Колядки. Пушка боя дальнего. Крещенское гулянье. Инок из Заволжья. Княжья охота. Братья беседуют. «Не по старинке строить надобно, а из камня…»

Нежданно довелось Степану попасть в Москву. Повелел Василий пушкарным десятникам прибыть за огневым нарядом. Добирались с трудом, на восьми санях. Нередко останавливались, расчищали снежные заносы. В Москву приехали в самый разгар зимы, под Рождество. Вытрезвенькивали колокола окрест, гульбище по городу разудалое, веселое. Не только дети, а и парии с девками избы и хоромы выстуживают, славословят на все голоса:

Уродилась коляда Накануне Рождества…

С шутками, прибаутками один другого в снег валят, котомками потрясают. Колядник в шубе навыворот дорогу полами метет, блеет по-козлиному.

У Степана на сердце радостно. Едва заставу миновали, с саней долой, товарищам рукой помахал:

— Ждите к ночи!

Постоял недолго, на весельчаков поглазел, в уме прикинул, на Пушкарный ли двор сходить аль Аграфену навестить. Решил попытаться Аграфену увидеть.

Идет Степан улицами людными, не столько на народ глядит, как сам собой любуется. Вона какой видный: что рост, что фигура. Усы у Степана пышные, борода курчавая, стриженная аккуратно. И одет Степан во все новенькое, тулуп дубленый, шапка лисья, а валенки теплые, не растоптанные. Сразу видать, не простой ратник, десятник пушкарный.

Чем ближе к боярской усадьбе, тем медленнее шаги и робость в душу закрадывается. Ну как велит Версень батогами угостить? У самых ворот задержался. Обе створки нараспашку, заходи — не хочу. Помялся Степанка, не несут ноги. Тут откуда ни возьмись подвалили коладовщики, окружили его, гомонят, смеются:

— Айда, ратник, не ленись!

— Ходи, парень, бойко!

Подхватили Степана под руки, с собой потянули. Во дворе челядь мечется, псы лютые цепями гремят, разрываются. Колядовщики в хоромы сунулись, но дюжий холоп в сенях встретил, вытолкал:

— В людскую ступайте!

— А мы в горницу желаем!

— Не про вас честь!

Спустились в полутемную людскую, отколядовали наспех. К чему стараться, хозяин негостеприимный. Стряпуха сунула каждому в руку по калачу, выпроводила.

У боярского крыльца сапки резные, запряженные цугом. Глянул Степан и ахнул. Аграфена на цветастый ковер умащивается. Не ведает Степан, как и окликнул ее. Услышала Аграфена, обернулась, узнала. Подалась из саней, но у отца рука твердая. Сдавил Аграфене пальцы до боли, зашумел на возниц:

— Гони!

Обдав колядовщиков снежными комьями, кони сорвались с места, легко вынесли санки за ворота. Степан и глазом не успел моргнуть, как скрылись в улицу. Вроде и не видал Аграфену. А Версень дочери всю дорогу выговаривал:

— Об имени своем, Аграфена, печись, а ты на зов, ровно собака, кидаешься… Кто окликнул? Уж не тот ли холоп, что сбежал от меня и к князю в службу поступил?

Нагнулся, снизу вверх заглянул Аграфене в лицо, ища ответа. Покраснела Аграфена, смолчала.

* * *

Отлили Игнаша с Сергуней лафет. По-иноземному пушечный станок так именуется, а Богдан и иные русские мастера его по своему называют — ложем.

Игнаша с Сергуней на тот лафет и формовку делали, и литье варили. Необычным он получился, узорочьем всяким замысловатым разукрашен. Старые мастера только головами одобрительно покачивали.

А к тому лафету еще загодя промыслил Игнаша необычный ствол, длинней прежних и в казеннике потолще, дабы не разорвало при двойной порции огневого зелья. Пушка вышла на диво и для дальнего боя отменная. Такой на Руси не видывали.

Узнал об этом великий князь. Перед самым Рождеством приехал он на Пушкарный двор и, едва с седла наземь ступил, потребовал:

— Кажите, чем на всю Москву похваляетесь!

Задрожал боярин Версень осиновым листом, а ну как не угодят Василию и государь прогневается? В душе бранил боярин Игнашу с Сергунькой за мудрствование, нет бы лить как заведено по старине — и тихо, и верно, без лишнего шума. На обер-мастера Версень тоже злился: к чему дозволил новиной заниматься?

А Иоахим Василия к пушке ведет, рассказывает, путая слова вперемежку русские с немецкими.

Государь осматривал пушку долго: и в ствол заглянет, и прищурится, отойдет, со стороны погладит. Версень все боялся, что не понравится она Василию. Но вот он подал голос:

— Покличь, боярин, тех мастеров, кто лил ее.

Иоахим опередил Версеня, привел Игнашу с Сергуней.

Те пришли без робости, скинули шапки, поклонились. Василий на Игнашу взглянул, прищурился:

— Сами удумали аль по чьей подсказке творили?

Игнаша наперед Сергуни ступил, ответил, не отводя очей от великого князя:

— Сами, государь, вот с ним, с Сергунькой.

— Чем примечательна сия пушка в бое?

— Чай, сам зри, государь, заряда боле, и разгон ядру даден почти вдвойне, значит, и полет его дале обычного…

Василий усмехнулся.

— Умно! Не зря хлеб едите. Радейте, дабы мы в огневом бое иноземцев превзошли. — И, достав серебряный рубль, протянул Игнаше: — На празднествах сгодится.

Потом обернулся к Версеню и обер-мастеру:

— Отныне не токмо мортиры и иные пищали лить, но и такие пушки, как сия.

* * *

На Рождество и Крещение мастеровым на Пушкарном дворе был даден отдых. Гуляй, люд. Тут и пригодился Игнаше с Сергуней государев рублевик. Ко всему и Степанку встретили.

На Крещение мороз, на диво, отпустил, помягчало, спозаранку к Москве-реке народ начал сходиться, каменных дел мастера изо льда церковь построили невеличку, вся насквозь светится, с крестом ледяным на ледяном куполе. Дюжие монахи из владычной службы ломами застучали, прорубь приготовили. С затянутого тучами неба посыпал крупными хлопьями снег. Монах перестал бить ломом, голову задрал кверху, проговорил, ни к кому не обращаясь:

— К урожаю.

И сызнова ударил по льду.

От Успенской церкви, сияя золотом риз, с крестами и хоругвями двинулся к реке крестный ход. Повалил люд. Поближе к попам лепятся блаженные, юродивые и нищие, калики перехожие со многих русских земель, грязные, оборванные.

К Москве-реке спустились, стали. От берега к берегу народа набилось. Игнаша Сергуню за рукав потянул.

— Чего глазеть-то, есть охота.

Степан возразил лениво:

— Погоди маненько.

Сергуня рукой махнул:

— Ну его, аль не видел иордани…

На торгу по родам безлюдье, все на крестный ход глазеют. В кабак заглянули — тоже пусто. Баба кабатчица, толстая, румяная, расселась у печи, пальцем в носу ковыряет. Приметила парней, зазвала:

— По грошу с рыла, желаешь, милай?

Голос у кабатчицы тоненький, писклявый. Сергуня даже не выдержал, рассмеялся. Игнаша тоже фыркнул. Степан в дверь просунулся, уселся на лавку, руки на стол положил. Сергуня с Игнашей шапки скинули, уселись рядышком плечом к плечу. Баба подхватилась, вытащила из печи огромную глиняную миску со щами, поставила перед ними. Щи наваристые, с потрохом, дымятся, в нос пар лезет. Сергуня ложку взял, посмотрел, дерево темное, засаленное, края обгрызанные, вытер о полу шубейки, в миску запустил. Степан сушеный красный перец надкусил, головой завертел, рот открыл, еле слово вымолвил:

— Жжет!

Подставив под ложку ломоть черствой ржаной лепешки, Игнаша хлебал степенно, прихваливал:

— Угодила баба щами, скусно.

В кабак веселой гурьбой ввалились мужики, говорливые, во хмелю, зашумели:

— Корми кашей досыта!

Один из них, росточка малого, юркий, прошелся с голосистой припевкой по кабаку:

Эх, да пошла плясать, Дома нечего кусать…

Пришлепнув себя по коленкам, топнув лаптем по утрамбованному в камень земляному полу, мужичонка пустился вприсядку, повизгивая:

Ни куска, ни корки, На ногах опорки…

В кабаке пыль столбом, едкий дух. Игнаша, за ним Сергуня со Степанкой поднялись из-за стола, выбрались на свежий воздух. На торгу стало людно, видать, надоело на иордани мерзнуть. Зазывают на все лады торговки пирогами и калачами; обвивают шеи низки румяных сдобных бубликов и хрустящих баранок. Паруют жбаны с пряным сбитнем. В другом ряду жарится на угольях мясо, пахнет раздражающе.

Скоморохи, гусельники, дудари потешают народ. Монах в длиннополом тулупе поверх рясы, в клобуке крестится:

— Содом и Гоморра!

Прошагал мимо княжий пристав, грудь колесом, на народ свысока поглядывает. Бочком, держась неприметно, двигался в толпе заплечных дел мастер дьяк Федор. Глаза настороженные, все что-то выискивают, высматривают. Монах дьяка издалека узнал, сплюнул, отвернулся. Гикая, топча конями зазевавшийся люд, промчались великовозрастные дети боярские и скрылись.

От торговых рядов до Красной площади рукой подать. Здесь веселье, парни девок катают. Девки ахают испуганно, а парни тому рады, еще выше качели раскачивают, качепьников подзадоривают. У костров люд греется. В стороне мужики орлянку мечут. Парень, худой, жилистый, играет ловко, с прибаутками. Что ни метнет — так и выигрыш. Степан шубу распахнул, проговорил:

— Дай удачи попытаю.

— Погоди, — остановил его Игнаша.

Парень снова метнул.

Тут Игнаша изловчился и, подпрыгнув, поймал рубль на лету. Мужики зашумели, к Игнаше с кулаками подступили. А он рубль над головой поднял:

— Гляди, обманный!

— А и вправду, мужики, — ахнул один из игроков, — рубль с обеих сторон орленый.

— То-то я диву дивился, до чего везуч парень, — почесал затылок второй мужик.

— Бей обманщика! — закричали игроки.

— Кого бей? — рассмеялся Сергуня. — Парень тю-тю! Как вы на Игнашу накинулись, так он и дал тягу.

За гуляньем не приметили, как и ночь наступила. Довели Игнаша с Сергуней Степана до Кремля, дождались, когда он вошел в глубокий воротний проем, и отправились на Пушкарный двор.

* * *

День еще не начался. Чуть забрезжило. Тихо и безлюдно на улицах. В этой рани вдоль глухих заборов медленно брел ничем не примечательный монах. Вот он перешел дорогу, остановился у калитки версеневского подворья. У монаха в руках вытертый до блеска дорожный посох, за спиной холщовая котомка. Задрав голову, монах пристально разглядывал видневшиеся из-за высокого забора верхние хоромы боярского терема, обналиченные окна, светлый тес на крыше. Потом протянул руку, постучал железным кольцом на калитке. Никто не отзывался. Снова взялся за кольцо. Сторож спросил сонно:

— Кого Бог принес?

Монах ответил негромко:

— Инок из Заволжья.

Долго гремели запоры, пока наконец, жалобно заплакав, калитка не отворилась. Сторож закрыл собой проход, сказал:

— Чего надобно, божий человек?

Монах попытался пройти в калитку, но сторож, расставив руки, задержал:

— Куда прешь!

Монах оказался из настойчивых. Он отвел руку сторожа, нажал плечом. Мужик хватился за дубину, заорал:

— Убью!

— Окстись, оглашенный! — отшатнулся монах.

Скрипнула дверь хором, на ступеньках показался боярин Версень. Был он в исподнем белье, валенках, на плечах шуба внакидку.

— Эй, почто бранитесь?

Сторож рад хозяйскому голосу.

— Монах бродячий, батюшко-болярин, прется. Никако не сдержу.

— Допусти! — Версень посмотрел из-под взлохматившихся бровей на приблизившегося монаха.

— Тобе чего, с какой надобности в такую рань? — спросил Версень, не спускаясь с крыльца.

Монах поклонился, почти достав клобуком боярские валенки.

— Батюшко-болярин, спаси бог. Плетусь я издалече, от самого Белого озера. Побывал в скиту у заволжских старцев, а ноне бреду к отцу Вассиану.

— Ну и добре, — насмешливо проронил Версень и тут же спросил: — Ко мне-то почто перся?

— Батюшко-болярин, когда из Белоозера уходил, видел меня боярин Твердя и дал письмо к тебе.

Версень подался вперед.

— Где оно? — Рука сама потянулась к монаху.

Тот, задрав полу тулупа и приподняв рясу, недолго рылся в портах, достал измятый пергамент. Дрогнули брови у Версеня, взял письмо и, не сказав монаху ни слова, заспешил в хоромы. По пути в горницу крикнул спавшему у двери холопу:

— Огня вздуй!

Холоп подхватился, высек искру, раздул трут и, едва пламя разгорелось, зажег свечу. Версень поднес письмо к огню, прочитал вслух по складам:

— «…А боярину Ивану сыну Микиты Версень с поклоном пишет боярин Родион сын Зиновея… Житье наше в Белоозере горькое, вельми трудное. Пока хоромы срубили, довелось горе мыкать в черной избе, с челядью. И от дороги дальней, морозов лютых да от смрада избяного тяжко занемогли мы с боярыней Степанидой. И поныне от хворобы никак не оправимся. Како будет дале, не ведаю. Таем телом, аки воск в жире.

Белоозеро — городок мал и бревенчатый, в зимнюю пору снег засыпает по самы трубы, и зверье дикое к крепостным стенам подходит. В тихую ночь слыхать, как волки голодные воют. По Москве мы с боярыней Степанидой скучаем и слезы льем. Сколь жить нам здеся, кто знает, но по всему видать, смерть тут принять доведется. Увидишь коли ты, боярин Иван Микитич, инока Вассиана, поклонись от меня и боярыни Степаниды. Кланяемся мы тебе поклоном низким.

Писано в месяце березозоле, в день пятый Родионом, сыном Зиновея, боярином Твердей».

Отложив пергамент на одноногий столик, Версень стиснул ладонями виски, долго сидел задумавшись. Потом поднялся с трудом, вышел во двор. Монаха уже не было. Сторож сказал:

— Не дождался.

Боярин махнул рукой.

— Коли придет, допусти ко мне.

Постоял немного на холоде. Ветер теребил непокрытые седые волосы. Сторож снова подал голос:

— Изморозишься, болярин.

Версень ни слова не проронил, медленно переставляя ноги, побрел в терем.

* * *

Кружным морским путем, каким плавали немецкие торговые гости, а потом через Великий Новгород добирался в Москву посол императора Священной Римской империи Сницен-Памер.

Теснит Оттоманская Порта империю. Хозяйничают янычары султана на Балканах. Турецкие знамена развеваются в Чехии. Грозят турки Европе. У императора Максимилиана нужда в союзниках, с кем против Оттоманской Порты воевать. Папа римский благословил поход против турок, но Священный союз создать Максимилиану никак не удается. Король Польский и великий князь Литовский Сигизмунд завяз в войне с московитами. Император не питает любви к Сигизмунду. Ко всему, Сигизмундов брат Владислав сидит королем в Венгрии и Богемии. Максимилиан считает Венгрию землей империи. Габсбурги не верили Ягеллонам. Короли польские испокон веков зарятся на земли Священной Римской империи. Император надеялся на Россию. Московская Русь, враз поднявшаяся из небытия, в каком она оказалась по вине князей-усобников и татар, вдруг совсем неожиданно поднялась во всем своем величии и громко заявила о себе миру.

Крымский хан и турецкий султан признали это. Но великий князь Василий не послал свои полки против Оттоманской Порты, как бы того хотелось Максимилиану, а сказал, что он-де хочет владеть вотчинами своими, какие испокон веков Киевской Русью именовались. Сказал да и повел войну за Смоленск и другие города.

Максимилиан этим доволен и не доволен. Если возьмут московиты Смоленск, Оршу, Киев, то ослабнет королевство Польское. Для империи это на руку. Но плохо, когда и Русь усилится да потребует галицкие земли. А на них у Максимилиана свои расчеты. Коли уговорить бы великого князя Московского повернуть полки на турок…

Императору Священной Римской империи и его советникам есть о чем поразмыслить. Максимилиан потому и посольство отправил в Москву. Пускай Сницен-Памер своими глазами все увидит и расскажет императору, каков этот русский медведь, что разъярился, поднялся на задние лапы.

Наряжая посла в дальнюю дорогу, Максимилиан напутствовал: «Приглядись и, если надобно будет, подпиши грамоту с московским князем на условии: нам Венгрию, ему Киев и не боле…»

Далек путь послу Священной Римской империи, немало месяцев прошло, пока добрался он в Москву…

* * *

Государь пробудился от грохота. Будто стена рухнула. Открыл глаза, голову поднял и недовольно поморщился. Это истопник Антипка дрова рассыпал.

— Эк, дубина, руки отсохли, чурок не удержишь!

Антип засуетился, подобрал дрова, сложил у печи стопкой. Опустившись на колени, сунул в огонь несколько поленьев. Пламя ярко разгорелось, осветив бородатое, красное, как кирпич, лицо истопника.

— Боле не клади, жарко, — снова сказал Василий.

Вспомнив, что велел утром явиться Михайле Плещееву, спросил:

— Михайло пришел аль нет?

— В передней, — глядя на огонь, ответил Антип.

— Покличь!

Истопник встал с колен, вышел, и тут же в опочивальню вошел Плещеев. Остановился у двери в ожидании.

— Подь ко мне, Михайло, — подозвал его великий князь. — Чай, не запамятовал, как мы с тобой чуть лбы о Смоленск не расшибли? Как тебе, а мне такое не по душе. К весне сызнова отправимся Смоленск искать.

Василий помедлил, глянул на Михаилу. Тот согласно кивнул, поддакнул:

— Оно, государь, и обидно. Чай, за свою землю драться приходится. И на тебе, за наше жито нас же и бито.

— Вот, вот! Однако наступит час, мы ли, либо кто иной за нами, а русские земли все воротим. Тебя же я звал нынче затем, как в Казань шлю. Письмо повезешь Мухаммеду. А изустно скажи: государь-де велел к концу зимы слать в Москву конный тумен. На Литву с нашими полками вместе пойдет.

Плещеев поклонился.

— Егда отъезжать, государь?

— Немедля, время не ждет.

* * *

С Пушкарного двора одна за другой выезжали волокуши с пушками. Тут же на крепких санях-розвальнях умотаны бечевками бочки с пороховым зельем, ядра в плетеных корзинах.

Игнаша с Сергуней самолично свою пушку дальнего боя на волокуше закрепили, чтоб не сползла ненароком, Степану наказали:

— Мотри, тебе перепоручаем. Коли доведется, сам из нее пали. Да зелья, не бойсь, набивай вдвойне, выдюжит.

Степан отмахнулся:

— Знаю!

Сытые кони потянули дружно, и заскрипел снег под полозьями. Наскоро попрощавшись с друзьями, Степанка умостился на ходу. Засунув руки в рукава тулупа, задышал в поднятый воротник. Поежился: «Надобно сенца где-либо по пути прихватить — и мягче будет, и теплей».

У Китай-города догнали остальной обоз, пристроились вслед. Ездовые щелкали кнутами, покрикивали.

Следом за обозом увязалась орава шустрых мальчишек, цеплялись на волокуши. Пушкари посмеивались, затрагивали встречных девиц:

— Эй, красавицы, мы пушкари, громы мечем, с нами ехать не желаете?

Миновали крайние дома Кузнецкой слободы, монастырь за заставой. Позади осталась Москва. Она медленно отдалялась, растворяясь в обступивших ее лесах.

* * *

Промозглое утро, и в нетопленом каменном дворце казанского хана сыро и зябко. Закутавшись в стеганый халат, Мухаммед-Эмин сидит на белой войлочной кошме, поджав ноги, и взгляд его блуждает по стене, на которой развешано оружие: сабли и луки, пищали огненного боя и кольчуги. Хан думает и в то же время напевает вполголоса, и песня у него длинная и монотонная. Мухаммед-Эмин поет о юрте в степи и жарком костре, о полевых цветах в шелке травы и быстроногом скакуне. Хан не любит дворца, но он и не расстанется с ним. Во дворце жил его отец, из рода Ахматов, во дворце суждено быть и ему, Мухаммед-Эмину, ибо дворец и Казанское ханство неразделимы, а хан любит власть и с ней добром не расстанется…

Мухаммед-Эмин поет раскачиваясь, и теперь его песня о том, что надо исполнить приказ великого князя Московского и слать на его войну отборный тумен. Песня грустная и непонятная для многих. Даже темник Омар — и тот не дальше как вчера обозвал хана Мухаммед-Эмина бабой. Хану донесли о том. И еще говорил темник, что Мухаммед-Эмин служит не Казани, а Москве.

За те слова темника сегодня кинули в яму, а тумен поведет темник Абдула.

Мухаммед-Эмин хмурится, и злая усмешка кривит рот. «Ха, — думает он, — Омар не видит дальше своего короткого носа. Разве можно сейчас отказать московскому князю, когда он в такой силе, а среди татарских ханов нет единства: Гиреи на Ахматов, хан Ногайской Орды Мамай змеей извивается. А когда татары враждуют между собой, урусы живут спокойно. Даже когда Русь воюет с Литвой, у московского князя хватает полков отбивать набеги Гиреевых сыновей…»

Но вот песня хана о матери, Нур-Салтанше. Мухаммед-Эмин не видел ее с той поры, как умер отец и мать увезли в Крым в жены Менгли-Гирею. Мухаммед-Эмин сразу же невзлюбил отчима за то, что тот вздумал считать казанцев своей ордой, а его, Мухаммед-Эмина, своим данником.

Два лета назад Нур-Салтанша приезжала в Казань, а дорогой побывала у московского князя. Великий князь чествовал ханшу Крыма, вел с ней переговоры и в Грановитой палате при важных боярах, и наедине. Нур-Салтанша просила за сына Абдыл-Летифа, и Василий отвечал ей: «За разбойный набег Бурнаш-Гирея положил я опалу на сына твоего. Однако в уважение к тебе, ханша, прощу, но в Крым с тобой не отпускаю, нет у меня веры орде. Пусть же Абдыл в залог у нас останется. Придет час, я ему в удел Каширу либо Юрьев дам».

У Мухаммед-Эмина к брату нет жалости. Пожалуй, так лучше, что тоща, при жизни отца, тот отдал его московскому князю Ивану в знак покорности Москве. Останься Абдыл в Казани — и кто ведает, кому бы сидеть сегодня ханом в этом дворце…

Узкие глазки Мухаммед-Эмина расширились. Он вспомнил, как мать говорила, что Менгли-Гирей стар и хвор, а когда умрет, сыновья будут грызться за власть, как голодные собаки за кость.

Мухаммед-Эмин даже петь перестал. Пусть это случится скорей, пусть Гиреи там, в Бахчисарае, перережут друг другу глотки. Он хлопнул в ладоши. Неслышно появился старый, высохший, как гриб в засуху, евнух, согнулся в поклоне. Хан поднял на него глаза, этому евнуху он доверял все — и гарем, и сокровенные мысли, и даже свою жизнь. Сказал коротко, но резко:

— Вырвать темнику Омару язык, а голову отрубить.

Хан снова запел.

* * *

Редкие деревеньки, зáметь снежных сугробов. Вьюжит. За неделю в дороге Степан до костей промерз. Сотник, из детей боярских, тот, который обучал Степана грамоте, простудился, кашлял беспрерывно, хрипел. Степанка думал, сейчас бы сотнику попариться в баньке да меду теплого испить, куда б хворь подевалась, но, на беду, деревеньки попадались редко, да и в них останавливались только на ночевку. Едва до избы доберутся, на полати залезут, кости отогреть не успеют, как уже пора трогаться.

Притомились кони, исхудали, а еще и полпути не проехали. Дорога под горочку повела. Соскочил Степан с волокуши, пробежался рядом, размял ноги, чуть согрелся и снова умостился на соломе. На минуту веки смежил, и полати чудятся. Будто сидит он на них, свесив ноги. Радом, протяни руку, и вот она, балка закопченная, нити паутины с бахромой сажи…

Впереди вдруг зашумели, и пушкари побежали в голову обоза. Волокуши останавливали одну за другой. Сотник из саней подал голос:

— Эй, что стряслось?

Степанка поднялся во весь рост, пригляделся.

Издали увидел присыпанные снегом головешки, обуглившиеся бревна. Бородатый десятник сказал:

— На Москву ехали, передыхали тут.

— А и вправду, — припомнил Степанка — Теперь в поле ночь коротать.

Пушкари столпились, недоумевали:

— Отчего пожар случился и куда народ подевался?

— Надобно дров засветло запасти.

— Истинно так. Давай, ребята.

Подошел сотник, заторопил:

— Ин довольно стоять, выпрягай коней, своди в круг, жги костры.

Ночь надвинулась быстро. Стемнело. Присев у костра на корточки, Степанка протянул к огню руки. Лицу и груди тепло, а спина зябнет. Искры роем вздымались к звездам. Бородатый десятник всмотрелся в темень, проговорил:

— Никак человек.

Степанка оглянулся, разглядел, стоит кто-то. Позвал:

— Ходи к огню, чего таишься?

Неизвестный мужик подошел к костру, остановился. Пушкари раздвинулись, уступили место. Мужик сел, долго глядел на огонь, потом заговорил негромко:

— Село наше боярину Якушкину принадлежало, а вона, за тем леском, вотчина боярина Волкова. Прошлым летом моровая нас постигла, многих по селам и деревенькам унесла, а бояре зачали разбоем промышлять: Якушкин с холопами волковские деревеньки грабит, а тот якушкинские.

Слушают пушкари, не перебивают, а мужик продолжает:

— От Крещения на треть ден наскочил на село боярин Волков с конными холопами, мужиков да баб с детишками увел на свои земли, а избы пожег…

— Истые ордынцы, — промолвил пушкарь, сидевший рядом со Степанкой. Бородатый десятник поддакнул:

— Тати ратая зорят без совести, а весна настанет, кому поле пахать?

Задумался Степанка, вспомнилось житье у Версеня. Крепкие кулаки у тиуна Демьяна. Закрыл глаза. В дремотном забытье привиделась Степану деревня, из которой ушел шесть лет назад. Привиделся и боярин Версень, а из-за спины тиун Демьян рыло кажет, хихикает. Тут, на глазах у Степанки, боярин из человека в волка обратился, зубами щелкает…

Пробудился Степан. Холодно, и костер перегорает. Мороз крепчает, звезды на небе яркие, крупные. Пушкари расходились, переговаривались. Шумели обозные, понукая коней. Степан прогнал сон, спросил:

— Аль ехать сбираются? Почто в полночь?

Сотник ответил, кашляя:

— Мужик сказывал, деревня недалече, там отогреемся.

Встал Степанка, поясом тулуп подвязал потуже, все теплей будет, и отправился к волокуше.

* * *

К охоте готовились особливо. Егеря выискали тетеревиное стадо. В Воронцовом селе истопники топили княжеские хоромы. Дворовые девки сняли с бревенчатых стен паутину, смахнули пыль, до желтизны выскоблили дощатый пол. Сам дворецкий Петр Плещеев старостью тряхнул, раньше времени в Воронцово явился с обозом разной снеди.

Государь не один приехал. С ним в легких золоченых санках молодая княжна Глинская. Разрумянилась, соболиная шапочка-боярка чудом на копне волос держится. Василий, едва с коня соскочил, сразу же к саням, самолично меховую полость с ног княжны откинул, помог из саней выбраться.

Из палат налегке, не успев шубу накинуть, выбежал дворецкий. Попервах не признал княжну. Оно и немудрено. Не девица, отрок стоит в коротком, затянутом в талии тулупчике, портах, вправленных в сапожки из красного сафьяна. Под пушистыми ресницами глаза без стыда, с хитринкой. Дворецкий оторопел, не ждал. Эко государь озадачил! При живой жене с литвинкой разъезжает. Судов-пересудов теперь не оберешься.

Василий заминку дворецкого уловил, покосился, у того спина в поклоне переломилась, да не государю, а княжне поклон отвесил, засуетился, на хоромы обе руки простер:

— Подь, княгинюшка, отогрейся, чать, ножкам холодно.

И заюлил, задом дверь толкнул. Василий прервал его:

— Ну, Петра, будет ли завтра охота?

— О чем молвишь, государь? Как ей не быть, коли княжна того хочет!

— Мотри угоди, — Василий погрозил пальцем под самым носом Плещеева.

Отправились в лес на рассвете. Егеря протоптывали тропинку, негромко переговаривались. Княжна Елена в высоких теплых валенках шла след в след за великим князем. Тот иногда обернется, встретится с ней глазами, молча улыбнется.

Третье лето, как поселилась княжна Елена в кремлевских хоромах. Бояре пошушукались, позлословили и языки прикусили. Упаси бог, прознает государь!

А Василию нет стыда, любит молодую княжну. Что дите малое, капризное тешит. Вот и нынче на охоту привез.

Соломония единожды, еще в первый год, за честь свою попыталась вступиться. Всего только и сказала, надобно отослать Елену к Михайле Глинскому. Благо дал ему государь вотчины на Москве…

Тихо в лесу. Спит все. Деревья в снеговых шапках застыли, не шелохнутся. Ветви, что мучным налетом, инеем повиты. Хрустнет ли ветка под ногой, вспорхнет ли испуганная птица, далеко слышно.

Не выходя на поляну, егеря остановились. Старший над ними, княжий любимец Тимоша, шепнул:

— Там, государь, вона за теми кустами рябины тетерева токуют.

Подкрались с заветренной стороны. Не чуя опасности, большие птицы дремали на дереве, лишь царственно важный белый петух ходил по поляне, клевал ягоды.

— О, свят Бог, какой красавец! — восхищенно выдохнула Елена.

— Стадо свое бережет, — тихо рассмеялся Василий и поднял лук.

Одна за другой засвистели стрелы, и, нарушив тишину, ломая ветки, тяжело падали на снег испуганные тетерева.

Вскорости подоспел дворецкий с челядью, раскатали ковер, еду из корзин достали, костер разожгли, тетеревов ощипали, на веретела насадили.

Василий рад. День удачный, и княжна довольна, вон как сияет. И вспомнился постный лик Соломонии, в который раз подумал: «Смоленск у Литвы заберем, и с митрополитом совет буду держать, как Соломонию в монастырь отправить…»

О Смоленске вспомнил, и в душе ворохнулось тревожное, что не покидает государя больше трех недель. Послал к братьям, велел им в Москву ехать. Юрий с Дмитрием ответ прислали, собираются, а Семен отмолчался. Уж не воспротивится ль? Не ко времени его строптивость.

Отогнал Василий неприятные мысли, зачерпнул пригоршней снег, лизнул. Искоса любовался княжной. Егерь Тимошка ломал ветки алой подмороженной рябины, угощал.

Тетеревов ели, запивая горячим сбитнем. Василий подшучивал над Еленой:

— А что, княгинюшка, чать, тут еда повкусней, чем в великокняжеских палатах? Вишь, как егеря искусны мясо на угольях печь.

К полудню разыскал великого князя гонец с радостной вестью: Семен братьев опередил, первым в Москву въехал.

* * *

В малой верхней горнице сидели вчетвером. Когда вот так полюбовно, друг другу обид не высказывая, разговор вели, сами того не упомнят. Братья держали совет. Великий князь сутулится в резном красного дерева кресле, с братьев глаз не спускает, сам себе не верит. Братья с миром прибыли, без строптивости.

На душе у Василия радостно, на одного брата посмотрит, на другого. Почему-то начинает думать, что Юрий и он, Василий, больше от отца взяли в обличье, Дмитрий же материнское перенял, только характером не тот, мягок, а Семен — не поймешь, говорят, в прабабку Софью Витовтовну…

Сидят братья на кедровых скамьях, по правую руку от великого князя Юрий с Семеном, по левую — Дмитрий. Наконец Василий речь повел не спеша, каждое слово взвешивает:

— Час настал, братья, сообща на литвинов ударить. Не буду рассказывать, сами ведаете, как дважды подступали к Смоленску московские полки и неудача постигла нас. Доколь судьбу испытывать? Аль выжидать, покуда польско-литовское шляхетство на Москву двинется? Чать, Смоленск в их руках, а крепость эта необычная, и не только тем, что она искони русская, а и щитом должна служить у сердца нашего, преградой на пути к Москве. Так объединимся, братья, и ударим крепким кулаком.

Сказал и отрезал, сжал до боли в ладонях подлокотники кресла. Первым ответил Юрий:

— Я, брате Василий, с тобой согласен.

— И я тако же, — подхватил Дмитрий.

Василий перевел взгляд на Семена. Что ответит он? Тот очей не опустил, думал недолго:

— О чем сказывать? Я — как и вы, братья. Чать, одной матери дети, но не таю, был наш грех, Василий, перед тобой и когда за уделы таили зло, и когда Сигизмунд пытался нас поссорить. Каемся, и ты нас, брате Василий, прости. А на дружину мою расчет имей полный.

Василий широко улыбнулся, облегченно вздохнув, сказал:

— Иного ответа не ждал от вас, братья, ибо одно общее дело у нас — Русь крепить. А обиду я на вас не таю, с кем грех не случается. Ну а поелику мы с вами об одном урядились, то давайте и о другом уговор держать. На Смоленск с московскими полками пойдет твоя, брат Юрий, дружина и твоя, Семен. А тебе, Дмитрий, стоять с полками в Серпухове для острастки крымцев. Ино они воспользуются нашей оплошностью и кинутся грабить наши земли.

Василий постучал ногтем по креслу, снова проговорил:

— Ко всему, на Литву с нами пойдет тумен казанских татар. К хану Мухаммед-Эмину послал я Михаилу Плещеева. К нонешнему походу наш огневой наряд пополнился изрядно. Урок прошлого учли мы.

Василий поднялся.

— Был тут у нас посол императора Максимилиана, Сницен-Пармер, соловьем заливался. Сулил Сигизмунда вместе бить, да я к нему веры не имею, хоть и грамотку императорскую принял, а Максимилиану свою дал. Признает император за государством Российским Смоленск с Киевом, а мы ответно за ним Венгрию.

Василий положил руку на плечо брату Юрию:

— И еще о чем хочу сказать. Брат наш меньшой, Андрейка, в лета входит, доколь подле меня ему вертеться, да и в обиде будет. Надумал я ему в удел Старицу с селами отдать. Пусть там на княжении умнеет.

— Ты, брате, Ондрею за отца, как порешил, так тому и быть, — высказался за всех Юрий.

Василий развел руками:

— А теперь отправимся, братья, в трапезную, за снедью прокоротаем вечер, помянем родителей наших. Чать, отцовское заканчивать предстоит. Он на Смоленск замахнулся, да смерть не дала ему руку опустить…

По узкому коридору шли гуськом. Холоп зажигал в подставцах восковые свечи. В печи, у самой трапезной, весело горели дрова. На противоположной стене плясали огненные блики. Василий поманил челядинца, топтавшегося у двери:

— Зови великую княгиню и княжну Елену тоже.