Боярская вотчина. Московские рати. За здравие княжны Елены. Твердина хворобь. Дьяки посольские. Боярин Твердя ответ держит. В замке виленского воеводы. Жалостливые тиуны государю не надобны!
Боярин Иван Никитич воротился с поля. Весна погожая, к урожаю, и на сердце радостно. Боярину Пушкарный двор — бельмо в глазу. И смрадно, и грохотно. Загнал его великий князь силком к мастеровому люду, приставил для догляда. Да боярское ль это дело? На то немчишка Иоахим есть.
Версень на Пушкарный двор ходил так, для отвода глаз. Явится к полудню, голос подаст — и в караульную избу к печи.
А с теплом совсем невмоготу боярину. Потянуло в сельцо. Тиун тиуном, да свое око не помеха…
Сельцо Сосновка у Ивана Никитича невелико, да место красивое, лес и речка. С высоты холма, где боярское подворье, поле как на ладони.
Спозаранку Версень объехал верхом угодья, поглядел, как крестьяне пашут да не мелко ли. На подворье воротился, в амбар заглянул. Бабы зерно в кули рогозовые насыпают. Боярин руку в короб запустил, поворошил. Зерно сухое, тяжелое. Тиун Демьян обронил:
— В землю просится хлебушко.
— На той неделе приступай, — сказал Версень.
У крыльца мужик топчется. Голову опустил, пригорюнился.
— В чем вина, смерд? — строго спросил у него Версень.
Крестьянин и рта не успел раскрыть, как тиун наперед выскочил.
— Коня не уберег Омелька. По моему дозволению взял из твоей конюшни, батюшка Иван Микитич, ниву свою пахать. Там в борозде конь и пал. Не уберег он коня твоего.
— Старая была кобыла, болярин, и хворая. Невиновен я! — Крестьянин приложил к груди ладони. — Помилуй.
Глаза у Версеня насмешливо прищурились.
— А что, Демьян, уж не тот ли это Омелька, что в женки девку Малашку взял?
— Он самый, — угодливо хихикнул тиун.
— Вона как, — нараспев протянул боярин. — Мил человек, почто тебе кобыла надобна с такой женкой, как Малашка? Ее-то саму в плуг запрягать. Зад не мене, чем у кобылищи. Да и телесами Бог не обидел… И что мне с тобой теперь поделать? — Версень почесал затылок. — Придется тебе, Омелька, до Юрьева дня с Малашкой долг за коня отрабатывать, а завтра, с утречка, впряги-ка ты их, Демьян, в борону. Походят Омелька с Малашкой в хомуте денек заместо кобылы, наперед знавать будут, как добро боярское беречь. А ты, Демьян, самолично догляди за ними, чтоб без лени.
Отмахнулся от мужика, как от назойливой мухи.
— Иди, мил человек. Не то милость на гнев сменю и батогов велю дать тобе. Экий нерадивец, загубил коня, теперь слезу пускает. — И уже с крыльца обернулся, спроста у тиуна: — А что, Демьян, сколь это лет минуло, как Малашка у меня в дворне бегала?
— Пятую весну, батюшка Иван Микитич, — смиренно отвечал крестьянин.
— Гм! У тебя, верно, и детишки уже есть, Омелька?
— Как без них, болярин, — согнулся мужик. — Двое мальцов.
— Ну, ну! Так ты не запамятуй, Демьян, о чем я тобе наказывал. В борону Омельку с Малашкой, пущай порезвятся…
* * *
Исхлестали землю весенние дожди, напоили досыта. Едва подсохло, как промчалась через Мозырь и Туров шляхетская конница маршалка Глинского. Измесили копытами землю, осадили Слуцк.
Из Москвы маршалку великий князь письмо прислал, а в нем велел в глубь Литвы не заходить, дожидаться подхода русских полков.
Вскорости воевода Шемячич к Минску подступил, позвал Глинского на подмогу. У князя Михайлы иные думы. Мыслил Слуцком овладеть, но пришлось послушать Шемячича. Не стал маршалок перечить. Минска, однако, они не взяли, повернули коней к Борисову.
К лету московские воеводы Щеня с Яковом Захарьичем да Григорием Федоровичем в Литву выступили. Прознав об этом, Шемячич с Глинским пошли им навстречу. Дорогой захватили Друцк и у Орши соединились с воеводами Щеней и Григорием Федоровичем. А воевода Яков Захарьич теми днями стал под Дубровнами…
Забеспокоились в Литве. К середине лета собрал король многочисленное войско, двинулся к Орше. Прознав о том, воеводы Щеня с Шемячичем и Глинским, не дав Сигизмунду боя, отступили за Днепр, к Дубровне. Не преследовало их литовское войско. Король Сигизмунд остановился в Смоленске, а московские воеводы от Дубровны ушли к Мстиславлю, выжгли посад, овладели Кричевом.
Поставил Сигизмунд над литовским войском гетмана Константина Острожского. Захватил гетман Торопец и Дорогобуж и, оставив здесь смоленского воеводу Станислава Кишку, наказал ему город крепить.
Но московские полки отходили недолго. К исходу лета они снова двинулись к Дорогобужу и Торопцу. Не оказав им сопротивления, Станислав Кишка бежал…
Осенью король Сигизмунд и великий князь Василий заключили мир. Признала Литва за Москвою земли, завоеванные Иваном Васильевичем, подтвердила старые договоры. Величали тот мир в грамоте «Вечным», но и в Москве и в Вильно чуяли: недолго быть тишине и покою…
* * *
Князь Курбский терялся в догадках: что великому князю от него потребно? Вины за собой не чует, не перечил и службу государеву правил по совести. Так для чего же Василий призвал к себе? Ведь на думу Курбский и без того пришел бы.
Едва князь Семен в Грановитую палату вступил, как государь на Курбского глазищами уставился, пальцем ткнул:
— После думы не уходи, спрашивать тебя буду.
А о чем, не сказал. И уже Курбского ровно не замечает. На думе бояре спорили, шумели. Одни за мир с Литвой тянут, другие войны требуют. Каждый норовит другого перекричать. Князю Семену не до того. У него свои мысли: «О чем разговор поведет Василий, какую еще задачу задаст? Избави, снова в Литву послать захочет».
Раньше в Вильно ехал охотно. Чужую жизнь поглядеть, паче же всего радовался, когда был с королевой польской и великой княгиней Литовской Еленой…
Нынче не то. В последний раз насилу вырвался из Литвы. Дорогой от буйной шляхты только и спасался Сигизмундовой охранной грамотой.
И больше всего не желал князь Семен теперь покидать Москву не потому, что смерти опасался от шляхетской сабли. Курбские не того рода, кто по палатам отсиживается. Нет! Князь Семен един только и ведал, никому не сказывал, как вошла в его сердце молодая княжна Глинская. И время прошло малое, как привез он ее на Русь, ан будто не было раньше никогда великой княгини Елены. Княжна Гелена виделась Курбскому хозяйкой в хоромах, женой. Мыслил услышать от Михайлы Глинского на то добро…
К полудню отсидели бояре в думе, согласились на мир с Сигизмундом и по домам разбрелись. Великий князь Василий, проводив взглядом бояр, строго посмотрел на Курбского. Молчал, барабанил пальцами по подлокотнику. Потом вымолвил:
— Слышал я, княже Семен, что ты от меня сокрываешь племянницу маршалка Елену Глинскую. Верно ли то? — Подался в кресле, насторожился.
Курбский вспыхнул, брови вздернулись недоуменно:
— Государь, слова-то облыжные. Кто наговаривает на меня, видать, зла мне желает. К чему стану я укрывать княжну Елену? Князь Михайло поручил мне за ней догляд, вот и привез я ее в Москву.
— Почему о том сразу мне не сказывал, таил? — прищурился Василий. — Почитай, с той поры год почти минул! А мне еще говаривали, будто вознамерился ты женой ее своей сделать? Так ли это?
— Молода она, государь. Да и князя Михайлы слово по тому надобно послушать, — смело ответил Курбский.
— Так, княже Семен, — прервал его Василий. — Значит, правду мне рекли. — Насупился, что-то соображая. Потом вдруг повеселел. — Молода, сказываешь. А ты все ж покажи мне княжну. Ась? — И ощерился в улыбке. — Дозволь мне, людишке малому, на красоту княжны Елены созреть.
— Воля твоя, государь, — склонил голову Курбский.
— Во, люблю тебя за смирение. Ну, коли ты согласен, так жди меня завтра к обеду. Да не забудь, ворота распахни. Не обижай уж ты меня, княже Семен, все ж государь я твой, — и изогнулся, достав бородой колен.
У Курбского чуть с языка не сорвалось: «Не юродствуй, государь», да сдержался…
* * *
За длинным дубовым столом, уставленным в обилии разной снедью, сидели втроем: государь да Курбский с княжной Еленой. Глинская молода, статна, лицом прекрасна, белотела. На Елене платье черного бархата, жемчугом отделанное, волнистые волосы русые на затылке в тугой узел стянуты. Длинные ресницы долу опущены. А как поднимет да глянет на великого князя синими глазами, в душу лезет. У самой же щеки рдеют.
Василий ест — не ест, все больше княжной любуется. Вспомнилось, как во хмелю расхваливали ее красоту Плещеев с Лизутой, мысленно давно согласился с ними.
Курбский, видать, чует, что творится с великим князем, сидит пасмурный. Василий будто не замечает его. Налил князь Семен заморского вина в кубки:
— За здравие твое хочу испить, государь.
Василий взял, ответил:
— Не надобно за мое, княже Семен, за меня успеется. А вот за княжну — охотно.
Вспыхнула Елена, посмотрела на Василия. А тот улыбнулся, опорожнив кубок, постучал им об стол, пожурил:
— Негоже княжне Елене Глинской жить у тебя, княже Семен. Да и бояре языки чешут попусту. С завтрего дня жить она станет у меня в палатах. — Встал из-за стола. — За обед благодарствую, княже.
И пошел к выходу. Побледнел Курбский, растерялся. Даже провожать великого князя поднялся с трудом. Умащиваясь в колымагу, государь поворотился, намешливо смотрит на Курбского.
— Да, чуть не запамятовал. Не нынче, а на то лето пошлю тебя во Псков наместником. Жалобы от псковичей поступают на князя Репню-Оболенского. Чуешь, княже Семен, что поручить тебе собираюсь?
* * *
В ту же зиму приехал в Москву князь Михайло Глинский и поступил на службу к великому князю. Одарил его государь щедро и дал на прокорм город Малый Ярославец, еще села под Москвою.
Ко всему наказал государь Василий воеводам, чьи полки в Литве стояли, оберегать вотчины князя Михайлы Глинского.
* * *
— Сергунька, Сергунька! — на весь караван-сарай раздавался визгливый голос боярина Тверди. — Леший бы тя побрал, запропастился!
Вбежал Сергуня, у двери дух перевел. Боярин лежит на шубе, другой укутался с головой, стонет.
— Аль оглох? Не слышишь, зову?
Сергуня отмолчался, а Твердя велит:
— Подь дьяков сыщи, пущай ко мне идут. Аль ослеп, помираю я.
Фыркнул Сергуня, блажит боярин. Твердя край шубы с головы скинул, на Сергуню посмотрел сердито. Но у того на губах нет усмешки.
— Да мигом, не задерживайся, — промолвил Твердя. — Я тебя знаю, отрок ты пустопорожний, и в башке у тя вьюжит.
И сызнова потянул на себя шубу.
Отправился Сергуня на поиски дьяков.
Уныло в Бахчисарае в зимнюю пору, сыро и промозгло. Качаются на ветру высокие тополя, жалобно скрипят обнаженные платаны.
В караван-сарае холодно, печи не топят. И самих печей нет. Зябнет Сергуня, не согреется ни днем, ни ночью. Пригодилась дареная одежонка, тулуп с шапкой и сапоги. Без них, верно, окоченел бы.
Соскучился Сергуня по Игнате и мастерам, часто вспоминает Пушкарный двор. Были б крылья, улетел бы в Москву.
В первое лето часто брал его дьяк Мамырев с собой в город. Захаживали на базар, бродили по узким улицам. По новинке любопытно было Сергуне татарское житье, а пригляделся — все почти как и на Руси: здесь свои князья и бояре, смерды и ремесленный люд. Только и того, что прозываются они по-иному. А огневой наряд в татарском войске малочисленный и пушки все боле легкие, на пищали смахивают. Сразу видно, для набегов приспособлены, возить сподручно.
Дьяков Сергуня разыскал в их клетушке. Василий Морозов с Андреем Мамыревым хлеб ели и горячей водой запивали. Услышав, что боярин кличет, Мамырев в сердцах глиняной чашкой о столик хрястнул, расплескал воду.
— Ужо и поесть не даст. Сам-то небось нажрался, теперь пузо кверху.
Морозов поддакнул:
— Нерасторопный боярин и к делам посольским не радеет. Ошибся государь в Тверде.
Поворчали дьяки, а идти надобно. Пошли вслед за Сергуней. Боярин Твердя, шаги заслышав, откинул шубу, умостился, кряхтя, вытянул ноги в валенках.
Морозов с Мамыревым остановились в дверях, дожидается.
— Явились-таки. Кабы не позвал, сами не сообразили. Помер бы, и глаз не показали, — забубнил Твердя.
Дьяки переглянулись недоуменно, однако ни слова не проронили. Боярин же свое тянет:
— Зазвал я вас по такому случаю. Занемог я и смерть боюсь на чужбине принять. — И шмыгнул носом, себя жалеючи. Потом снова заговорил: — Посему задумал я домой, на Москву ворочаться. Один поеду. Здесь же, с крымцами, посольство править перепоручаю тебе, Василий. Как с ханом речь вести, ты ведаешь, поди, получше моего, и о чем уговор держать, ежели Менгли-Гирейка согласие даст, ты без меня, дьяк, знаешь.
Морозов склонился, ответил:
— Государево посольство вести — честь великая…
— Во-во! — ухватился за его слова боярин. — Верно сказываешь, Василий. Ты дьяк знатный, у государя в почете превеликом. Нынче пущай челядь колымагу в обратную дорогу готовит. А ты, Сергунька, со мной поедешь…
Сборы скорые. Неделя минула, как выехали из Бахчисарая. За перешейком снега начались. У колымаги колеса сняли, на полозья поставили. Радуется Сергуня, и челядь повеселела, в Москву путь держат. Боярин Твердя доволен, и месяца не пройдет, как заявится к боярыне Степаниде. Перво-наперво в баньке душу отведет, потом наестся щец горячих на птичьем отваре и на теплую перину завалится.
* * *
Явился в караван-сарай мурза Исмаил. Забрел в клетушку к дьякам. Те гостя не ждали, удивились, но виду не подали. У мурзы глазки маленькие, хитрые. Уселся на коврике, ноги подвернул калачиком, на дьяков смотрит с ухмылочкой и ни слова.
Морозов Мамыреву по плечо, приподнялся на цыпочках, шепнул:
— Принеси, авось язык развяжет, и толмача покличь.
Тот кивнул, ушел, а Морозов напротив мурзы уселся на пол, откашлялся в кулак. Дьяка судьба разумом не обидела, и в жизни Морозов многому обучился. С посольством не единожды езживал. Доводилось побывать и у польского короля, и у казанского хана, и даже у магистра ливонского. А что до Бахчисарая, так это уж в третий раз. Обычай крымчаков дьяк хорошо изведал…
Мурза Исмаил лисий треух скинул, положил рядышком, стрижет раскосыми глазками. Морозов тоже помалкивает, выжидает.
Вскорости воротился Мамырев с толмачом. В руке у дьяка связка куниц. Положил мурзе на колени. Тот рот раскрыл от удовольствия, языком зацокал и грязной рукой гладит мягкие шкурки, перебирает.
— Эк его… — скривился Мамырев.
Насладившись подарком, мурза поднял глаза на Морозова, залопотал по-своему.
— Исмаил сказывает, Сигизмундовы послы к хану прибыли, — еле успевает переводить толмач.
Морозов шею вытянул по-гусиному, выдохнул:
— Ну, ну?
— Еще, — продолжает толмач, — привезли те послы дары богатые не токмо хану, но и всем его родственникам, особливо царевичу Ахмат-Гирею и Кудаяр-мурзе.
— Как оно завернулось… — протянул Морозов.
Исмаил подхватился, сунул куничек под полу широкого малахая, нахлобучил треух.
— Скажи ему, — повернулся к толмачу Морозов, — за весть спасибо. Да пусть нас не забывает, заходит в караван-сарай, а мы его отблагодарим.
Толмач перевел. Мурза ладони к груди приложил, оскалился. Из клетушки выходил пятясь. Толмач ушел провожать Исмаила. Мамырев проронил:
— От те и дождались…
— Не ко времени Сигизмундово посольство прибыло, хотя того ждал я, — сказал Морозоз и потер лоб. — Боюсь, труден будет разговор с ханом. Менгли-Гирей ныне лисом вилять зачнет, выманывать, кто боле даст, наш ли государь иль Сигизмунд.
— Надо бы ране на хана наседать, рядиться с ним.
Морозов пожал плечами.
— От нас, Андрей, сие не зависело, сам ведаешь.
— Все Твердя, — снова сказал Мамырев, — зад поднять опасался… Что, Василий, как посольство вершить станешь?
Морозов потер лоб, ответил:
— Надобно, мыслится мне, к хану Менгли-Гирею добиваться. Во дворец идти, не затягивать. Ныне, коли с ханом о ряде не уговоримся и не склоним его на Литву выступить, так, може, хоть удастся не допустить набегов крымчаков на Русь.
* * *
Что Сергуне до боярских хором, пускай себе красуются, друг перед другом выхваляются резьбой по дереву, по камням сеченьем ажурным, искрятся разноцветьем стекольчатых оконцев. Сергуне поскорей бы до Пушкарного двора дотопать да Игнату повидать. Почитай, полтора лета не виделись…
Идет Сергуня улицами, ахает. Срок будто и малый, а гляди, как Москва-город строится. Вона сколь церквей новых горят позлащенными маковками, очам больно. И все русскими умельцами сложено, а верховодит ими искусный зодчий — грек именем Алевиз Фрязин.
На ходу поглазел Сергуня, как на перекрестке двух улиц стены собора возводят, мастеровые с носилками снуют, кирпич тащат, раствор известковый. Обошел стороной гору камня, штабель бревен. Поодаль плотницкая бригада доски тешет, стружки из-под топоров то дождем сыплются, то лентами вьются. Пахнет смолистой сосной. Тут же поблизости костер горит. На треноге казан подвешен, хлебово булькает, паром исходит. Сергуня слюну сглотнул, прибавил шагу.
До Пушкарного двора добрался Сергуня в полдень. Еще издалека потянуло едким запахом литья, глушило звоном кузниц, нудно скрипели деревянные колеса водяного молота, стучало и ухало окрест.
У ворот Сергуня остановился, ноги не несут. На сердце и радостно и тревожно. Во дворе людно, каждый своим занят. Вон у плавильных печей мастеровые возятся, на Сергуню внимания не обращают. Там среди мастеровых и Антип, и Богдан. Может, и Игнаша?
Незнакомый ратник дорогу перегородил. Сергуня бердыш рукой отвел, промолвил:
— Мастер я, в Крыму был…
Смотрит, навстречу Игнаша бежит, по мосткам, по лужам, напрямик. Запыхался, обнял.
— Воротился, Сергуня. Молодец! — Отступил на шаг. — Я тебя4 еще прошлой осенью поджидал, каждодневно выглядывал.
Сергуня и рта не успел открыть, как Игнаша известием оглушил:
— Антипа этой зимой по доносу немца насмерть забили…
— И-эх, вот те раз!
— Боярин Версень лют, злобствует попусту.
Сергуня опустил голову. Подошел мастер Богдан.
— Успел сказать ужо Игнашка… Да, жалко Антипа, мастер был, каких мало. Литье знавал доподлинно и секретов от людей не держал. Ко всему, мужик души доброй. Но что поделаешь, жизнь у него не сладка, не баловала.
От печей позвали. Богдан махнул рукой, дескать, слышу, чего там.
— Извел-таки Иоахимка, — промолвил Сергуня — Он Антипа с первого дня невзлюбил, все придирался. Теперь небось доволен.
— Без души немец, — поддакнул Игнаша. — Они с Версенем друг дружке под стать.
— Ну, не горюй, Сергуня, — проговорил Богдан. — Хорошо, хоть ты возвернулся. Скучно Игнаше без тебя. Однако отчего мы в воротах торчим? Веди-ка, Игнаша, друга в избу.
Он, чай, в дальнем пути намаялся и изголодался.
* * *
Экая благость попасть домой с долгого зимнего пути. Отогрелся Твердя, набил утробу. Сморило.
Боярыня Степанида к двери на цыпочках подойдет, заглянет в щелку. Спит Родион Зиновеич, что малое дите, рот открыт, подхрапывает.
Умилится боярыня и тут же посокрушается. Сдал Твердя с лица, щеки дряблые мешками висят. Ну да печаль невелика, кости привез, а мясом обрастет.
И боярыня спускается в поварню, наказ дает, как боярину угодить, чего лакомого к ужину нажарить.
А Тверде сон снится, будто идет он по городу и то ли у подворья Щени, то ли у Берсенева собака на него кинулась. Вылезла из подворотни, рослая, с телка, рычит, шерсть наершилась.
Родион Зиновеич посохом от пса едва отбивается, к забору льнет. Хочет на помощь позвать, ин голоса лишился…
Открыл боярин глаза с перепугу, прислушался. На самом деле во дворе псы брешут Кликнул Твердя Степаниду, а та уж сама к нему торопится.
— Батюшка, Родивон Зиновеич, Васька окаянный и передохнуть не дал, велит тебе к нему явиться.
Твердю потом холодным окатило, как о великом князе напомнили.
Бахчисарай покидал, мене тревожился, чем когда к Москве стали подъезжать. Ответ держать боярину. Как вспомнит о том, дурно делалось. Корил себя, зачем поддался соблазну, убежал и с посольством не справился. Ну что как не поверит Василий его болезни?
У Тверди иногда мысль ворошилась воротиться назад, в Бахчисарай. Может, и поддался бы этому боярин, да далеко до Крыма, а Москва вот она, рукой подать…
Глядит испуганно Твердя на боярыню Степаниду, слова не проронит. Вот те и приснилось, пес кидается. В руку сон.
Боярыня Степанида самолично мужа облачала, напутствовала:
— Ты, Родивон Зиновеич, Василию не молчи. Коли ему надобно басурманское посольство, пущай сам и едет к крымчакам…
Не став дожидаться, пока челядь заложит колымагу, Твердя поплелся пешком. День погожий, солнечный, и снег подтаивал, капало с крыш. Весна близилась. Родиону Зиновеичу давит шею высокий ворот кафтана. Расстегнулся. Идет, задумался, знает, о чем разговор предстоит. Уже в Кремле нос к носу столкнулся с дьяком Федором. Тот осклабился, обнажив желтые лошадиные зубы. Боярин буркнул, обошел дьяка стороной. До чего же богомерзкая образина! И надо же повстречать, когда не на пирог к великому князю зван. О пыточной напомнил собой дьяк Федор…
В княжьих хоромах Твердю дожидался дворецкий, пробасил:
— Пойдем ужо, боярин Родивон, государь требует.
У Тверди голос заискивающий, в очи дворецкому заглядывает:
— А что, Роман Ляксандрыч, в добром ли здравии государь? — И сам чует, как дергается подбородок.
— В здравии добром, но гнев на тебя, Родивон, держит.
— Ай-яй, — еще больше пугается Твердя. — И за что немилость на меня такая?
— Давно ль воротился из Крыма, боярин Родивон?
— Вчерашнего дня только.
— Ну да, так и есть, Лизута сказывал…
— Уж не Лизутин ли навет на меня государю? Видать, он наябедничал? — замедлил шаг Твердя.
— А ты, боярин Родивон, оружничего не бесчести. Лизута у государя в милости за службу свою верную. Ты же виновен еси, — резко оборвал Твердю дворецкий, пропуская боярина в княжью горницу.
Родион Зиновеич порог переступил, услышал, как дворецкий прикрыл за собой дверь. Осмотрелся Твердя. Оконца прикрыты, и в горнице полумрак. Со света сразу и не разглядел великого князя. Тот сидел в кресле, опершись кулаком в подбородок Черный, длиннополый кафтан из домотканого холста закрывал ноги до пят. Родион Зиновеич вздрогнул, шапку долой, склонился до боли в пояснице.
— Здрав будь, государь Василий Иванович.
— Я-то здрав, — резко оборвал боярина Василий — А вот как ты, Родион, смел посольство покинуть, дай ответ?
У Тверди язык одеревенел, ноги в коленях подкашиваются.
— Не гневись, государь, хан на разговоры не давался, хоть мы не единожды искали с ним встречи…
Василий руку от бороды отнял, стукнул о подлокотник кулаком.
— Не для того я посольство наряжал, боярин Родион, чтоб ты в Бахчисарае бока отлеживал. Для государственных дел ты послан был!
— Хворь одолела, — пролепетал Твердя. — Прости, государь. Не моя вина.
— Хвори твои мне ведомы, боярин. Им начало еще от Казани тянется. Ответствуй, на кого посольство оставил?
— Дьяку Морозову перепоручил, государь, — заспешил с ответом Твердя, учуяв в голосе Василия меньший гнев.
— Морозову, сказываешь? Дьяка Василия люблю. Ты же, Родион, честь позабыв и совесть, в Москву прибежал, как кобель побитый, в конуру лезешь. На печь горячую захотел аль по жене своей соскучился?
— Прости, государь, — выдохнул Твердя и снова склонил голову.
— Прости, — передразнил Василий. — Я тебя раз простил, егда наряд под Казанью растерял. Ныне не прощу. Надобно б тебя к Федьке в пыточную избу отправить, да крови твоей не хочу, зловонит она. Однако и милости не жди от меня, боярин Родион. Не надобен ты мне, и посему с боярыней своей и челядью дворовой отъезжай из Москвы немедля. Навек убирайся. Определяю тебя на жительство в городишко отдаленный, Белоозеро. Очи мои не желают глядеть на тебя…
* * *
Прислонив к стене зерцало, Морозов долго прихорашивался. Костяным гребнем раздирал густые скатавшиеся волосы, говорил стоявшему поблизости Мамыреву:
— Добро тебе, Андрюха, голова у тя лысая, блестит, словно навощенная.
— Неча завидовать, Василий, настанет час, и у тя повылазят.
Сняв с зубьев пук волос, Морозов кинул под ноги и, отложив гребень, натянул на себя длиннополый, шитый серебром кафтан. Одернул, застегнулся.
— Послов по одежде встречают, — сказал и осторожно двумя руками нахлобучил отороченную соболем шапку.
— Слова истинные, Василий. Ко всему, ежели послы с подарками богатыми, — добавил Мамырев.
— Даров у нас малость, — вздохнул Морозов. — За долгое житье в Бахчисарае вконец обнищали.
— На этакую прорву не напасешься, — согласился Мамырев. — Ныне велел я подьячим все потрясти, что есть, подарим еще царю татарскому, авось подавится.
Морозов покачал головой:
— Слава те, Всевышний, изволил-таки хан допустить к своей милости. А я мыслил, что, не повидав Гирея, и на Русь отбудем…
Выйдя из караван-сарая, они сели на коней. Час полуденный, и в чистом небе тепло, не по-зимнему выгревает солнце. Воробьиная стая обсела раскидистое дерево, щебечет. За глинобитными заборами плоские крыши саклей. Тополя и клены сбросили листву, замерли в спячке. По ветвям поплелись, вытянулись к самым макушкам голые виноградные плети. Унылы опустевшие в зимнюю пору сады Бахчисарая. И только красуются вечнозеленые кипарисы.
— Робею, Андрюха, — проговорил Морозов. — С посольством часто доводилось бывать, а править — впервой.
— А ты о том забудь, — успокоил его Мамырев. — Чай у тебя башка не дурней, чем у боярина Тверди.
Они пересекли площадь перед дворцом. Белели каменные стены ханских покоев. Дворец двухъярусный, крытый чешуйчатой черепицей. Тоскливо глядят на город узкие зарешеченные оконца. Молчат, не бьют струи мраморных фантанов, и дорожки, покрытые песком, густо устланы желтыми листьями.
У ворот дворца зоркая охрана.
Сошли дьяки с коней, дали знать подьячим, чтоб тащили за ними подарки, и направились к воротам. У входа толпа мурз и беков преградила дорогу. Мурза Аппак подморгнул Морозову, сказал по-русски:
— Васка, айда карашеваться!
Мурзы и беки рассмеялись, по-своему затараторили, на дьяков пальцами тычут. Кудаяр-мурза под ноги Морозову плюнул, толмачу о чем-то пропищал. Толмач головой закрутил, переводить не захотел. А Кудаяр-мурза нож из сапога потянул, двинулся на толмача. Тот испугался, перевел:
— Мурза Кудаяр сказывает, что ты, дьяк Василий, холоп.
Озлился Морозов, Кудаяру кулак под нос сунул.
— Ужо самому царю Менгли-Гирею на тя пожалуюсь.
Но Кудаяр дьяка не слушает, вырвал у подьячего беличью шубу, на себя пялит. Тут и другие мурзы и беки послам дорогу загораживают, дары требуют. Морозов с Мамыревым едва во дворец протолкались. Мурзы и беки рожи кривят, гогочут непристойно. Опередили русских послов, скрылись в переходах.
— Ну чисто шакалы, — выругался Мамырев.
— Орда ненасытная, — вторит ему Морозов.
Пока шли коротким мрачным коридором, недобрые мысли в голове роились.
Кирпичные своды низкие, давят. Морозов Мамыреву глазами указал на дверь впереди. Железная, кованая, а пока ее минуешь, в три погибели согнешься.
— Не доводи до греха, втолкнут и закроют навеки, — шепнул Морозов.
Мамырев дрожит.
— Молчи ужо. И без того боязно…
За коридором начались палаты. Свет тусклый, едва пробивается через оконце под потолком.
Не успели дьяки дух перевести, как вошли в ханские покои. Менгли-Гирей сидел на низеньком, отделанном перламутром помосте. По правую руку у хана восседал на ковре любимец царевич Ахмат-Гирей, по левую руку от Менгли-Гирея — визирь турецкого султана Керим-паша, а дальше царевичи и мурзы с беками.
Отвесили Морозов с Мамыревым хану поясной поклон. Морозов справился о здоровье Менгли-Гирея и жен его многочисленных. Толмач дьяковы слова перевел. Хан ответил угрюмо:
— Аллах, да будет его воля, милостив ко мне, правоверному.
Тут глаза Морозова встретились с глазами Кудаяр-мурзы. Тот глядел на русского посла нагло, усмехаясь.
— Великий хан, — сказал дьяк Морозов. — Челом бью и жалобу приношу на Кудаяр-мурзу. Поносил он меня и бесчестил, холопом обзывал и ко всему шубу, какую государь мой тебе посылал, отнял.
Не стал слушать Менгли-Гирей толмача, ответил насмешливо:
— Шубой той мы Кудаяр-мурзу одариваем.
Царевич Ахмат захихикал. Его поддержали другие.
Только визирь Керим-паша оставался невозмутим.
Морозов выждал, когда утихнут, сказал:
— В том, великий хан, твоя воля, хоть и все ему отдай. Но не вели над послами глумиться.
— О, дерзкий урус! Длинный язык твой уподобился жалу ядовитой змеи. Я вырву его. — Глаза у Менгли-Гирея сузились, крылья приплюснутого носа гневно раздувались. — Князю твоему, нашему слуге Ваське, передай, пусть выход мне дает, как давала Москва и вся урусская земля хану Узбеку. О-оо! — Хан воздел руки — Урусы думают, что татарские воины наведут страх на Литву. Но видит Аллах, я не хочу этого…
Менгли-Гирей отвернулся. Мурзы подскочили к дьякам, вытолкали из царской палаты.
Воротились Морозов с Мамыревым в караван-сарай опечаленные.
— Нелегко посольство вести, — сокрушается Мамырев.
— Еще как нелегко! — соглашается Морозов. — Особливо у крымчаков. Седни не ведаешь, что завтра случится. Перед ханом стоял, дрожью било. Не чаял, что живы выберемся. Ин пронесло.
— Повременим еще.
Мамырев почесал затылок.
— Остерегаюсь, не послал бы Гирей орду на Русь.
— Сам о том подумываю, — согласился Морозов. — Поспешать бы домой, в Москву, государю обсказать все…
К вечеру в караван-сарай приехал мурза Исмаил. Натянул повод коня на кол, прошел в клеть к дьякам. У тех нетерпение, ждут: с чем Исмаил пожаловал? А может, с мурзой другие татары приехали, схватят, кинут дьяков в яму — и конец?
Исмаил, едва уселся, заговорил. Толмач пересказывает:
— Великий хан во гневе на урусского князя, зачем дары малые шлет. Менгли-Гирей к литовскому королю милостив, ярлык ему дал на города многие… А еще великий хан послов урусских отпускает в Московию и сказывает, что он ждет от князя Василия казны, и кречетов, и утвари дорогой. Да еще отпустить в Крым царя Абдыл-Летифа, какой многие годы в московской темнице содержится.
Мурза замолк. Заговорил дьяк Морозов:
— Государю нашему, великому князю Василию Ивановичу, мы слова ханские, мурза Исмаил, передадим. А каков ответ на них государя будет, того не ведаем. Что до короля Сигизмунда, принявшего ханский ярлык, то это его дело. Наш же государь землями своими не по милости хана владеет, а по отчему праву и в ярлыках на города и веси нужды не имеет… Тебя же, мурза Исмаил, как друга нашего мы отблагодарить хотим.
Мамырев, пока Морозов говорил, сходил, воротился со связкой соболиных шкурок, протянул мурзе. Исмаил рад, дьякам кланяется, руку к груди прикладывает.
Проводили дьяки мурзу, стали собираться на родину.
* * *
От озера тянет холодом. Белыми лебедями плавают ледяные глыбы. Тяжелый, серый вал накатывается, гнется гребнем на изломе и, ударясь, рассыпается брызгами, пенно выкатывается на берег. Темное низкое небо затянулось тучами, слилось с озерной ширью.
Замер Родион Зиновеич, не шелохнется. Вал за валом, братьями-близнецами из дальней дали, широко, вольно подступают волны к боярину, устрашают, кипенью дробятся. Водяная пыль сеет Тверде в лицо, мелкими каплями собирается в седой бороде.
К исходу марта добрался Родион Зиновеич до Белоозера, города отдаленного, где жить ему определено государем. В долгом пути выбились из сил кони и люди. Спасибо монахам Кирилловского монастыря, пригрели, дозволили передохнуть…
Налег на посох боярин, пригорюнился. Краем света кажется ему белоозерская земля.
За спиной Тверди упала боярыня Степанида, завыла в голос, забилась о каменистую землю. Вздрогнул Родион Зиновеич, повернулся круто, нахмурился. С трудом поднял боярыню, усадил в возок, прохрипел:
— Трогай!
И заскрипели колеса.
* * *
Светится огнями замок виленского воеводы Николая Радзивилла, весело гремит музыка. Через открытую прорезь окон музыка всю ночь будоражит горожан. Старый воевода праздновал день рождения жены Ядвиги.
Со всего княжества Литовского и королевства Польского съехались на торжество паны вельможные. С часу на час ждали короля.
По огромной, освещенной тысячами свечей зале носилась в танце шляхта. Порхали красавицы паненки, отбивали в мазурке каблуки паны.
Высокий, статный Ян Радзивилл в синем, отделанном золотом кунтуше не принимал участия в веселье. Сложив на груди руки, он исподлобья посматривал на молодую мачеху. Легко летала она. Иногда метнет на Яна быстрый взгляд, и заалеет белое лицо, зальется краской. Опустит длинные ресницы, отвернется.
Выдохся старый Радзивилл в пляске, отошел к мраморной колонне. Подскочила Ядвига к Яну, увела, закружила.
Воевода отер шею, вздохнул. Не те годы… Раньше не знал устали, а нынче и половины мазурки не выдержал, вона как сердце в груди трепыхает, вот-вот вырвется.
Николай Радзивилл передыхал долго. Вышел на балкон, глотнул воздуха. Ночь сырая, промозглая, и небо затянули тучи. Поежился. Снова воротился в зал. К воеводе подошел гетман Острожский, стал рядом. Не отводя восхищенных глаз от Яна и Ядвиги, промолвил:
— Прекрасно, прекрасно, пан Николай. И что за прелестная пара, как Бог свят.
Старого Радзивилла передернуло. Он проворчал недовольно:
— Она моя жена, пан Константин, а Ян сын. — И отвернулся.
— Кхе! — Гетман кашлянул в кулак, смолчал.
Неприятную заминку нарушило появление короля. Задрав голову, Сигизмунд важно вел королеву. За спиной короля теснились вельможные паны. Радзивилл с Острожским двинулись навстречу. Сигизмунд поднял руку, и музыка смолкла. Танцы прервались.
— Вельможные паны! — Король остановился, щипнул тонкий ус. — Наш посол, пан Лужанский, привез из Крыма ярлык. Хан Менгли-Гирей на московского князя Василия недовольство держит и городов его Владимира, Звенигорода, Чернигова, Брянска, Курска, Тулы, Пскова и Великого Новгорода да еще иных лишает и нам отдает во владение. А еще, вельможные панове, хан даст помощь против Москвы!
Голос Сигизмунда радостный, торжественный.
— Виват! — завопила шляхта.
Радзивилл повернул голову к Острожскому:
— Хан подарил нашему королю шкуру неубитого медведя. Но кто изловит его для Сигизмунда?
— Так, пан Николай, как Бог свят, — затряс седыми кудрями гетман. — Не кажется тебе, что король предоставит литвинам снять шкуру с русского медведя?
— Возможно, пан Константин, весьма возможно. Но мне иногда думается, что у нашего короля копье короче, чем у великого князя Василия.
— Уж не от Глинского ль у пана Николая такие мысли? — насмешливо спросил Острожский. — Как Бог свят.
— Не умом маршалка я живу, а своим, — рассердился Радзивилл.
— Танцы, танцы! — раздались голоса шляхтичей.
Радзивилл подал знак дворецкому, и музыка грянула плясовую. Король оставил королеву, подал руку молодой хозяйке, повел Ядвигу на середину зала.
* * *
На реке спокойно и тихо. Пробежит рябь и снова замрет. Слышно, как шелестит листвой прошлогодний камыш да где-то в глубине его кукует кукушка. Со свистом пронеслись утки, упали на дальнем плесе. На западе тяжело поднималась туча. Она медленно заволакивала небо.
Отталкиваясь шестом, Анисим гнал дубок на середину реки. Лодка скользила рывками, резала носом воду. Набежал ветерок, взбудоражил реку, и снова все успокоилось…
Напуганная шукой, всплеснула рыбная мелочь. Пророкотал отдаленный гром. Анисим поднял глаза, глянул в небо.
Не покидает Анисима тоска и в казаках. Нередко чудится ему голос Настюши, видятся родное сельцо и поле. Болит душа. Ловит себя Анисим на том, как просятся руки к сохе. Пройти бы по борозде, дохнуть запахом свежевспаханной земли… Вспоминает часто, как выходили в поле с Настюшей. И в такие минуты Анисим криком изошел бы, да терпит…
Остановив дубок, Анисим поднял из глубины вершу. Дождался, когда схлынула вода, вытряс рыбу. Посыпались на дно лодки золотистые караси, забился сазан, открывает рот, водит жабрами. Поползли, грозно поводя усами, клещастые темно-зеленые раки, змеей вьется длинная щука.
Анисим опустил вершу в воду, собрал рыбу в бадейку, задумался. Прошлой осенью водил Евстафий Дашкевич казаков на крымские поселения. Когда звал, сулил добра полные коробья. Был поход и впрямь удачлив, взяли обильный дуван, а как делить принялись, бездомным казакам почти ничего не попало. Атаманы да домовитые казаки все себе прибрали. Анисиму тоже мало чего перепало.
Усмехнулся Анисим. Раньше, когда пробирался к казакам, слыхал, живут они по справедливости. Ин нет, и у них кто покрепче, те и помыкают беднотой да еще сиротой либо голытьбой обзывают. А всем атаманы и старшины вертят, чего захотят, то и постановят…
Редкие, крупные капли дождя лениво застучали по реке. Анисим развернул дубок, поплыл к берегу.
* * *
Возмужал Степанка, усы отросли, и борода закудрявилась. Кличут его отныне не Степанкой, а величают Степаном. На посаде в Великих Луках девки на него заглядывались, вздыхали. Но в Степанкину голову Аграфена влезла накрепко, колом не вышибить. Нередко встает она перед ним будто наяву, в очах смешинка. Вопрошает хитро: «А что, Степанка, не выбился ль еще в именитые?»
Совсем недавно стал Степан десятником огневого наряда. Ну как тут не заважничать? Откуда и спесь у Степанки взялась, на пушкарей свысока поглядывает, покрикивает.
Князь Дмитрий к Степану благоволит: у кого из пушкарей такой глаз меткий? Хороших много, а точность боя, как Степанка, никто не осилил. И сметка у него особая, знает, сколько порохового зелья в пушку заложить, чтоб ядру ни недолета, ни перелета, и как ветер учесть.
Заприметил Степанову стрельбу и литовский маршалок Глинский, похвалил: «О, Стефан пушкарь зело добрый!»
Степанке лестно, вишь, какова ему честь.
* * *
В просторной низкой горнице великокняжеских хором пусто. За стекольчатыми оконцами гудит ветер. Час поздний, и погода заненастилась. И хоть весна в разгаре, а холодно.
В горнице двое: боярин Версень и дьяк Морозов. Сидят на лавках, зевают, великого князя дожидаются. Тот с утра на охоте. Уже б и воротиться время, ан нет. Отрок прошел вдоль стен, свечи зажег. Версень недовольно кашлянул.
Боярин Иван Никитич к государю с челобитной припожаловал. Проситься решил, авось великий князь даст от Пушкарного двора освобождение: не по нем, боярину, и хлопотно.
А дьяк Морозов едва в Москву заявился, немедля к великому князю поспешил. Жена отговаривать пыталась: «Куда к ночи? Утро будет. Оно и мудреней, чать без передыха…» Но Морозов отмахнулся: не твоего, бабьего, ума дело. Не с гулянки, из города-то какого, Бахчисарая прибыл, про посольскую службу до другого дня таить негоже. Егда еще вести нерадостные привезли, и о них государю немедля изложить надлежит.
Ждут боярин с дьяком, а Василия все нет. В горницу заглянул дворецкий Роман, пробурчал недовольно:
— Государь в Воробьевом сельце заночует, так что не сидите попусту.
Поднялись Версень с Морозовым, покинули хоромы. Темень. Постояли, пока глаза свыклись, за ворота кремлевские вышли. Версень шагал чуть впереди, придерживая рукой полу шубы. За ним, с трудом поспевая, семенил Морозов.
— Боярина-то Родивона Зиновеича великий князь в Белоозеро упек! — повернув голову вполоборота, прокричал Версень. — А род бояр Твердевых древен, от Рюриковичей, и роду княжескому не уступит…
Дьяк отмолчался.
— Оглох, поди, — сплюнул Версень.
Морозов отстал, свернул в улицу, а Версень шагал, бубнил под нос, ругал дьяка и ему подобных:
— Время какое настало. Не бояре, дьяки да служилые люди у великого князя в чести. Великий князь боярами помыкает, ни во что не чтет…
* * *
Не колымагой, а легким открытым возком въехал государь в село. Кособокие избы, крытые потемневшей соломой, вросли в землю, топятся по-черному. Редкие окошки затянуты бычьими пузырями.
Весной в крестьянских избах голодно, пустые щи — и те в редкость.
Василий из возка поглядывает. На взгорочке мальчишка греется. Из-под рваной рубахи лопатки выпирают. Стоит мальчишка на ногах-соломинках, от ветра качается, прозрачное лицо светится насквозь.
Обогнали старуху. Босая, согнувшись под вязанкой хвороста, еле плетется. Из избы вылезла баба, от водянки распухла, лицо в гнойниках.
Отворотил голову Василий, Михайло Плещеев рядышком сидит. Сказал спокойно:
— По весне завсегда так.
— С зимы надобно придерживать на весну, — нахмурился Василий. — Ан сожрут все по осени, а опосля страждут.
Возок вкатился на княжеское подворье. Навстречу выбежал старый тиун Дормидонт, из худосочных бояр, помог великому князю вылезть. Тут и ключница вертится, трясет телесами.
— Сказывай, Матрена, чем потчевать собираешься? — с усмешкой спросил Василий.
— Пироги с рыбой, батюшка осударь, да зайчатина с луком. Еще лапша с утятиной и гусь жареный.
— Ну, отведаю, не разучилась ли стряпать. А ты почто, Дормидонт, рылом в землю уставился? — Повернулся он к тиуну. — Либо грех за собой чуешь? Аль государю не возрадовался?
— Как не рад, государь, рад…
— Он, батюшка осударь, запечалился, — поспешила вмешаться ключница. — Воровство у нас случилось, истый разбой.
— О чем мелешь, Матрена? — грозно спросил Василий и взглянул на тиуна.
Тот на великого князя глаза поднял.
— Беда, государь, пошалили тати в амбаре.
— Много взято?
— Да не так и много. Мер десять жита да солонины кусок.
— Выводил ли смердов на правеж?
— Государь, честны смерды. Не возьмут они, — робко возразил тиун.
Василий оборвал:
— Вишь ты, холопам потакаешь, Дормидонтка?.. Каков заступник! Отчего бы, а?
Понурил голову тиун, не ответил.
— Завтре, с зорьки, смердов на правеж да избы самолично обшарь, вора сыщи. Наперед знай, Дормидонт, мне жалостливый тиун ненадобен. — И позвал Плещеева: — Пойдем, Михайло, ужо отведаем Матрениных пирогов…
За столом великий князь потешался до слез. Михайло Плещеев на карачках по полу лазил, скоморошничал и кривлялся.