На улице Вярава, куда я с тётей Анне приехала на сей раз автобусом, всё было по-прежнему. Лисьего цвета Виллу, заметив нас, бросился с лаем к калитке, но сразу узнал меня, опустил свою длинноносую и остроухую мордочку пониже, чтобы виляющий над задницей хвост был лучше виден. Наверняка он помнил, что, когда видел меня с бутербродом или куском пирога с ревенем, то стоило ему лишь разок встать на задние лапки, а передними сделать пару просящих взмахов, половина гостинца, полученного мной, доставалась ему. Виллу был рад моему приходу и, провожая нас до крыльца, потявкивал, издавал горловые собачьи рулады скорее из вежливости, чем предупреждая хозяев об опасности.

Тётя Анне едва не позвонила в дверь, потому что у неё совсем вылетело из головы, что дребезжание дверного звонка вызывало у тёти Маали ужас, и когда я успела напомнить ей об этом, она засмеялась и сказала:

— Ну, моя память, как эмментайльский сыр эстонского времени — такая дырявая! Только смотри, не скажи это тате, он и так шутит, что у меня рыбья память! Ну не знаю, когда он забрасывает спиннинг в воду, наверное, он рыбам вопросы задаёт, иначе откуда ему знать, о чём те помнят и о чём не помнят!

Тётя Анне смеялась и шутила, потому что и ей встреча с прекрасной русской Галиной придала сил и энергии. В конце дня живой очереди она даже смогла проявить небывалую для себя храбрость — не удрала в уборную, когда ненавистная Макеева неожиданно, наугад, зашла в парикмахерскую и в очередной раз попросила у тёти денег, чтобы «отослать братику в лагерь». Правда, сама я этого не видела, потому что была в тот момент в кабинке у Грибочка, рассказывала ей о Галине, но после работы, снимая в комнате отдыха халат, тётя победно объявила, что она этой «бессовестной твари» высказала правду в глаза и пообещала, что, если эта интриганка ещё раз осмелится требовать у неё денег, пойти куда следует и всё доложить. Сибирь большая и просторная, там и для жуликов места хватит.

— Я ей прямо так и сказала: Эйно написал, что не получал от неё ни одежду, ни рубли, а свидетели её вымогательств у меня имеются, и что она ведь не богиня — это государство наказывает и тех, кто именем партии обделывает свои чёрные делишки! — объясняла тётя, стоя перед зеркалом и накрашивая губы. — А эта тварь попыталась сначала угрожать, что, мол, работает в органах, но я ей врезала, что не в органах, а органом, не хочу при ребёнке уточнять каким. Ну, вы понимаете! Тогда она поджала хвост и подалась прочь. Правда, угрожала, что я ещё пожалею, но я не верю, что эта мерзавка посмеет после этого сюда прийти: А если и явится, то какая разница — тут умереть или в Сибири!

— Молодец, Аннушка, — хвалили её другие парикмахерши. — Сколько можно позволять садиться себе на шею! И не может она ничего тебе сделать!

— Да, ничего на этом свете мне даром не достаётся, всё только вкалываю на работе, так почему я должна отдавать заработанное такой прохвостке! — заявила тётя Анне и выпятила грудь. — Это ничего не значит, что она русская! Среди русских и честных предостаточно, а они таких жуликов и негодяев тоже терпеть не могут.

Тётина спина даже будто выпрямилась — она уже ничуть не напоминала ту Анне, которая однажды, завидев красное пальто Макеевой, потащила меня в клозет дома совсем незнакомых людей или, пустившись наутёк из кафе «Пярл» от типа в зелёной форме, побила, наверное, олимпийский мировой рекорд! Она опять стала проворной и практичной, теперь действует целесообразно и согласно плану, быстро и качественно делает причёски людям из живой очереди, отвозит ребёнка в Нымме к родственникам и затем, прихватив из аптеки валерьянку, кальцекс, цитрамон и другие любимые бабушкины лекарства, едет в деревню лечить «мамочку».

Рядом с небольшой и скромной тётей Маали тётя Анне казалась чуть ли не киногероиней. У приехавшей в гости на улицу Вярава тёти Марие, старшей сестры тёти Маали, голос был гораздо грубее, да и взгляд был пронзительным, но и она по сравнению с тётей Анне выглядела скромной деревенской женщиной. А ведь они и выросли на хуторе — Маали, Марие, моя мама и остальные шесть детей бабушки Мари. Всего-то у бабушки Мари в сауне появились на свет четырнадцать детей, и большинство из них — девочки.

В Руйла во время толоки или на днях рождений часто пели свои деревенские песни, и тате нравилось иногда дразнить маму частушкой, в которой говорилось о её семье:

Сколько гаек! Ими бедный свои санки закреплял, столько ж Ханс из Аэвярди нам девчонок нарожал.

На это мама фыркала и говорила:

— Неудачное сравнение, какая разница — это санки бедняка или богатого?

— Так ведь богатый сразу купит новые, если санки начнут разваливаться, — рассуждал тата, — а бедняк починяет свои, пока возможно, он каждый год новую гайку прикручивает. Но мне-то повезло, ведь самая красивая гайка мне досталась! — завершал он свою подначку, обнимая маму.

Рассматривая семейные фото, я считала, что самой красивой «гайкой» была все-таки тётя Элли, у которой было бледное личико и пышные, высоко зачёсанные волосы. Живой я её совсем не помнила, хотя, наверное, видела — Элли увезли в Сибирь вместе с бабушкой Мари. На хутор бабушки Элли вернулась из Таллинна после того, как Таллинн разбомбили русские. Элли была работящей и перед войной, как раз к концу эстонского времени, стала владелицей мясной лавки на Таллиннском рынке.

Всех «гаек» с хутора Аэвярди мне увидеть не довелось, да и мама не застала часть своих братьев и сестёр, потому что была в семье самой младшей, четырнадцатым ребенком, а два мальчика и три девочки умерли в младенчестве, ещё до маминого рождения. Их не было даже на большой, наклеенной на картон семейной фотографии Исраэлей, на которой мама, меньше, чем я теперь, сидела на коленях у бабушки Мари, а дедушка Ханс с большой чёрной бородой и охотничьим ружьём выглядел величаво. Из этого ружья он застрелил медведя, шкуру которого — бурокоричневую и пахнущую немного затхло — иногда выносили проветриваться во двор, мне на радость. На фото рядом с Хансом и Мари и позади них стояло столько детей, что они могли бы составить целый класс в школе, только вот из-за разницы в возрасте они не могли бы учиться в одном классе: Элли, Марие и Маали носили уже длинные платья и причёски у них были пышные, а мальчики и ближайшая по возрасту к моей маме её сестра Луиза, ходили ещё в начальную школу. Вообще-то было хорошо, что умерших детей не было на фотографии, иначе, может, я даже не осмелилась бы рассматривать это старинное фото семейства хутора Аэвярди! Даже фотография похожей на Белоснежку Лейды нагоняла на меня страх, и я выдрала её из альбома и спрятала на полке за толстыми книгами. На том фото белая, как снег, и чёрная, как эбеновое дерево, красивая Лейда лежала в гробу, а в горле у неё был не кусочек отравленного мачехой яблока, а дифтерийный микроб. Такой же микроб свел в могилу и её брата Рууди, и маму Эмилие, полотенца с вышитыми инициалами которой лежали у нас в шкафу, потому что бабушка не могла взять с собой много вещей, когда её увозили в Сибирь, и после её высылки мама перенесла часть на сохранение к нам, потому что на хуторе Аэвярди сразу поселили новое чужоё семейство… Муж Эмилие, отец Лейды и Рууди, был бабушкин старший сын Волли, которого до высылки бабушки Мари расстреляли.

Такие грустные истории были связаны с сестрами и братьями моей мамы. Когда тётя Маали мне их рассказывала, сначала было интересно — ведь с Белоснежкой и Красной Шапочкой в книжках случались вещи и пострашнее, но никого из наших родственников никто не заглотил живьем и целиком! Но тётя Маали, наверное, читала сказки невнимательно, потому что истории про хутор Аэвярди не кончались как положено. Например: «И тогда дифтерия убралась восвояси, тем, кто высылал, набили живот камнями, а Волли жил с женой и умными детьми в своем новом красивом доме счастливо до конца своих дней, пока не умер!». Вместо этого тётя плаксиво прогнусавила: «И от всей семьи и их трудов праведных не осталось на свете и следа — словно их никогда и не было… Кто знает, жива ли ещё наша мамочка, и кто скажет, вернется ли когда-нибудь на родину наш младший брат Рууди? А что станет там, в далеких краях, с твоей мамой? У неё ведь такие тонкие косточки, она не привыкла к тяжкому труду…» Эти дела мы обсуждали с тётей, когда оставались вдвоём, потому что однажды дядя услышал тётины жалобы, рассердился и запретил «нести вздор ребёнку»!

Когда мы с тётей Анне на сей раз вошли в кухню семейства Копли, у нас перехватило дух от сладкого запаха яблочного пирога. Тётя Маали делала из яблок своего сада всё, что только было возможно: из летних сортов она варила яблочный суп, пекла на противне пирог и готовила печёные яблоки, взбивала мусс, а из других сортов варила варенье и компоты, делала яблочное пюре и выжимала сок, который называла сихвтом… Но для меня особым лакомством были приятные вяленые ломтики яблок, которые тётя очищала от кожуры, прежде чем нанизать на веревочку и подвесить над плитой. Красиво закрутившаяся яблочная кожура шла на тёплый противень в духовку — из неё тётя зимой заваривала удивительно вкусный чай.

Тётя Маали и в этот раз угощала свою старшую сестру яблочным пирогом. На блюде высилась целая гора золотистых, нарезанных ромбами бисквитных кусков пирога, а сверкающий никелированный кофейник ждал на краю плиты.

Конечно, тётя Маали была согласна взять меня к себе на несколько дней — похоже было, что на сей раз она даже не сочла нужным спрашивать согласия дяди Копли.

— Мы ведь с Куттем тоже могли бы взять к себе несчастного ребёнка бедной Хельмес, — сказала тётя Марие жалостливо, — но у нас самих нет теперь нормального житья. К нам на улицу Видевику подселили квартирантов. Чумазые мальчишки целыми днями бегают и топают в колидоре, у ихнего отца до полуночи орёт радио, а его жена жарит в кухне так, что постным маслом несёт по всей квартире. А когда я хочу на двух конфорках газовой плиты тоже что-то сварить, так этого ворчания наслушаюсь — сил нет. У Куття-то характер мягкий, он с этим Федей раскуривает на кухне папиросы, а я так даже и «тэре» им не говорю!

Взрослым, конечно, все позволено! Тётя Анне, которая беспрестанно требует, чтобы я говорила «тэре» и «спасибо», поддакивала тёте Марие:

— Оно, конечно, в наши дни лучше рта не раскрывать! Вот, у меня вчера случилось такое дело, что не смогла смолчать, высказала энкавэдэшнику правду в лицо, и он хотел меня забрать… слава тебе господи, что мы с ребёнком смогли убежать. И теперь я в «Пярл» ни ногой — боюсь. Эти пирожки с мясом, что я принесла, я взяла в «Култасе»… Да какой там «Култас» — его владельца тоже посадили, а кафе перекрестили в «Москву».

— Тётя Анне отлично бегает, — похвалила я.

— Ну да, а что мне оставалось? Я стояла в «Пярле» в очереди, как раз подошла к прилавку и попросила берлинеров, ну, вы знаете, такие пожаренные в жире круглые, как шарики, пирожки с вареньем внутри, и продавщица пошутила, что берлинеры запрещены, теперь они называются «пончики», а «венские булочки» называются «московскими». Ну я и попросила четыре пончика и четыре московских булочки, как вдруг откуда ни возьмись какой-то тип лезет без очереди, показывает продавщице какой-то документ и на русском языке просит десяток этих самых пончиков и московских булочек. Глянула я в витрину, а там только и было, что десять берлинеров. А мужчина тычет своим волосатым пальцем в витрину: «Да, да!» Я посмотрела ему в глаза и сказала по-русски, что теперь моя очередь, и я ещё не закончила покупать, и показала, где конец очереди. А он и слушать не желает, размахивает передо мной каким-то серым документом. У меня в глазах потемнело от ярости, я и сказала, пусть заправит рубашку в брюки и плывёт обратно через Чудское озеро есть баранки. Он крикнул мне: «Фасист!», а я ему: «Коммунист!» А он угрожает: «Я тебе милитс вызову!» Тут у меня аж рот раскрылся от удивления. По-русски надо было сказать не «милитс», а «милицию»… и не «фасист», а «фашистка»… и вообще… я заметила, что у него русский язык с сильным акцентом, посильнее моего. У меня волосы встали дыбом, и я напрямик спросила: «А ты, коммунистическая тварь, ещё и эстонец? Сколько сребреников тебе Кремль заплатил?» Тогда этот Иуда зашипел, что, мол, сейчас пойдешь со мной, и схватил меня за рукав, но я не вчера родилась, вырвалась и удрала! Потом аж поджилки тряслись, когда подумала, что вдруг меня бы забрали… и надолго, да ещё с ребёнком…

О том, как, переодевшись уборщицей, она ходила в разведку, тётя Анне почему-то рассказать не захотела.

— Ох, господи! — охнула тётя Маали. — И кто знает, настанет ли когда-нибудь конец этим жутким временам? И от Хельмес нет ни слуху ни духу…

— Татина открытка вернулась из Ленинграда, — вставила я.

— Ну, а как твой тата поживает? — спросила тётя Марие. — Отослал ребёнка с глаз долой… Не знаешь, у него есть новая женщина?

В тёмно-карих глазах тёти Марие словно сверкнул какой-то недобрый огонёк, и это меня разозлило.

— Тата скоро за мной приедет! — объявила я, вскинув голову. — На машине, вот!

— Ох нет, Феликсу никто не нужен! — подтвердила тётя Анне. — У них с Хельмес такая любовь была, что в том доме нет места для другой женщины.

— Может, только для Галины, — высказала я. Пока мы ехали в автобусе, мне пришла в голову неплохая мысль: почему бы не позвать Галину жить у нас? Было бы так здорово показать ей мои книжки и, взяв с собой собак, пойти погулять в парк… На миг наступила гробовая тишина, потом тётя Марие спросила, сверкнув глазами:

— Она русская?

— Да, русская — подтвердила я победно. — Она такая красивая, что… что… Можно, я теперь пойду во двор?

Я увидела в окошко, что живущие на верхнем этаже Сирье и Майе вдвоем толкали к песочнице новую кукольную коляску с синим покрывалом, и выскочила из дому. С кукольной коляской можно играть во много игр: в дочки-матери, и в то, как Белоснежка лежит в гробу, и в катание на автомобиле, или даже в ссылку: «Тра-та-та, тра-та-та, мы везём с собой кота…» Кукольная коляска годилась как вагон для скота лучше, чем татины счёты!

Вообще-то жить у тёти Маали было очень здорово, особенно в дневное время, когдя я могла играть с Сирье и с Майе, приказывать Виллу «служить» на задних лапках, искать вместе с тётей на огуречных грядках под листьями маленькие огурчики и объедаться смородиной и крыжовником прямо с кустов. С Сирье и Майе я устроила соревнование по плеванию шкурками крыжовника — кто же ест целлюлозу! Правда, тётя Тийна, мать Сирье и Майе, почти сразу строго запретила нам этот вид спорта, но меня это не огорчило, потому что Сирье за несколько минут так в совершенстве овладела приёмами плевания, что отвоевать у неё титул чемпиона Нымме по плевкам в длину у нас с Майе не было ни малейшей возможности. Но вечером девочки с верхнего этажа должны были рано ложиться спать, Виллу залезал в свою будку, а тётя Маали рукодельничала: штопала носки, пришивала пуговицы на рубашки дяди Копли, чинила протершиеся воротнички и обтрепанные обшлага рукавов. Сам дядя Копли чаще всего вечером уходил на ночное дежурство, он работал пожарным, как и дядя Херберт, отец Сирье и Майе, только вот ночной дежурный не ходил в такой красивой униформе с золотыми пуговицами, как дядя Херберт, который был настоящим дневным пожарным. Правда, униформа с золотыми пуговицами была и у дяди Копли, но она висела в шкафу, была покрыта белой простыней, и о ней никому нельзя было рассказывать. Никому нельзя было рассказывать и о том, что дядя Копли в свободные от работы вечера слушал какую-то жутко тарахтящую и грохочущую радиостанцию — будто это могло кого-то интересовать! Когда уши дяди Копли уставали от слушания человеческих голосов, пробивавшихся сквозь треск и шум, и он выключал радио, становились слышны такие же звуки, только чуть потише, с верхнего этажа — видимо, и дядя Херберт предпочитал для своих ушей более трудные для слушания передачи, чем бодрые песни о спортсменах на яхтах и колхозной молодежи.

Когда дядя Копли был на дежурстве, тётя Маали, занимаясь рукоделием, бормотала себе под нос старинные песни про пастушку, одетую в шёлк и бархат, про Лиллу, которая сидела в темнице, и про двух зайцев, которые жили в густой траве в дремучем лесу. У всех этих песен были грустные мелодии, а мне нравились бойкие песни, которые легко запоминались и которым я могла подпевать:

Блим-бом, бьют колокола, Блим-бом, бьют колокола! Это невеста моя померла, Это невеста моя померла. Пусть же брызнет кровь моя, Пусть же брызнет кровь моя На могилу невесты моей, На могилу невесты моей!

Самым замечательным было то, что когда мы доходили до слов «Пусть же брызнет кровь…», глаза тёти Маали начинали радостно сиять, а закончив пение, она смеялась во весь голос. Тогда можно было надеяться, что вместо грустных историй о ссылке в Сибирь и смертях она расскажет какую-нибудь совсем весёлую историю о житье на хуторе, например, как тётя Элли в рождественский вечер, когда в жилой риге было полно гостей, принесла туда с разрешения папы Ханса охапку соломы, но не заметила, что, подхватив солому, высоко задрала свою юбку, и всем были видны её тёмно-серые шерстяные подштанники, и казалось, что у Элли ноги синицы, и все громко засмеялись. Когда Элли, наконец, поняла, что смеются над нею — а она уже была девушкой лет этак пятнадцати-шестнадцати — она погрозила всем кулаком и в запальчивости заявила, что ни за одного местного парня до конца жизни своей замуж не выйдет. «И не вышла-таки! — пожаловалась тётя Маали. — Вообще не вышла замуж, уехала в город работать и сказала, что не выйдет замуж, прежде чем разбогатеет, тогда от женихов отбою не будет. Поди знай, может, теперь найдёт себе там, в деревне Шадрино, какого-нибудь Ваню или Васю, который не видел её ног, как у синицы…»

Но о чем бы тётя Маали не рассказывала, ее мысли снова и снова уносились в Сибирь — жизненный опыт показал, что и забавные истории заканчиваются вытиранием слёз, высмаркиванием и обращением ко мне наигранно бодрым голосом: «Но ты, деточка, не грусти! Бог непременно тебе поможет и скоро вернёт твою мамочку!»

— Расскажи о том, как дядя Рууди хотел стать кузнецом, — попросила я, чтобы вернуть тётю к более весёлым рассказам.

— Ты помнишь и эту историю? — улыбнулась тётя Маали сквозь слезы. — Да, Рууди в детстве был страшным непоседой, всюду совал свой нос. Особо его интересовала работа в кузнице. Нашему папе, когда он строил новый дом, помогал один дальний родственник Каалу, он и был кузнецом, и у него всегда с собой была большая сумка с инструментами. Рууди постоянно рассматривал эти вещи и спрашивал: «А это что? А что этим делают?» Наконец он спросил, не хочет ли Каалу подарить ему какие-нибудь щипцы или молоток. Каалу ответил, что теперь они ему самому нужны, но когда он помрет, оставит всё своё добро Рууди в наследство. Рууди очень обрадовался, и пошёл к дому распевая: «Пусть Каалу поскорей помрёт, ко мне наследство перейдёт!»

— Но Каалу не умер?

— Ох, да что ты! — усмехнулась тётя Маали. — Рууди ведь ничего плохого не хотел, душа у него добрая была, но ведь ребёнок чего только не скажет! Хотя он был мальчик смышлёный, считал в уме так быстро, что школьный учитель ещё не успевал окончить задавать задачку, а у него уже ответ готов. И до чего его мама была рада, когда он в мундире морского офицера в первый раз домой явился! Он был парень видный, стал на острове Найссаар начальником офицерского казино… ну, такого клуба, где собирались офицеры… И дети у них с Норой красивые были. Анне хрупкая, как и Нора, а Кюлли больше как бы аэвярдского рода, кареглазая и круглолицая… Ну кто мог подумать, что счастье Рууди будет таким недолгим. Когда война началась, их всех забрали в Красную армию, но немцы окружили их часть и всех взяли в плен. Еще чудо, что он в немецком концлагере уцелел. Когда Рууди домой вернулся, он был — кожа да кости. Весил сорок семь килограммов. И будто всего, что с ним случилось, было мало: всех, кому удалось вернуться из немецкого плена живыми, русские вскоре арестовали. Рууди схлопотал десять лет за то, что в немецком концлагере выжил, коммуняки это сочли подозрительным… А что плохого русскому государству сделали дети Рууди?

Ну вот, опять у тёти в руках большой белый носовой платок с кружевами по краям! Вот так всегда: как бы хорошо ни начинались рассказы тёти Маали, они всегда кончались слезами.

Я пододвинула к ней тарелку с ягодами — красной и чёрной смородиной, а среди них несколько ягод крыжовника и найденные на клубничной грядке последние хилые клубничинки.

«Ешь досыта и мажь маслом!» — так вроде бы говорила им их мама, когда они были маленькими.

— Ешь сама, деточка! — отказалась тётя, покачав головой, и склонилась над штопкой.

— Хочешь, я тебе из книжки что-нибудь вслух почитаю? — предложила я, надеясь, что после этого тётя не заплачет опять, книжка-то со сказками была книжкой Кюлли и Анне, увезённых в Сибирь. — А если хочешь, могу почитать тебе письмо, я ведь умею читать и письменные буквы! — не смогла я удержаться от хвастовства.

— В самом деле? Ты тоже девочка толковая! — похвалила меня тётя Маали, глядя сквозь круглые очочки. — Только боюсь, что у нас тут никаких писем нет. Посмотри сама, у дяди Копли на письменном столе подставка для писем, вдруг в ней что-то осталось.

Между двумя маленькими металлическими рамками торчали всякие бумажки: много каких-то квитанций, две открытки, фото коротко остриженной женщины, у которой были щёки с ямочками, и две нечеткие фотографии больших пароходов. Фото этой женщины я видела и раньше в других местах, это была Анна, первая жена дяди Копли, она давно умерла, а эти пароходы в эстонское время принадлежали дяде Копли и его друзьям. Оказались ли они в конце войны в Швеции, об этом дядя Копли с тётей Маали частенько рассуждали за обеденным столом, но мне, разумеется, было запрещено кому-нибудь об этом рассказывать.

На одной из открыток были незабудки и веточки вербы, на другой — роскошный букет роз, но ни на одной из них читать было нечего, кроме поздравлений и имен незнакомых людей. И вдруг между бумагами и открытками нашлось несколько густо исписанных линованных листков. Они были так сложены, чтобы влезли в конверт.

— Неси сюда! — попросила тётя Маали, когда я помахала этими листочками. Она поправила очки, прочла пару слов и сказала с радостным изумлением: — Ах, вот где оно было! Я давно должна была вернуть его Тамаре, но оно пропало, как в воду кануло. Тамара — сестра Норы, и это первое письмо, которое жена Рууди прислала из Сибири! Я думала, что папа его выбросил, а он сунул его в такое место! Ну, читай, если умеешь, но смотри…

— Не расскажу, конечно, никому не расскажу! — пообещала я, догадавшись, о чем хочет предупредить тётя.

Тётя Нора писала совсем иначе, буквы были мелкие и косые, а не такие стоячие прямо, как у мамы и таты. Но читать его было совсем нетрудно.