

Тропа перебрасывалась с одного берега Гальвасая на другой, приходилось перебираться по огромным камням, скользким от водорослей, а где и вброд. От ледяной воды заломило кости. Но я не обращал на это внимания, зная, что главное — впереди…

К полудню я добрался до настоящих гор.

…Скалы вырастают, загораживая небо. Над тропой нависают каменные карнизы. Щебенка уползает из-под ног, не идешь, а ковыляешь. Тропа уводит в теснину ущелья. Где-то здесь спало эхо, разбуженное моими шагами. Сыро, мрачно. И вдруг расступаются угрюмые стены, и глазу открывается простор…

Вершины гор, точно великаны с морщинистыми лбами; они тихо беседуют, сблизив головы. Подслушать бы их разговор!

Я опустился на камень. Перед глазами у меня был сухой склон с жесткой, точно проволока, травой, совсем уже пожелтевшей. Едва зеленел только один кустик горной мальвы с жестким, как холщевый флажок, белым цветком на верхушке щетинистого стебля. Глядя на этот кустик, я еще сильнее почувствовал жажду…

Бутылки мои давно опустели. Гальвасай остался далеко внизу. От скал надвигался, охватывая меня со всех сторон, раскаленный воздух. С его током порой наплывал острый, дурманный запах шалфея. Я переменил положение, пытаясь разглядеть в желтизне сухой травы его лиловые коготки…

И вдруг дуновение холодного воздуха коснулось моего затылка стянуло кожу под волосами. Ощущение было быстрое и тревожное. Как будто в темной комнате меня коснулась рука — неведомо чья.

Но откуда, среди зноя, это дуновенье? Может, между камней пробивается родник?

Мечта о воде взбодрила меня. Я встал и начал искать родник.

Если он тут и был, то его здорово запрятали сплетения колючих кустов. Я пытался раздвинуть ветки, уже не думая о занозах и царапинах. И снова рука ощутила холодное дуновение.

Там, за кустами, была щель меж камней. Глубокий провал, дышащий холодом. Пещера!

«Или вход в подземный сад Шаддода?»

Откуда силы взялись?

Я протискивался между глыбами камня, изгибаясь, как ящерица. Согнувшись, продвигался по подземному коридору. Он становился шире.

Да, я в пещере! Темной, глубокой.

Прыгает желтый кружок света от моего фонарика, выхватывая из тьмы серые шершавые стены. Воздух холодеет, становится влажным. Трогаю стены — они мокрые. Вода! Но пить уже не так хочется, как там, наверху. Волнение оглушает меня. Что еще впереди?

Расступаются каменные стены — кружок света уже не достает до них. Направляю луч кверху — он тает, рассеивается во мраке под сводами неведомой высоты…

Я во дворце, выстроенном природой — не для глаз людских.

Каменные колоннады. Каменные ступени. Спохватываюсь: не заблудиться бы! Завязываю бечеву за сталактит, иду вперед, разматывая клубочек.

Каких только нет чудес! Вот словно окаменели струи воды — играет свет в застылом водопаде, дробятся в прозрачности камня отблески фонаря. А это — тоже камень? Точь-в-точь цветок! Желтый, медовозолотистый. Как та дедова веточка.

Я открыл сад царя Шаддода!

Мысли мои кружат, словно осенние листья, подхваченные смерчем. Я открыл!

Мчусь вперед, точно ошпаренный кот. Роняю свой клубок — он укатывается куда-то во мрак…

Э, нет! Так нельзя! Что говорил дедушка о разуме в делах?

Я сел, чтобы отдышаться и успокоиться. Конечно, самое разумное сейчас — вернуться. Надо беречь силы. А потом прийти сюда, целой группой — с факелами: фонариком не осветить своды. И — веревок побольше. Тогда можно будет пройти пещеру до конца.

А где он, конец? Есть ли он — там, во мраке?

Тишина обступает меня. Не та, что наверху. Там — хоть травинка шелестнет, хоть дальняя птица крикнет. А камни безмолвны. Сюда не доносится и монотонное теньканье капели, что я слышал по пути.

Я зашел так далеко? И почему в этой тишине, в этой тьме мне чудится чье-то тревожное дыханье?

Ерунда! Это мое собственное дыханье. Никого здесь нет и отродясь не бывало.

Я опускаю руку с фонариком — она устала, затекла. И в кружке света у своих ног вижу обглоданную баранью кость…

Ну и что? Спокойно, Саид! Может, здесь пировали шакалы. Или какая-нибудь заблудившаяся собака искала укромное местечко?

На такой глубине? В этом мраке? Ни у собак, ни у шакалов нет фонарей…

Почему-то мне вспоминаются те мальчишки, что испуганным табуном вбежали к нам во двор. «Без причины и колючка в ногу не воткнется!» это присловье дедушки. Значит, была причина? Может, мальчишки просто повстречали городского туриста — из этих, длинноволосых, бородатых? Может, побывали здесь и до меня какие-нибудь любопытные? Может, даже на каменных стенах расписались, как это принято у современных культурных варваров?

Подымаю снова фонарик, шарю лучом.

Что-то шевельнулось, уползая от кружочка света. Серое, словно камень.

«Эй, кто там?» — я хотел крикнуть, а получился какой-то визгливый шепот. Если б не эта темнота! Ведь не трус же я? Если и вздрагиваю, так оттого, что холодно здесь, под каменными сводами, не доходит сюда дыхание лета…

И вдруг жар опаляет меня с головы до ног: меж каменных струй, по которым ползет кружок света, поблескивает чей-то взгляд. Внимательный и цепкий.

Теперь — словно холодный ветер овеял меня изнутри. Оледенил — не шелохнуться…

Нельзя бояться! Дедушка говорит: «Иди беде наперехват! Так поступают мужчины!»

И я осторожно двинулся — туда. Глаз исчез.

Иду. Рвется дыханье. Но стоять и ждать — еще страшнее…

Удар по руке. Падает и гаснет фонарик. А потом — словно рухнула на голову вся толща камня над этой пещерой….

Я очнулся: где-то рядом негромко разговаривали. Невозможно понять, кто и о чем; голова у меня огромная и гудит, словно пустой хум большой кувшин, в которых хранят топленое сало. Если ударить по пустому кувшину палкой, получается как раз такой звук, дрожащий и гулкий. Он входит в уши и наполняет голову тупой болью…

Я застонал и тотчас почувствовал, что на лоб мне положили свежую, смоченную холодной водой тряпицу; услышал бабушкин голос, тоже стонущий от сочувствия к моей боли и выражающий пожелание стать за меня жертвой. «Не надо!» — хотел произнести я и тотчас вновь провалился в черную пучину беспамятства.

…И опять было пробуждение, и опять голоса. Ух, красота какая голова была уже моя голова, а не гудящий котел.

Приподнявшись на подушке, я увидел: у низенького столика-хантахты сидели Муйдин-бобо и кто-то незнакомый.

Мне показалось, что дедушка сильно изменился за это время: плечи его согнулись, как у несущего корзину, лицо — серое, как земля. Он угрюмо слушал того, чужого. О чем же речь?

— …ничего, разобрались. Темное дело и через сорок лет раскроется. Время было трудное — война… Людей мало, порядку мало… Убежал он, Аманбай, из тюрьмы. Дружков там завел, они и помогли. Домой тайком пробрался. Тут они и придумали, с женой, о смерти его объявить. Чтоб не подозревали, не искали его. В горах прятался. Хотел переждать войну — тогда законы строгие были. Стал жить в пещере. Жена ему еду носила, иногда сам промышлял — силки ставил на птицу, капканы на мелкое зверье. Стрелять боялся. Потом, когда ребенка она ждала, тоже придумали, как быть. Он тогда в дом перебрался, окна, двери досками заколотили, как будто не живет никто…

Вернулась жена с дочкой — опять в горы ушел: как бы не увидал кто… Прежде ей говорил: время пройдет, он признается, повинится, отсидит свое. Да все откладывал явку с повинной, боялся. Чем дольше прятался, тем больше боялся. А потом и вовсе ум потерял от вечного страха.

— Трус прежде смерти помирает, — подал голос дедушка.

— Истинно, — кивнул гость, — только я хотел спросить вас, почтенный Муйдин-бобо: неужто вы, так близко, по соседству, живя, ничего не примечали?

Дедушка совсем склонил голову — борода его уперлась в грудь — и долго молчал. Потом сказал неохотно:

— Не совру — догадывался. Однажды видал в горах, вдалеке, странного человека… Весь волосами зарос, сам худ, глаза дикие… Узнать я не мог, а догадывался: очень уж скрытно жила соседка. Так, как она, не горе, а стыд и вину прячут…

— И что же, вы ни с кем своими догадками не поделились?

Склонить голову еще ниже было уже нельзя, тогда дедушка отвернулся к стене. И опять долго собирался ответить:

— Столько уж лет прошло… Я подумал: если этот, в горах, был Аманбай, наказание само его нашло… Тьфу, — он сплюнул, — будто муха в рот попала, как подумаю о трясучей этой жизни!..

— Стало быть, сами над жуликом, вором суд свершили? Никого не спрашивая, рассудили, как поступить — молчать?

…Ну и настырный же оказался незнакомец: вот встать бы, самого спросить, кто он такой и почему так недобро говорит с дедушкой? Я хотел встать — но не смог: в голове опять загудело. И сквозь это гуденье едва достигал слуха сдавленный, глухой голос Муйдина-бобо:

— Женщину жалел, дитя ее, ни в чем не виноватое. Неправоту свою сам теперь вижу. По содеянному — воздаянье… Хорошо, хватило совести у этой Зумрад. Когда стали искать Саида, сама пришла, рассказала, что муж ее совсем потерял разум, буйным стал, ее палкой по голове ударил, когда еду ему принесла, по горным тропам стал бродить… Сама и логово его показала. Там и нашли ягненка моего, — внука — он без памяти лежал. А безумец сидел над ним, охватив руками колени, и выл, раскачиваясь взад и вперед…

Голос дедушки дрогнул и прервался, а мне, в теплой постели, под одеялом, стало вдруг так холодно — как тогда, в пещере…

Выздоравливал я медленно; иной день так и проходил в полузабытье. А между тем в Гальвасае совершались большие события.

Увезли в психиатрическую лечебницу человека, который думал когда-то, что сможет разбогатеть на общей беде, убежать от совести своей… Уехала женщина, разделявшая с ним его вину, его позор, его наказанье. Уехала, увезла дочку, никому не сказала, куда.

Появились в кишлаке другие люди — из города, геологи. Двое даже поселились у дедушки. И я, лежа в саду на чорпае, слышал порой, как спорят они о термальных водах и юрских известняках, толкуют, а не местным ли, гальвасайским, ониксом отделывались здания в Самарканде четырнадцатого-пятнадцатого веков… Наперебой хвалили этот камень из «сада Шаддода» — прекрасной расцветки, хорошо поддается обработке и полировке. Но начальник объяснил, что для строительства и для поделок камень будет выбираться не повсюду, а лишь в определенных местах; самые красивые залы Гальвасайской пещеры будут объявлены со временем геологическим заповедником; начнут приезжать сюда туристы со всех концов страны…

В отряде, приехавшем в Гальвасай, были и спелеологи — специалисты по пещерам. Протискиваясь в узкие лазы, переплывая подземные ручьи, они уходили все дальше — все глубже, и когда кто-нибудь из них поднимался на поверхность, то весь кишлак повторял его рассказы, похожие на старинный дастан — о цветах из камня, о сводах, выточенных природой, в диком и привольном совершенстве…

Гальвасайцы загордились своей славой; все, даже малые мальчишки, ревниво следили за сохранностью горных сокровищ. Даже мне, можно сказать, открывателю пещеры, не приходилось думать о том, чтобы отломить на память кусочек сталактита. Да и зачем? Ведь дедушка отдал мне свою каменную веточку, с которой все и началось…

Да, отдал, — на прощанье. Ведь лето уже уступало осени…

Дедушка велел мне сесть рядом, чтобы он мог погладить меня по голове: вытянулся я за это лето невероятно. И, перебирая мои жесткие волосы, говорил:

— Прости меня, внучек, приехал ты ко мне сил набираться, а вышло так, что чуть не лишился дыхания жизни. Конечно, и ты тут не без вины. Юность горяча и нерасчетлива… Но моя вина больше — и не только перед тобой. В самом деле, кто дал мне право самому решать, что может быть прощено и что — не может? Один толк вижу в ошибке своей: помогла она мне, и тебе, и другим понять, что нельзя обойти судьбу по кривой тропке. Зумрад, — я все же ее жалею, — хотела сберечь счастье свое, а какую жизнь себе устроила? И Сайера, девочка ее, — ни отца у нее нет, ни заветной памяти о нем. Об Амане не говорю: каждый жнет посеянное. Говорят, что вылечат его в городе, да ведь честное имя — не вернут. Пусть тебе, Сайд, запомнится все, что было с нами в это тревожное лето. Ты в начале жизненного пути — отведал лепешку лишь из верхнего теста… Пусть будет прямым твой путь, пусть каждый кусок хлеба, что ты съешь в жизни, будет заработан честным трудом… В солнечный день, в темную ночь — будь всегда с людьми…

Прошли годы, исполнилась моя мечта, — нет, я ее исполнил: стал геологом. Подернулось дымкой времени все, о чем я рассказал сейчас. И только ей ничего не делается — не сохнет, не вянет, не тускнеет веточка из каменного сада.

Умеет же мать-природа изваять из мертвого столь совершенное подобие живого! Точь-в-точь — ветка осеннего тала, чьи узкие листья обретают в пору листопада такой же насыщенный, плотный, желтый цвет и так же прорисовываются на них удивительные узоры белесоватых прожилок. Мед и золото слились в чистой желтизне камня, словно впитавшего в себя свет солнца, излучающего его…

Да, а все-таки золотисто-медовую каменную веточку я прячу в ящике стола. Нехорошо, если жена моя, Сайера-хон, наткнется на нее, делая уборку. Она помнит все, так же, как я, но лучше ей не вспоминать о Гальвасайской пещере, о валуне, похожем на быка, и о том дне, когда мать, наконец, сказала ей правду.

То, что было, — было. А у нас с ней впереди еще много светлых дней, весомых и полных, как соты на пасеке дедушки Муйдина.

 

В то утро выпал иней

БЭАМ не мог ошибиться. Он этого просто не умел.

И все-таки попробуйте поверить, что такая вот рожица, круглотой и размером с циферблат будильника, и неумелая улыбка в половину рта, и беспокойные пальчики, хватающие воздух, — все это принадлежит Величайшему Поэту всех Времен!

Был очередной день Избрания.

В этот день молодые родители узнают, какой путь жизни следует выбрать тому маленькому, беспомощному, бесконечно дорогому существу, что зовется их ребенком.

Этот день приходит не сразу.

Сначала собирается документация: специальные службы обращаются в архивы, получают подробные данные о прямых предках по линиям отцовской и материнской — в обозримом прошедшем, суммируют сведения об их занятиях, дарованиях, хобби; затем в работу включаются психогностика, геноаналитика, органография, аллергология и прочие разветвления медицины; изучаются результаты всевозможных анализов, кардио- и энцефалограммы, графики биотоков, анкеты вкусов и пристрастий, психотесты и прочее; при надобности выясняется, к примеру, имел ли прапрапрадедушка вредную привычку вдыхать дым сжигаемого в бумажной оболочке табака и в самом ли деле прапрабабка была несравненной кружевоплетельщицей…

Собранные сведения переводятся на перфокарты. БЭАМ — Большой Электронный Автономный Мозг — анализирует их и в считанные секунды выявляет способности, заложенные в младенце природой, определяет оптимальный вариант будущей его профессии и выдает взволнованным родителям Прогноз.

Давно уже на планетах Солнечного Ареала нет деления профессий на ведущие и отстающие, на очень престижные и не очень. Кто у вас? Будущий астроагроном? Водитель космостата? Генный инженер? Все родители ликуют одинаково.

Но вот те двое… Папа и мама Величайшего!

Смотрите-ка, сели на скамеечку. Кормят своего — страшно выговорить кого! — из термостата с соской…

На них поглядывают с почтением, завистью. Подумать, какая на людях ответственность! Ведь это не просто талант. И даже не гений. А самый… самый… самый…

Что-то он напишет?!

Все шло своим чередом.

В обычные сроки будущий Величайший начинал агукать, гулить, обзаводиться первым зубом, учился сидеть и ползать. И вот он выговорил Слово…

Событие было зафиксировано. Вскоре родителей пригласили на СВУП — Совет Выдающихся Умов Планеты.

Председатель СВУПа, моложавый академик ста семи лет, чемпион африканского региона по фигурному дельтапланеризму, начал свою речь без вступлений: время каждого из присутствующих в зале и сидящих у видеофонов было одной из величайших ценностей Планеты.

— Зачитываю анкету БЭАМа, серия тысяча сто пятнадцать, номер триста пятьдесят, призвание — поэзия, возможный уровень достижений наи-наи-наи… — Усмехнувшись, академик объяснил: — Операторы решили, что машину заело, но техник сказал, что все в порядке. После проверки еще десять «наи» и потом уже «высший». Сами понимаете, результат небывалый, в виде исключения, прогноз был продублирован, БЭАМ повторил его без отклонений!

Академик сделал паузу и, словно взяв разбег, продолжал:

— Всем ясно: высочайший уровень достижений всего лишь возможность. История знает гениев, не раскрывшихся вполне и вовсе не явленных миру. Такое случалось в прошлом, у нас не должно! И наша задача — создать режим, оптимально благоприятный для того, чтобы великая возможность, дарованная природой, осуществилась на уровне совершенства. Как этого добиться? Какие методы воспитания и обучения должны применяться?

На пульте вспыхнула зеленая искра, Председатель нажал кнопку, осветился экран видеофона — появилось лицо Профессора.

Человек этот, фанатично преданный литературе, пренебрегал ради нее даже спортом и в свои шестьдесят пять выглядел уже немолодым: контактные линзы поблескивали на его глазах, шевелюра на висках отступила.

Он тоже говорил кратко:

— Не может быть двух мнений: будущему гению лирики должно дать дисциплинирующее воспитание, чтобы ввести разлив его эмоций в русло и гармонизировать музыку души; образование, естественно, сугубо литературное. С детских лет погрузим его в океан Поэзии! Сонеты гениев былого — его колыбельная. В играх ни шагу без мелодического, рифмой окрыленного слова!

Таково мое мнение и, надеюсь, многих единомышленников.

Новое сверкание зеленой искорки. Встал Главный Психолог Северного полушария:

— Только не мое! Должен предупредить: при таком индексе восприимчивости, какой отметил БЭАМ у Сергея Петрова, все это чужое может быть принято и осознано как свое! И мы вместо гениального Создателя вырастим Интерпретатора! Вместо нового, неслыханного Слова прозвучит еще один вариант классических образцов. Я предупредил!

— Нет, нет и нет!

Это выкрикнул, не прося слова, порывистый и кипучий Поэт, Лауреат обоих полушарий. Не обращая внимания на предостерегающий жест Председателя, он продолжал запальчиво, словно ставя восклицательный знак после каждого слова:

— Было, знаем! Обрушатся… всей громадой… тысячелетия! Гений за гением! И ты — вечный ученик! А вернее — копиист! Подражатель, вольный или невольный! А потом еще напичкают теорией — законы, правила! Три единства! Ружье, висящее в первом акте, должно выстрелить в третьем! Разъяснят, дожуют до полной потери вкуса! И получается — у литературно образованных не свое, цельное, а лоскутное одеяло из обрывков чужого! Из расхожих образов и затрепанных слов!

Председатель нажал кнопку, раздался мелодичный звон. Поэт хмуро замолк.

— Что вы предлагаете, конкретно? — спросил Председатель.

Оратор снова оживился:

— Хватит с нас литературы — от литературы! Не нужно ему никакого стиховедческого образования! Пусть останется взвихренным и угловатым! Пусть в ритмах его стихов отзовутся валы моря и порывы ветра! И мы услышим первозданное слово Поэта — кристалл жизни!

Из дневника профессора педокорреляции (ППК)

Запись первая

Ура, ура и еще раз ура! Никак не могу опомниться — за что такая честь? Именно я назначен Воспитателем Величайшего! Разумеется, все многообразие педокоррелятивной работы не сведется к основным принципам, выработанным СВУПом в результате двухнедельной дискуссии. Кстати, вот они:

а) источник поэтических впечатлений для Величайшего — природа, как можно более первозданная;

б) источник языка — все сокровища литературы, за исключением поэзии как таковой;

в) круг общения: Воспитатель, родители, учителя, библиотекари, фольклористы, сверстники (по особому отбору);

г) главный запрет — ни одной поэтической строки, произнесенной в присутствии Величайшего.

Я со своей стороны внес уже некоторые дополнения и уточнения: никаких колыбельных, потешек и прибауток со стороны матери. Что касается сверстников, то, видимо, из двенадцати миллиардов, населяющих планеты Солнечного Ареала, можно будет найти десятка два ребятишек, абсолютно лишенных поэтического слуха, которые никак не сумеют не то что сочинить запомнить хоть четыре рифмованных строки.

И еще, учитывая пока не изжитые у некоторых забывчивость и непоследовательность, я попросил специалистов по психотехнике подкрепить запрет на поэтическое слово в присутствии будущего Величайшего мерами технического порядка. И они обещали полный контроль.

Нас поместили в заповеднике «Лесная школа». Только здесь стало понятно, как мало я видел в жизни природы!

Здесь есть река, не заключенная в трубу, не обрамленная набережными. Ее извивам нельзя найти геометрических соответствий. Эта зеркальная лента повторяет все краски земли и неба, дарит им переливчатый блеск, она тихо зыблет отражения деревьев.

Вечерами по реке льется расплавленное золото заката.

Стоп, Профессор! Вы только что чуть не процитировали запретное…

Запись вторая

Все идет без осложнений. Я пишу в отчетах: «Аппетит в норме. Аппетит выше нормы. Игровая деятельность активизируется».

По общим отзывам, растет нормальный, здоровый ребенок. Бегает, кричит, падает — как все. И говорит…

С каким трепетом я отмечаю эту уверенную властность в овладении чудом родной речи! Владыка суффиксов и флексий, он вносит в нее порядок и симметрию. Заяц — зайчиха? Значит, «поросенок и поросиха». «Кончилась темнота, теперь светлота». «Петя — толстяк, а я тоняк!» «Окно можно занавесить и разнавесить…»

Запряжет любую морфему, если надо выразить чувство: «От машины пахло бензином-пребензином! А ракетоплан пролетал низочко. Мамы не было — я ее везде-вездешенько искал!»

Или вот такая сравнительная характеристика, выданная мне и самому себе: «Я много говорю и тихо ем, а вы многотихный и быстроемный!»

Запись третья

Здесь есть лес — не парк, а настоящий, без тропок.

Пробираемся меж деревьев. Ели загораживают дорогу обвисшими широкими рукавами. Молодые елята тычут зелеными пальчиками: «Люди, люди!»

Выходим на луг. Березы на взгорке словно струятся и текут под ветром зеленая река, вознесенная в небо…

Сережа…

Он свой и в лесу, и в стрекочущем таинстве луга. Для него все вокруг живое, как мы. «Дуб задрал свои черные руки. Ветер подул, озеро затанцевало. У дождя ноги длинные: от неба до земли».

Первобытный антропоморфизм сродни поэтическому одухотворению природы.

Да, он Поэт. Будущий…

Запись четвертая

Жадно читает. «Я хочу триста миллионов толстых книг».

Населяет мир образами книг, искусства. Листья в луже — «золотые рыбки». Дивный свет зари, окрасившей утро в тона непостижимой нежности, — «как будто вошла принцесса в розовом платье». Вентилятор сравнил с лопоухой мышью из голографического мультфильма.

Неужели вторичности не избежать? Сократить круг чтения? Но ведь это значит — обеднить мир чувств.

Запись пятая

Взглянул на почки тополя: «Листья прорезаются!» Какая точность слова!

У кого из классиков — попытка выразить смутное состояние души, полугрезу, полувоспоминанье: «Все это уж было когда-то, но только не помню когда…»?

Сережа сказал: «А это уже было один раз? Все так мне морошится, что это уже было…»

Какое чудесное словечко — дитя трех отцов: «морочить», «мерещиться», «моросить»!

Запись шестая

Он самостоятельно открыл рифму!

Проснулся под синичный свист из распахнутого окна. В полусне лепетал: «Синички… синички… синенькие птички…» Вдруг во весь голос: «Синички — птички! Синички — птички!» И засмеялся от радости.

Стало каждодневной игрой: «Мои ножки побежали по дорожке. Встал дрозд во весь рост!» С хохотом, ликованьем, подпрыгивая от восторга. А потом был зоотелеурок. И Сережа не смог подобрать рифму к слову «леопард». Жаль было смотреть, как он потерялся, поник, расстроился. Я, словно бы невзначай, стал бормотать вполголоса: «Леопард — кавалергард — азарт». Но мальчик не знает этих слов и принял мою подсказку за насмешку.

Интерес к рифмам остыл прежде, чем он сочинил хотя бы четыре рифмованные строчки.

Может быть, мы идем неверным путем?

Запись седьмая

Годы катятся как на роликах. Легко, плавно, запланированно… и скучно.

Где дитя — чудо-словотворец? Сережа говорит правильно, как мы все, даже лучше, правильнее многих взрослых. Он поступает правильно. У него режим дня. Он увлекается спортом.

Нет на свете мальчика, более далекого от поэзии, чем Сергей Петров.

Наша заслуга. Мы — дипломированные ослы.

Запись восьмая

Трудный возраст…

Интересно читать повести про подростков, какие они вдруг выкидывают штуки. Но когда твой собственный Воспитанник, которого ты просвечивал взглядом, как стекло воды на перекате, делается глубок и темен, как омут…

И на кого похож! Извините, на кузнечика: столь же коленчат и так же готов упрыгнуть. Весь долгопротяженный; садясь, он складывается как шезлонг. И сутулится. Нет, сгибается крючком, словно защищая спиной, плечами, локтями нечто сокровенное, дорогое от чужих безжалостных взглядов…

Он не приемлет резкости старших. И еще более их мягкости. От ласки его корежит — бедная мать!

Поведение его внезапное и пугающее. Сонно-туповатый взгляд — и вдруг блеск мысли, решения, поступка: точно взмах шпаги д'Артаньяна. Закапывается в занятия, потом бросает все. В обращении со мной небрежно-снисходителен: «Вы хороший человек, Профессор, но вы ни-че-го не понимаете!»

То теленок, то тигренок.

А у кого из Великих характер был плюшевый, уютный?

Запись девятая

Все смешалось… в «Лесной школе»!

Приехала группа будущих Ботаников изучать экологическое сообщество луга и леса. Сереже загорелось: «Познакомиться!»

Я срочно запросил СВУП. Было получено разрешение. Разумеется, молодые прошли, не зная о том, через слабое амнезополе: на два-три месяца стихи будут забыты, все, что когда-то помнилось. Запрет продолжает действовать…

Лес звенит голосами, хохот вспугивает коростелей на лугу. Сергей со всеми. Он порвал путы своей застенчивости. Острит безоглядно. Кажется, что он под током; прикоснись — и искры веером!

…Там есть девочка, Наташа. Я увидел ее в первый раз на террасе школы. Она читала, сидя в плетеном кресле: голова, склоненная над книгой, ресницы на полщеки, прозрачный завиток волос на шее, смуглый атлас светящейся после купанья кожи… В этом зеленоватом сумраке, за каскадами вьющихся растений ее словно очертил луч солнца. И это почудилось мне, Профессору педокорреляции, — какой же должен был увидеть ее Сергей!

Запись десятая

Он дичает от радости жизни.

«Сумасшедшее лето! — говорит он мне. — Посмотрите на боярышник: заросли в цвету — как терема! Розы вдоль аллеи — как факельное шествие, посмотрите, каждый бутон — язычок пламени!»

Никогда он не был так зорок к подробностям жизни, так щедр в сравнениях, так трепетно отзывчив на каждое дуновение ветра, на каждый птичий отклик!

Но он не пишет стихов.

Запись одиннадцатая

Лето перелистывает зеленые страницы. И на каждой, в рамке цветов и листьев, Наташа.

…В пасмурный день — шорох и шелест листвы, на цветном пластобетоне тысячи сверкающих взрывов дождя. В ложбинках листьев его тяжелые капли отсвечивают ртутным блеском.

Через двор бежит Наташа — мокрый веер волос на плечах. Удлиненные, хрупкие линии, и бег ее как полет. Поскользнулась, крыльями взметнулись руки — удержали на лету…

Сергей сидит в комнате один, улыбаясь своим мыслям. Дождь прошел. Дымки облаков под самой кромкой окоема, осеребренные светом уже скрывшегося солнца…

Кажется, я сам начну писать стихи. Но ведь и я был когда-то избран — не Поэтом, Воспитателем. А БЭАМ не ошибается.

Ошибаются только люди.

Запись двенадцатая

Уехали.

Кончились наши походы по лугам в цветенье, словно густо забрызганным чернилами и известкой, по берегам тихо струящихся рек, где в заводях кувшинки лежат на черной воде.

И музыкальные вечера на террасе. Перламутровые аккорды арфы под рукой Наташи.

Шаг за шагом осень ведет нас к холодам. Мы с Сережей отмечаем ее шаги. С какой обостренной зоркостью — его глазами! — я вижу движение осени.

Клен под окном — алый с золотом и зеленью. Шевелится листва под ветром, словно стая огненноперых птиц села на ветви; беспокойные, то одна, то другая вспархивает и, покружась, медленно опускается наземь.

Сквозят — за хрусталем воздуха — дали. Белые хризантемы осмуглил первый утренник — морозец.

— Наташа не пишет, — сказал мне Сергей. — Я считал; уже могло прийти три письма. Она обещала.

— Напиши сам, — посоветовал я.

Он замотал головой:

— Я не знаю, как… Что-то рвется в душе, рвется и болит, слова жгут, они во мне, неизвестно, как дать им волю. Что ни напишу, выходит не то.

«А ты напиши стихи», — чуть не слетело у меня с языка. Но я удержался. Сердце мое настороже, замерло — и ждет. Я чувствую, что это все-таки случится: немая Поэзия обретет Язык! Каким он будет — первозданный? Чтобы узнать это, можно отдать жизнь.

Запись тринадцатая

Нет, осень больших городов не так печальна.

Ветер свистел всю ночь — словно дул в ледяную трубу. На террасу падали уже не золотые, а какие-то обгорелые листья.

А нынче утром выпал иней.

Сергею, кажется, нездоровилось, и все же мы вышли на прогулку. Пронзительный холод овевал и обжигал щеки. Мы шли по бронзе и меди пожухлой травы, оправленной в белизну. На каждой былинке, на каждом листке — сверкающий припорох инея, больно глазам, и все-таки сладко и погибельно замирает сердце от скорбной, торжественной, прощальной красоты!

Мы почти дошли до леса, когда Сергей сказал:

— Не могу. Постоим немного, посмотрим…

И мы стояли молча. Потом он обернул ко мне лицо, — какие у него были глаза! И я услышал его задыхающийся шепот:

— Не могу… Все, что есть во мне… и эта тоска! И дрожь счастья как паутинка на ветру. Как сделать, чтоб выплеснуть и чтоб не пропало, а пело, звенело — с ветром, с листвой! Чтобы слилось — было, как это небо, как ветер! И так же обожгло, как ее рука тогда, прощаясь… Чтоб сердце вдруг взлетело на страшную высоту… на край обрыва!

Я замер. Какой-то мистический страх сковал меня. Может быть, они родятся сейчас, единственные строки, кристалл мировой Поэзии. Те, что проникнут в любое сердце. Ошеломят. Прославят Человечность…

Тихо было в поле. Вставало солнце, и с тончайшим звоном осыпались иголочки инея.

— Вот, — сказал Сергей. — Я скажу так — и лучше я знаю, нельзя.

И, задохнувшись, застыв на немыслимой высоте волненья, я услышал, как он прошептал:

Роняет лес багряный свой убор. Сребрит мороз увянувшее поле.

 

Оранжевая пыль

Далеко, у горизонта, в пепельном сумраке вздрагивали зарницы. Ветер промчался по долгой протяженности коридора, выплескивая наружу занавески.

По всему зданию начали закрывать, зашторивать окна: беспокойное зрелище — гроза.

А мне прежде нравилось это единоборство слепящего света и слепящей тьмы. Прежде — до той самой ночи, о которой лучше не вспоминать, потому что все, случившееся тогда, не поддается ни геометрически точным построениям разума, ни дерзким, вплоть до пределов возможного, допущеньям; не прикрывается успокоительными соображеньицами здравого смысла, сколько ни притягивай их за уши, ни тасуй и ни варьируй.

Было бы прекрасно — забыть, подвести черту, постановить четко и непреложно: считать такие-то события несостоявшимися. Но та ночь не зачеркивается — живет в моей памяти, причудливо и грозно преображаясь, повторяется в снах.

…Вечер был непогожий, а мне работалось. По временам я вставал из-за стола и подходил к окну, вглядываясь в глубину сада: что там творилось!

Под шквальными ударами ветра вспружинивались, замирали и, отпущенные на волю, медно звенели ветви деревьев. Большая электрическая лампа, висящая над аллеей, яростно дирижировала пляской рваных теней. Внезапно через все пространство неба над садом огненно вызмеилась молния. Грохнуло, как выстрел в ухо, и в тот же миг погасли фонари в саду. Погасли и окна в корпусе напротив.

Я не беспокоился, зная, что через несколько минут включат аварийную систему освещения. Но вместо того хлопнула дверь, и задыхающийся голос сестры Гошевой произнес:

— Доктор, Ильина нет в палате! Его нигде нет!

Наверно, я сумел бы ее одернуть сразу, если б не воздух этой ночи, пронизанный электричеством до того, что теснило в груди… и если б не стоял еще во внутреннем слухе воспаленный шепот Мальчика, сжигаемого жаром невозможной мечты: «Бежать по дороге, уходящей за горизонт… Проскользнуть между лентами молний… в синеву ночи… Растолкать облака, — и съехать по наклону радуги на луг, орошаемый ливнем, под свежее, омытое, прохладное солнце…»

Словом, я ринулся бежать по темным коридорам, выставив вперед руки, сотрясаемый ударами сердца…

Я толкнул дверь его палаты осторожно, чтоб не потревожить, — ведь Мальчик был там, он не мог быть ни в каком другом месте, даже предположить нечто подобное было абсурдом… (А зачем тогда я бежал?)

В открытое окно рвался ветер, стрелял занавесками. Вспыхнула молния, близко, ярко, словно лампа-«блиц». И в ее свете я увидел совершенно отчетливо: постель Мальчика пуста.

Мне не хватило воздуха, и все провалилось куда-то…

Очнулся от резкого ощущения холода: я стоял у окна, в лицо мне били косые струи ливня. В палате уже горел свет. Я знал, что надо оглянуться, и не мог. Наконец, вытер лицо краем шторы и повернулся.

Мальчик лежал в постели, закутавшись с головой в простыню, белый, неподвижный кокон.

Никогда еще в жизни с таким нестерпимым восторгом я не говорил себе, что я — круглый, законченный идиот.

Во время утреннего обхода сестра Гошева, которой еще вчера было высказано все, что она заслужила, проскользнула мимо, явно что-то пряча; что там у нее было прижато к боку и прикрыто полой халата? Я решил не гадать об этом, просто — не замечать: великодушие изливалось из меня полноводной рекой. Ведь все было пустяком — по сравнению с тем, вчерашним, мгновенно поработившим меня, нелепым страхом…

Я навестил своих больных, оставив Мальчика на конец обхода.

В его палате было прибрано, повешены чистые шторы: никаких следов вчерашнего буйства стихии. Неожиданным был только запах, царящий здесь, непривычный и в то же время знакомый, слишком резкий для того, чтобы казаться приятным, он все же радовал, рождая ощущение свежести. Может быть, после вчерашней грозы воздух насыщен озоном?

Мальчик был такой же, как всегда, — чуть бледнее, чуть более возбудим, чем другие подростки его возраста. Он улыбнулся мне, своей тихой, как бы затаенной в уголках губ, улыбкой.

Я посмотрел его, сказал полагающиеся в таких случаях слова, к которым он давно уже не прислушивался. С тумбочки у его кровати что-то скатилось мне в ладонь: хрупкие, на ощупь, крупинки; я машинально растер одну между пальцев, и запах ударил так сильно, что я узнал его.

— Полынь? — спросил я, смахивая с белизны пластика крохотные шарики — скромнейшие из цветов мира.

— Она, — кивнул Мальчик, — был букет, да сестра убрала. Говорит: нельзя, осыпается, мусорит.

Так вот что прятала Гошева, обходя меня, — приятно было разрешить и эту пустяковую загадку.

— Откуда? — благодушно спросил я.

— С Устюрта, — ответил Мальчик.

— Полет? — поинтересовался я, еще более благодушно и небрежно.

— Полет, — кивнул он с серьезным видом.

У нас с Мальчиком была принята маленькая условность: я никогда не мешал ему рассказывать о своих фантазиях так, будто это происходило на самом деле; безоговорочно принимал те «доказательства», которые ему удавалось раздобывать: редкостные, явно оранжерейные, цветы, перья нездешних птиц, диковинные раковины…

На этот раз, стало быть, ему принесли ветки полыни; интересно, кто из посетителей успел так рано, до обхода? Жаль, что переусердствовала запуганная мною сестра: я полюбил запах пустынной полыни этим летом…

А Мальчик уже рассказывал:

— …такыры белеют — сверху степь как пегая звериная шкура, а озера, соленые, точно осколки зеркал — слепят, отражая солнце… И обрыв: как ножом отрезан, совершенно отвесный, представляете?

Я не представлял — я видел все это и помнил. Забавно совпали очередная фантазия мальчика и моя летняя поездка. Будет новое подтверждение грустного факта: никакая начитанность и «насмотренность» (если можно так сказать, имея в виду телевизор) не могут заменить свидетельства собственных глаз.

Да, не могут, и все же я был рад, когда он начал рассказывать про пещеры: как всегда, он готовился основательно, «докапывался» до малоизвестных сведений…

Там были пещеры. В стометровой стене обрыва издали чернели их квадратные отверстия. Не у многих в группе хватило альпинистской квалификации, чтобы добраться хотя бы до нижних, а к той, что была выше других, поднялся только я, скалолаз с семилетним стажем; ликовал, одолев подъем, так, что не удержался от озорства.

И тут холодок пробежал по спине — о чем это говорит Мальчик?

— …кострище, закопченная стена, и по копоти — рисунки. Знаете, как в Зараут-Сае? Пляшущие человечки с палицами, козлы — рога, как сабли; бредут друг за другом, а двое — морда к морде, как будто дерутся…

Я схватился за сиденье стула: пол пошатнулся.

Ведь это и было мое озорство.

Семнадцать дней назад я выцарапал заостренной палочкой эти фигурки — в стиле первобытных «писаниц» — на закопченной стене пещеры в отвесном чинке Устюрта. И никому не рассказал об этом: стыдно, все-таки взрослый человек, заведующий отделением.

Откуда же он знал? Он, Мальчик, который в тринадцать лет стал моим пациентом, и остался им, и останется — пока мы оба живем.

Помогла профессиональная тренированность: я спокойно дослушал до конца, и простился, и дошел до своего кабинета, не убыстряя шагов. А уж там — рухнул на стул и отдался сумбуру мыслей.

…Почему я всегда мысленно называл его Мальчиком? У него есть имя и фамилия — Сережа Ильин.

Может быть, потому, что ее первые слова — в то утро — были: «С мальчиком несчастье!» И они горели в моем мозгу — каждый миг — пока мы мчались на мотоцикле, перепрыгивая овражки, низвергаясь с холмов, а ветер рвал ее волосы, и они, как черный дождь, били мае в лицо…

…Нет, чтобы разобраться, надо вспомнить все по порядку, привести в систему.

Итак, весна, Крым, турбаза — несколько домиков и разноцветных палаток, холмы — как ступени к горам, горы — как ступени в небо… Половодье зелени, алые, лиловые, солнечно-желтые разливы цветенья. Струнный трепет трав под ветром. И воздух, чистый до того, что его словно и нет, свежий, как родниковая вода…

Кажется, я приметил ее на второй день, и вскоре узнал, что это та самая Ильина. Это она, отдав мужа буйству полярных стихий, осталась на Далеком Берегу продолжать дело его жизни. В городе, где небо отгорожено от людей стеклянным куполом, где солнца не видят шесть месяцев в году… Это она прославила свое имя проектом, дерзость и красота которого превзошли все, что подали на конкурс лучшие, талантливейшие, известнейшие.

С ней был сын — мальчик лет тринадцати.

Кажется, накануне того дня я встретил их обоих на тропе, ведущей к морю. Она наклонилась, подымая рюкзак, и ее волосы, небрежно подколотые, рассыпались, блеснув, точно струи реки ночью, в лунном свете, она отбросила их за спину и улыбнулась сыну, который, тоже подымая рюкзак, играл, будто ему очень тяжело, по-стариковски охая и потирая ладони. Меня поразили его глаза — какая-то особенная, алмазная чистота их сиянья, не замутненная ничем.

…Машину вел мой сосед по палатке, гонщик международного класса. Мы, вдвоем, втиснулись в коляску, — кто-то сказал ей, что я врач. Эта бешеная скачка по холмам, надрывный вой мотора, ветер, разрывающий грудь…

…Вертолет «Скорой помощи» успел раньше нас — мальчика увезли.

Я прервал свой отпуск; после этого мне уже не были милы лощины, захлебнувшиеся цветеньем. Вернулся к себе, в больницу, где заведовал отделением.

Не было ничего странного в том, что именно сюда привезли Мальчика: только здесь могло быть сделано все из того, что вообще возможно было сделать…

При нашем первом разговоре — мать рассказывала только о нем, о Мальчике. О том, что он рос ловким, — «там, в Полярном, от яслей начиная, такая продуманная система физического воспитания, вы же знаете, доктор!». О том, что он был лыжником — «первое место в районных соревнованиях по слалому!». О том, что он даже не знал, как это «голова кружится», не понимал, до смешного: маленьким — спорил со взрослыми: «Голова не кружится — она же приделана!». О том, что в то утро он хотел только «пробежаться, пока готов будет завтрак!».

Она спешила — и повторялась: я должен, должен был понять, насколько то, что случилось, было необъяснимо, невозможно, нелепо!

Как будто от того, что я пойму, — это, немыслимое, перестанет быть…

…В той лощине были маки, огромные, с кулак, раскаленно-алые, казалось, что они подожгут траву. И у подножия холма — распластанное тело Мальчика.

Пока шел осмотр, мать ждала в коридоре. Я тянул, сколько мог, и все же пришлось выйти туда — навстречу немо кричащим ее глазам.

Я ждал ее вопроса и готовился солгать — легко, профессионально, с сознанием необходимости лжи.

— Я должна знать правду, понимаете? — сказала она тихо. — Чтобы понять, к какой жизни готовить его… и себя.

Я вспомнил все, что знал об этой женщине, и сказал правду.

— К самой трудной, — сказал я.

Но ее глаза все еще светились непобедимой надеждой.

— Может быть, когда-нибудь… биопротезы?

— Это — другой случай, — надо было идти до конца, и я пошел.

И она сказала, ободряя меня — меня!

— Ничего, доктор. Он — мужественный, мой мальчик.

Он и в самом деле был мужественный, больной из четвертой палаты. Не жаловался ни на боли, ни на тягостные процедуры. Отвечал на все вопросы четко, точно, обращал мое внимание именно на то, что внимания требовало. Но когда я спросил, что же все-таки произошло там, на холмах, он сказал тихо: «Я устал». И погасил алмазное сиянье своих глаз…

Больше я не спрашивал.

Он лечился, с недетским терпеньем. Однажды пожаловался: «Время тянется, как резиновый клей…»

Я ответил наставительно:

— Время — не транспорт: медленней идет порожняком. Надо его нагрузить.

— Я нагружаю. — Движением подбородка он указал на тумбочку возле кровати.

Я приоткрыл дверцу: полки были тесно уставлены книгами.

— Очень быстро читается! — вздохнул Мальчик. — Мне нужны книги длинные, как коридор…

Пришлось подключиться к стараниям матери, но и вдвоем мы не могли насытить неутолимый голод его ума…

Осень была долгая, бесснежная. Шагая по аллее, ведущей к корпусу, я видел резные кленовые листья, примерзшие к стылой земле, словно приметанные белыми стежками инея — и по краю, и по всем прожилкам. А сбоку от крыльца мой взгляд встретился с поздним цветком ноготков, надломленным, застекленевшим от мороза, но ярким, оранжевым, как морковные стружки…

Потом погода переменилась. Ветер взвизгивал, расталкивая ветви, врывался в сад, мчался вдоль корпуса, хлопая форточками. Нагнал туч и ударил по их скучившемуся стаду ледяным дуновеньем. Полетели крупные хлопья.

— Как будто белые петухи подрались, — сказала медсестра Гошева. И посмотрела на меня — исподлобья, с задумчивой печалью: — Доктор, Ильин не хочет выполнять назначений. Поговорите с ним…

Да, он сорвался в тот вечер, самый терпеливый из моих больных, и маленьких, и взрослых. Отвернуться к стене ему не давали гипсовые шины, но он спрятал в подушку лицо и на просьбу «послушаться и принять укол» ответил глухо: «Зачем? Что, он вернет мне ноги?» Я коснулся его темных, как у матери, волос, шепнул: «Мужайся, брат…» Он повернул ко мне лицо, сморщенное болью, яростью, отчаяньем, крикнул: «Я мужался! Мужался! Больше не могу!»

Я сидел у его кровати: не было слов. Мне казалось, что я тоже не могу — ничего не могу, и не лучше ли быть честным, бросить к черту этот самообман, вместе с бременем бесполезных знаний? Но я вспомнил глаза его матери — когда она подходит к окну в неприемный день и стучит в стекло, и улыбается, показывая стопку книг, перетянутых узким ремешком… Я вспомнил эту улыбку.

— Погоди-ка! — сказал я Мальчику. — Дай, помогу тебе сесть!

Садиться ему было рано, но сейчас это было необходимо. И я рискнул, как можно бережней, усадить его, приняв на свое плечо тяжесть худенького загипсованного тела, — так, чтобы ему было видно окно.

За окном совершалось тихое чудо снега.

Было уже совсем темно, и снежинки виделись только в лучах фонарей: словно возникали из света. Они долго кружили и реяли, и все-таки падали, сливаясь с вечной белизной, застелившей землю.

— Знаете, что мне пела мама, когда я был маленький? — тихо спросил Мальчик и пропел своим хрипловатым подростковым альтом: «В те неведомые страны прилетают пеликаны…» И сказал твердо и резко. — Я мечтал быть путешественником. Знаете, дорога, пронзающая горизонт и летящая между звезд…

Я не нашел слов, которые надо было сказать ему, и только старался бережнее удерживать его бессильное тело. А он вдруг засмеялся:

— Знаете, почему я не говорил, что случилось тогда? Самому не верится, что был такой… Я не оступился. И голова у меня не закружилась. Я взбежал на вершину холма, а внизу, за грядой скал, гремело море. Облака тумана подымались из ущелья, такие густые, плотные. И я подумал: если быстро-быстро перебирать ногами — я смогу бежать по облакам! Шагнул…

Он опять засмеялся, хрипло, и, о господи, какой болью отозвалась в моей душе тревожная, темная и слепая, бедная его боль!

…Туман рассеялся. И его нашли.

У него был необратимо поврежден позвоночник.

Мы сделали все, что могли, и Мальчик уехал — ему был предписан санаторный режим. Через два года он вернулся — повторить курс лечения: так и было предписано.

…Меня поразило, как изменилась мать — яркая чернота ее волос была словно пригашена сединой: они были как серебро в сумерках. Она сказала, что Мальчику лучше, он даже может передвигаться на костылях, но быстро устает; может быть, после повторного курса…

Мальчик тоже изменился: вырос, и ноги его уже не казались непомерно длинными. Он по-прежнему много читал, занимался рукоделием плетеньем из толстых шнурков, которое, по его словам, «снова вошло в моду и расходится, как горячие пирожки». У него были длинные ловкие пальцы.

Мы снова подружились, и однажды он сказал мне, со своей тихой, чуть проступающей на лице улыбкой:

— Знаете, доктор? Я ведь теперь бываю везде, где хочу. Иногда мне удаются полеты… Особенно, когда гроза…

Я согласно кивнул, не поняв, куда он клонит, и тут его словно прорвало, он стал рассказывать:

— Когда летишь выше облаков, внизу — как будто снежное поле: на нем синеватые проталины, и кудрявятся белые кусты… А когда — низом, по-над лугом, едва не касаясь травы, — вспугиваешь бабочек, и они взлетают разноцветными дымками… Города, ночью, — это ж такие россыпи огней! Все поблескивают остренько, иголочками, переливаются… Как радужная пыль — от разбитых елочных игрушек. А еще интересней — лететь над горами. Рассвет зажигает вершины, а в ущелья до краев налита тьма. Встает солнце, теплом своим смывает с валунов выступивший ночью иней…

Я слушал, не прерывая, и радовался, что фантазия заменила ему дорогу, уходящую за горизонт; поражался силе его воображения: кажется, рассказывать так можно, только увидев, ощутив, осязая, когда все пять чувств твоих настороже… И рассказы его не иссякали: он замкнул в себе целый мир, этот подросток, обреченный на вечную неподвижность…

Да, но постель его была пуста — в ту грозовую ночь. И он рассказал мне такое, чего не мог ни прочесть в книгах, ни увидеть на экране или на фото…

Я снова и снова приводил в порядок свои мысли. Допустим, кто-то успел побывать в той пещере уже после меня. И этот кто-то — да, совпадение! — знаком с Мальчиком, смог повидаться с ним, рассказать, привезти ветки полыни… Пустая постель? Кто-то из выздоравливающих мог вынести Мальчика в коридор, даже во двор — дохнуть свежестью. Ведь он легок, словно камышинка. Как хорошо все выстраивалось! Но почему вспоминается любимый афоризм моего школьного учителя по прозвищу Синус-с-Минусом: «Никакой логики и полный парадокс!»

…Нет, я все-таки взял себя в руки. Поверил во все совпадения. Иначе — во что было верить? В то, что я сам рассказал о пещере Мальчику, а потом — провал в памяти? Бывает. Но сюда не вписывалась полынь.

…Если б не эта гроза!

Почему я — тогда — не довел дело до конца? Ведь можно было узнать, выяснить, какие посетители были у Мальчика в то утро, кто принес полынь. Расспросить сестру Гошеву: почему она решила, что больного в палате нет?

Я не сделал этого. Я… боялся.

Потому что — если б не совпало что-то в моих построениях, это означало бы, что мне отказала память — мой профессиональный инструмент. Или…

Но никакого другого «или» быть не могло.

…Хватит вспоминать, хватит бередить неутоленную тревогу. Я пошел навестить Мальчика: такая погода плохо влияет и на здоровых, а уж больным…

Мальчик как будто ждал меня — заговорил, едва я сел на стул у его кровати.

— Знаете, чего я еще хочу? Побывать на Марсе! Увидеть его темные моря и материки цвета красной охры… Пробиться сквозь желтую пелену пылевых бурь к сверкающей белизне полярных шапок…

Глаза его блестели, на щеках горел болезненный румянец. Я подумал, что надо дать ему успокоительного. Он вдруг прервал сам себя:

— Вы верите в мои… полеты?

Это было как удар «под ложечку»: я скорчился, не дыша. Что хуже сказать «да» или «нет»?

К счастью, он, кажется, и не ждал ответа… Он говорил все более яростно и возбужденно:

— Так трудно бывает! Потолок давит, комната тесна… Холодеет сердце… И когда уже нестерпимо — я становлюсь как дым. Я улетаю, сливаюсь с ветром, с лунным светом. И тогда весь я — сплошное счастье, весь мир — мой… И слышу, как зовут звезды… Но что-то еще держит, какая-то нить. Если оборвется — я смогу все!.. — и, почти выкрикнув последние слова, вдруг обессилел, склонился к подушке, прикрыл глаза.

Заснет? Я тихо вышел, затворил дверь, горько раздумывая над всем, что услышал. Что же все-таки это такое? Самовнушение? Самогипноз? Или просто колдунья-выдумка — утешение слабых душ?.. А пещера на Устюрте? Нет, нет, цепь совпадений, случайностей, — хватит об этом.

Ночью я не раз просыпался от грома — казалось, что идет воздушный парад и прямо над крышей проносятся армады на сверхзвуковых скоростях. Потом гроза стихла, полил дождь. И опять, просыпаясь, я слушал его неутомимый лепет, его нескончаемый рассказ — о чем? Что он видел этой ночью?

Рассвет вставал — седой, сырой, медленный. В саду вздыхали деревья, отряхивая влагу. Я встал раньше, чем всегда, словно ожидал чего-то.

В дверь постучали. В плаще с откинутым капюшоном — сестра Гошева.

Рухнуло сердце — точно с обрыва. Я уже знал, что она скажет.

Мальчика унесли. Теперь его палата действительно была пуста…

Я ходил по ней, собирая вещи, чтобы передать матери, а видел перед собой его лицо — со странным выражением: брови, заломленные болью, и тихая улыбка счастья, спрятанная в уголках губ.

Я связал стопками его книги, бережно сложил курточку, приставил к табурету костыли. Странно, их наконечники из черного пластика были испачканы. Глиной или песком? — необычно яркого, оранжево-охристого тона. Где у нас в саду такая глина? И как мог бы он дойти туда, в такую ночь, на своих костылях?

Я стер с них пыль и спрятал платок в карман.

Позже, когда приутихла саднящая боль потери, я рассказывал обо всем, что было связано с Мальчиком, людям, знающим о том, чего не знают многие, — и весьма проигрывал в их мнении о себе. А иногда выигрывал: какой-нибудь ученый человек хлопал меня по плечу и бодро восклицал: «А знаешь, тебе надо писать, старик! Здорово накручено!»

…Только один выслушал меня серьезно.

— Любопытно, — сказал он неторопливо. — Интересно, почему никто еще не задумывался вот над чем: все видят сны о полетах, мечта о них непреодолима. Помните, Катерина в «Грозе» — «Отчего это люди не летают?». Наташа Ростова собиралась «потуже обхватить себя под коленками» и лететь — в ночь, в лунный сад… Гриневский Друд в «Блистающем мире», Беляевский Ариэль — летали без всяких механических приспособлений. Я читал отчет одного путешественника по Гималаям. В горах, среди недоступно-отвесных утесов он увидел каменный кубик буддийского монастыря. Спросил, как же туда попадают ламы. «Летают», ответили ему. Он высказывает догадку: может быть, эти люди, после длительных упражнений, научились излучать волновые колебания, которые нейтрализуют силу тяготения? Конечно, все это совершенно ненаучно, резюмировал он жестко. Помолчал, вздохнул и добавил: — Человек больше, чем все наши знания о нем.

…А еще у меня есть платок. Самый обычный носовой платок, испачканный оранжевой неземной пылью. Когда-нибудь я решусь — и отдам ее на анализ, в лабораторию. Страшно. Если окажется, что это действительно пыль с Марса, все опрокинется, все стройное здание мирозданья. Сказка войдет в наш дом…

…и поселится рядом с другими сказками, давно привычными, не замечаемыми…

 

Зов стихии

Завтра — День Решения. Новый отряд искателей Неизведанного предстанет перед Советом. Каждый, заглянув в себя и взвесив свои возможности, должен сказать, какую он выбрал дорогу и какой помощи ждет от Эонии.

Сегодня — последний из Дней Раздумья. Для него, Эрда, — лишний: он уже все обдумал и решение его бесповоротно.

…Какой ленивый ветер гуляет по саду! Нехотя трогает ветви, лениво пересыпает листву, поворачивая ее к свету то сине-бархатной, то голубой, глянцевой стороной. Тихий шелест, звон и шуршанье одинокого падающего листа, надоедливо-монотонное цвириканье болтающих цветов. Кто-то глубоко вздохнул у него за спиной.

— Мать? Ты искала меня? Зачем?

Достаточно было взглянуть на ее лицо, в отчаянные, молящие, красные от бессонницы глаза. Эрд нахмурился. Мать спросила — с неистребимой надеждой:

— А, может быть, ты все-таки будешь искать свое Неизведанное здесь, на Эонии? Сын устало пожал плечами.

— Сперва скажи, что тут осталось Неизведанного? Все давно описано, пронумеровано, окольцовано. Не планета, а склад знаний!..

— Ну… хотя бы возьмем Синих… Разве про них вес известно?

Старая пословица: «У кого неисправны крылья, тот садится на дерево». Мать, слабая женщина, ухватилась за то, что первым попалось на глаза…

Синий — господин Иниатру — работал в саду. Растекался, взвивался над кустом эугений; следом за ним на зеленовато-белых цветах вспыхивали капли воды.

Синие! Да, они нужны — как превосходные няньки, врачеватели детей. Эрд помнил дни детских своих болезней: боль раскалывает лоб, звенит в ушах, словно сыплются тысячи раскаленных игл, жар опаляет рот, — но вот кто-то из Синих пологом накрывает колыбельку, в лазурном полумраке наплывают покой, прохлада, сладкая свежесть исцеляющего сна.

Синие — великолепные садоводы. Они умеют добывать воду из воздуха, и орошают сады в месяц засухи. Многие из них живут десятки лет в одном доме, становятся как бы членами семьи. Непонятным образом — дают знать, как их зовут, а если к их имени прибавлять «господин» — их признательности нет пределов…

Но какое ему дело до господина Иниатру? О Синих написаны тома и тома. И если не все еще ясно в вопросах их генезиса, эволюции и классификации, — это дело времени и усидчивости очередных Диссертантов, из тех, кто любит летать на Низшем уровне.

Эрд старался говорить как можно мягче, убедительней.

— Мама, постарайся понять меня… Если б кто-нибудь, а то ведь Риген, мы с ним вместе проходили первый круг Знания, и он ничем не превосходил меня… Немного решительности, настойчивости — и он открывает Планету Разума! Не какие-нибудь там разумные лишайники или мыслящие паренгиопсисы, — собратья наши, почти такие же, как мы, ростом, внешностью, голосами! И в то же время — совершенно иная Цивилизация, в тысячу раз превосходящая нашу! Да, мы, — не без помощи твоих любимых Синих, — покорили растительный мир. Мы научили деревья склонять ветви и сбрасывать в корзины спелые плоды. Мы можем вырастить дом, беседку, забор. Цветы в клумбах — и те болтают, развлекая нас. Но, мама, ведь это растения — неподвижные, недееспособные, по сути, беспомощные перед нами представители жизни… А те, собратья, покорили, — ты только представь себе! — животных! Да, да… Риген рассказывал, что на Планете Разума животные делают все, что повелят Собратья: служат в качестве транспорта, являются живыми фабриками мяса, молока, шерсти. Животные-друзья помогают Разумным бороться с животными-врагами! Да, да! Животные даже развлекают, не хуже наших говорящих цветов, выступая в так называемых цирках!

— Постой, ты захлебнулся своими восторгами, — сказала мать, неожиданно жестко. — Вы что же, собираетесь стричь шерсть с аркадасов или заставите плясать мелахропусов?!

Эрд досадливо передернул плечами: как быстро женщины переходят к практическим выводам!

— Ну, это дело будущего, — туманно ответил он, — к тому же, лично меня интересует совсем другая проблема… Мама, приготовься выслушать и поверить, хотя все это невероятно. Я передам тебе все так, как рассказывал Риген.

Его отряд был высажен из Сферы в безлюдном месте. Некоторое время они адаптировались, маскировались под туземцев и, наконец, отправились — да, да! — к Океану.

На той планете он еще более могуч, еще более грозен, чем наш. И еще более заманчиво прекрасен, серебряно-голубой вдали, иссиня-зеленый у берегов.

Но те, разумные, не избегают Океана, как мы. Ригенцы увидели их у самой кромки воды. Их было очень много. Их необычные — для других мест — одежды, их позы — они были распростерты на песке — все наводило на мысль, что там совершается ритуальное действо. Это напоминало о пережитках древнего культа Океана, что царил у нас в Баснословные века. И вот один из поклоняющихся встал и направился прямо к воде. Мама! Никто не шелохнулся, не сделал попытки помешать безумцу! Наши, замирая от ужаса, поняли: это было ритуальное самоубийство! Но, сама понимаешь, они не могли помешать варварскому обряду и только, скрывая ужас, следили за обреченным. Тот подошел к кромке воды и двинулся дальше. Он шагал все быстрее, расплескивая воду… и вот… погрузился в нее… была видна одна голова… но он не утонул, мама! А потом… Риген говорит: «Это было великолепно!» Планетяне, один за другим, начали бросаться в воду. Со смехом, с торжествующими криками! И пенные валы океана несли их столь же покорно, как укрощенные ими животные! Планетяне ликовали, мама, и как их не понять — покорителей Океана!

И вот что было дальше… Не бойся, все кончилось хорошо! Один из туземцев схватил Зельду за руку и потянул ее за собой к Океану. Она отбивалась, как могла, ей помогали наши, а тот, чужой, смеялся и кричал… Ригенцы привезли запись, дешифраторы уже работают, а звучали его непонятные слова так: «Не бойся, научим плавать, дуреха!»

— Ну, вот видишь… — голос матери задрожал и пресекся. — Ты прилетишь туда… и тебя вот так же… в Океан…

Лицо ее бледнело и каменело на глазах. Этого еще не хватало!

Эрд подбежал к окну. Иниатру был далеко, Эрд не стал кричать, а послал ему телепатему.

Через мгновенье Восстановитель нервной энергии уже стоял на специальной подставке возле бессильно раскинувшейся в откидном кресле женщины. Он мерно гудел. Синий господин Иниатру отладил режим и уже снова клубился в саду.

Эрд смотрел ему вслед. Под окном эугении, раскрывая бледные зевы, перезванивались друг с другом.

Господин Иниатру начал красить платиновую садовую решетку, обволакивая ее собой. Все было до постылости привычно, обыденно.

Эрд тихо запел:

Устала душа от споров, Смотреть — утомились глаза. Море! Безвестное море! Почему и мечтать о тебе нельзя?

Стихи этого поэта опять на устах эонийцев, поэта беспокойных веков. Печальные, тревожные, зовущие…

Почему его, Эрда, никто не хочет понять?

Мать — ладно, эта извечная женская слабость, стремление уберечь детеныша. Но дядя? Былой покоритель ихуанитов, теперь он брюзжит, как самый осторожный из Диссертантов: «Зачем вообще — эти прыжки через пространство? Какая от них польза Эонии? Больше уродится желтых корней? Веселее станут программы Развлекательных ящиков? Или, может, перестанут грубить вконец обнаглевшие грейсеристы: перебросит тебя на Северный круг вместо Южного, да ты же еще окажешься виноват!»

А что, если эонийцы узнают у собратьев по разуму великую тайну покорения океана — грознейшей из стихий? И победят свой Океан, и будут, без всяких громоздких приспособлений, аппаратов и скафандров, носиться по его волнам, свободные, гордые, всемогущие?

Мать все еще сидела бледная, застывшая. Восстановитель угрожающе гудел, работая на пределе.

Надо отладить режим. Еще два-три срока пройдет, прежде чем мать начнет снова говорить и двигаться.

У него есть время.

Эрд отладил Восстановитель и вылетел в окно.

Синий господин Иниатру — по привычке, оставшейся с детства Эрда, кинулся за ним. Были мягки его щекочущие прикосновения.

Эрд сделал круг над садом и поставил индикатор крыльев на высший режим. Вперед, к Океану! Хотя бы взглянуть на то запретное, зовущее, великое Нечто, где он будет искать свое Неведомое!

Синий господин Иниатру не выдержал темпа и, свившись в кудрявый клубок, повалился вниз, в сад, к разинутым зевам болтающих эугений.

 

Верните мне боль

— Извелась ты, — сказала Ида.

Не стоило развивать эту тему, и я поскорее внесла ясность:

— У врачей — была, была; спецкарточка отправлена в Центр питания, скоро все будет в норме!

Она отступилась, начала рассказывать о своих учениках — Ида преподает химию в Первой ступени познания.

— …знаешь, прелюбопытнейший народ. Совершенно непредсказуемые — в делах и мыслях. Одна, знаешь, такая долговязенькая, до мозга костей отличница, вчера вдруг выскакивает: «Мы уже много по химии знаем, что из чего состоит, а вот из чего состоит любовь?»

Если человек хочет вас развеселить, надо хотя бы улыбнуться. Я и улыбнулась.

…Из чего состоит любовь? Наверное, из счастья и боли — для большинства смертных. Иным, должно быть, достается сплошное счастье, утомительное, как вечно безоблачное небо.

На мою долю выпала одна боль.

Из нашего Института в состав экспедиции включили двоих — Вадима Чистякова и Евгения Лобина. Отвергнутые кандидаты утешились довольно скоро: в конце концов, все, собранное в экспедиции, к нам в Институт и вернется. «Для углубленного изучения», — подчеркивали некоторые.

— Я могла не наигрывать оптимизма: никто не знал, что и мне пришел официальный ответ на безупречной пластобумаге. «Комиссия рассмотрела… особые требования… вынуждены отклонить Вашу просьбу…» — и все в этом роде, вежливо и непререкаемо.

Оставалось одно — разузнать о сроках.

Вадька на осторожный вопрос отозвался с энтузиазмом: «Какие сроки? Пять лет? Бери выше. Да там одних подводных раскопок — на десять!»

— Сроки? Определят обстоятельства, — сказал Лобин. — Но вряд ли вернемся скоро. Там ведь время работает не на нас: район тектонического разлома. Землетрясение открыло нам подводный город. А если будет еще одно — и заберет все назад, безвозвратно?

Кажется, он даже побледнел — от одной мысли об этом.

— Ты доволен, что едешь?

— Доволен? Не то слово. Видишь ли, для меня все это очень важно. Памятники материальной культуры заставляют говорить молчащие века, восстанавливают потерянные звенья — те, что разрывало время, мощь стихий и разгул варварства. Я многого жду от этого города. Пройти сквозь пласты тысячелетий — и прикоснуться к тайне. Ну, да ты сама понимаешь!

…Да, я понимала. Именно в этот момент поняла, как все это будет. Тогда, после. Пройти по коридору, заглянуть в дверь — а Жени нет. И через месяц — нет. И через годы — нет.

…Он еще рассказывал что-то, тихо, — серьезный, как всегда. Я не слышала, оглушенная болью. С ней, тупо безжалостной, мы знакомы уже давно.

Нет, не в первые дни. Тогда все было светло, словно мне подарили чудесный подарок, от встречи к встрече радость нарастала каким-то солнечным арпеджио…

По просьбе Лобина я сделала реферат для их отдела: «Образы материального мира в древнегреческом эпосе». Он просмотрел при мне, поднял засветившиеся глаза: «Умничка!» Обнял за плечи и меня, и Анельку, проходившую мимо, воскликнул с таким искренним воодушевлением: «Славные у нас в Институте девушки!»

Как они резанули, эти ласковые слова!

Значит, я лишь одна из славных. Для него — единственного… Не обобщающегося ни с кем.

Пошла я к себе в отдел, включила магнитный замок, зажгла На двери табличку: «Сотрудник отсутствует» и выревелась запросто, по-бабьи, да так, что даже от себя и не ожидала…

Это было в первый раз. Потом — еще и еще. Не уставал человек подтверждать, что я для него добрый товарищ, соратница в общем деле. И все-таки надежда упорствовала, не сдавалась. И были дни, отмеченные светом, — встречи деловые, встречи случайные, общие заботы и успехи, институтские авралы, которые вытягивали вместе, все более долгие разговоры. Кажется, вот-вот и приоткроется мне заветная тихая глубь чужой, родной, драгоценной души…

Теперь впереди было одно — день отъезда.

…Я прощалась с ним на Зеленом кольце.

Листопад в нашем городском лесу — что о нем сказать? Старинная фразеология донесла до нас «золотую осень», но что там золото!

В немыслимом буйстве и непостижимой гармонии смешиваются, перемежаются медь и бронза, охра и сиена; вспыхивает радостная лимонная желтизна, сквозит янтарь. Кострами горят кустарники, а шпалеры винограда перебивают все таким неистовым багрянцем, что невольно вспомнишь раскаленные, во все небо, закаты в пустыне.

И все это живет, шевелится, мерцает, тронутое ветром; звоном, шорохом, шуршаньем полнится воздух…

Мы сидели в альпинарии, на огромных валунах, я — выше, он — ниже. Вот, наконец, у моих колен эта голова, можно коснуться волос рукой…

Можно, но нельзя; чтоб не думать об этом, я спросила:

— Зачем осени такая праздничность красок? В природе все оправдано, объяснимо, а это?

Он повернул голову, взглянул, чуть улыбаясь. Не ответил — но что-то во мне было расковано этой улыбкой. И я заговорила…

Созналась, что тоже подавала заявление. Просила выяснить, — там, на месте, будет виднее, — пусть работать не по специальности, нужен же будет вспомогательный состав? Я бы делала все. Лишь бы взяли…

Покачал головой: вряд ли. Для вспомогательного состава люди найдутся, это не проблема. Да и зачем — разве мне плохо здесь, в Институте? Где микрофильмотека, лучшая в регионе?

И тогда я сказала, что мне будет плохо без него. Сказала, кем он был для меня, — другом и наставником, примером и опорой. Светом жизни. Единственным…

А он…

И тут столь отчетливо обрисованная картина тускнела, смазывалась. Я начинала воображать все сначала: вот подошла, вот сказала: «Пойдем побродим по Зеленому кольцу, на прощанье!»

…Так все и было. Подошла. Сказала. Женя ответил:

— Раюшка, дорогая! Какие прогулки? Отчеты сдавать надо? Снаряжение закупать надо? А справочный аппарат подготовить? Мы с Вадимом и спим и едим на бегу! И не волнуйся ты насчет прощанья. Шеф дал указание — будет прощальный обед в кафе «Синтез», вот как у нас!

…И был прощальный обед — по большому счету, в наимоднейшем кафе.

Звяканье посуды, торжественно-приподнятая, чуточку хмельная атмосфера. Разговоры — застольные, на полтона выше обычных.

— Браты-кандидаты, а кафе-то и вправду «синтез»; устремленность в прогресс плюс великолепная традиционность! Поглядите: фонтаны — с лазерной подсветкой, а пол какой — настоящий наборный паркет! Амарант! Палисандровое дерево!

— Подумаешь, дерево! Тут шампанское настоящее подают, тоновит, конечно, полезней, но в этом есть что-то такое…

— Пусть все будет по старинке: начнем с тостов! Друзья, за Вадима и Евгения! Смотрите, эм-эн-эсы, Младшие-Сыновья-Науки, вы будете представлять Институт в одном из глобальных предприятий века!

— Если подумать, что им придется полрабочего дня проводить под водой…

— Все равно завидую! А вдруг этот город — она, Атлантида?

— Оставь Атлантиду для воскресных юмористических приложений!.

Вдруг все стихли — встал шеф. Огладил знаменитую бородку, начал не спеша:

— Друзья мои, коллеги! Приходится иной раз слышать остроты в адрес нашего Института. Мой закадычный враг и верный оппонент Недялков зовет меня «архивариусом». Пусть так! Да, в то время как наука стремится приблизить будущее, наше внимание устремлено в прошлое. Мы изучаем историю психологии человечества на тысячелетних путях его развития. Мы — хранители Памяти, а это свято. Память помогла человечеству победить Время и Пространство, ибо наша цивилизация, наша культура — творение не единиц, а миллионов. Человек должен прежде всего познать самого себя, ибо только от него, человека, зависит то, что будет еще сотворено на этой древней Земле, в этой вечной Вселенной… Мы многого ждем от этой экспедиции. Мы многого ждем от Евгения и Вадима… За их успех!

Лавина шума, возгласов. Кто-то даже выкрикнул: «Ура! За экспедицию Века!»

Когда дошло до «экспедиции века». Женя не выдержал: у него природная нетерпимость к высоким словам. Он попросил слова. Каким-то экспромтом прервал излияния. Включил видекс…

Стена осветилась набегающими волнами разноцветного света. Весьма эффектно. И ансамбль впечатлял. Инструменты цвета павлиньей шейки. Комбинезоны на парнях, словно не сшитые, а откованные из платины.

В меру самоуверенный конферансье объяснил, что в своих творческих поисках ансамбль движется к синтезу «музыка-свет-вокал-движение».

Вот какой мне запомнился номер — в пестрой их программе. Шагал, не двигаясь с места, человек, ссутуленный горем, в сумрак, в мокрый блеск осенней ночи, шагал в сухом и, четком ритме, под выдохи ветра: нет тебя, нет тебя, нет тебя, нет…

На крыше высотной гостиницы было ветрено. Аэробус — прозрачный эллипсоид с серебрящимися ребрами — покачивался у причала.

Они были уже внутри. Вадька уперся лбом в плексилит, делал какие-то знаки; Евгений тихо улыбался.

Прощальные выкрики, взмахи, пожелания, обещанья…

А я вижу только его лицо. Морщинка на переносице. Куртка табачного цвета, рубашка с крылатым воротником.

Веселое, шумливое прощанье.

Как же оно весело — стоять в гомонящей толпе, смотреть на это лицо последний раз! — и чувствовать, как с дикой болью разламывается сердце…

Еще длился тот самый день, а мне казалось, что все происходило давным-давно. В ином времени, в иной жизни.

Перед концом работы забежал Игорь. Потоптавшись, спросил нерешительно:

— Какие у тебя планы на вечер?

Я смотрела на него, слышала, что он говорит, понимала — и не воспринимала: все это было по ту сторону сознания.

— Опять скажешь «времени нет»? — он обиженно выпятил губы.

— Что ты? У меня теперь бездна времени! — я засмеялась, а он почему-то замолк и, кажется, ушел.

Бездна времени. Некуда спешить, нечего ждать, подгоняя часы, скорей бы дожить до того, когда увижу его, скажу ему… Бездна времени. Черный провал, в него летишь, а он все длится, нет дна, нет конца, нет передышки…

…Кажется, я бродила по улицам, и в стуке своих шагов, в ритме дня, слышала все одно — ту песенку из кафе «Синтез», и слова, горькие, как запахи осени:

«Нет тебя, нет тебя, нет тебя, нет. Ветер снегами недальними веет. Листья осенние кружат и реют — и заметают легкий твой след. Боль моя память. Утренний свет… Нет тебя, нет тебя, нет тебя, нет…»

Где я ходила? Улицы были неразличимы. Проплывали прохожие, одинаковые, как грибы. Надвигались, расступались, сходились снова разноцветные призмы зданий. Непонятно куда, торопился транспорт.

Что-то он шел слишком густо. Сделав усилие, я сообразила, что стою на обочине Большого Круга, что за спиной у меня — деревья Зеленого кольца; ветер, срывая листву, охапками швырял ее на синий пластобетон шоссе; желто-пыльная, шуршащая поземка взвивалась за каждой промчавшейся машиной, а их шли сотни и сотни, они возникали и исчезали, точно блики света и тени, беззвучно, и только дрожь земли под ногами напоминала о мощи и ярости этого неутолимого движения…

Кто-то с другой стороны шоссе шагнул на «зебру». Видно, недосуг было дойти до подземного перехода — и куда это люди спешат?

Я не спешила — и все-таки двинулась навстречу торопливому пешеходу, машинально перешагивая через люминесцирующие полосы, видя — и не видя как зло подмигивает кошачий глаз светофора.

Тот, торопыга, шагал стремительно, но плавно, — эта поступь, этот полет развернутых плеч, кого они напомнили?

Ослепив, как лазер, ударил в зрачки алый луч. Качнулся весь воздух разом.

Машины уже двинулись слитым строем. Я заметалась — вбок, назад. И тут чьи-то руки, осторожно и точно, охватили меня и втащили на «островок безопасности».

Плотная масса сдвинутого могучим толчком воздуха ударила в спину, взвихрила волосы. Впереди, сзади машины — беззвучные иглы скорости пронизывали пространство. Еще бы миг, если бы не этот прохожий…

Я подняла глаза — и увидела его.

Это было невозможно, невероятно. Абсурд в чистом виде. Он сейчас уже в Управлении…

Это его лицо. Каждую родинку на этом лице я знаю наизусть. Это его глаза — коричнево-золотые, цвета гречишного меда, расширены тревогой:

— Ты что, Рай? Задумалась, да?

Я кивнула. Не было дыханья, не было слов: ведь это действительно он. Женя!

Он был реальностью так же, как транспортная река, обтекающая нас, все эти каплевидные и похожие на веретена, дискообразные и острорылые, как дельфины, трамбусы, электро-скайтинги, аэроходы, реальностью, как эти сухие листья, взвихренные их движением и кружащие в воздухе, словно невиданный желтый снег…

И мысли мои кружились: ведь это он, Женя. Может, врачи, комиссия, оставили в последний момент?

А он уже рассказывал, светясь и радуясь, про отлет, передвинутый на два часа: срочное поручение начальника отряда.

Я слушала и понимала одно: мы простились, а он здесь, рядом, близко, как еще никогда не был; я видела только его глаза и, глядя в них, лепетала несусветное — что мы встретились после прощанья, и, значит, прощанье было не настоящее, не навсегда, что мы обязательно встретимся еще…

Наверное, я все это излагала очень смешно — он вдруг положил мне на плечо руку и легко рассмеялся, воскликнул: «Этак ведь и опоздать можно!» снова ринулся на «зебру», торопясь, до нового потока машин…

Он успел, а я осталась.

Снова справа, и слева, и поперек, и поверху, по эстакаде, скользили, реяли, вихрились машины, а я стояла одна, недвижно, как старинный верстовой столбик, стояла в желтой лиственной метели и смотрела вслед тому, кого люблю, а светлый звук его голоса, его смеха горел во мне, словно впаянный в память…

Ида нынче не такая чуткая, как всегда: видит, что я не хочу говорить о том, и все же продолжает свое:

— А не лучше ли тебе уехать? Знаешь, перемена обстановки, новые впечатления…

Я думала об этом: Институт… каждый день почти каждый напоминает о нем. Шеф: «Послать бы Лобина на этот симпозиум: опять выскочит Недялков со своей теорийкой „затухания гуманизма в эпоху первичной НТР“, а наш Евгений умел прихлопывать подобных теоретиков, словно мошкару, и в рамках академичности, заметьте!» Или Смелин развздыхается: «Без Женьки и в теннис не с кем сыграть!»

А город? Он населен им.

Прозрачный октаэдр павильона «Холодок» — там однажды мы ели мороженое, и он сказал, приглядевшись: «Что-то у тебя грустинка в глазах!»

Какой радостью затопила меня эта «грустинка» — значит, ему не все равно, весела я или нет. Вон на той аллее сквера я его встретила. Случайно. Прождав два часа. Мы ходили вокруг бассейна и спорили о новом фильме Мишеля Трюдо… А здесь, на площади, нас столкнул действительно случай: в толпе — для меня — что-то сверкнуло, словно стеклышко среди гальки, и я, не рассмотрев еще, уже знала — он…

На каждом углу подстерегает меня память, боль моя. «Нет тебя, нет тебя, нет тебя, нет…»

А сегодня утром такое получилось — до сих пор лицо обжигает стыдом…

Мне опять понадобилось подняться на шестой этаж, зайти в микрофильмотеку. Какое счастье это было прежде! Летишь по коридору — двери словно отскакивают назад, а та, главная, его дверь всегда приоткрыта, он любил сквознячок, от нее мостик света переброшен к стене, а за дверью голоса, смех… Его смех — как обвал, как водопад, как все сосульки с крыши, разом — в стеклянные дребезги!

Так было прежде, а я снова и снова ходила по коридору, не глядя на ту, закрытую, дверь.

А сегодня глянула, и ударило по глазам! Опять этот солнечный мостик от двери к стене, через темно-зеленый линкруст пола…

…Стало быть, Боря Ивлев, один из наших славных парней, тоже решил подышать ветерком. Так уговаривал меня рассудок, а ноги налились свинцом, шла, словно в путах… Ближе, ближе! И сердце диким рывком рванулось туда! А вдруг, а может, а если?

Боря, разумеется, оторвался от работы. Никогда не приходилось видеть, чтоб у человека так высоко поднялись брови и расширились глаза. До чего нелепым было мое вторжение и мой вид, чтоб вызвать такую реакцию! И хоть бы я нашлась, что-нибудь объяснила, нет, — постояла и — обратно… Стыд и боль: не знаю, что было сильнее.

— Нет, нельзя мне уезжать, — сказала я Иде. — Женя ведь связан по работе с институтом. Командировка, отпуск — мало ли что? Он приедет, а меня не будет?

Она взглянула — странно взглянула. Так смотрит человек, собирающийся сказать не то, что думает. А сказала она вот что:

— Не понимаю я тебя… Все-таки, ну, что ты в нем нашла? Средний тип младшего научного сотрудника, подающего надежды сделаться старшим. И внешность — не бог весть что. Мне, например, в принципе не нравятся блондины. Какие-то они недопроявленные. Сливаются с фоном…

Мне представляются «вообще блондины» — одинаковые, как двери в нашем коридоре, с зеркально повторенной рекламной улыбкой. Нет, Женя не «вообще». Не вписывается в категории, не объединяется в группы.

Странное дело. Бывают похожие люди, даже двойники, не так уж много отпустила природа красок и наизобретала вариаций в чертах лица. Бывают люди одного темперамента. Бывает сходство темпераментов, родство душ. И все-таки личность — неповторимая.

Какой он, Женя? Что я в нем нашла?

Нет в нем ничего среднего, весь из крайностей. То подвижен, как пламя, то вял и слаб. Ради друга, в защиту обиженного — пойдет на сто ножей. А задели его самого, пусть наглецы, горлохваты, — только и скажет: «Их тоже надо понять». Скромность, доходящая до абсурда. «Фиалка пряталась в лесах, под камнем чуть видна», — дразнил его Вадька. И спокойная непреклонность в главном…

Люблю его, со всей этой путаницей. Люблю его смех, лицо, голос, душу. И рубашки с крылатыми воротниками. И невозможную привычку лезть пятерней в волосы (прощай, прическа!), когда мысль застопорит.

Он такой — и я люблю его таким.

Я молчу, но Ида всматривается в меня все испуганней и спрашивает наконец:

— Неужели это — бывает так? Я не знала…

И я не знала. Не догадывалась, что возможно так тосковать по человеку, по его словам, смеху, по звуку его голоса, по молчаливому его присутствию, — тоска до физического стеснения в груди, до рвущегося крика — не могу, не могу!

…Уже ночь. Ида стоит у прозрачной стены, и я рядом с ней. Внизу улица: на шестиметровых опорах, как шаровые молнии, пылают светильники. Под каждым из них — конус света, плотный, как фарфор. Ночь — где-то высоко, над крышами. Да и там теснят ее мигалки аэробусов и винтокрылов…

Ида смотрит на меня огромными печальными глазами — в них больше печали, больше сочувствия, чем надо бы…

И уже у порога:

— Знаешь, — говорит ровно, бесцветно, — Анелька получила письмо от Вадима. В августе он приезжает в отпуск…

«А Женя?» — рвется из меня, но я молчу. Боюсь этих глаз…

— Все-таки лучше все знать до конца, — решается Ида. — Отрезать — и точка. Вадим приедет один. Женя… С ними поехала одна девушка, инструктор по подводному плаванию… Лобин женился.

Аэрогорск, город новехонький, словно только что снят со стеллажа универа. Плексилитовые дома, насквозь прозрачные. Деревья в скверах, парках, в городском лесу — молодые, как дома.

Всюду цвета ранней весны, неяркие, похожие на песню вполголоса. Утром по городу пробежался дробный дождик, аккуратно, ни одного не пропустив, раздал надутым бутонам стеклянные колпачки, отлакировал молодые листья. Смешно, но и в этом сияющем, влажном шелесте весенней зелени я слышу все тот же ритм, сухой и четкий: «Боль моя — память, утренний свет. Нет тебя, нет тебя, нет тебя, нет…»

Нет и не будет.

…Аэрогорск, поможешь ли ты мне? Ведь и слез нет. Сухим, неутолимым жаром горит душа.

Трамбус, по-провинциальному неторопливый, скользит вдоль улиц, робот-водитель перечисляет местные достопримечательности. Сообщает, что до Института Счастья три остановки.

…Это опять была Ида — ворвалась, взвихренная:

— Слушай! Я узнала, что тебе надо! Ты помнишь Гошу Ланского?

Кто может забыть Гошу? Было в нем что-то от бойцового петушка — малый рост, взъерошенность. И наскоки — на шефа:

— Извините, Максим Авдеевич, но мы здесь попусту тратим время, самое драгоценное достояние общества. Да что говорить? Совершенствование мира суть нашей деятельности! Природу — и ту шлифуем. А человек? Что, так ему и оставаться с неслаженностью своей психики, которую мы столь плодотворно под вашим руководством — изучаем?

Шеф ответил примерно так:

— Дорогой мой, идя в науку, вы ошиблись дверью: устранять психические расстройства — дело медицины.

— Область медицины — психопатология, — продолжал кипеть Гоша, — а я вижу несовершенство и в психике практически здоровой!

— Самонаблюдение? — ядовито интересовался шеф, лишая Гошу дара речи, но ненадолго…

Кончились все эти дискуссии тем, что Григорий Ланской ушел из Института. Доходили слухи, что он, действительно, поступил в медицинский и окончил его экспресс-методом за два года, попутно изучив Упанишады, «хатха-йогу» и еще что-то, столь же древне-таинственное…

— У него теперь свой Институт, — деловито сообщила Ида, — НИИВОПСИ направленное изменение психологии человека. Говорят, они там делают чудеса: перековывают пессимистов на оптимистов. В обиходе — Институт Счастья.

…Вот я и еду — в Институт Счастья. Рисую в воображении нечто вроде дворца из арабских сказок — каскады мраморных лестниц, лазурные купола, толпы счастливцев в одеждах нежных пастельных тонов и Гоша — в белом хитоне, может быть, даже с иридиевым нимбом вокруг буйных кудрей?

Вот так я притворяюсь сама перед собой, что не волнуюсь и ничего от своего предприятия не жду. Да и чего ждать, если мыслить здраво… Не «отворожат» же они Лобина от «разлучницы» и не предоставят его мне?

Институт, при всем том, выглядит внушительно: плексибетонные кубы зданий, пластиковая геометрическая мебель, ощутимая тишина.

Оказалось, что «к самому Ланскому» так, с ходу, не попадешь. Ожидающих было несколько — как и я, жаждущих синтетического счастья. В разговоры никто не вступал, сидели у мини-видексов, вмонтированных в стены. Я тоже нашла экранчик — в дальнем углу, нажала клавишу наугад. Проявилось что-то непонятное — свод изречений? Словарь?

«Счастье не птица, само не прилетит. Слоны повсюду означают счастье. В.Луговской. Счастье — это когда можно чувствовать, что хочешь, и говорить, что чувствуешь. Тацит. Не будь несчастья, не нашел бы счастья. Счастье — это жизнь на свежем воздухе, физический труд и семья. Л.Толстой. Счастье, тебя я повсюду искал, где же ты, счастье? Р.Гамзатов. То и счастье, что не век ненастье. Счастье в оглобли не впряжешь. Да! Счастье, у кого есть этакий сынок! А.Грибоедов. Счастье — со-частье, часть, доля в общей добыче. Этимологический словарь. На свете счастья нет, а есть покой и воля… А.Пушкин.»

В эту минуту меня прервал образцово вежливый эм-эн-эс — младший научный сотрудник — в силоновом халате той невероятной белизны, которая даже отливает сиреневым:

— Простите, но вы включили учебный экран… Фильмы — вон на тех экранах, в синей окантовке.

Не хотелось мне никаких фильмов. Стала прохаживаться по вестибюлю. Очень все было строго, одна роскошь — цветы.

Они росли в гидропонных ящиках, у подножия эскалаторов. Незнакомые цветы, нечто вроде бледно-лиловых колокольчиков, на высоких гибких стеблях. Была в них какая-то странность, которую я не сразу уяснила. Они шевелились, точно на ветру. Я стала наблюдать: оказывается, шевеление начиналось, когда кто-то проходил мимо. Цветы как будто здоровались разворачивая лепестки и откидывая ладошки листьев. А иногда пружинно сворачивали свои стебли, смыкали лепестки.

Очень любопытно. Я подошла ближе, наклонилась…

Странно. Они словно меня испугались. Да как! Прямо «изменились в лице» — бледная лиловость лепестков налилась пурпуром, темнела, чернела. Стебли, сократившись пружинисто, сжались в комок…

В чем дело? Я отшатнулась от неожиданности.

А на панели в стене замигали индикаторы. Где-то в глубине здания поплыл тонкий звон. Справа, слева — послышался шорох раздвигаемых дверей. Меня окружили фигуры в силоновых комбинезонах. Еще и еще… Было крайне неловко.

— Я их не тронула! — попыталась я объясниться. — Может быть, возле них и дышать нельзя?

Кто-то молча берет меня под руку. Кто-то шепчет: «Редкий случай…» Участливо-встревоженные лица…

Так было, когда кто-то из наших умудрился подцепить почти забытую болезнь со свирепым названием «грипп» — и тогда к нам съехался весь цвет городской медицины…

— Григорий, хоть ты объясни мне, в чем дело, с цветами этими?

— А, пустяки. Это нам геноботаники подарили. Вывели цветок-индикатор, восприимчивый к биотокам человека. Реагирует на разные отклонения от нормы в сфере психики…

— Похоже, что у меня это отклонение посерьезней, чем у Пизанской башни?

— Это уж ты мне расскажи, что тебя сюда привело…

Гоша научился уклоняться от прямого ответа. Это ново. Комплекцией посолиднел. Лба тоже прибавилось — за счет кудрей. Видно, здорово закрутился человек, если не может выбраться к косметологам. Но главное изменился взгляд. Прежде пылающий — немедленно действовать! — теперь сосредоточенный, чуточку усталый, внимательный — и вдруг уходящий от тебя: в мысль.

— Расскажи сначала о себе, Гоша. Как ты — доволен? Руководитель Института Счастья — звучит?

— Прости, но это звучит обывательски… «Счастье в коробочке» — может, еще и голубой ленточкой обвязать? Знаешь, вопросы управления психическими процессами оказались куда сложней, чем думалось. Гораздо лучше, когда человек справляется со своей бедой сам, за счет внутренних резервов…

— Ну, утешил…

— Тебе очень плохо?

— Очень.

— Причины?

Это выговорить очень трудно.

— Несчастная любовь.

— Да… — Гоша смущен еще больше, чем я. — Такая девушка… Знаешь, я сам был в тебя почти влюблен. Но — случается. Наша теория — несовпадение тэта-ритмов… ну, это еще надо проверить. Если рассудить, так ведь этого не должно быть, правда? Что в наше время может помешать любви? Сметены все преграды — социальные, религиозные, расовые. Нет, наконец, красивых и некрасивых — за этим следят спорт, косметология… И все-таки — несчастная любовь. Типичный анахронизм в эмоциональной сфере, самой консервативной изо всех психических сфер.

— Григорий, я не нуждаюсь в объяснениях. Помнишь, ты говорил, что твоя задача — не объяснять, а изменять? Мне нужно, чтобы это прошло. Я устала от боли…

— Видишь ли, Раюшка… Мы прошли период исканий. Мы поняли, что всякое форсированное вмешательство — хемотерапия, гипнотерапия — может привести к необратимым изменениям в психике, к утрате каких-то личностных свойств…

— К чему же мы пришли?

— У нас иные методы. Пример нам — медицина. Сейчас ведь ее суть — не скальпель хирурга, не таблетки фармакологии, а обращение к естественным защитным свойствам организма. Так и у нас. Психотехника — на основе природных особенностей человеческой психологии. Ведь раны душевные способны затягиваться, как и телесные. Время — прежде всего тут помогает. Другие факторы… Помнишь: «Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор…» Весьма благотворно влияние природы — море, горы, степь. Музыка — тоже могучая сила. Разумеется, у нас все это концентрировано, соответствующим образом направлено…

— И вы добиваетесь успеха? Делаете людей счастливыми?

— Нет. Мы только делаем их не несчастными.

— И то хлеб.

— Да, хлеб — в ряде случаев. Возвращаем работоспособность, нормальный тонус. Но — должен тебя предупредить: на карте души человеческой белых пятен еще хватает. И у нас иногда получаются непрогнозируемые результаты.

— Значит, это опасно — ваша психотехниика?

— Нет. Но иногда — бесполезно. Случаются рецидивы. У некоторых равновесие духа словно бы держится на кончике иглы…

— Если будет рецидив, я приду снова.

— Хорошо. Теперь ты все ясно себе представляешь…

Он нажал кнопку. Вошла сотрудница, как и все, в силоне фарфоровой белизны.

— Приступайте к процедурам по схеме два, — сказал Гоша.

…В голове — обморочная пустота. Так тихо вокруг, как будто остановилось время. Во мраке зажигаются, набегают световые волны. И музыка, словно эхо света: разгорается — угасает — разгорается…

…Кто я? Я морская волна — бегу, бегу, достигаю берега и рассыпаюсь белой вздыхающей пеной. Я лист дерева. Травинка, согнувшаяся под тяжестью дождя.

Ветер, как струны, перебирает гибкие ветви ивы. Мерное их колыханье баюкает, укачивает мою боль.

Где она, боль? Растворилась в бездонной синеве неба. Потонула в зеленоватом свечении океана трав — зеленая волна бежит по нему от горизонта до горизонта. Я бегущая волна. Несусь низко над травой…

Блаженное чувство полета — все, все позади! — охватывает меня.

…Весна уже в разгаре. Мне нравится нарядный день, скользящий мимо меня, словно в кинораме. Яркий клинкер домов. Большой Круг. Представляю себе, каким грохотом и рычаньем встретило бы меня в прошлом веке это двенадцатирядное шоссе с транспортными развязками на трех уровнях! Наш век — век бесшумных моторов, текстовелюровых шин, губчатого пластобетона. Машина промчится — словно бархатом провели по стеклу…

По подземному переходу я перешла Большой Круг, вошла в пределы Зеленого Кольца и порадовалась ему.

С некоторых пор мир видится мне необычайно отчетливым и ярким — словно я шла, ослепленная солнцем, и вдруг надела дымчатые очки.

Я различаю все оттенки зеленого, все подробности неторопливого бытия растений. Вижу, что молодые листья у каштана — словно бы гофрированные, а у тополя — точно обмокнуты в лак. Вижу следы мороза и солнечные ожоги — на шершавой коре вишен. Различаю в травяном ковре прошлогодние пожухлые стебли и забивающие их сочные, молодые. Вижу, как ходят дрозды вперевалочку. Как спланировала сорока, неся хвост строго по горизонтали…

Никогда еще не было в моем сознании такой четкости, отграненности каждой мысли…

Подумала о природе. Теперь — об Иде: что-то в ней изменилось. Забежит, чмокнет в щеку: «Ну, у тебя все в порядке?» — начнет рассказывать о своих учениках, об их огорчающих выдумках и внезапных срывах, вдруг — оборвет рассказ… Все же есть в ее характере незавершенность. А ученики — что ж? Переходный возраст… Это же азбучно: его надо переждать, как дождливую погоду.

Странное ощущение приходит ко мне — ощущение тепла и уюта от того, что это не моя забота, ученики, переходный возраст.

А какая забота — моя?

Наверно, я уйду из Института. В самом деле, к чему это копанье в ветоши веков? Все равно, нам никогда не постичь побуждений, стремлений героев старых книг. Займусь чем-нибудь другим. Поеду к своим родителям разводить овцебыков на Памире. Или буду сниматься — говорят, я видеогенична. Да мало ли на свете занятий?

…А одно из лучших — сидеть, жмурясь на солнышко, в чудесном альпинарии, на белом валуне с черными пятнами лишайников, похожем на пегого бычка. Когда все вокруг — весеннее, сияющее, промытое. Все дышит тихой радостью — впору замурлыкать. Но…

…на одном из валунов сидит девочка. Тощенькая, согнувшаяся фигурка самый неблагодарный возраст. Склонила голову, длинные прямые волосы закрывают лицо. Что у нее на ладони? Как будто бы смятый бледно-сиреневый ирис.

Уже странно — в наше время редко кто решится отнять жизнь у живого, оторвать цветок от родины его — земли.

Меня охватывает быстрое и тревожное ощущение какого-то неблагополучия, какой-то дискомфортности в этом сияющем и уютном мире.

Подхожу ближе: нет, это не сорванный цветок. Это птица, несчастного, жалкого вида. Птенец горлинки, еще с желтизной на клюве, сквозь редкие перья сквозит лиловая, пупырчатая кожа.

Он лежит на боку, глаза прикрыты пленкой, лапки скрючены.

Он мертвый, этот птенец.

— Жора! — девочка гладит редкие перья. — Жорик! — И захлебывается слезами.

Тягостное зрелище — плачущий ребенок. Начинаю понимать Идукаково ей с такими вот, способными проливать слезы, разговаривая с мертвой птицей?

Сажусь рядом, кладу ладонь на теплые волосы.

— Не надо плакать, девочка. Он из гнезда выпал, да? Почему ты зовешь его Жорой?

Она поднимает глаза — ресницы, склеенные слезами, торчат треугольничками.

— Потому что он — Жора. Когда он упал из гнезда, я его подобрала. И он жил у меня. Двадцать два дня… Все ел. Уже пробовал летать. И вдруг… перестал есть…

И опять слезы. Неразумное, детское, но все-таки горе. Неизвестно, чем ей помочь. Я запоздало советую:

— Надо было обратиться в пункт помощи животным. Или сразу отнести его в городской заповедник…

— Я бы отнесла. Но он не хотел уходить от меня. Он садился на стол, возле лампы, и смотрел, как я делаю уроки…

Как трясется худенькая, выгнутая спина, бугорки позвонков обозначились под платьем. И этот жалкий комочек сизых перьев.

— Знаешь, — вдохновляюсь я, — есть такие люди, которые могли бы тебе помочь. Они волшебники. Они делают всех счастливыми.

— И Жора будет живой?

— Нет, что ты? Это невозможно. Но эти люди заберут твое горе. Ты все забудешь…

Она молчит, строго выпрямившись. Глаза, опухшие, в покрасневших веках, смотрят пристально, вопрошающе.

Она качает головой:

— Нет, не хочу. Он жил, он был мой друг — а я его забуду?

— Ему ведь все равно. Он уже ничего не чувствует…

— А мне? Я-то живу. Мне не все равно. Забыть — значит предать.

Что она сказала? Детский лепет… Почему он смог перевернуть, взорвать мою тупую успокоенность, мое самодовольное благополучие, мою отгороженность от всего тяжкого и печального?

Гоша, Григорий Ланской, милые сотрудники в белом силоне, — то ли вы делаете у себя в Институте?

…Нет, я лечу туда. Завтра же. Я расскажу им все. Я попрошу их, милосердных:

— Верните мне боль. Верните мне себя!

У меня много работы в последнее время — я столько и хочу. Что-то сдвинулось, переменилось. В институте хвалят уже не только мою скрупулезную добросовестность и дотошность. Говорят, что у меня есть «неожиданные ракурсы». Одобряют «глубину понимания».

Нелегко мне дается эта самая глубина…

Люди прошлого, герои старых книг!.. Ведь они жили, столь непохожие на нас и в чем-то такие же, как мы.

Жили, страдали. На наш взгляд — иногда по своей вине, пренебрегая рассудком, взрывая логику, покоряясь предубеждениям… Но ведь их страдания были истинными. Болью сердца прикоснувшись к ним, я поняла…

А главное — я поняла необходимость своей работы. Надо знать, чего искали, чем мучались те, кто прошел по земле до нас: то, что найдено нами, начинали искать они. Если будет потеряно понимание того, как было, не оценить и высоту, на которую взошел, не взглянуть в новые высоты и дали, не найти новую формулу Счастья — огромного, всеохватного, всечеловеческого.

…Для себя — я нашла ее. Счастье. «Со-частье». Двинулся бы ты дальше. Этимологический словарь! Со-участие. Душа, открытая, распахнутая всему человеческому. Пусть мне будет больно, если где-то живет еще и когда-то жила — боль.

Счастье — это не только, когда тебя понимают. Счастье — когда ты понимаешь других.

…Все мое, все отражается во мне. И таинства людских судеб, и великолепное разнообразие природы, и это небо, сквозящее в ветвях и листьях, — все огромное небо…

Придет и мой час — уходить из мира действия. В этот час не покинь меня, память!

Воскреси тот день, тот час. Пусть я переживу вновь…

…бесшумное круженье машин — бурю техники века, обтекающую наш островок…

…ветер, взметнувший мои волосы…

…и тоску, и боль, и счастье — в яростном взлете души…

…и глаза — в глаза. И серебро его смеха, и в нем — вся беспредельная радость жить на земле человеком.