Боярское бесчестье. Милость государева. Сергуня едет в Крым. Конец старца Серапиона. Посольский поезд. Крымская земля. И великой княгине бабьей бы доли… К чему дни терять?..

По весне прискакал в Москву с дальнего юго-западного рубежа гонец к великому князю Василию. Писал боярин-воевода государю, что стало известно от казаков, крымцы большую орду сколачивают неспроста, верно, в набег ладятся, а на Русь ли пойдут, на Литву, того казаки не проведали. Еще уведомил воевода: правым берегом Днепра по землям литовским через Киев едет к татарам Сигизмундов посол.

Беспокойство овладело великим князем. Перечитал письмо воеводы дважды. И так прикинул, и этак. Ну как Менгли-Гирей воспользуется тем, что русские полки в Литве и, вступив в сговор с Сигизмундом, нападет на Москву?

Решил Василий отправить в Крым посольство с богатыми дарами, чтоб склонить хана к союзу с Москвой.

* * *

Боярин Версень терялся в догадках: час поздний, а его к великому князю призвали. К чему бы? Пока до Кремля доехал, обо всем передумал. Будто и вины за собой боярин не чуял, на литвинов дружину выставил не мене, чем другие. И слова худого на Василия лишний раз сказать остерегался. Коли и молвил, так только при Родионе либо при Вассиане…

В княжеских палатах Версеня встретил дворецкий, угрюмый и спесивый боярин, повел мимо караульных.

Освещенные восковыми свечами переходы казались Версеню бесконечными. Он спросил заискивающе:

— А что, боярин Роман Ляксандрыч, не чул, к чему осударь зовет меня?

— Коли б и знал, боярин Иван Микитич, все одно не сказал. Чать к государю идешь, от него самолично и прослышишь, — надменно ответил дворецкий.

Версень проворчал в бороду:

— Возгордился Романка. Лопнуть бы тобе от чванства.

Дворецкий перед княжеской библиотечной хороминой приостановился, толкнул дверь, пропустил Версеня.

Вдоль стен хоромины окованные рундуки с книгами и пергаментными свитками. Свечи горят яркие. Василий, в домашнем полотняном кафтане до пят, склонился над резным столом. Заслышав шаги, распрямился. Редкие прямые волосы рассыпались по плечам. Вперив в бояр пронзительный взгляд, поманил пальцем:

— Уразумеете ль?

Версень с дворецким приблизились. На развернутом пергаменте карта Московии с городами в окружении других государств и земель.

Пожал Версень плечами:

— Не пойму, осударь, по скудоумию.

— Так ли уж по скудоумию? — насмешливо спросил Василий. — Аль не видишь, где Москва, а где Литва? Теперь опустите очи, бояре. — И ткнул пальцем в Крым. — Видите? То-то! Теперь гисторию припомните, набеги ордынские на Москву. А не повторит ли того Менгли-Гирей? — И ответил сам себе: — Может такое сотворить.

Снова склонился над картой, повел пальцем по пергаменту.

— Для дела ты зван, боярин Иван, важного, государевого. Надобно к Менгли-Гирею посольство слать, уговором с ханом рядиться для мира обоюдного и, коли удастся, звать его на Сигизмунда… Им, ордынцам, хоть и веры нет, но попытаться потребно.

Великий князь взял со стола карту, свернул в свиток, отнес в шкаф. Потом сказал:

— На тя, боярин Иван, выбор пал послом ехать. Почему на тебя? — и усмехнулся. — Потому как любишь ты, боярин, высокоумничать. Вот и кажи ум свой в посольском деле. На добро, с пользой. В Бахчисарае боярина Заболоцкого сменишь. Засиделся он, поди, в посольстве.

Версень с перепугу на колени бухнулся, слезы из глаз, завопил:

— Помилуй, осударь, немощен я, и кой там до высокоумничанья мне. Не осилю посольство править, не по мне честь. Ослобони, осударь, от такой милости, дай жизнь дотянуть в покое, куда мне! — И замел бородой по полу.

У Василия от гнева ноздри расширились.

— Вот ты каков, боярин Ивашка? Не по тебе, сказываешь, дела государевы? А в думе задом по скамье елозить — по тебе честь? — Задохнулся, рванул застежки ворота, выдавил из себя хрипло: — Пошел прочь, смерд, не надобен ты мне еси!

* * *

Мал городок Калуга. На одном конце аукнут, на другом откликнется. Узкие, поросшие сорной травой улицы, рубленые избы и боярские хоромы. Церковка и даже княжий терем — и те рубленые.

Торговые ряды в городе бедные. Редкий купец с чужой стороны заглядывает в Калугу. Не с руки, да калужанам и торг с иноземцами вести нечем. А уж если заявится такой гость, то разговоров потом на год хватает…

С первым весенним теплом приехал в Калугу Дмитрий. Князь Семен брату рад. Хоть недалеко Калуга от Москвы, а больше двух лет с Дмитрием не виделись, со смерти отца.

Семен и Юрий Василию простить не могут, что отказал им прибавить городов к княжениям. Казанской неудаче радовались. Съехались вдвоем, посудачили: «Спесь Ваське Мухамедка сбил», «Знай, сверчок, свой шесток…»

Дмитрий добрался до Калуги за полночь, и Семену ни о чем не удалось переговорить с братом. Теперь, несмотря на то, что солнце давно взошло, Дмитрий все еще спал. Видать, намаялся в дороге. Семен задержался на крыльце, потрогал рукой затейливую резьбу, погладил точеную балясину и спустился в сад.

Старые неухоженные деревья и кустарники сирени и шиповника. Грустно на душе у Семена. Остановился у липы, сломал ветку. Почки уже лопнули, раскрылись клейкой зеленцой. Отыскал глазами ветром сваленное дерево, подошел, сел на ствол, задумался…

Неприметно пробегает жизнь, как в монашеской келье, монотонно, однообразно. А ведь и он мог бы сидеть на великом княжении, захоти того отец. Ан нет, на Василия простер свою десницу…

Увидев подходившего к нему Дмитрия, Семен порывисто подхватился, широко развел руки:

— Брат, Дмитрий!

Они обнялись. Семен отступил на шаг, с ног до головы осмотрел брата:

— Похудел ты! Ну, давай присядем, наедине до завтрака побудем. Сказывай, как живется у Васьки да с чем прислал он тебя ко мне?

Они сели на дерево, снова взглянули друг на друга. У Дмитрия улыбка добрая, у Семена — скупая.

— Видать, не мед тебе — под рукой у великого князя, — снова сказал Семен.

Дмитрий ответил равнодушно:

— Терплю. Да но правде коли сказывать, Василий меня будто не замечает, есть ли я, нет ли.

— И на удел не пускает?

— Не заговаривал я о том.

— Ну, поведай, брат, зачем Васька прислал тебя.

Дмитрий долго не отвечал.

— Сказывай, чего молчишь?

— Зло держит Василий на тебя с Юрием. Когда звал он вас на Литву, Юрий на недуги сослался, а ты государя письмо без ответа оставил. Поначалу Василий в гневе хотел ратью на вас идти, потом передумал… Нынче Юрий сам не пришел, но дружину свою Василию дал. А к тебе Василий послал сказать: «Одумайся, брат».

Семен, ждавший этого, усмехнулся:

— Нет, брат. Передай Ваське, что я на Литву с ним не ходок. Дружину мне одеть не во что и кормить нечем. Удел мой беден. Ко всему под началом воевод сыну государя Ивана Васильевича ходить негоже. А ежели великий князь Василий злобствует на меня и мстить почнет, я готов сойти с княжения, ему удел отдать на его бедность. — Поднялся. — Так и передай брату Василию.

* * *

Василий, заложив руки за спину, стоит посреди палаты задумавшись. Если бы у него спросили, отчего он вызвал в Москву инока Вассиана и почему дозволяет нестяжателям обличать иосифлян, а иосифлянам поносить нестяжателей, он ответил примерно бы так: «Покуда церковники грызутся меж собой, они не мнят духовную власть превыше княжеской…»

Василий потер лоб, повел глазами по рундукам. Сколь в них книг, читаных и нечитаных? Василий твердо решает послать к греческим монахам письмо. Пусть они пришлют в Москву какого-нибудь старца, в книгах разумного и в языках сведущего. А тот монах даст толк рукописям.

Достав из рундука книгу в тяжелом кожаном переплете с серебряными застежками, Василий направился в опочивальню. Разделся, сел на постели и только после этого раскрыл книгу. Но читать не пришлось. Скрипнула дверь, Василий поднял глаза, недовольно поморщился. В приоткрытую дверь всунулась голова Лизуты. Увидев, что великий князь не спит, оружничий вошел бочком. Василий сказал сердито:

— Не дал и ко сну спокойно отойти. Ну, чего приперся?

— Осударь, батюшка, Дмитрий Иоаннович воротился седни ночью. Спит… Да ты не изволь будить его, я Дмитрия Иоанновича ветрел и все у него выпытал. Какими предерзкими словами князь Симеон тя поносил, осударь-батюшка, на ласку твою ответствовал, ай-ай, — скорбно покачал головой Лизута.

Василий кинул книгу на столик, от гнева потемнело в глазах.

— Разбуди!

Лизута перепугался, засеменил к выходу, но Василий вернул:

— Ладно, сам к Дмитрию схожу. — И уже спокойней проговорил: — Помоги облачиться.

Лизута государевы порты подхватил с лавки, протянул угодливо. Потом кряхтя опустился на колени, достал из-под ложа сапоги, обул Василия и не поднялся с колен, пока тот не оделся.

Василий руку на голову Лизуте положил, слегка подтолкнул.

— За псиную преданность люблю тебя, Лизута, и милостью своей не оставлю. Отдам тебе вотчину боярина Яропкина. Хошь?

Оружничий распростерся ниц, припал губами к княжеским сапогам, Василий сказал, усмехаясь:

— Ну, ну, доволен, поди. Теперь пусти, будя лобызать. — И направился к двери, а Лизута как стоял на четвереньках, так и пополз за ним.

* * *

Занедужилось боярину Версеню, не ест, не пьет. Уж его и травами отпаивали, и святой водой кропили…

Тень тенью по хоромам бродит в исподней рубахе до пят, босой, борода куделью сбилась, нечесаный волос на голове взлохматился. Иногда остановится, пробормочет:

— Соромно, ох соромно! — И снова бредет из горницы в горницу.

Челядь от Версеня шарахается.

В боярских хоромах тихо, как при покойнике. Никто слова громко не проронит, на носках двигаются, боятся половицей скрипнуть, дверью стукнуть. Даже собаки во дворе — и те лаять перестали…

Неделя минула, а Версеню не легче. Аграфена с ног сбилась, не знает, чем помочь отцу.

— Поведай, батюшка, что стряслось?

Но Версень отмахивается, плачет.

Извелась Аграфена, следом за отцом ходит, уговаривает. Но боярин дочери не замечает, в голове свое.

Чудится Версеню, как вяжут его княжьи холопы, волокут в пыточную избу и дьяк Федька над ним изгаляется, зубоскалит. А потом великий князь заявится, и не будет ему, боярину, никакого помилования.

Шепчет Версень, а Аграфена не разберет, что отец говорит.

— Соромно! От рода в род не бывало такого бесчестия. Думного боярина смердом назвал, как последнего холопа погнал…

А дни стоят ненастные, задождилось. Серые низкие тучи заволокли небо, нет просвета, и льет, и льет. Земля пропиталась, развезло, расквасило улицы. Ветер, не скажешь, что и весна, порывистый, холодный, в стены стучит, завывает.

Поглядит Аграфена в оконце, тоска. Не ко времени отец занемог, скоро маю-цветенью. Тепло придет. Аграфене бы в сельцо, на раздолье, да теперь не до забав.

Давно не вспоминает она Степанку. Был такой и нет. А ежели все по-хорошему переменится и уедет Аграфена в сельцо, то разве нет других дворовых отроков, с кем погоняет она голубей либо сходит на рыбалку.

К исходу недели, в один из таких непогожих дней, заколотили в ворота, закричали в несколько голосов. Всполошились в боярских хоромах. Затрясся Версень в испуге. Одно в голове: «Сейчас в пыточную поволокут».

Выглянула Аграфена: караульный мужик — ворота нараспашку, впустил во двор с десяток конных. Те к крыльцу правят. Остановились, с коней долой и в хоромы толпой валят. Громко переговариваются, сапожищами топают.

Обмерла Аграфена. Батенька мой! Сам великий князь идет на нее. Других с перепугу не узнала. Взял ее Василий за подбородок, по щеке рукой провел, сказал с усмешкой:

— Сочна, отроковица!

Все дружно рассмеялись и пошли по хоромам, следя грязью.

Версень навстречу им вышел, ни жив ни мертв.

— Ты почто, Иван, в таком виде гостей встречаешь? — вскинул брови Василий. — Ты бы еще нагишом вылез!

Тут оружничий Лизута сзади подобрался, скинул с себя высокую соболью шапку, нахлобучил хозяину на голову. Тот даже присел с перепугу. Грохнули все, а великий князь до слез заливается, вытирает рукавом таза, приговаривает:

— Уморил! Ай да Лизута!

А Михайло Плещеев скоморошничает, кривляется. Перед Версенем козлом прыгает, напевает:

Ах, боярин честной, Не тряси ты бородой.

Злорадствует Михайло, глядя на Версенево унижение. Упал боярин перед великим князем на колени, взмолился:

— Вели, осударь, казнить, но не допусти до бесчестия этакого!

Василий подал знак, все затихли, унялись. У великого князя лицо потемнело:

— Аль гостям не рад, Иван? Либо государя не любишь?

— Осударь, — обрел голос хозяин, — испокон веков род наш, Версеней, великим князьям верой и правдой служил. Так за что такое поругание мне ныне терпеть доводится?

— Довольно, — грозно оборвал его Василий. — Пустое плетешь, Ивашка. С охоты ворочаемся да по пути к тебе завернули, на обед пожаловали и милость свою объявить.

Великий князь перевел дух, снова заговорил:

— Гнева я за твой отказ, боярин Иван, не держу. Послом в Крым боярин Твердя поедет. Он, поди, поумней тебя и поспокойней, глупостей у хана не натворит. Да и советчиками с ним пошлю дьяков зело смекалистых. А ты, боярин Иван, его, Твердино, место на Пушкарном дворе заступишь. Слыхал? Теперь же не скупись, вели столы накрыть, оголодались.

* * *

Воет боярыня Степанида, голосит на все лады. Проклинает великого князя, достается и Версеню. Уличает Степанида боярина Ивана в хитрости. Сумел увильнуть от посольства. Родиона Зиновеича подставил.

Дворня с ног сбилась, Твердю в дорогу собирают. На поварне жарят и пекут, укладывают в коробья. В другие платья уложили, одежду сменную, шубы, сапоги разные, холодные и теплые. Надолго отъезжает боярин, хорошо, если через год вернется.

Сам Твердя туча тучей. До сих пор в неведенье, отчего выбор Василия на него пал? Дом покидал, будто навек прощался. Немало страхов наслышался боярин о крымцах. И путь не безопасен, тати по лесам шалят, в степи казаки гуляют…

— Ох-хо! — вздыхает Твердя.

Тут еще Степанида причитает, словно хоронит. Хотел было унять ее, да куда там, пуще в слезы.

Сокрушается Родион Зиновеич, мысленно с белым светом прощается. Выйдет во двор, обойдет клети, в баньку заглянет, а как на голубятню влезет, послушает воркованье, жалко себя до слез. Несправедлива судьба к нему, и на Казань гонял его Василий, и на Пушкарном дворе уморил. Теперь в чужедальнюю сторону отсылает, басурманам на поругание. Да еще великий князь посольство сие в честь возводит, сказывает: «Дело те, боярин Родион, великой важности вручаю, государево. Посольство править — честь особливая. От нее судьба многих начинаний в зависимости. Давно уж пора нам свою посольскую избу открыть, а не от случая к случаю. Чтоб она всей службой посольской ведала. Ты же, Родион, и рода древнего, и на думе дурь свою не являл, не как другие, что рот ни откроют, так и сыплет из них глупость…»

Днями, на людях, крепился Твердя, а как ночь наступит, уткнется в подушку, выплачется. Постель у боярина горячая, к нему добрая, такой ни в дороге, ни у крымцев не будет.

Роняет слезы Родион Зиновеич, а под боком жена заливается. И как от перины, пышет от Степаниды жаром. Выплачется Твердя, положит голову боярыне на грудь, немного успокоится, вздремнет. Во сне, что малый ребенок, причмокивает, вздрагивает обиженно.

Родиону Зиновеичу Василий наказывал: «Ты, боярин, в чужой стороне не токмо посольство верши, но и ко всему приглядывайся. Особливо сколь войска у хана да каков огневой наряд. Поелику пушкам счет веди, прознавай, чем крымцы располагают. Будем знать мы, то тем же им ответим на наших южных рубежах. Заставы наши станем держать соразмерно силе крымчаков».

Так говаривал великий князь, а боярыня Степанида мужу иное вдалбливала: «Ох, Родивонушка, не слушайся ты Ваську, он те полон короб намелет. Не забивай себе головушку бедную, родимую. Коли нужда такая Ваське, возьми с собой отрока порасторопней из дворни али на Пушкарном дворе. Пущай его холопская башка страдает, цифирь да иную мудрость в себе удерживает. Тебе сие без надобности, ты, чай, боярин именитый…»

И Твердя соглашается с женой. Ну мыслимо ль, головы не хватит, коли все Васильевы поручения исполнить. И еще в душе знал боярин, что не будет он править посольство ретиво. А то понравится Василию, и почнет он гонять Твердю по чужим землям…

* * *

Сергуню собирали всем Пушкарным двором. Антип подарил свой тулупчик, Игнаша — шапку, а Богдан даже сапоги не пожалел. Правда, на Сергуню они оказались великоваты, но мастер утешил: «Онучи вдвое подмотаешь, и сойдет. Все не лапти. Чай, с посольством едешь».

Тулупчик и шапку затолкали в котомку, до морозов не сгодится, а сапоги Сергуня сразу напялил. С непривычки неудобно показалось. Сказал Игнаше:

— Чудно!

Боярин Твердя объявил Сергуне, что берет его с собой. У Тверди выбор на Сергуне неспроста. Мастеровой по молодости еще без опыта. Пушкарному двору его отъезд не в урон, а боярину Сергуня — нужный человек, в пушках смекает, пускай у ордынцев огневой наряд высматривает.

Радостно Сергуне, сколь повидать доведется, и жаль расставаться с мастерами, особенно с Игнашей.

У Ишаши тоже душа болит. Сокрушается:

— Собирались пушку вылить с тобой особливую, ан не удалось.

— Ничто, — успокаивает Сергуня, — вот возвернусь, выльем всем на удивленье, знатную, по меди листом украсим, рисунком разным. Непременно вернусь…

Даже обер-мастер Иоахим посочувствовал. Подошел к Сергуне, по плечу похлопал:

— Ты есть молотец! Приесшай, короший майстер бутешь.

Сергуня с Игнашей ночь перед отъездом прокоротали в разговорах. Замер Пушкарный двор, спали умаявшиеся за день работные люди, и только бодрствовала ночная стража да тихо переговаривались Сергуня с Игнашей…

Все перебрали. Об Анисиме речь повели и замолкли. Грустно Сергуне. Всего три раза виделся с Настюшей, а исчезла, и что душу у Сергуни вырвали…

Не приметили, как и утро подступило. Засерело небо, одна за другой погасли звезды. Посвежело.

Вышли к посольскому поезду на рассвете. Город едва начал пробуждаться. Гнали на пастбище стадо. Две бабы у колодца перебранку затеяли. Редкие ремесленники спешили на торг.

Сергуня с Игнашей обогнали какого-то знатного иноземного купца. Следом за ним слуги несли тюки с товарами. Купец шел важно, выставив из шитого серебром воротника бритый подбородок.

— Гляди, — кивнул Сергуня, — на боярина Версеня смахивает.

Игнаша подтвердил:

— И долговязый, и поджарый, истый борзой.

— Повезло Степанке, что в пушкари угодил. Коли б остался на Пушкарном дворе, Версень ныне злобу свою на нем вымещал, — заметил Сергуня.

Время раннее, и Сергуня с Игнашей еще успели побродить по Москве. На каменном мосту через Неглинную остановились. Сергуня протянул руку, взял у Игнаши котомку:

— Давай понесу…

В Кремле уже было людно. У Успенского собора колымага посольского поезда, груженые возы, кони охранной дружины.

Сергуня с Игнашей поспели как раз вовремя. Из собора вышел боярин Твердя с дьяками Морозовым да Мамыревым, толмачом и дружинниками. За ними вывалила мночисленная челядь, сопровождающая посольство, принялась с шумом умащиваться на возы.

Сойдя с паперти, боярин Твердя задержался, обнял заплаканную жену, потом повернулся к собору, широко перекрестился и полез в просторную колымагу.

Дьяки Морозов да Мамырев с толмачом умостились в крытый возок. Сотник подал команду, и дружинники сели по коням, тронулись.

Затарахтели колеса по булыжнику. Потянулся из Кремля через Спасские ворота посольский поезд. Сергуня закинул котомку на последний воз, забрался на ходу. Игнаша долго шел следом, наконец отстал. Сергуня помахал товарищу, прокричал только им двоим понятное:

— Жди меня, Игнаша! Выльем необычную!

* * *

Старец Серапион готовился к смерти. В келье гроб поставил, собственноручно из колоды вытесал, внутри, на дно, соломки подмостил.

Прежде чем в гроб улечься, великий пост принял и игумену Иосифу исповедался в грехе превеликом. Поведал старец, как в скиту людей пожег.

Игумен старца не прогнал и грех страшный отпустил.

Лег Серапион в гроб, руки на груди сложил, ждет смерти. Монах-черноризец принесет из трапезной кусочек хлеба и воды кружку, поставит на крышку гроба, поглядит на старца, жив ли, и удалится.

А Серапионова смерть задержалась. Неделю и другую лежит, шепчет слова молитвы, просит у Всевышнего прощения. Но Бог суров. Неумолимо смотрят из темного угла на Серапиона глаза Господни, строг его лик. И слышит старец голос: «Именем моим творил злодейство ты, человече…» Забудется на миг Серапион, и тогда проносится перед ним, как наяву, вся его долгая жизнь. Вспоминается, как в детстве корчевали с отцом лес и пахали землю, молотили цепами рожь, а в избе запахи материнских духмяных хлебов… Все мирское, суетное.

И снова огонь заслоняет видение и глаза Бога, большие, без милости к нему, Серапиону…

Однажды произошел у старца мысленный разговор с Богом.

— Чем ты, Серапион, лучше тати? — спросил Бог. — Тать кистенем бьет, а ты полымем.

— Но я молился тебе.

— Молитва — слова. Но не по слову человек человеком зовется, а по делу.

— Чем же мне, Господи, грех свой искупить?

— Ничем, человече, грех не искупается.

Дожидается Серапион смерти, вздыхает. Припоминает, как пришел в скит монах и именем игумена Иосифа велел за Вассианову ересь очиститься огнем. Когда молельня занялась, страшно стало Серапиону, и ушел он тайным ходом…

— Именем Иосифа, — шепчет старец, — именем Иосифа, — и садится в гробу.

Серапион ждет, когда в келью войдет черноризец, и сиплым голосом просит:

— Игумена хочу видеть…

Игумен Иосиф со связкой ключей у пояса медленно обходил монастырское подворье. Шаг у игумена шаркающий. Из-под черного клобука высматривают немигающие бесцветные глаза.

Богата Волоцкая обитель. Клети и амбары полны жита и меда, круп разных да всякого другого добра. Кельи у монастырской братии каменные и церковь из белого камня, купола позлащенные…

Черноризец оторвал игумена от дела.

Выслушав монаха, Иосиф пошел за ним. У входа в келью кинул коротко:

— Погоди!

Серапион встретил игумена все так же сидя, положив руки на края гроба.

— Зачем звал? — спросил, подходя, Иосиф. — Или конец чуешь?

— Не-ет, — затряс головой старец. — Не-ет! Заждался я, забыла меня смертушка. Либо сыра земля принимать не желает. Много зла на мне, ох как много.

— Не думай о том, Серапион, забудь. Исповедался, и грех твой те отпущен.

Старец подался вперед, вытянул шею по-гусиному, зашептал свистяще:

— Кто, кто отпустил мне мой грех, ты? Но не твоим ли именем я скит сжег? Вспомни, вспомни, Иосиф!

Отпрянул от гроба игумен, дрожащей рукой наложил на старца крест. Серапион мелко рассмеялся:

— Твой ли крест мое спасение? Тебе ли отпускать мне грехи? Он, он все видит! — Старец вскинул руку, простер перст в угол, — Его, Его молю. До самого митрополита дойду, доползу, а вымолю прощение — И свесил из гроба босые ноги.

— Силен, силен, искуситель, — пятился Иосиф, пока не очутился за дверью кельи.

Увидев еще не ушедшего черноризца, поманил. Мелкими быстрыми шажками пошел к себе в келью. Монах едва поспевал за ним. Дверцу кельи прикрыл плотно, плюхнулся на скамью, долго думал о чем-то. Наконец поднял глаза на замершего у порога черноризца, сказал смиренным голосом:

— Сыне, разум помутился у старца Серапиона. Бесовские силы вселились в него и возвеселились в душе его, и оттого несут уста старца ересь и богохульство. Богу угодное ты сотворишь, когда пойдешь за Серапионом вослед и, удалившись от обители, поможешь ему смерть принять. Освободи его от мук. Проделай то тайно и ворочайся. Не будет тебе в том греха, ибо убьешь ты в Серапионовой плоти искусителя. Поспешай, сыне.

Черноризец склонился.

Шел старец Серапион лесом, и оттого, что предстоит раскрыться перед людьми, рассказать, какое на нем злодейство, на душе становилось легче.

А тропинка вилась меж деревьев, и птицы пели весело. На пути попался родник. Чистая вода растекалась по траве. Нагнулся старец, припал губами. Неслышно вышел черноризец из леса, ударил по голове камнем, и замертво свалился Серапион.

* * *

От села к селу, от городка к городку медленно двигался посольский поезд. Вековой лес редел, уступал место мелколесью, все чаще встречались изрезанные оврагами перелески, пока наконец не сменились степью.

Сергуня, дотоль не видавший степи, да еще весной, несказанно поразился ее красоте. Сколько ни взирали очи, она простиралась гладко, как скатерть-самобранка: ни деревца, ни кустика.

Одетая в зеленый травяной наряд, она казалась Сергуне сказочной. Кругом, сколько ни всматривался он, степь цвела алыми маками, синими васильками, желтыми и розовыми тюльпанами. Белая ромашка клонилась к ступицам, а колеса подминали шелковый ковыль.

Над степью звенел жаворонок, пением своим заглушал монотонный колесный скрип.

Взирал Сергуня на степь, вертел головой, и радостное чувство наполняло его. Иногда он валился спиной на поклажу телеги, устремлял глаза ввысь. В ясный день небо было далеким и нежным, голубым и ясным.

Редко попадались курганы. Зелеными шапками высились они по степи, таинственные великаны, пристанища диких орлов. Со слов знал Сергуня, что это могильные холмы. Лежат под ними князья некогда живших здесь народов.

Называют эту степь красивым именем — половецкая. А кое-кто величает Диким полем.

Здесь, в степи, не раз бились насмерть русские полки с ордынцами. И кто знает, может, навечно скрыты под этими курганами кости русских богатырей, а алые маки, усеявшие по весне степь, не крупные ли это капли крови?

Когда Сергуня думал об этом, ему чудилось, что вот-вот из-за дальней кромки земли покажутся конные полки. Тогда Сергуня напрягался до рези в глазах, смотрел туда, где переваливалось марево, но степь была безлюдной и спокойной.

* * *

Атаман всех казаков Евстафий Дашкович совет держал со станичными атаманами. Казачьи дозоры заметили, а воевода русской сторожи упредил, что степью в Крым едет посольский поезд.

Атаманы сразу же собрались у Дашковича в станице. Эти воины, разные по характеру и годам, но одинаковые по отваге, смекалистые и умные, избранные руководить казаками, они мало повелевали в обычные дни, но горе ждало того казака, который посмел ослушаться своего атамана в походе или бою…

Съехались атаманы, расселись кружком у куреня, на траве, совет держат. Сказал Евстафий Дашкович:

— Посольский поезд нашими приднестровскими станицами движется.

Молодой и горячий атаман Фомка спросил:

— Что передает сторожевой воевода?

Дашкович ответил:

— Государев поезд к Менгли-Гирею.

— Московский великий князь и крымский хан съякшаются, и задавят нас проклятые бояре и ханские мурзы, — заметил седой и угрюмый атаман Серко, — волю отнимут.

Фомка возразил:

— Не бывать дружбе меж мусульманином и православным.

Другой атаман, именем Гайко, хитро подморгнув, вставил:

— Княжеский поезд непустой. Добра множество везет.

Серко ухватился:

— А что, Гайко истину глаголет. Поделимся с великим князем? У него добра не убудет, и мы станицы не обидим.

Зашумели атаманы. Одним слова Серко по душе, у других — сомнение. Снова Фомка голос подал:

— Нет, Серко, великий князь Московский посольского поезда нам вовек не простит. Прознает, как с послом его обошлись, и пошлет на наши станицы свои, полки. Негоже нам воевать своих братьев. Нет, против Москвы я, други, не ходок.

— Не лайтесь, атаманы, не тот час, — вмешался Дашкович и со злостью крутнул ус. — Согласен, не пустой боярин к хану едет, но и то верно, великий князь за разбой сочтет, ежли мы с его послом что вытворим. Нам же ныне с великим князем Московским ругаться не след. Да и сами разумейте, не обычный, не боярский поезд, а посольский. По-соль-ский! — по слогам повторил Евстафий. — Ко всему сторожевой воевода просил по возможности оберечь поезд, чтоб какая-нибудь малая орда не пошалила над ним. А случится нужда, и до перешейка проводить. Ну, какой, атаманы, ответ воеводе дадим?

— Да какой, — снова сказал Фомка, — выделим охрану, пускай в степи обезопасят.

— Согласимся! — поддержали Фомку остальные.

* * *

Казаки держались поодаль от посольского поезда. Они исчезали, маячили вновь, въезжали на курганы, осматривали степь. Ночевки утраивали тоже в стороне.

Издалека Сергуня любовался казачьей лихостью, как они, припав к гривам своих низкорослых лошадок, гикнув, несутся вскачь или на полном ходу, выхватив из притороченного к седлу колчана стрелу, метко бьют перелетную птицу…

На восьмой день пути, когда Сергуня спал на возу, свернувшись калачиком, кто-то осторожно тронул его. Сергуня пробудился. Звездная пыль висит над степью. Между возами горят костры, роем взлетают к небу искры. Поблизости щиплют траву стреноженные кони, хрумкают. Вдалеке тоже огни. То казачий стан. Сергуня протер глаза, опустил ноги с телеги. Рядом кто-то шептал:

— Молчи! Никак Сергуня? Я тебя сразу приметил, да виду не подавал. А ныне объявиться решил.

— Ты кто? — тоже шепотом спросил Сергуня.

— Аль не признал? Аниська я, Настюшин отец.

— Дядька Анисим! — вскрикнул от радости Сергуня. — А мы вас с Игнашей по всей Москве искали. И Настюша с вами?

— Тс, — снова приложил палец к губам Анисим. — Услышат, боярину донесут. Я хоть ныне и не опасаюсь того, да все поспокойней, как он знать не будет. А то, глядишь, схватят меня его челядинцы да в обоз упрячут… — И вздохнул. — А Настюшки нет, Сергуня. Утопил ее тиун Еремка в омуте.

Охнул Сергуня. До слез жалко Настюшу. Помолчал печально Анисим. Потом положил руку на плечо Сергуне.

— Вишь, где с тобой довелось повстречаться? Ты как в посольский поезд угодил? А про брата моего Богдана и Игнату чего поведаешь?

Сергуня рассказал Анисиму, почему боярин Твердя взял его с собой, как велел присматриваться к огневому наряду крымцев. И про Богдана и про Игнашу все доложил Сергуня. Анисим руки с его плеча не снимал, слушал. Потом вдруг предложил:

— Мы с рассветом покинем вас. До перешейка рукой подать. Давай, Сергуня, с нами. Жизнь у нас вольная, по душе придется.

Задумался Сергуня. Хорошие слова говорит Анисим. Разве не благо быть в казаках, да еще когда рядом Анисим. Но вспомнил, как провожал его Игнаша, как обещал ему Сергуня воротиться и вместе пушку вылить…

— Нет, не могу. Слово я давал Игнаше.

Призадумался Анисим, потом сказал сожалеюще:

— Жаль! Ну коли слово дал, держи.

* * *

Боярина Твердю будили в два голоса. Дьяки Василий Морозов и Андрей Мамырев распахнули дверки колымаги, орут:

— Боярин Родион Зиновеич, пробудись!

А Твердю долгий путь укачал, и на свежем воздухе спится крепко. Дьяк Морозов сердится:

— Однако горазд спать боярин.

Наконец не выдержал, взобрался в колымагу, к самому уху бородой припал да как гаркнет:

— Татарове!

Тут Твердя дернулся, глаза вытаращил.

— Ты чего, Васька, глотку дерешь, ажник в ухе гудит, — и сердито оттолкнул дьяка.

— Боярин Родион Зиновеич, татарове на нашей дороге.

Высунул Твердя голову из колымаги — и верно, в двух перелетах стрелы впереди изготовившейся охранной дружины конные крымцы небольшой ордой перегородили путь. Оторопел боярин, а дьяк говорит:

— Казаки еще затемно ушли.

Тут только Твердя о них вспомнил. Давай браниться на казаков:

— Ах, плуты! То-то мне у их атамана морда разбойная казалась.

— Пояаврасну лаешься, боярин Родион Зиновеич. С казаками уговор держали до перешейка нас довести. А к нему рукой подать. И татарове, сдается, с миром к нам. Вон с ними толмач беседует, — сказал Мамырев.

— Разве что так, — успокоился Твердя, не сводя глаз с крымцев.

Вскорости толмач воротился. У самой колымаги с коня слез.

— Ханский караул это. Одначе крымцам про наше посольство известно.

— Вона как! — удивился Морозов. — А я мыслил, сам никого в степи не повидал, так и меня никто не приметил. Ан по-иному получается.

— Их лазутчики нас давно высмотрели. А что мы их не видели, не удивительно. Они мастаки ужами ползать, — сказал толмач.

Боярин не слушал, спросил ворчливо:

— Стоять доколь будем? Вели трогать!

* * *

Крымская земля каменистая, горячая, а вода на перешейке гнилая, мутная, даже кони не пьют.

Крым пахнул на Сергуню жарким ветром, настораживал чужой непонятной речью.

От перешейка и до самого Бахчисарая посольский поезд сопровождал ханский мурза Исмаил, бритоголовый нахальный татарин. Сергуня приметил, как жадно посматривает мурза на груженый обоз. Иногда пропустит вперед себя весь поезд, потом, нахлестывая своего тонконогого скакуна, промчится в голову, пристроится к боярской колымаге.

Но Твердя того не замечал, уткнется носом в стоячий воротник, сопит. Толмач дьяка Морозова локтем толкнет в бок, скажет:

— Дары ждет мурза.

Морозов посмеивается:

— У Родиона Зиновеича дождется. Скуп боярин не в меру.

— А оделить мурзу надо бы. К пользе.

— Пускай о том Родион Зиновеич помыслит. Чего ему подсказывать, еще обидится…

Поселки у крымцев иные, чем на Руси деревни, и зовутся аулами. Подивился Сергуня татарским избам: длинные, на столбцах, и дворы лозовыми плетнями огорожены. Мужики-татары все больше на конях, приоружно; а бабы, не поймешь, где девка, а где старуха: в шароварах, платки цветастые с бахромой, и лица до самых глаз рукавом кофты прикрывают, чужого завидевши.

Мало в Крыму и деревьев, зато растут ягоды, каких Сергуня отродясь не видывал. Сорвал он кисть, ягоду в рот бросил, разжевал и долго плевался. Толмач до слез смеялся.

— Экой ты неразумный. Зелены ягоды жрешь. Они по осени солодки, виноградом прозываются.

И еще рассказал толмач, что Крым на море лежит. Кругом его обойди, везде вода. Только и есть дорога в Крым, так это по перешейку. Но Сергуне никак не понятно, толмач о воде говорит, а колодцев у татар мало, на воду они бедные. И еще больше непонятно Сергуне, когда толмач сказал, будто в море вода соленая до горечи. Ни в Москве, ни в скиту такого Сергуня не встречал. Дома воду можно пить не только из колодца либо речки, но и из любой лужи…

Чем ближе подъезжал посольский поезд к столице ханства, тем чаще встречались аулы.

У самого города мурза Исмаил остановил поезд, залопотал по-своему, ткнул пальцем в видневшиеся в стороне от дороги строения. Толмач подошел к боярской колымаге, перевел:

— Сказывает, в город всем входить воспрещается. Такова ханская воля. Воинам и челяди в тех избах жить, а тя, боярин, с дьяками да возами, на коих подарки сложены, в караван-сарай провести.

Твердя недовольно затряс бородой:

— Не в чести московский посол у Менгли-Гирея!

Но не стал мурзе перечить, только и того, что взял с собой в караван-сарай еще и Сергуню…

Бахчисарай, пыльный и грязный, в лощине. Вдали по одну руку меловые горы, по другую — скалистые. Сакли белые, плетнями огорожены, а во дворах виноградники и иные незнакомые Сергуне деревья.

Улицы в Бахчисарае туда-сюда петляют.

Сергуня подумал, что Исмаил заблудился. Наконец они въехали во двор огороженного глинобитной стеной караван-сарая. У самых ворот росли высокие тополя. Сергуня голову задрал, чуть шапка не слетела. Ахнул. Ай да дерево, высокое, стройное.

К мурзе подошел безбородый татарин. Исмаил долго наказывал ему, видно, говорил о русских послах, потом, даже не взглянув в их сторону, ускакал.

— Истинно слово, басурман проклятый, — проворчал Родион Зиновеич, следуя за хозяином караван-сарая.

Сергуня нес за боярином короб с едой. Шли темными переходами, и Сергуня все боялся упасть. Наконец они вступили в освещенный подслеповатым оконцем чуланчик, без единой скамьи и стола, зато с пушистым ковром по всему полу. Хозяин согнулся в поклоне, жестом обвел чулан и удалился.

— Басурманы проклятые, — снова выругался Родион Зиновеич. — Ни сесть тебе, ни лечь. Ешь и то на полу. Экий народец окаянный. — И со злости отпустил Сергуне затрещину. — Чего рот раскрыл? Ставь короб да беги, пущай дьяки с толмачом проследят, как поклажу с возов сымать будут, ино растащат нехристи. От них всяко жди.

* * *

От яма к яму, меняя коней, скакал гонец с письмом воеводы Василия Ивановича Шемячича к государю. Гнал он от самой литовской границы борзо, забыв про усталь. Вручая свиток, воевода наказывал: «Не медли».

Гонец молодой, ретивый. На смотрителей ямов покрикивал, торопил. У Можайска повстречались ему лихие люди, руку топором рассекли. Успел увернуться, а то насмерть бы зашибли. Тогда прощай воеводино письмо.

В Можайск въехал вечером. В людской у воеводы Сабурова перемотал руку, отъелся за несколько дней, и как сидел за столом, так и задремал.

Спал совсем мало. Растолкали. Напротив воевода сидит. Про гонца узнал, самолично спустился в людскую.

Воевода кивнул на руку.

— Поранили?

— Кость не перешибли, — ответил гонец, зевая.

— Тати ныне расшалились. Намедни посылал на них дружинников, да попробуй сыщи их. Лес хоть кого укроет… Ну а как там воевода Василий Иванович, не почал еще рать противу литвин?

— Стоит войско наизготове, а ратью пока на Литву не хаживали. Верно, уж скоро. Слух был, король Сигизмунд войско в Смоленск послал. А в самой Литве шляхта со шляхтой задрались.

Воевода хихикнул:

— Коли б на что путное, а на шум да драку шляхта горазда. Это давным-давно всем ведомо. — И заелозил. Лавка жалобно заскрипела. — Когда к войску воротишься, поклонись Шемячичу.

У гонца веки слипались. Воевода поманил стряпуху:

— Потчевала ль молодца?

— Не беспокойся, батюшка, щец ел да кашу.

— Ну, коли насытился, умащивайся, передохни.

И хлопнул дверью. Стряпуха приволокла мохнатый тулуп, бросила на пол.

— Как кликать, Илюхой? Скидавай, Илюха, сапоги да броню, пущай грудь отдохнет, и спи. Тараканы нас одолевают, да ты, поди, с устатку не учуешь…

* * *

Великая княгиня возвращалась с богомолья. Ездила в Даниловский монастырь ко всенощной. Сам митрополит Варлаам службу правил. Звала с собой и Василия. Но у того ответ один: «Аль мне иных забот нет, как по монастырям лоб бить?»

Сидит Соломония в колымаге, черным платком покрыта. От бессонной ночи лик совсем бледный. Поджала губы по-старушечьи, пригорюнилась. Прерывистой нитью тянутся мысли.

«Отколь у Василия злоба? Без веры живет. В церковь ходок по большим праздникам. Духовника своего не признает…» И щемящая жалость к мужу ворохнулась в душе великой княгини.

Соломония шепчет, крестясь:

— Прости ему, Боже, грехи. Наставь на путь истинный.

Который год молит она об этом, но Василий не меняется. Особенно страшится его Соломония, когда он ворочается из пыточной. Как-то Соломония попыталась урезонить его: «Для великого князя ль то, чем дьяк Федька занимается? Руки в крови обагрил ты, государь».

Но Василий сказал резко: «Аль по голове велишь гладить за измену? Нет уж, с тем, кто на государеву власть замахнулся либо помыслил таковое, разговор у Федьки».

И не стал дале продолжать, показал ей спину.

Колымага уже въехала в Москву, покатилась по дубовым плахам мостовой. Отогнув шторку оконца, Соломония поглядывает на избы ремесленного люда и вдруг ловит себя на том, что завидует бабам, живущим в них, их, может быть, короткому, но бабьему счастью. Тому, какого Соломонии никогда не доводилось испытать.

И горечь лезет в душу. Опустила шторку, забилась в угол. За что, за что терпит такое? Она ль не хотела быть матерью? Разве не ей мерещится ночами детский плач?

* * *

Не ели, поджидали великого князя. Стыло на столе. Соломония недовольно поглядывала на дверь. Дмитрий выстукивал вилкой по серебряному блюду.

Трещат свечи, пахнет топленым воском в трапезной.

Вошел Василий. С шумом отодвинул ногой скамью, сел. Взял рукой кусок мяса, положил перед собой. Дмитрий тоже потянулся к блюду. Соломония к еде не притрагивалась. Василий повел медленным взглядом, сказал, нарушив тягостное молчание:

— Гонец от воеводы Шемячича прибыл с письмом. Пишет воевода, литовский маршалок, князь Глинский, войну начал против своего короля Сигизмунда. Еще просит воевода Василий помощь оказать Глинскому Михайле. Мыслю я, настала наша пора.

Посмотрел на Соломонию, потом на Дмитрия. Они слушали потупив головы. Василий снова заговорил:

— Седни отпишу воеводам, пускай границу переходят. — И, налив из чаши крепкого меда, отхлебнул. — Еще о чем хочу сказать. Семен да Юрий дале княжений своих не зрят, живут без государственной заботы. Ране злобствовал на них, ныне придушил обиду, до поры. Может, опомнятся. С Литвой же без них управлюсь. Но ежели… — Василий поднял грозно палец. И не закончил. Уставившись на Дмитрия, сказал уже о другом: — Тебя, братец, надумал я к войску отправить. Будешь воеводой над огневым нарядом.

Дмитрий еще ниже склонил голову, а Василий вроде не заметил, свое продолжает:

— Завтра поутру тронешься. К чему дни терять?