Далеко уехал за город, казалось, долго шел лесом, шел полем. Передо мной все больше открывалась ширь необозримых далей, среди которых разбросанно ютились, как в пазушках земных, селения. И легко дышалось под высоким, просторным небом после мастерской с красками, холстами, загроможденностью.

Лишь натужный гул самолета, оставляя в подкупольной сини белострельный след, напомнил мне городскую толчею, людную электричку… После чего опять надо было какое-то время, чтобы забыться, и мало-помалу начинаешь снова слышать кузнечика, возню птиц, гудение мошкары и басовитого одиночку шмеля. Природа обступает, придвигается, теснит — и в этой тесноте чувствуешь себя свободно.

— Здравствуй, поле! Здравствуй, лес!

Лес и поле отзываются, только надо быть чутким к природе, уметь смотреть и слушать.

А вокруг такая красотища, что невольно теряешься и идешь искать из лучшего лучшее место для этюда. То остановишься посреди луга, то сбежишь к речке, запавшей в диких зарослях ив и ольхи, сторожко склонившихся к воде. Малая птица в кустах выдает себя тем, что прыгает с ветки на ветку, другая где-то скрытно чек-чекает. В прохладе начинает зундеть комар и липуче приставать, пока опять не выберешься на простор, к солнцу, все так же обремененный заботой: надо где-то раскладывать этюдник и работать.

Глянешь на бегущие облака и решаешь: писать ли этюд при солнце или когда накатывает тучка, тогда освещение будет ровным, без контрастного света и тени — это благодатно для живописи.

Вдумчиво соизмеряя уголок природы и мысленно перенося его на холстик, стараешься представить, что и как должно получиться в этюде. Одновременно косишь глазом на палитру с красками, набираешь кисточек и тяжко вздыхаешь, готовясь к работе. И это не удивительно: ведь художник вступает в диалог с природой, призывая на помощь мастерство, а главное — горение души, спокойного творчества нет и не должно быть. Да и берешься писать этюд в том случае, когда увидел что-то свое. Вот это «свое» надо утверждать красками, работать неистово, долго и не теряя первого впечатления. А иногда приходится ловить мимолетное явление, делать быстрый набросок-нашлепок, говоря языком художника.

Какие из времен года дороже мне? Да с первой капелью уже нет покоя в городе, в мастерской. Настроение весной — что у синицы, искавшей зимою прибежища возле жилья, а с теплыми лучами улетевшей в леса. Солнце исподволь гонит снега, раскрепощает землю, высвобождает сочные зеленя озимых, еще с осени напоминавшие май, но лишь по весне озвученные жаворонками. Да не враз отыщешь жаворонка в небе, слепящем глаза, где под куполом заметишь белесую пряжу холодных облаков — воздух еще не прогрелся.

Вспоминается картина Саврасова «Весна» из собрания пермской галереи. Пейзаж перекликается с его «Грачами», но в сюжете и настроении «Весны» — песня жаворонка! Картина по-весеннему лирична, особенно рядом с пейзажами Куинджи, созвучными бетховенской музыке. «Картины тем хороши, — пишет К. Паустовский, — что в любую минуту ты можешь войти в знакомый, но всегда новый мир нашей природы, — стоит только переступить за порог золоченой рамы».

Ветвистые березы весной розовеют, закамские леса в сиреневой дымке, но все-таки ранней весной на природе самое яркое — это мой новый этюдник. Высвеченная солнцем оранжевая крышка этюдника видна издалека. Потому отоспавшийся шмель летит золотым метеором прямо на художника и, обознавшись, не найдя первоцветов, еще больше досадует, кружа над разноцветными красками палитры.

А пестрая бабочка-крапивница садится вначале на куртку, согретую солнцем, и замирает, дрожа антенными усиками. Затем начинает мельтешить в воздухе, а яркие краски для нее такие же непонятные цветы, с горьким скипидарным запахом. И все-таки, порхая неслышно над палитрой, она обмакнула свои лапки в краску.

Но зима не сдается, пугает отзимьем и случается снег на листву или на цветущие черемухи — под стать белое к белому. Да на черемуху, как водится, всегда похолодание. Оно в угоду разневестившимся деревьям. Только вот придорожный куст растрепан и обломан без надобности. Сколько перетерпят черемухи, а не лучше ли глядеть, любоваться ими, когда на цветущие кусты придет свадебный час в круженье а гуденье пчел.

А рябины осторожничают, неспешно набирая цвет, и распустятся они, когда весна перевалит в лето, но цветения их уже не замечают.

Насмотревшись на царственно-белую кипень черемух и опьянев от их щедрого буйства, я берусь за кисти. Да это не так просто: сколько бы ни расходовал белую краску, нагружая черемухи в этюде, они лишь слабо высвечивались. Тогда я уплотнял окружение, писал землю, реку, дали — добивался контрастности, искал ключ к решению. Так и в каждом новом этюде. Готовых рецептов нет, надо все открывать заново, смотреть на природу широко раскрытыми глазами и радоваться по-детски.

Над продрогшей весенней землей собирались тучки, но молча уходили прочь, пока наконец-то в согретом воздухе не разродилась гроза, после чего по небу пошли теплые облака, черемухи начали сыпать на землю снег лепестков. Лишь одна черемушка запоздала в тени соснового бора. Склоненная над дорогой, она не загораживала мне путь, не останавливала, я легко нырнул под нее, уронив на себя несколько белых лепестков — и оказался под густой кроной сосен. Могуче заматерелые бронзовые стволы и в пасмурную погоду излучали солнце. И невольно вспоминались колонны Парфенона. И горлица уж ворковала под куполом соснового храма.

Пронизанный скупым светом бор сверкает мириадами капелек. Каждая иголочка держит по нескольку дождинок, беззвучно падающих в запревшую моховую подстилку, и по низу стелется дымка. «Неуж когда-нибудь поднимется топор или разгуляется пила в бору?» — думаю я. И свое беспокойство высказывают люди. Говорят те, кто неравнодушен к красоте, кто дорожит естественной пользой бора.

— Заходите перекусить, — зовут меня женщины в халатах, распахивая двери столовой, закрытой на обед. Повара растроганы вниманием художника к их бору, к черемухам, к пруду, где я писал этюды.

Конец весны — это молодость лета. Хотя еще гуляет прохлада, а лето уже разминулось с весной и вступило в свои права. Солнце чуть помешкает за горизонтом и встает, не успевая умыться росой. Долгие дни наполнились теплом, ливневыми набегами, ветреным колыханием трав, россыпями щедрого сеятеля семян — одуванчика. Луга затопило буйной и сочной купальницей, в лесах укрылись медуницы, «вступили в брак» иван-да-марьи — повсюду желтое, розовое, синее, красное…

Лето — красное! Плывущие облака отражаются в полноводье рек, неслышно выходят легкой тенью на поля и разбредаются по земле, украшенной цветами.

Жаворонки уже поумерили свои концерты, взовьются лишь с короткими куплетами и тут же падают в борозды. А когда ветер, обегая землю, стихнет враз, листья обвиснут и накатит на все тихий час, тогда в скворечнике на березе услышишь птеничье цвиканье. Лишь стрижи и ласточки неустанно несут вахту погожих дней, , снуют высоко-высоко, как будто ткут синее полотно небес. Наши воробьи то и дело залетают в гнездо, всякий раз показывая себя рачительными хозяевами. А хлопотливая трясогузка, поселившаяся возле дома, постоянно вскрикивает «цри-цри» — это можно понять, как «уйди», тогда она залетит в гнездо. Повсюду птичья суета, галочье беспокойство, грачиное орканье, скворчиная поспешность — пернатые обзавелись семьями.

Враз поднялась грачиная стая. Упираясь крылами во встречные потоки ветра с дождем, черные птицы повисли над гнездовьем и оркали вместе с птенцами, галдевшими с хрипотой в качающихся гнездах.

Пришлось пойти на поклон к елке, укрываться от дождя. Со мной вместе спряталась какая-то птичка. Мы сидели близко друг от друга, но она будто на пружинках: готова упорхнуть, а дождик не выпускал. И едва успел перестать, как соседка исчезла. А я стал выбираться, задел еловую лапу — и меня обдало крупными каплями. Но летний дождик не осенний, только цветам умыться, выходит, и мне повезло…

Скоро приспело птенцам покидать свои гнезда. В эту пору не редкость встретить слетыша. Они смешны и неуклюжи. Сидит этакий полуоперившийся птенец, смотрит во все глаза и пока не понимает: кто друг, кто хищник. Новичок он в большом лесу, вертит головой, слушает. А птичьего гаму! Однако слетыш различал призывный крик из чащи и нацеливался лететь туда — родительский зов придавал ему силы.

Безлюдно и тихо в деревне сенокосной порой. Промелькнет ласточка, оставив в воздухе щебечущий росчерк, сделает круг — и скова мелькнет белой грудкой.

Какая-нибудь бабка угостит квасом либо вынесет кринку молока со свежим каравашком. Подберутся соседки, спросят, кто таков, откуда. Подумают серьезно и скажут: «Етта богомазы раньше приходили, а ты, значит, художник, — и тут же, поглядывая на этюдник, огорошат неожиданным оборотом: — Землемер, чо ли?»

Из ворот напротив вышла старушка в нарядной старомодной кофте со следами лежалого хранения. Опираясь на палочку и неся что-то перед собой, она медленно подошла к нам. Белая кофточка сильно оттеняла желтоватую сухость лица и обесцвечивала водянистые старческие глаза. По все-таки взглядом и движением руки она хотела сообщить что-то важное, подавая небольшой сверток.

— Вот… — сказала она загадочно.

В свертке оказалась орденская книжка ее сына Федора и солдатское письмо: «Дорогая мама, пишу я вам свой фронтовой привет…» — начал читать его, быть может, извлеченное из потаенного уголка через много лет. И все это время военные реликвии погибшего сына, завернутые и положенные на самое дно сундука, жгли сердце матери. Она слушала запавшие в ее душу дорогие слова и смотрела в никуда.

На всю округу в этот час нашел полуденный угомон, что будто и птица, парящая в небе, остановилась на месте. Потом листья опять начали плескаться, вначале на черемухе, затем и на высоченных тополях, чешуисто сверкая на солнце.

Долго стояла Мария Тимофеевна, опершись на посошок, стояла посреди деревенской улицы и не в силах, видимо, справиться с думами, всколыхнувшими жгучую память, качала головой. Где-то значится имя ее сына Москвина на пирамидке или в перечне братской могилы. А сколько их! Вспомнились мои друзья, и самый дорогой мне Ваня Чистов, дядья, двоюродные братья, отец — погибшие на войне. Пусть всегда будет покойное, высокое небо над ними и над нами, а земля осыпается цветением.

Летом одна пора сменяется и торопит другую: луга заштрихованы рядочками скошенных трав. Кричат, летая над кочкарником, в беспокойстве чибисы. По обочинам дорог кружевной вязью ромашки, малиновые статные чертополохи, поникшие в знойный полдень былинки и мятлички — все созревшие цветы и всякий колосок ждут ветра, готовые отряхнуть пыльцу, ее не успевают разносить насекомые.

Сельское утро начинается раным-ранешенько. Я слышу, как тугие струйки молока сцеживаются в подойник, вызванивая громко, словно пронзая дно и стенки — хозяйка доит корову. На конек сеновала, где я сплю, усаживается сорока и начинает трескучую перепалку с подружками. А в дверцу мне видно, как завозилась ворона в ветвях, привстала, потянула одно и другое крыло, развертывая веером, отряхнулась, сбрасывая дремоту, и приготовилась лететь. Воробей подал голос и тоже полетел, как-то неуклюже вихляя над огородами.

Под берегом, куда я сбежал умываться к речке, заметил, как вздрогнула на камышинке синяя стрекоза, готовая охотиться на мух или на комаров, еще не сдавших в этот ранний час ночную смену паутам — день обещал быть жарким. На этюды я вышел с восходом солнца. Слышал, как в доме кузнеца стукнули ворота. Пожалуй, нет в деревне хозяйства, которому не отковал бы что-либо Василий Егорович. Ему уже за восемьдесят, а он не сдается: «Живое и нужное людям дело не ржавеет», — подчеркнуто гордо оценивает свою работу. Ковкий раскаленный металл податлив в умелых руках старого мастера и неуемно его тяготение к наковальне. В разговоре он непременно подметит с горьким сожалением: дескать, обычная кузница на селе уходит в забытье, преемственности нет.

Из окна деревенского дома виднелись стога на лугу и поля колосящей ржи. Ветер волнами перекатывался через хлебное поле к горизонту, замкнутому лесом. Глядя в окно, я рассуждал иногда вслух, что, мол, красивый пейзаж!

Хозяйка тоже смотрела и переводила все по-своему:

— Сено заготовим, рожь поспеет — страдовать начнем.

Над калиткой хозяйского дома скворечник. В нем, после скворцов, поселились воробьи. И всякий раз, как открываешь калитку, из скворечника высовывается воробей. Если идет женщина, то птицы остаются в гнезде, а бегут ребята — скрываются на черемухе.

А я для них озорной: когда прохожу в калитку, то стучу по шесту. Воробьи уже знают. Высунется и тихо так — «чви», дескать, здесь — это серенькая воробьиха. А с темной грудкой и коричневой головкой сам воробей. Он более стремительный и спрашивает громко: «Кто там?» — «Свои, свои…» — отвечаю воробьям.

За огородами начинается лес, настоящее Берендеево царство. Ели стоят вплотную друг к дружке, нижние ветви отмерли, в полумраке не растет трава, пахнет горьковатой затхлостью. Нет и нет, разглядишь оранжевый пятачок: не то лист, не то солнечный луч. Но оранжевым пятачком оказалась молоденькая волнушка — кладу начало грибной охоте. А выбрался из ельника, наткнулся на сыроежку. Их я тоже не бракую: «Пусть слабенькая синявочка, а все грибнику прибавочка». Так вот и кланяюсь грибам: хорошему — поклон, червивому — поклон, иначе его не распознаешь, и поганке поклонишься, и листочку какому-нибудь, если примешь за шляпу гриба, земляничке и костяничке вовсе низкие поклоны.

Зато мухоморы узнаются издали: все сквозь землю прошли — красну шапочку нашли. Остановитесь, полюбуйтесь — природа дарит красоту! Мухоморы прямо-таки украшение леса, и о пользе их кое-что известно, например, звери и птицы лечатся мухоморами. А я как-то собрал их для натюрморта.

Когда темные ельники остались позади, светло и празднично стало на опушке, я сел в траву и развернул обед: кусочек хлеба, сыр, яблоко. Тут как тут прилетела оса и вот прицеливается: чем бы полакомиться? Наконец выбрала яблоко, ощупала усиками трещинку и припала к ней. Полосатое брюшко пульсирует, вдоль него крылышки узенькие, как две оглобельки.

Я не гоню осу, тут уж трудно сказать, кто у кого в гостях, муравей заполз — и ему почет и уважение. Выбрал он крошку, понес, перебираясь через травинки, будто через завалы. Навстречу ему собрат. Встретились муравьи, пошевелили усиками, словно пошептались и разошлись. Это один другому сообщил, где есть добыча. За добычей муравей побежал бегом. Скоро набралось их уйма. Подбирают с моего стола крошки и несут к себе в кладовую…

В небе родятся облака. Всплывая и розовея у горизонта в колеблющемся мареве, они кучатся под куполом и закрывают полнеба — на землю ложится широкая тень. Тогда раскатный гул самолета примешь за гром, хотя грозовые тучи как-то поумерились и напористые ливни больше не ублажают землю.

Большинство летних трав незаметно перешло в семена. Иван-чай дружно отцветают, завивая розовые кудри, а созревшие будяки, кудельно запрядаясь, пускали семена в пушистых колыбельках — засоряя хлебные нивы. Пушинки попадают в краску на палитре, садятся на этюд и мешают писать. А по омежьям доцветают чертополохи, сжимая в колючих бомбошках щепотки малиновых соцветий. На них по-прежнему трудятся сезонные рабочие — шмели (зимовать в гнезде остаются только матки).

Пауки-тенетники в залог хорошей погоды плетут свои сети. Но, бывает, сколько мы нечаянно порвем их, пробираясь сквозь чащу. Лишь запутавшийся листочек в паутине сигналит: «Внимание, ловчая сеть!» Тогда обойдешь ее, пожалуй, больше в угоду себе, и тем самым сбережешь гнездо паука.

Однажды увидишь осыпанный на дорожку золотые листочки-монетки: осень исподволь начинает размениваться с летом. И елочка вдела золотую сережку-листик. И в березах золотые прядки — все это приметы осени-грустинки.

Хлебные поля натужно отяжелели спелым колосом. На подхват их идут комбайны, и враз заработали молотилки, веялки — косьба началась. Запылил раскрошенный колос, поднялись вспугнутые жаворонки, уже пропавшие с глаз. Проходит молодость лета, незаметно наступает умеренное предосенье.

Одним утром, когда я открывал форточку, влетел оранжево-красный листок и залепил в лицо — вот тебе! Уж коли идет осень, впускай ее в дом, растворяй окошко, она с ягодами, с грибами, с урожаем.

Размахнулась осень, выкатила из логов на взгорья, расплескалась и затопила прикамскую землю буйством красок. Наступила самая нарядная и живописная пора. Но краски осени меняются быстро, и я спешно укладываю в этюдник желтые, оранжевые и всякие другие цвета, в намеренье соперничать с колдовским разноцветьем. Оно промелькивало за окнами электрички, осень цепляла за живое, звала. И выйдя на загородной площадке возле леса, я расставил этюдник. Ветер, снимая с берез пригоршнями листву, кружил в воздухе, и мне было слышно, как они шелестели и шуршали, падая.

Нарастающий тяжеловесно гул поезда заглушил элегическую мелодию осени: шел товарняк. Я работал, не обращая внимания, лишь короткий гудок, будто оклик, отвлек меня. Обернулся и вижу: машинист электровоза приветствует художника взмахом руки. Успеваю ответно махнуть: «Спасибо!» — но голос заглушает перетакивающий гул колес.

Вечерние зори сгорают рано, утренние встают поздно — дни убывают. В лесу вместо легкого и трепетного шума мягкое шуршание под ногами. Разукрашены и муравейники: листьями привалило хода, но и без того хозяева закрывают их к зиме, успевая проветривать подземные лабиринты. А на соседнем муравейнике аврал: кто-то разворошил макушку. Да где же им справиться! Решаю помочь: насыпаю пригоршни сухой хвои, чтобы не застигло, не промочило осеннее ненастье и не погубило бы муравейник.

Ночью на лесных дорогах сковало лужи. Во льду плашмя и торчком, как цветные паруса, вмерзли опавшие листочки. Об этой поре Пришвин сказал: «Осень длится, как узкий путь с крутыми заворотами. То мороз, то дождь, и вдруг снег».

Опустевший залив сделался глубоко-черным, в нем отражался запорошенный снегом лес. А одинокая лодочка под берегом казалась легким перышком от рябенькой птицы, будто спорхнувшей с ближних осин. Зима вначале как бы примеривалась, затем, заковывая землю, богатела снегами. Север напускал строгости и крепил сугробы.

Хорошо пройтись на лыжах, посмотреть, как зимует лес, повстречаться там с кочующими стайками птиц, передразнить горластую ворону. А смягчится погода, невольно выберешься за город с этюдником, одевшись потеплее. Иной раз часа три простоишь, пока напишешь зиму. Интересно писать заснеженную природу: белое на белом холсте. Лишь небо в контрасте к белому темное, но писать его надо прозрачно, серой краской. Пишу небо, лес, стожки, кустарники, а снег — белый холст оставляю. Так и обманул зиму: мало белой краски истратил. Это значит, холст надо подготавливать в соответствии с мотивом: белый для белого — зимний этюд, теплый, скажем, охристо-желтый — для осени; серый для пасмурного дня или туманного утра…

Деревья в лесу заснежены: румяные рябиновые кисти смотрят сверху на меня в белых шапочках.

— Здравствуйте! — сказал я и потрогал ветку, она закачалась, кисти будто закивали мне, но шапочек не сронили: холодно!

Услышал я, как скрипнула осина и потекли струйки снега. Это неспроста: в гущу леса пробирался ветер — начиналась метель. С елей повалились комья снега, они закачались, замахали ветвями и, почудилось, заголосили: «Ах, батюшки, как мы раздетые зимова-а-ать бу-у-де-е-м!» Так смотришь всегда, пишешь и фантазируешь, а иначе художник глух и слеп.

Зимой, работая в мастерской над летним пейзажем, то осенним, с радостью отмечаешь: вот когда годятся и нужны собранные этюды! Разные времена года, как в музыке Чайковского или Вивальди, звучат в душе художника и бывает, что бьешься у холста под звуки любимого скрипичного концерта или симфонии, в записях на пластинке.

Но опять же нет покоя художнику, и долго отсиживаться в городе, в мастерской грешно. Воистину нет творчества без общения с жизнью, с природой, надо собирать этюдник, альбом — новое начинается за порогом дома.