II
Однажды в июне, в начале тридцатых годов, Сульвейг Нурденссон стоит во дворе своей вермландской усадьбы, стоит, уже оседлав новый велосипед, подарок Арона, словно осиянная новой любовью и разгоряченная от радости, руки ее сжимают блестящий руль. Она собирается съездить в Сунне, потолковать с кантором Янке об осеннем концерте, который наконец состоится после десяти лет подготовки.
— Я наверняка забыла выключить граммофон, — говорит она Сиднеру. Потом ерошит ему волосы, гладит по щеке Еву-Лису, глядит на озеро, на длинные послеполуденные тени в полях.
— Я выключу, мама, — отвечает Сиднер, но, как он десятки раз повторит впоследствии, «так и не выключил». Минуту-другую все трое прислушиваются — там, за открытым окном, звукосниматель кружит по пластинке, пробуждая ликующую песнь:
Lasset das Zagen, verbannet die Klage,
Stimmet voll Jauchzen und Fröhlichkeit an!
Dienet dem Höchsten mit herrlichen Chören,
Laßt uns den Namen des Herrschers verehren! [15]
Как и много раз прежде, они замирают друг подле друга, обвеянные рождественской музыкой Баха.
— Но сперва подтолкни меня, Сиднер.
И он кладет руки на багажник, упирается босыми ногами в дворовый гравий, толкает велосипед. Сульвейг усаживается на седло и катит прочь, спицы жужжат, песок и мелкие камешки брызжут из-под колес, и она полной грудью вдыхает лето — запахи деревьев и травы на обочинах, дух лабазника, подмаренника и маргариток, а Сиднер быстро пересекает участок, выбегает на кручу прямо над поворотом и кричит: «Эгей!..» — и видит коров, видит отца, видит, как Сульвейг ставит ноги на тормоз, видит, как цепь соскакивает и она не может ни свернуть, ни остановиться, видит, как передние коровы бросаются в сторону, пугаясь этого сгустка стремительного движения, видит, что бредущие следом не успевают расступиться и она въезжает прямиком в скопище плоти, рогов и копыт, падает и остается лежать на земле, а они все топчут ее и топчут, даже когда ее давно нет в живых… «Есть такие мгновения, — запишет Сиднер в своей тетради „О ласках“, — которые не кончаются никогда».
* * *
О «Настоящем» Сиднер напишет, что «это время слышишь, когда оно с шумом вторгается в каналы нашего восприятия, чтобы оттуда низвергнуться в подспудную, широко разветвленную систему протоков, орошающих наши нивы». Совершенно ясно, что и здесь он намекает на тот июньский день, когда двенадцатилетним мальчиком стоит на круче, оборачивается и видит в темных воротах скотного двора рыжие косички Евы-Лисы. Косички летят у нее за спиной, когда она, вытянув вперед руки, бежит по дорожке вдогонку за Сульвейг, юбочка цепляется за спущенные чулки, она кричит:
— Мама, подожди меня!
Она не слышит, что Сиднер зовет ее. А он не двигается с места.
«Даже начав бежать, можно еще долго оставаться на том же месте. И, стоя там, вдруг обнаружить, что очутился в Новой Зеландии», — запишет он.
И все-таки частью своего существа он успевает поймать Еву-Лису у самого поворота, пониже обобранного земляничника, где буйно разрослись горные васильки и подорожник. Он прыгает на нее, и оба падают на сухую глинистую дорогу. Круглое личико оборачивается к нему, щелка меж зубами, глаза, уши, нос — все таращится на него, меж тем как она пробует вырваться. Он кусает ее за щеку, до крови, и она перестает отбиваться, обмякает, от нее пышет теплом, они глядят друг другу в глаза, в самые истоки мысли, а окрест круглится земля. Что теперь будет? Что ему делать? Как выглядит другой мир?
— Ты чего? С ума, что ли, сошел, Сиднер?
— Мама… — шепчет он, а кругом по-прежнему тишина. Он отпускает сестренку, откатывается на бок, чувствует, что обмочил штаны, зажмуривает глаза. Как жизнь теперь сумеет начаться вновь? Какие имена они придумают друг другу? Если б его звали не Сиднер, а как-нибудь иначе, ему бы не понадобилось думать о случившемся. Он мог бы случайно зайти в гости и услышать разговоры о жутком происшествии в усадьбе у леса.
Он знать не хочет своего имени, но Ева-Лиса садится, сверкнув белыми трусиками.
— Сиднер, что с тобой?
Не спрашивай! — хочет крикнуть он, но голос утекает в какую-то черную дыру.
Хорошо бы иметь родителей, которые вообще не давали бы никаких имен. И можно было бы назвать себя Рисовая Каша, Заборная Жердь, Воскресное Утро — да как угодно.
— Я побегу за мамой.
— Нет! — шипит он ей в ухо.
— Гад ты, Сиднер.
Много раз Сиднеру снилось, что он упал с обрыва или утонул, но, когда, проснувшись, перебирался в постель к родителям, ему объясняли, что свершения снов приходится ждать долго. «И самого длинного в жизни сна тоже, год за годом? Ждать, пока не состаришься и не сможешь наконец-то проснуться по-настоящему, за порогом смерти? Вот так и будет выглядеть моя жизнь?»
Дети встают на ноги, и совершенно тусклым голосом он говорит ей, что туда идти нельзя, надо ждать здесь. Ева-Лиса утирает щеку, ладошка вся в крови.
— Гад, я все маме скажу.
Она вроде бы только сейчас смотрит Сиднеру в глаза.
Они новые, не как раньше, когда он протягивает руку, грязными пальцами трогает кровь.
— Прости…
И она так же тускло спрашивает:
— Зачем ты это сделал?
— Когда-нибудь, — говорит Сиднер, чувствуя, как слова ускользают, отступают от мира, — когда-нибудь все откроется.
Тут они замечают Арона. Посреди бегущего и скачущего стада. На руках у него что-то окровавленное, лучше не смотреть. И крики его лучше не слушать:
— Не могу я согнать коро-о-ов! Ой, не могу со-гна-а-ать!
Мимо них, наверх, к Вещам, что теперь оголяются. Дом оголяется, и елки на опушке, и колода возле скотного двора, и торчащий из нее топор, даже трава оголяется и оборачивается к дороге, все они подступают ближе, чтобы подхватить его, когда он падает.
_____________
Арон бродит туда и обратно, по внешнюю сторону сна. Вот белые и темно-фиолетовые цветки бобов, сейчас, без малого в четыре утра, они сбрызнуты росой. Длинные бобовые шпалеры тянутся возле южной стены дома. Морковка светло-зеленая, совсем еще маленькая, он ходит и высматривает следы косуль. Когда-то ему доводилось ставить сети. Когда-то у него были ловкие, быстрые пальцы.
Он идет по овсам, по огороженным выгонам. Останавливается, присматриваясь к чему-то, что лишь мало-помалу оказывается камнем, коровьей лепешкой, сухой веткой. Очень медленно, если это вообще происходит, свойства выплывают из вещей, обретают форму, упорядочиваются, сливаются воедино со своими именами. Но сплошь да рядом этому предшествует пустое мгновение, порою длящееся минуты, когда камень не желает становиться камнем, а рука — рукой, когда даже умереть невозможно, потому что не живешь.
В усадьбу он возвращается, когда солнце уже освещает нижние окна, окрашивает их медью, кошка сидит на подоконнике, и солнечный зайчик играет в ее черной шкурке. Одной ногой он вновь стоит в огороде — в заповедных владениях Сульвейг. По весне Арон всегда помогал ей копать грядки, а после уходил в чистое поле, оставлял ее на коленках, босую средь вешней земли, что ждала семени, — ведь он почему-то испытывал странную робость перед севом. Семена были чересчур уж крохотные. Но к осени он обычно возвращался — дергал, срезал ботву, пересыпал урожай песком, относил в погреб.
И вот сейчас он стоит, вглядываясь в образы памяти: наклонясь вперед, она елозит на коленках вдоль грядок, мягкая, полная грудь колышется под блузкой, на лице грязная полоска — видно, она отвела со лба выбившуюся прядку волос. Краше ее Арон ничего на свете не знал, она была мерилом всего. И не сердилась, когда он любовался ею — во сне, и рано утром, и средь тяжких трудов. Каждое свое движение она так насыщала светом, что и на его долю хватало.
Всегда отыскивала улыбку там, где он и не догадывался о ее существовании.
Ведь в здешней округе улыбок, пожалуй что, днем с огнем не найти. Местные крестьяне были не из смешливых, смех считали вероломством. Арон нагибается, хочет оттолкнуть ее, чтоб выполоть сорняки, поднявшиеся уже среди бобов, сладкого гороха и свеклы.
Но рука замирает на полпути, будто кто ее перехватил.
Здесь тебе полоть нельзя, Арон! Это владения Сульвейг! Сорняки ждут ее. Выполешь их, и она больше не придет.
Улыбка упархивает прочь.
Еще бы чуть-чуть, и он бы лишил ее этой возможности.
Он выпрямляется, щурится на солнце. Улыбка мелькает на губах, когда он обводит взглядом окрестности: от этого она никогда не отступится!
Что значит смерть по сравнению с сияющей любовью, какою полнятся деревья, и земля, и туманная дымка над озером.
Все на месте: скотный двор в прошлом году заново покрасили, теперь он коричнево-красный, сушильные стеллажи новые, стоят прислоненные к большой березе, трава на выгоне высокая, клевер влажный от росы. Под кухонным окном покачиваются рудбекии, мелкие гвоздички глядят на них снизу вверх, будто с восторгом. Кошка сидит на подоконнике, иссиня-черные ушки тихонько шевелятся — она слышит жужжание мухи.
Нет, от такого не отступаются.
Надо просто подождать.
Арон протискивается сквозь кусты смородины и поднимается по ступенькам заднего крыльца. Дети еще не вставали, не выбегали по малой нужде, надо взглянуть на них.
Но дети не спят. Сидят голышом на кроватях, в той же реальности, что и он, а ему нечего им дать.
Не устремиться птицей в зияющий омут их чувств.
Он заглядывает в комнату и пугается, что несет с собой столько мрака.
Черная тьма в глазах у Сиднера — мальчик по-турецки сидит на постели, плывет по бурливым волнам.
— Я только хотел… — бормочет Арон, ковыряя пальцем оконную замазку, кусочек отваливается, отскакивает на ступеньки. Рука его ни на что больше не способна.
— Пап, я кушать хочу, — говорит Ева-Лиса.
Ей будет полегче. Воспоминания улетучатся из ее души. А Сиднер?
— Поспите еще чуток, время раннее.
— А ты? Ты почему не спишь?
Сульвейг — вот кто умел давать. И говорить тоже. А что умел он? Ничего. Он только брал взаймы. Находился с краю, иной раз попадал в ее сияние, приобщался. Но теперь… что осталось?
Он ковыляет вниз по ступенькам, бегом бежит в поля, по лесовозной дороге через лес, и меж тем как он бежит, июнь переходит в июль. Настает август, сентябрь, идет дождь, пашня делается топкой, зерновые полегают. В дорожных колеях хлюпает вода, на скотном дворе мычат недоеные коровы. Арон садится на камень. Никто не пришел, сорняки не выполол. И в постель к нему никто не ложился. Сульвейг пока слишком занята своей смертью, многое, наверно, необходимо уладить.
* * *
Уже в октябре этого года Арон сдался, хотя соседи помогали и со скотиной, и с уборкой урожая. Выставил на аукцион дом и скотину. Понимая, что другого выхода нет.
В последний день, когда он выносил кой-какую мебель и скарб, которые решил сохранить за собой, Сульвейг стояла в спальне перед зеркалом, не давала ему пройти. Она завязывала на затылке шарфик, а в зубах держала шпильку.
— Я только приведу себя в порядок, — с улыбкой сказала она, и взгляды их встретились в зеркале. — Это недолго.
Арон кивнул и стремительно шагнул к ней — руки с силой ударили по стеклу, и зеркало разбилось на тысячу кусков. Сиднер замер у него за спиной, молча глядя в зеркальные озерца осколков.
— Будь добр, Сиднер, принеси совок.
— Он на подводе, мы его уже убрали.
— Делай, как велено! — крикнул Арон, впервые в жизни он повысил голос на своего ребенка.
Пока Сиднер рылся в вещах на подводе, Арон пытался сложить кусочки зеркала, чтобы Сульвейг осталась целой. Лежал на полу и смотрел, как она взблескивает в осколках. Фиолетовый шарфик трепетал тут и там, и он точно знал, что на другом осколке непременно найдутся ее глаза, ее руки, только искать придется долго.
— Сульвейг, где ты?
Сейчас, вот сейчас она отзовется из бездонной пучины осколка, который он поднес к свету, но тут в комнату ввалился Сиднер с совком и щеткой и замер на пороге.
— Что с тобой, папа?
— Мы ведь уезжаем отсюда. — Арон отполз к стене, с полными горстями осколков. Там он сжался в комок и стиснул осколки так, что брызнула кровь. — Простишь ли ты меня когда-нибудь?
— Это не твоя вина, папа.
— Нет, моя, — сказал Арон. — Сядь-ка рядом… Я… не способен… ничего я не могу сделать.
Пустая комната наполнилась их слезами, они сидели рядом и плакали, прислонясь к обоям, где на месте снятых картин и фотографий обозначились некрасивые бледные прямоугольники, виднелись трещины и сгустки пыли, торчала из щелки блестящая булавочная головка, осенние мухи метались по стеклу, темному на фоне пасмурного, набрякшего дождем неба, а во дворе ржала лошадь, которая умчит их жизни отсюда в город.
— Принести граммофон?
Немногим позже граммофон уже стоял на ящике с постельным бельем.
Ich folge dir gleichfalls mit freudigen Schritten
Und lasse dich nicht
Mein Leben, Mein Licht
Befördre den Lauf
Und hore nicht auf
Selbst an mir zu ziehen
Zu schieben, zu bitten [16] .
— Я не нашел Рождественскую ораторию, — сказал Сиднер. — Хотя и это, пожалуй, подходит. Через два месяца мама спела бы…
— И споет, — сказал Арон. — Ну, то есть…
— Обними меня, папа.
— Где Ева-Лиса, пусть она тоже… Сходи за ней…
— Я не могу.
Однако ж он встал, открыл окно, позвал. Ева-Лиса сидела в кресле на самом верху подводы и грызла яблочные дольки из большой лохани; эти самые дольки они целую осень нарезали, развешивали в бельевой на веревках и сушили, пахло там, как в райском саду, и Сиднер частенько пробирался туда в одиночку, не затем, чтобы красть зимнее пропитание, а чтобы вдохнуть аромат других осеней, других бесед за кухонным столом. О музыке. Об Америке. О светляках на веранде в Канзасе, где прошло детство Сульвейг.
— Неохота мне идти в дом, — засмеялась Ева-Лиса, даже не обернувшись, и Сиднер поспешно захлопнул окно.
— Она уже…
— Да, она забыла. Она забудет, а вот мы с тобой… — Медленно, с расстановкой, как бы желая призвать и зачаровать забвение.
Просветы в хаосе. Крохи, за которые можно уцепиться. Снова и снова пробовать на вкус, осязать, видеть. «Когда мы с тобой, папа, сидели там в последний день, ты сказал…» И все же: это никогда не поможет. Дом уже отпадал от них. И занятия Арона отпали от его рук, отныне все ново, неведомо, безымянно. Отныне и до самой смерти.
* * *
Когда они вышли во двор, дождь лил как из ведра. Один из соседей укрывал подводу брезентом, и оттуда, из темноты, смотрели глаза Евы-Лисы.
— У меня тут замечательная пещерка.
Сиднер нес граммофон. Брезентовую покрышку уже закрепили, поэтому пришлось водрузить его сверху, труба глядела в небо.
Арон стоял на крыльце. Сосед подошел, протянул руку.
— Я понимаю, каково тебе.
— Спасибо за все. Ты столько для нас сделал, и летом, и нынче.
— Пустяки это. Рядом с такой тяжкой бедой.
— Знаю, но без тебя…
— Надеюсь, ты вскорости непременно нас навестишь. Знаешь ведь, вы с Сульвейг… — Сосед тоже отвернулся, тыльной стороной руки утер глаза, и Арон опять увидел ее: огромная, могучая возвышалась она над округой, там, на давнем его лугу, возле сушильных стеллажей.
— Ты понимаешь, о чем я.
С Сульвейг было связано так много необычного. Сосед, шмыгнув носом, послал Арону тусклую улыбку, и оба невольно подумали об одном — о поцелуях средь бела дня. Ведь именно Сульвейг и завела этот обычай. В здешних краях про такое слыхом не слыхали, пока однажды лучезарным утром Сульвейг не обняла Арона и не поцеловала, прямо на глазах у изумленного соседа, который стоял неподалеку, Арон смущенно высвободился из объятий Сульвейг, утер рот и сказал: «Это всё Америка». Слова его с быстротою молнии разнеслись по деревне и скоро слетали с губ каждого крестьянина, когда в полуденный час его одолевала охота потискать женку, — слова, горячившие плоть: «Ну-ка, отведай чуток Америки».
На первых порах женщины вырывались, фыркали и ворчали, что в Америке оно, может, так и заведено, но не здесь, однако ж отрава взяла свое, и никто уже не заикался, что это подрывает или вовсе даже гасит желание работать, и, бывало, на блузах у них уже с утра красовались цветки шиповника.
— А сколько у вас было музыки! Теперь все опять смолкнет. Ох, дождь-то как разошелся, вам бы обождать, пока…
— Как-нибудь доберемся… — сказал Арон.
Он спустился с крыльца, подошел к Бассо, смахнул дождинки с его спины. Коня он продавать не захотел — глядишь, и в городе пригодится. Бассо неспешно двинулся со двора, чуть притормозил на косогоре, миновал поворот и то мгновение, когда все шли опустив голову. Арон весь поник, будто сложенный зонтик, ничто не защищало его от мира окрест. Вожжи висели в безвольной ладони. Сиднер, шагая рядом, ощупью отыскал его свободную руку.
Сосед взмахнул рукой.
Свернул к лесу.
А дорога змеей бежала к озеру, мимо небольшой лесопилки, мимо торговой лавки, меж огорожами усадеб. Тут и там мелькали лица в окнах домов, народ попрятался, душа болит — и смотреть, и говорить об этом. Вдобавок дети!
Деревья уже почти совсем облетели. За деревней лес раскинулся высокий и темный. Вороны метались над головой, Бассо тихонько трусил вперед, скрипели колеса, и чавканье Евы-Лисы под брезентом было единственным звуком, что въедался в уши. Арон размышлял обо всех былых возвращениях из города по этой дороге, о том, как он стремился домой, как нетерпение подстегивало его.
Возвращение домой всегда было для него и возвращением в обитель слов. Вещи для Арона были закрыты, пока он не встретил Сульвейг, мир не принимал его. Но люди находят друг друга, так случилось и с ними. И у него на глазах она раскрывала вещи, одну за другой, и они делались изобильными, блистали множеством значений. Он очутился в мире слов.
Теперь же он опять был вовне, в безмолвии.
Здесь он проезжал, спрятав под мешками с мукой велосипед. Блестящий, черный, с золотым узором. Он углядел его возле спортивного магазина Асклунда, и сам Асклунд сказал, что машина очень дорогая, но она, Сульвейг то есть, вполне ее достойна. Утром в день рождения он поставил велосипед на веранде, увитой диким виноградом. А в пять часов, когда взошло солнце, привел ее туда, прямо в ночной рубашке, следом прибежали дети, они всё знали и заговорщицки переглядывались. Арон стоял чуть наискосок у нее за спиной, и она, обернувшись, щедро осыпала его и детей всем тем, чем владела в избытке, — ласками, поцелуями.
Кое-где в глубине леса еще падали наземь редкие листья. Заяц стремглав перебежал дорогу, Сиднер взгромоздился на самый верх подводы, пристроив на коленях граммофон и стопку бакелитовых пластинок. Дорога здесь несколько километров шла по прямой, смотреть было не на что, глаз ничто не радовало. В понедельник идти в новую школу, к новым товарищам — страшно. Страшно, что вдруг не сможешь заговорить с ними, страшно, что разревешься посреди уроков. Здешние, деревенские мальчишки не приставали к нему, а теперь сызнова придется так много объяснять, повторять, заплетать нити памяти. Он с завистью покосился на Еву-Лису, уснувшую в кресле под брезентом, — если б забыть, вот как она, ведь она уже забывает, точно забывает. Неужели Сульвейг вовсе не будет при ней?
Эти первые ее семь лет?
Усадьба, где они жили?
Неужели ее не будет? Неужели не будет этих первых лет? Их, что ли, просто вычеркивают… вот так!
Первым и единственным человеком, что попался им на дороге в Сунне, была маленькая толстая бабка, которая, словно лебедь на суше, вперевалку ковыляла им навстречу. Заметив подводу, она сошла в канаву, заслонилась букетом из вереска, прикинулась елкой и камнем, травой и черничником.
— Первый голубь, — сказал Арон, когда они проехали мимо. — Посланец нашей новой жизни.
— Кто она?
— Зовут ее вроде бы Ангела… Мортенс. Наверняка куда-то на похороны идет или на свадьбу, но заплутала. С ней такое часто бывает.
Сиднер оглянулся: старуха вылезла из канавы, заслоняя лицо букетом, постояла немного, молча проводила их взглядом, с ледяной усмешкой на тонких губах.
Смеркается уже, когда они подъезжают к Сунне. Там у Арона есть и жилье, и работа.
Там они начнут все сначала.
А Сиднеру двенадцать лет, и очень скоро граммофон и коробка с пластинками соскользнут с подводы, потому что Бассо шарахнется от автомобиля, и земля будет усыпана осколками бакелита. Но прежде цитата из «О ласках»: «Долговечен лишь замирающий звук, который вереница будней постоянно тщится погасить, но никогда не преуспевает в этом до конца».
Вот сейчас пластинки падают наземь.
_____________
Слейпнер Бринк, одна из первых жертв радиовещания, стоял на коленках возле дивана и через наушники слушал бесовскую машину, которую бережно пристроил на мягкой цветастой подушке.
Жена его и кричала, и плакала, все вперемежку. Радио действовало ей на нервы. С того дня, как деверь Турин подарил им приемник, весь их мир мало-помалу приходил в упадок. Не сказать, чтобы мужнин фасад вызывал у нее особый восторг, но все время пялиться на Слейпнерову спину и грязные пятки было вовсе невмоготу.
— Ты опять не вычистил Розино стойло, — кричала она, — третий день кряду сама убираю! И в каменотесную мастерскую носа не казал!
Но Слейпнер слышал только диковинные вещи, о которых сообщало радио:
— Приблизительно с двухтысячного до семисотого года до Рождества Христова аккадский был языком дипломатии на всем Ближнем Востоке. Превосходный пример значимости аккадского языка как средства общения азиатских государств мы находим в собрании документов и писем к египетскому фараону Аменхотепу Четвертому, обнаруженных в Египте близ деревни Телль-эль-Амарна и относящихся к четырнадцатому веку до Христа. Все эти более или менее официальные документы в большинстве написаны на аккадском и все — клинописью.
Голос лектора утонул в эфирном шуме.
— …как выглядела будничная жизнь в долине Евфрата во втором тысячелетии до Христа, а в тысяча девятьсот первом году был найден большой свод законов, изданных царем Хаммурапи — библейским Амрафелом — за две тысячи лет до Христа. В седьмом — восьмом веке аккадский был вытеснен другим крупным семитским языком…
Слейпнер так и не узнает, какой это был язык, и долго будет злиться. Виктория огрела его по спине, и он ничком рухнул на диван.
— Зять твой вскорости приедет. Ты ведь обещал пособить ему.
— Damn it, они что, уже здесь?
— Да вот-вот явятся.
— Так не явились же еще. И чего пристала? Могла бы подождать, пока эта треклятая опера не начнется.
— Я радиопрограммы не читаю! — взвизгнула Виктория.
— Ты и что другое, поди, толком не разберешь, — огрызнулся он, но тотчас смягчился: — Стало быть, Арон с детишками едет. Будто раньше не могла сказать.
Виктория фыркнула и отошла к окну. Слейпнер запер наушники и приемник в сундучок, спрятал ключ в карман, сел возле кухонного стола и уставился в окошко: там, за деревьями, виднелась каменотесная мастерская, где его брат Турин трудился над надгробным памятником.
Виктория наклонилась к нему:
— Он что-нибудь говорил?
— Про что?
— Про ребенка… Про девчонку сеттерберговскую, ясное дело. Может, это он, а?
— Нам-то какое дело. Турин сам разберется.
Слейпнер отодвинул кухонную занавеску и стал смотреть на массивную голову брата, на яркие рыжие волосы и на брови, блекло-золотистые, как рожь летним утром. Спина у него могучая, плечи сильные — умелый каменотес, ничего не скажешь.
— Так Турину, поди, известно, он это или нет?
— Вот и спроси у него, раз тебя любопытство донимает.
— Не я же ему брат-то. Он ничего не говорил насчет женитьбы?
— Нет.
— Сеттерберги нипочем не согласятся. Больно много о себе понимают, Турин-де им не чета, воспитания ему не хватает.
— Ты тоже так думаешь.
— Я не говорила, что он неотесанный.
— Ты говорила — глупый. А Турин вовсе не глупый. Дураку летчицкий диплом не дадут. А ему едва восемнадцать сравнялось, когда он обзавелся таким дипломом. Самый молодой был из всех. Как думаешь, может, ему бы доверили самолеты, которые в Брубю?
— Во всяком случае, одеваться он мог бы и получше. Но лично я с ним бы не полетела.
— Ну, истеричку вроде тебя в самолет вообще никто не пустит.
— Я не сумасшедшая, чтоб по воздуху летать.
— По-твоему, дурак сумел бы собрать вот этакое радио, что всю Европу ловит? The whole of Europe? You bastard, — буркнул Слейпнер и улегся головой на стол, причем так, чтобы одним глазом обозревать вечернюю радиопрограмму, но Виктория была до смерти рада возможности потолковать с мужем и не собиралась ее упускать.
— Нет, ну можно ли якшаться с гулящими бабенками. Вы же как-никак из семьи священника.
— Положим, про то, что сеттерберговская девчонка гулящая, нам ничего неизвестно, а семья священника тут и вовсе ни при чем. My father was not а real priest.
— Ты по-шведски говори, чтоб я понимала.
— Мой отец держал бар в Канзасе, я тебе тыщу раз говорил.
— А до того? Мои родители все про него знали.
— Пожалуй, стоит побриться перед их приездом.
— Гениальная мысль!
— Нынче суббота.
— Будто тебя это очень занимает. Подумать только, Сульвейг, ты и он…
— Не припутывай ее, I warn you.
В своей первой черной клеенчатой тетради Сиднер запишет:
«Дядя Слейпнер и тетя Виктория заплутали в Склочном лесу. Деревья там растут густо, и в тесноте они все время налетают друг на друга. Не представляю себе, как они целуются или ласкаются. Отношения у них в семье совершенно не такие, как у моих родителей. И все же дядя Слейпнер из Канзаса, как и мама, а в Канзасе, по маминым словам, царила более сердечная атмосфера, и оттого ему тоже следовало бы научиться показывать свои сокровенные чувства, которым незачем робеть дневного света. Хотя, возможно, все дело в тете Виктории, возможно, по ее милости проявления эмоций расцветают лишь во тьме, что здесь, в Швеции, по-видимому, общепринято. (За исключением середины лета, когда недостаток темноты, так сказать, принуждает их быть на свету.) Да, вероятно, дневные поцелуи, которые я сам видел, вошли в обычай как раз в моем детстве, благодаря маме, а до той поры все проистекало впотьмах, что для южанина, наверно, звучит жутковато. (Разберись в этом!!!) Впрочем, не стоит забывать и долгие зимы, которые на семьдесят-восемьдесят процентов состоят из чистого мрака».
* * *
Бьёрк, хозяин гостиницы «Сунне», поставил трезвенника Арона начальником над винным погребом и швейцаром. Жилье служебное — две комнаты и кухня над гостиницей, вход с черной лестницы (если неохота идти через ресторанную кухню и длиннущий коридор). Зато из верхних окон видно полгорода, в том числе и винный погреб — низкую, но крепкую постройку из гранитных блоков, с тяжелой дверью, которую без ключей нипочем не открыть. Подвода, громыхая по мокрым блестящим булыжникам, подъезжает к гостинице, Слейпнер и Турин поджидают их. Для первого раза они поднимаются наверх без вещей, с пустыми руками, братья подталкивают Арона вперед, стоят у него за спиной на пороге, и Слейпнер видит, что Виктория уже успела прошмыгнуть туда с горшком герани — знаком того, что мир готов их принять.
Они вдыхают чистый запах олифы и масляной краски — здесь светло и чисто.
— Fine, fine, — вздыхает Турин и кладет на плечо Арона свою тяжелую руку. Но Арон опять поворачивает к выходу.
— Начну, что ли, вещи носить, — бормочет он, потому что чувствует себя вроде как не вправе одобрить квартиру. Ведь это будет вроде как предательство Сульвейг. А он уже и так совершил предательство, не стал ждать ее там, в усадьбе. Когда он притаскивает кухонный стол, Слейпнер спрашивает:
— Где ты хочешь его поставить?
— Все равно, — говорит Арон и опять спешит на улицу, чтобы не брать на себя инициативу. Делает вид, что он слуга. Делает вид, что таскает чужие вещи: чемоданы, столовые приборы, ящики от комода; ставит их прямо возле двери, не поднимая глаз, спешит прочь, когда Слейпнер хочет задержать его. Не желает иметь с этим ничего общего. Это же только на время. Вдобавок у него есть Сиднер. Он тоже будет жить здесь. Мальчик медленно поднимается по лестнице, с разбитыми грампластинками под мышкой, крепко прижимает их к себе, проходит мимо Арона, скользнув по нему невидящим взглядом. В конце концов они все же стоят рядом на пороге, и Сиднер, на радость Арону, спрашивает, где они будут спать.
Выбор, понятно, невелик. Арону ставят кровать на кухне, он так хочет, невнятно ссылаясь на работу, вдруг, мол, какая суета ночью… Сиднеру достается дальняя комната, а Еве-Лисе — та, что посередине. Почти всю дорогу Ева-Лиса спала, спит она и когда Арон несет ее наверх и укладывает в кровать, которая стоит на блестящем полу, под голой качающейся лампочкой.
Тут-то он и видит по-настоящему свое бремя; кладет дочку на кровать, и тотчас его пронзает мысль: надолго ли у меня хватит сил притягивать к себе детей?
Этот вопрос, наверно, так и будет теперь день за днем вертеться в голове. Теперь, когда он совсем никто, даже не плохой крестьянин, покидающий своих коров и пашни. Никто — без языка, без свойств; надолго ли у меня хватит сил быть для этих детей центром притяжения?
Иметь мужество, проснувшись утром, заниматься их нуждами.
И моими собственными. Где я вновь отыщу себя?
Слейпнер и Турин искоса наблюдают за его манипуляциями, а когда в конце концов столы и стулья стоят, где положено, все они оказываются лицом к лицу, и большая рука Турина тянется через столешницу.
— Она была такая замечательная, brother. Папа наказывал take care of her. Just before he died.
— Говори по-шведски. — Слейпнер щиплет его за плечо, но Турин не слышит.
— I remember when she sang on the veranda among the fireflies…
— Светляки, — суфлирует Слейпнер. — Когда она пела на веранде.
— Such a voice!
— Какой голос!
— And how beautiful she was. My little sister.
— А до чего же она была красивая. Сестренка моя.
— Я и сам понимаю, — говорит Арон. — Успел кой-чему научиться. Она меня научила.
— And that hair!
— А волосы!
— Я понимаю, — говорит Арон. — Волосы.
— What did you say? — спрашивает Турин, поднимает голову и смотрит на Арона. — You remember her hair too?
— Ты тоже помнишь ее волосы? — подсказывает Слейпнер.
— Конечно, помню.
— Good. Wasn’t it lovely? Not my red hair. Not at all, brother.
— Рыжие, но не как у меня, совсем не как у меня, — продолжает Слейпнер, и внезапно они опять на похоронах. Сотня людей среди летнего дня, дурманный, сладкий аромат цветов, слезы. И церковный хор вдруг умолкает на полуслове, и руки кантора Янке замирают в воздухе, более не в силах пошевельнуться.
«Ведь это ты, Сульвейг… создала этот хор, ты вдохновляла нашу работу. Ободряла нас вечер за вечером. Именно ты, Сульвейг. Дай же нам силы… продолжать».
* * *
Ева-Лиса возвращает их к реальности — она проснулась и бежит к ним.
— Где я? Папа?
— Здесь мы будем жить.
— Я не хочу. Я хочу домой.
— Дом теперь здесь, — говорит кто-то. Припечатывает, что так оно и есть.
И сразу же пытается притупить нож своих слов.
— Во всяком случае, на некоторое время.
А нож застрял крепко. Режет и режет.
Все будет хорошо, вот увидишь.
— Я хочу домой.
И точка. Нож так и будет ввинчиваться в каждую реплику. И Арон опускается на стул, сажает Еву-Лису себе на колени, неловко гладит по голове и слышит, как с губ рвется крик:
— Мне же только тридцать пять!
— Such is life. — Турин расхаживает по кухне. — Such is life, brother.
— Ах, Турин. — Слейпнер стряхивает братову печаль, поднимает занавеску. — Все будет по-другому. Здесь, в гостинице, ты увидишь много чудаков, Арон. Французов, американцев, ну, англичан-то во всяком случае. Если понадобится помощь с переводом, ты только скажи. Хозяин, Бьёрк, в гостинице царь и бог, сказать по правде, тут иной раз дым стоит коромыслом. Клубные собрания по четвергам. Много чего увидишь.
— А теперь пойдем-ка к Берил Пингель, закусим маленько.
_____________
Много лет спустя Сиднер уверяет, что без булочницы Берил Пингель так бы и не начал записки «О ласках», но, по-видимому, это преувеличение, ведь у Сиднера вообще многое было преувеличением, в прямом смысле слова. Однако именно в то время Берил Пингель приобрела большое значение, что произойдет впоследствии, собственно говоря, со всеми людьми, поскольку он очутился в новом мире.
«Чтобы описать Берил или то впечатление, какое она производила, нужно поместить ее в летний день — облако пшеничной муки, дверь распахнута, в проеме видны люпины. Утреннее солнце светило неярко, и все же, когда я помог ей с ульями и вошел в дом, я почти ничего не видел. Она часто пекла, но столь же часто утюжила Туриновы съемные воротнички, которые он надевал, выходя в город принять заказы на надгробия. Распахнутая дверь в таких случаях полнилась ее смехом, и у меня частенько мелькала мысль, что смех, наверное, откуда-то черпают. Ничто не возникает из ничего. У всего есть причина. Хотя пшеничное тесто и воротнички едва ли могут быть причиной, особенно воротнички. Если, конечно, смех как таковой не есть вообще основа всех вещей. О, чудесная мысль! Вот это я и решил изучить, и консул Юнссон, управлявший библиотекой, в результате приобрел самого солидного своего клиента. Головокружительное ощущение — очутиться в такой большой библиотеке. Начал я с досократиков — Гераклита, Парменида, Зенона. Ни один из них подобными пустяками не занимался, и я по сей день знаю не больше прежнего. И все-таки до чего здорово — представить себе, как Гераклит сидит на кухне, Верил Пингель гладит его съемные воротнички, а он пробует ее белые булочки и мало-помалу нисходит в ее смех».
Однако тем октябрьским вечером Сиднер под дождем падающих листьев молча брел через каменотесную мастерскую в сад Верил Пингель.
Турин в потемках берет Арона за плечо.
— Ты всегда можешь положиться на Верил. Ну, в смысле всяких там бабьих дел, you know, и ребятишек. Ведь мы во многом не разбираемся.
— Да, хорошо, что она есть, — бормочет Слейпнер, переступая мучной порог.
Верил Пингель, полная ожидания, сидела у разделочного стола. Сильные руки, пышная грудь, золотистые волосы. Первой ее внимания удостоилась Ева-Лиса.
— Вы только гляньте, ты ведь Ева-Лиса, да? Благослови тебя Господь! А это Сиднер? Заходи, дай на тебя посмотреть.
Она рывком притянула детей к средоточию своего тепла, Сиднер споткнулся и уронил разбитые пластинки ей на колени. Верил взяла в руки треугольный осколок с уцелевшей наклейкой, где можно было прочесть название.
— Думаешь, можно склеить?
Сиднер пожал плечами.
— Нет, их не клеют. — И, еще робея перед ней, он собирает осколки, прячет за пазухой, отходит к стене. — Музыки не получится.
_____________
Сиднерова учителя звали магистр Стольберг. Учитель он был хороший. И имел привычку завершать каждое полугодие вот таким манером: балансируя в классе на велосипеде, держа неподвижное равновесие, играл на скрипке «День за днем становится все лучше», «Трагическую песнь о лейтенанте Спарре и Эльвире Мадиган», а напоследок «Тихую ночь, святую ночь» (под Рождество) или «Пришла пора цветенья, в отраде и красе» (летом).
Сиднер поверг его в замешательство. Открыв первое сочинение мальчика на тему «Воспоминание о Рождестве», он ожидал увидеть заурядный неуклюжий опус про то, как шел снег и елка сверкала огнями. Но Сиднер написал вот что:
«Иоганн Себастьян Бах, величайший из всех композиторов, очень устал. Темным декабрьским вечером он шел домой, где его с нетерпением ждали дети, шумные, галдящие. Он забыл купить candies, потому что пришлось очень много работать. Его знобило. В церкви весь день стоял холодище, хористы были недовольные и охрипшие. Чем же их взбодрить? Вот какой вопрос свербел в его красивой голове. И, неторопливо шагая по снежной слякоти грязных улиц, он кое-что придумал. Песней, сказал он себе, я взбодрю их песней. Именно это им и нужно, бедным моим друзьям. Когда он подошел к дому, где жил вместе со всей своей семьей, и увидел за окнами горящие свечи, в нем вдруг зазвучала чудесная мелодия. Идея обрела форму! Он быстро скинул верхнюю одежду, обнял ребятишек и тотчас поспешил в кабинет. И начал писать Рождественскую ораторию. Вся семья радовалась, собираясь возле клавесина в эти дни накануне Рождества 1734 года. Было создано прекраснейшее произведение».
Магистра Стольберга предупредили, что к Сиднеру нужен деликатный подход. Сказали, что следует терпеливо относиться к его отрешенности, к невидящему взгляду, к открытому рту. Мальчик способный и со временем оправится от шока, дайте только срок. Умом магистр Стольберг все это понимал, однако ж порой изнемогал от нетерпения, наблюдая, что парнишка, как он говорил коллегам, «живет в своем собственном мире». «Вот смотрите, — говорил он, показывая в окно, — стоит один-одинешенек. Никто с ним не играет». Учителя смотрели туда, куда показывал его палец, — на дровяной сарай. Прислонясь к стене, Сиднер стоял совершенно неподвижно, правая рука прижата к телу, будто он что-то прятал под курткой, и учитель знал, что там обломки пластинок, с которыми мальчик упорно не желал расстаться. Снег тяжелыми хлопьями падал ему на плечи, на кепку. Играющие ребятишки обегали его стороной, бросая испуганные косые взгляды.
На уроке, раздавая сочинения, магистр Стольберг испытывал замешательство.
— Сиднер, — сказал он, после того как охарактеризовал жалкие письменные труды остальных, — Сиднер, ты…
Сиднер вскочил за партой, замер, глядя прямо сквозь учителя, ни один мускул у него на лице не дрогнул.
— Ты написал немножко странноватое сочинение. Язык у тебя превосходный, но разве это воспоминание о Рождестве? Ты ведь не присутствовал при этом, верно?
— А разве сказано, что нужно присутствовать?
Магистр Стольберг сглотнул.
— Да, тут ты, конечно, прав. Но присутствие подразумевается как бы само собой.
А почему, собственно? — подумал он. Мальчик прав.
— Вдобавок здесь встречаются непривычные слова, например candies — что это?
— Это особый сорт сластей, учитель.
— Почему же ты так прямо и не написал?
— Я подумал, что будет не очень-то хорошо, если написать: «Он забыл купить особый сорт сластей». Candies — сласти из Америки.
— Бах, помнится мне, жил в Германии. Не стоит оригинальничать, Сиднер.
— Простите, учитель. — Глаза у Сиднера наполнились слезами. — Я ничего такого не имел в виду, учитель.
— Садись, мальчик. Я все понимаю.
Следующая тема, через несколько месяцев, была — «Чему можно научиться в лесу и в поле».
«Гуляя в лесу и в поле, можно научиться многому. В одной книге, которую я как-то раз после обеда читал возле торфяника Громюрен, неподалеку от того места, где жил до прошлого года, я вычитал, что Иоганн Себастьян Бах родился в 1689 году в немецком городе Эйзенахе и что женат он был дважды, так как первая его жена умерла от тяжелой простуды. У него было много детей…»
— Сиднер!
Сиднер уже встал. Одноклассники глядят на него. Класс всегда умолкает, когда Сиднер встает. В комнате пахнет влажной шерстью и печкой, за окном висит густой туман, кашель и сопенье стихают. Стольберг колеблется, смотрит в тетрадь, исписанную угловатым, размашистым почерком, без орфографических ошибок, с правильными переносами, все запятые и те на своих местах. Лишь немного погодя он решается восстановить свой учительский авторитет и в следующую же секунду осознает, что лучше было бы промолчать.
— Сиднер, ты неправильно понял задание. Речь шла совсем о другом.
— Но, учитель… Я же узнал все это в лесу и в поле.
— Можешь сесть!
— Вы сердитесь?
Стольберг качает головой.
Мальчик вновь скользит прочь, по волнам своей отрешенности. Во всяком случае, вид у него именно такой. Однако ж уличить его в лени, в невнимательности учителю не удавалось никогда.
Ведь Стольберг и сам встречался с Сульвейг, потому что пел в церковном хоре и должен был участвовать в Рождественской оратории. Он знает, что идея принадлежала Сульвейг Нурденссон, и помнит, какая торжественная тишина воцарилась в тот день, когда она выступила с этим предложением. Помнит, как кантор Янке встрепенулся и долго смотрел на нее, а было это после крайне неудачной репетиции нескольких незатейливых весенних песен доя концерта на церковном крыльце, по случаю Встречи весны. Янке выпрямился на органных хорах во весь рост и так фыркнул, что забрызгал слюной балюстраду и кричаще-красный портрет Хакина Спегеля.
«Рождественская оратория! Бах? Мы?»
Янке был большой музыкант, в свое время он приехал из Стокгольма, с множеством дерзких планов, осуществить которые суннескому хору было не под силу. Услышав предложение Сульвейг, он всю ночь глаз не мог сомкнуть, посадил на закорки младшую дочку и до утра бродил по кладбищу. Только промочив ноги, он заметил, что ходил по раскисшим от дождя дорожкам в домашних тапках, без пальто, с непокрытой головой, да это бы еще полбеды, ничего ему не сделается, куда хуже обстояло с дочкой — она была в ночной рубашонке и схватила тяжелую простуду, которая до самой середины лета держала все семейство в тревоге.
Кантор Янке сознавал тщету своей жизни. Сорок три года уже, а из замыслов его ничто толком не свершилось. На следующей неделе он так и сказал хористам:
— В юности я мечтал стать великим музыкантом. Лелеял ребячливые надежды сделаться дирижером, разъезжать по городам Европы, подчиняя хоры и оркестры моей дирижерской палочке. Но вышло иначе. Я приехал сюда. Хор из вас неважнецкий, хотя вина тут не ваша, а общества. Для большинства людей музыка ничего не значит. И я рад, что сюда вообще кто-то приходит. За исключением тебя, Сульвейг, все мы тут посредственности, ибо цели у нас посредственные. Однако теперь я принял решение. И тем, кто меня поддержит, поблажек не будет. Но я обещаю: через десять лет здесь, в суннеской церкви, мы исполним Рождественскую ораторию Баха. Это станет делом моей жизни. Может, первоначально я мечтал совсем о другом, но в наших обстоятельствах и это подойдет. Десять лет — срок долгий, ваши дети успеют повзрослеть, кое-кто выдохнется. И все же давайте несколько раз в неделю шаг за шагом, такт за тактом пробиваться, проникать в музыкальный космос, созданный Бахом. Я постараюсь набрать музыкантов из дансингов и духовых оркестров, буду учить молодежь, мы справимся. Согласны?
С тех пор минуло десять лет. Музыка расцвела вокруг них. Небесными крылами осеняла трубочиста, маляра, тенора, детский хор и оркестрантов, один за другим объявлялись люди с новыми талантами.
А теперь?
После смерти Сульвейг?
Когда Сульвейг хоронили, Янке вскинул руки, и хор запел, но после двух-трех тактов, на том самом месте, где голос Сульвейг отделялся от остальных, взмывал ввысь и ласточкой порхал под благоуханно-медовой сенью кладбищенских лип, — на том самом месте они вдруг умолкли, и хор, и оркестр, и дирижер, все голоса целого городка, и за всю осень ни один так и не смог начать вновь…
Последнее сочинение Сиднера для магистра Стольберга называлось «Весенний день». Сиднеру велено было прочесть его одноклассникам вслух, а магистр Стольберг стоял у него за спиной, помахивая указкой.
«Однажды погожим весенним днем Иоганн Себастьян Бах отправился со своей семьей за город. Птички щебетали в кронах деревьев, журчали ручьи, дороги повсюду развезло, но в конце концов они нашли место, где можно было посидеть, поесть хлебца, выпить вина. (Класс нервно встрепенулся.) Сидели они у самого ручья, младший сынишка — Иоганн Филип Эммануил — устроился на коленях у матери. Старшие братья захватили с собою флейты. И вдвоем сыграли тему из папина четвертого Бранденбургского концерта. Звучала она очень красиво. Солнце пригревало, и немного погодя мать и отец разделись и сидели нагишом, подставляя себя солнечным лучам. (Класс, как по команде, прикрыл рот рукой и прыснул. Сиднер оторвал взгляд от тетради и нерешительно улыбнулся…) Потом они легли на землю, прижались друг к другу…»
— Довольно, Сиднер! — вскричал учитель.
Класс затаил дыхание. Сиднер открыл рот. Он недоумевал. Смотрел то на одного, то на другого, прислонясь спиной к черной доске.
— Дай сюда тетрадь, — прошипел учитель.
Сиднер молча протянул ему сочинение.
— Вот как поступают с этакой белибердой. — И магистр Стольберг, у которого нынче выдался плохой день, в клочья разорвал тетрадку и бросил в печь.
Учительская тоже притихла, когда Стольберг пересказывал избранные отрывки из Сиднерова сочинения. Кое-кто из пожилых педагогов проворчал, что мальчишку следовало бы исключить из школы, но другие возразили, что он, верно, не совсем в здравом уме и что за этакую непристойную писанину надо, конечно, наказывать, однако ж все помнили, что дали слово быть терпеливыми, и призадумались: неужто дома у Сульвейг и Арона впрямь было так?
Сам Сиднер все истолковал превратно. Решил, что учитель рассердился из-за того, что он опять написал про житье-бытье семейства Бах, но ведь он иначе не мог. Только здесь зажигались его слова. Здесь был источник фантазии и отрада. Здесь ключом кипели слова и рассказы, причем он уже толком не знал, вправду ли слышал их от Сульвейг или просто хотел, чтобы так было, ведь у него в голове слагались бесконечные истории о семействе, из сердцевины которого струилась Великая Музыка.
С того дня он больше не мог писать. Страницы оставались чистыми.
Зато можно было читать.
Открыть толстую книгу и окунуться в нее с головой! На одной странице — джунгли, на другой — бурливая река. И никто тебя не достанет на узком карнизе меж Точкой и Заглавной буквой. Можно мокрицей заползти меж бумагой и словом, притаиться там и лишь изредка выглядывать. Можно пощекотать слова по спинкам, и тогда они засмеются, внятно для него одного. Можно бродить в словесном лесу, где так красиво играет свет, а за каждым поворотом в тексте открывается что-то новое: слова как арочные своды, как древесные кроны, как плоть и языки огня. Диковинные звери пробегают мимо, издавая дотоле неслыханные звуки. Там есть потаенные города, селенья, удивительные корабли и люди, что разговаривают всяк на свой лад. Там есть люди взрослые и уже умершие, и все они учат его таким вещам, какие ему, пожалуй, и знать-то пока рано. Многого он не понимает, и это для него огромная радость, потому что впереди, стало быть, целый мир, до которого еще предстоит дойти. Непонятное — это самое замечательное, или, как он впоследствии напишет: «Я не знаю и потому должен идти дальше».
Вдобавок можно играть. Сделать шажок в сторону и перенестись во времена музыки.
Когда он еще жил возле леса, его часто посылали в лавочку за покупками. Он с готовностью брал список и отправлялся в путь. И вот однажды он вдруг заметил, как тропинку пересекают муравьи. Большущие — исчерна-коричневые спинки взблескивают на солнце. Сиднер нагнулся и — угодил прямиком под время. Когда его нашли ползущим по земле, лицом вниз, когда после долгих безответных окликов и увещеваний потрепали по спине, он ничуть не удивился, встал и сказал: «Ну, я просто… Лучше я пойду». Как ребенок, он имел на это право, потому что детям не выдержать без способности удирать из тесного узилища тела; расти — значит отступаться от этой способности.
Ворота ржавеют.
Но врата музыки не заржавели. По тайным стёжкам клавиш пробирался он сквозь джунгли притязаний и неудач. Наклонив голову, полузакрыв глаза, поднялся на вершину, где распахивались дороги. Там он запрокинул голову, открыл глаза и улыбнулся: прошел!
Неприступный и одинокий среди музыки. Словно на большой сверкающей льдине, на которую солнце роняет капли золота.
Вокруг этой льдины могли звонить телефоны.
И будут звонить.
_____________
Особо доверенные возчики подвозят на телегах столитровые бочки к крепко запертому винному погребу гостиницы «Сунне». Швейцар Арон Нурденссон, отперев дверь, принимает груз, а его сын Сиднер помогает закатывать бочки в просторное складское помещение. Затем возчики вручают Арону коробку с конвертами — там этикетки для водки, хереса, шампанского, ликеров, красивые, яркие, цветные наклейки с французскими и немецкими надписями. Пустые, чистые бутылки с узкими и широкими плечиками, удлиненные и четырехгранные, стоят на полках. Арон расписывается в получении и провожает возчиков на гостиничную кухню, где их накормят, а Сиднеру говорит:
— Останься здесь, покарауль. — Он закрывает за собой дверь, и Сиднер усаживается на скамейку между бочками, над ним горит голая электрическая лампочка, шаги за дверью смолкают, он сидит тихо, одна рука сжата в кулак, рот приоткрыт, голова слегка откинута назад.
Так он может просидеть и час, и целый день. Ему незачем двигаться. Но он двигается, когда велит Арон. Когда велит учитель. Сразу же встает и отвечает все, что знает. Кто-то сказал, нарочно громко, чтобы он слышал: свет рассудка-де в нем вот-вот погаснет.
Но это неправда.
Когда возчики накормлены, Арон возвращается, и они вдвоем наполняют бутылки, приклеивают этикетки, запечатывают, оборачивают горлышки станиолем, расставляют ровными рядами. Пятьсот бутылок водки, двести — хереса и множество других. Работают оба молча, прислушиваются к шагам снаружи, народ любит околачиваться тут вечерами, когда на торвнесских фабриках кончается смена; пять-шесть десятков работяг по дороге домой задерживаются возле гостиницы потолковать напоследок, иной раз, наверно, и заглядывают в зарешеченное оконце, чтоб увидеть хоть частичку этой роскоши, а может, просто в надежде на чудо! Вдруг дверь отворится, и все будет тихо, никаких сторожей, и один за другим они войдут в дивно освещенный погреб и наберут себе бутылок.
— Запомни, Сиднер, не позволяй никому морочить тебе голову; ни за деньги, ни за что другое не разрешай никому даже заглянуть сюда. Мы тут опасным делом занимаемся.
— Да, папа.
— Кто-нибудь уже пробовал?
— Да, дяденька один как-то посулил мне деньги, большущую монету. Показал ее мне в окошко и в дверь ломился, заметил, что ты ушел и оставил меня одного. Я такой монеты никогда не видал, большая, блестящая, как солнце, аж смотреть больно, но я отвернулся.
— Какого она была размера?
Сиднер показал на пальцах.
— Такого размера бывают только медали для призовых лошадей. Они мало что стоят. — Большими ножницами Арон отрезал кусок станиолевой ленты. — Сущее безобразие с этой выпивкой.
— Но все говорят, что без выпивки дела не делаются.
— Так и дела, видать, такое же безобразие.
А дни идут. Музыки меж ними нет. И оба отчаянно по ней тоскуют.
— Пожалуй, пора тебе, Сиднер, сходить к Берил за Евой-Лисой.
— Да, папа. Боюсь, не заразилась ли она корью. Нынче утром я заметил у нее много красных пятнышек.
— Тогда придется тебе посидеть дома, присмотреть за нею.
Ползучие слова между ними. Всю зиму эти слова ощупью пробиваются к преграде, что внутри каждого из них. Снова и снова пробуют добраться до улыбки, до внезапного всплеска крыльев, взлета прямо ввысь. Но ничего не выходит. Оба поглощены могучими образами. К примеру, глядя на свои руки, неуклюжие руки, которые Сульвейг однажды положила на клавиши пианино, Арон вспоминает:
«Вот, Арон, это гамма, пам-пам-пам!» Пальцы двигаются по черно-белой дорожке, неловко цепляют сразу по две клавиши.
«Не получается».
«Получится, Арон, вот так, хорошо».
«Да ведь негоже крестьянину вроде меня…»
«Там-там-там».
Весна и осень.
«А теперь менуэт, он нетрудный, послушай, как красиво!» Лето и зима. И пианино, эта чуть ли не враждебная штуковина, покоряется, в один прекрасный день он может сказать: наше пианино. Как он смаковал эти слова, когда шел на скотный двор и чистил стойла: может, переставим наше пианино в большую комнату? Его руки. Ее руки. Вспыхни, звездочка моя, чтоб увидел я тебя.
«Сиднер, подпевай!»
И однажды Арон произносит это вслух, проявляет инициативу, хочет музыки, высказывает желание.
«Как алмаз во тьме ночной, ярко светит образ твой… Ева-Лиса, ты тоже пой: как алмаз во тьме ночной…»
«Слышишь, что умеют твои руки, Арон».
И он, вываливая тачку на навозную кучу, холодными ранними утрами, наедине с утренней звездою, бывало, вытягивал руки перед собой и словно бы присматривался к ним. Они мои. Как алмаз во тьме ночной!
Но какие они теперь, его руки!
Арон чувствовал себя ничтожеством, плебеем. И руки у него были ничтожные, плебейские, когда он в темном костюме и белой сорочке открывал дверь шикарным магнатам-лесопромышленникам из Европы, которые останавливались в гостинице и вели там переговоры о ценах на древесину. Какие робкие взгляды он бросал на себя в зеркало, одеваясь к вечерним празднествам, где будет тенью меж кухней и вестибюлем. Как-то раз, когда он поправлял перед зеркалом галстук-бабочку, вошел хозяин, Бьёрк.
— Отлично, Арон, просто шик-блеск. Классно выглядишь.
Оценил и одобрил.
— Кстати говоря, Арон, думаю, нам пора перейти на «ты». Когда никто не слышит, ясное дело.
— Спасибо, хозяин.
— Не стоит благодарности, можешь звать меня Юхан. Если уж на то пошло, мы оба вермландцы. Кстати, возьми на кухне чего-нибудь вкусненького для ребятишек.
Бьёрк разглядывает ближние к себе вещи, недавно купленную мебель, проводит пальцем по золоченой раме зеркала, передвигает горшок с пальмой, так что перистый узор поворачивается наружу, и, склонив голову набок, отступает на шаг-другой назад.
— Как ее зовут-то, дочку твою? Очень милая девочка.
— Ева-Лиса.
— Точно, Ева-Лиса. — Бьёрк поворачивает пальму еще чуточку вправо, расправляет занавеску, прижимает лицо к стеклу. — Снег-то какой повалил. Будем надеяться, гости не запоздают.
— Да, будем надеяться, Юхан.
Хозяин изумленно оборачивается, переводит дух, вспоминает.
— Молодец, Арон, соображаешь, что к чему. — Он засовывает большие пальцы в проймы жилетки. — Присмотри, чтобы все было чин чином. — А когда из кухни выходит кухарка с горой тарелок и оглушительный шум доносится даже сюда, на верхотуру, он добавляет: — Тебя, наверно, не затруднит организовать…
Арон тотчас готов выскочить на лестницу.
— Извини, Арон, я вовсе не имел в виду, что… Задумался о своем…
— Мне пора идти за вином, хозяин.
Впервые он чувствует, как им помыкают, как чужая воля сетью опутывает его. Обида режет ножом, и Арон вспоминает отца, печника Нурденссона, который раздавал заработанные деньги всем, кто в них нуждался, а в молодые годы занимался политикой, был, что называется, вольнодумцем. Он в лепешку расшибался, добиваясь, чтобы в город провели телефон, больше всех старался, но, когда пришло время отрядить делегатов на переговоры в Стокгольм, его мигом спровадили: дескать, колченогому там не место.
«Выходит, Арон, я для них неполноценный».
Он забросил все свои поручения, а в общественной жизни тут и там возникли прорехи, ведь он много чем занимался и во многом был незаменим. К социалистам его опять же не тянуло, хоть и повинились перед ним, и прощенья попросили. Устал Нурденссон, и точка. Он переехал, купил себе усадьбу, и в городе стали судачить, что он не в меру обидчив.
А теперь вот, спустя годы, хозяин вроде как задабривает Арона, кричит вниз:
— Да, вот еще что, Арон. Я тут граммофон купил, ну и подумал, может, ты разбираешься… женато у тебя как-никак из Америки была. Ты про джаз что-нибудь слыхал?
Арон стоит, слушая тишину, снежинки падают ему на ресницы. Хозяин выходит следом за ним на крыльцо.
— Что-нибудь этакое, shocking, как говорится!
— Хорошо, Юхан.
Сульвейг джазом не увлекалась, ее интересовала другая музыка, но она с удовольствием наигрывала мелодии, которые они слышали по радио, переводила слова, подпевала. Поэтому, войдя в магазин Грандина «Граммофоны и электротовары», Арон все ж таки худо-бедно представлял себе свою задачу. Только руки постоянно ему мешали, когда он перебирал стопку пластинок. Это ведь не работа. Физическая сила дана ему не затем, чтобы выбирать пластинки.
— Мне надо что-нибудь shocking. Для Бьёрка из гостиницы.
Приказчик расцвел. И пока Арон отбирал и складывал стопкой знакомые имена: «Хот-секстет» Джимми Лансфорда, Симфонический оркестр легкой музыки Пола Уайтмена, Дюка Эллингтона, Луи Армстронга, — иголка заплясала по пластинке:
Я тут решил: чтоб моду догнать,
Как Кейт сестрица надо шимми плясать.
Старался как мог, и все было зря,
Но Кейт ни при чем тут, сестра моя.
_____________
После уроков Сиднер зарывался в свои книжки или садился за пианино и упорно разучивал пьесы, которые задавал ему кантор Янке, а Ева-Лиса меж тем с виноватой улыбкой убегала из печали, вечно цепляясь одной косичкой за дверь. Во дворе ею тотчас завладевали friends, поджидавшие то за винным погребом, то в мастерской у Турина, ведь в мастерской вечно толклись ребятишки, потому что Турин искусно лепил из глины всяких зверушек: лебеди, слоны, лошадки будто сами собой возникали у него в руках и смотрели так умильно, так жалобно — не хочешь, да возьмешь. Friends Евы-Лисы поджидали в яблонях, за живыми изгородями и на склонах железнодорожной насыпи, среди пижмы и люпинов. Арон и Сиднер слышали, как летними вечерами набегали волны смеха, видели, как мелькают голые ноги, слышали заговорщицкий шепоток на лестнице, где они сидели, перелистывая таинственные девчоночьи словари. Красные мячики взлетали за окнами, руки тянулись вверх, делили небо на разноцветные участки.
Ева-Лиса убегала на открытые места — на улицы, на запретную лесопилку, на пляжи.
Когда он шагал мимо кладбищенской стены, в листве клена зашуршало:
— Хо-хо. I am a bird. — Щелка между зубами зияет во всю ширь. — I live here with my friends.
Сиднер попробовал улыбнуться этому, единственной улыбкой, что существовала в его мире.
— We are building пещерку. Are you a bird?
— No, I am not a bird.
— Goodbye, Notbird!
Он шел по Юллебюской дороге, заложив руки за спину. Зреющие пшеничные поля, песни жаворонков, легкий ветерок гудит в телефонных проводах, как вдруг в одном месте близ дороги колосья полегли.
— Good morning, Mr Notbird.
Взрыв смешков — он остановился, поискал игровые слова, но они были много дальше, чем Эстаноские холмы, и он сам услыхал, как убого прозвучала его реплика:
— Нельзя туда заходить, нельзя мять колосья.
Вот что у него вырвалось, а ведь он хотел примкнуть к компании friends, что приминали пшеницу своими гибкими телами. Хотел шагнуть туда, к ним, ощутить, как множество цепких ручонок тянет его в глубину, но не посмел окунуть в это море даже пальцы ног, стоял на берегу, стараясь сохранить благоприличный вид.
— Куропатки, — сказал он. — Вы точь-в-точь куропатки! — Вдогонку словам он послал слабую улыбку, но улыбка запоздала, и в ответ послышалось:
— We are no куропатки, we are буропатки!
Смешки и шорохи!
Как это она может находиться за пределами мрака? — дивился он. Не сразу дошло до него, что, оставаясь на свету, она взяла на себя огромный труд, как бы стремилась показать ему, что свет по-прежнему существует. Словно яркая комета, она и ее friends кружили окрест гостиницы, искры так и летели во все стороны, вспыхивали повсюду, настигали его на том месте, где он еще и следующей осенью одиноко стоял среди яблонь. Простодушные жестокости гнали его во мрак. К примеру, записочка на кухонном столе:
Dear Mr Notbird, I am going в кино «Cara» tonight with my Friends. Are you going there with your Notfriends?
A bird [33]
А порой один только взгляд, одно слово заставляли его бежать. Ведь от всего сказанного шло сильнейшее излучение, и направлено это излучение было против него. Оттого и мрак яблоневых садов, оттого и недвижность, кататония.
_____________
Оттого-то однажды вечером он в курточке-штормовке и в кепке стоял на ветру и декламировал:
Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины.
Каков он был, о, как произнесу,
Тот дикий лес, дремучий и грозящий,
Чей дивный ужас в памяти несу! [34]
Стоял он лицом к саду фабриканта Юли на, и было уже совсем темно.
Так горек он, что смерть едва ли слаще.
Но, благо в нем обретши навсегда,
Скажу про всё, что видел в этой чаще.
Не помню сам, как я вошел туда,
Насколько сон меня опутал ложью,
Когда я сбился с верного следа.
Совсем рядом вдруг послышался жалобный и одновременно яростный голос:
— Пособи мне. Пособи, ч-черт.
Навстречу ему сверкнули два бешеных глаза.
— Фу, ну и нагнал ты на меня страху… Чего делаешь на заборе-то?
— Вишу, — сказали глаза. — Пособи отцепиться, ради Сельминой правой туфли.
— Ужас как я напугался. — Сиднер подошел ближе, присмотрелся. — Ступня у тебя застряла.
— Сам знаю, поверни ее маленько, чтоб вытащилась. Во-во, порядок. Спасибочки.
Мальчик его возраста, только ростом пониже, свалился с забора возле Сиднера.
— Ч-черт, я уж думал, мне крышка… Бери яблоки, и бежим отсюдова, а то, не ровен час, она заявится… — Мальчик встал на ноги и шагнул вплотную к Сиднеру. — Я думал, она за мной гонится, старуха Юлин, но, видать, это была лисица. Ты чего тут читал, а?
— Так, ничего.
— Сам сочинил?
— Нет, это… Данте.
— Здо ровские стишата, честно.
— Тебе понравилось? А я думал, тут меня никто не найдет.
— Классное место, лучше не бывает.
— Ты, что ли, яблоки воровал?
— И сливы. Угощайся… А теперь линяем, вдруг все ж таки припрется, старуха-то. Пошли на озеро, к дровяному сараю.
Сиднерова друга звали Сплендид, в честь карлстадской гостиницы «Сплендид», где он был зачат в ту первую ночь, которую его будущие родители провели там вдвоем. Шикарная гостиница, с лифтом, Сплендидова мама никогда не забывала об этом упомянуть. Попали они туда ненароком, потому что сестра, которую они собирались навестить во время свадебного путешествия, случайно сломала ногу и лежала в больнице, лишенная всякой связи с внешним миром. Священник, девять месяцев спустя призванный для совершения обряда, твердил: «Не могу я крестить младенца Сплендидом», — но родители стояли на своем: «Или Сплендид, или вообще никак». Делать нечего, священнику пришлось подчиниться, и Сплендид, который во время церемонии помалкивал, как и подобало младенцу, зачатому в столь роскошной обстановке, — Сплендид никогда против своего имени не возражал. В поразительно короткие сроки он вырос из крестильного платьица, нацепил кепку и превратился в грозу городских яблоневых садов; вот так все и обстояло в тот достопамятный сентябрьский вечер, когда они с Сиднером познакомились. Сплендид и в этот вечер не упустил своей выгоды и с помощью приставной лестницы методично обирал юлиновские груши, яблони и сливы, пока ему, стало быть, не померещились в траве шаги фабрикантши и он не налетел на забор, где намертво застрял, коротая время за ненавистью к Юлину, который однажды — и вполне обоснованно — обвинил его в том, что, затеяв игру в его, Юлиновой, лодке, он вдобавок упустил одно весло, а южный ветер быстро унес оное за пределы зримого мира.
Сиднер никак не ожидал обнаружить в дотоле неизвестном ему дровяном сарае такой порядок. Фрукты ровными рядами лежали на полках, гладкие, блестящие, все хвостиками в одну сторону, на подстилке из газеты «Фрюксдальс-Бюгден». Новая партия оказалась столь велика, что Сплендиду пришлось произвести на полках прореживание и через дырку в стене отправить кое-что наружу.
— Как тут здорово. А фруктов сколько!
— Ага, и впрямь многовато.
— Что ж ты не бросишь воровать?
— Ну, по-моему, буржуям этакую прорву фруктов нипочем не слопать. Возьми еще сливку-то.
— Спасибо, — сказал Сиднер, а Сплендид, заметив его растерянность, добавил:
— Косточки можешь выплевывать на пол. Как тебя зовут?
— Сиднер.
Сплендид обошел вокруг него, рассмотрел хорошенько, потом кивнул.
— Ага. Стало быть, это ты живешь на верхотуре, над гостиницей. Мамашу твою коровы затоптали…
— Когда она поехала на Рождественскую ораторию.
— А папаша твой работает в винном погребе у этого, у Бьёрка. Меня зовут Сплендид. Мой папаша был король воздуха.
— Король воздуха?
— Ног у него, правда, нету. Упал, вот какая штука.
— Вообще нету ног?
— Только маленькие култышки остались. Ездит по полу на тележке. Коли охота поглядеть на него, айда к нам домой. Газету сегодняшнюю читал?
Сиднер насупился, помотал головой.
— Тогда садись посиди чуток.
Сплендид уселся на пол, на чистый желто-красный лоскутный половик в углу между поленницами. Читал, обдумывал, кивал и, как старый дед, нет-нет да и бормотал себе под нос какие-то фразы, словно пробуя их на вкус.
— «Сунне выиграл у Мункфорса со счетом пять — два. Голы забили Бенгтссон и Ламминг». — Он взглянул на Сиднера, который так и не решился сесть и чувствовал себя точь-в-точь будто в гостях у турецкого султана. — Ламминг этот — мой дядька по матери. Знаешь, какой у него дриблинг! Мяч как приклеенный — сто пятьдесят шесть раз с ноги на ногу. Ты так могешь? Я могу пятнадцать. А ты?
Сиднер сглотнул.
— Ну сколько? Десять? Пять?
Сиднер смотрел в пол, на стружки и опилки.
— Ты чё, онемел?
— Да нет.
— Так как у тебя с дриблингом?
— Не знаю. Не знаю, что это значит.
— Дриблинг! Неужто не знаешь? Чем же ты занимаешься? Днем, когда не в школе?
— Ничем.
Сплендид с жалостью посмотрел на него, кивнул на полки с фруктами.
— Бери сливы-то. Сколько хошь бери. Та-ак, стал’ быть, ничем?
— На пианино немножко играю, и все такое. Читаю.
— Маму-то твою давно затоптали?
— Четыреста восемьдесят шесть дней назад.
— Понятно. Вы, значит, выпивку по бутылкам разливаете в гостинице. Сам-то пробовал?
Сиднер покачал головой.
— Ну хоть чуток? Хоть палец разок облизал?
— Папа трезвенник. Потому его и взяли на эту работу.
Сплендид понимающе кивнул:
— Он небось впрямь залютует, Бьёрк-то, ежели ты рюмашку хватанешь. Зажилился на фиг. А ведь богатый мужик. Самый, считай, богатый в Сунне. Мамаша говорит, он бесперечь яичницей питается. Причем без молока. И луком сверху посыпает. — Сплендид тяжело вздохнул. — Они, должно, все такие. Юлины тоже богатые. Видал, какие у него башмаки? Спереди сплошь в дырочку, белые с коричневым. Вот вырасту, беспременно себе такие куплю. — Сплендид встал. — Ну ладно! — Он будто узнал о жизни что-то новое и спрятал эти знания в копилку. — Завтра увидимся.
Они ходят в разные школы, однако ж назавтра Сплендид стоит у ворот, ждет Сиднера. При свете дня Сиднер может рассмотреть его как следует: маленький, на целую голову ниже его самого, худенький, тщедушный, черные волосы падают из-под кепки на лоб.
— Слышь, давай сходим к пробсту Верме.
— Зачем?
— Позырим, дома он или нет.
Они идут по городку, очень медленно, потому что Сплендид поминутно ныряет в подъезды, забегает на задворки, роется в мусорных баках, влезает на деревья, в одном месте показывает Сиднеру дупло, где можно до завтра спрятать учебники, чтобы не таскать их с собой. Неподалеку от дороги к церкви он вдруг говорит:
— Твой дед по матери был тут пробстом, давно еще. А потом обчистил церковную кассу и рванул в Америку.
— Ну-у, — бурчит Сиднер.
— После он прислал сюда гроб, чтоб народ думал, будто помер он, а там были одни камни.
— Не знаю, правда ли это.
— А по мне, так без разницы, — сказал Сплендид. — По-моему, он классно все провернул. Чертовски классно. Он чё, держал в Штатах gambling house, да?
— Дедушка был поммолог.
— Чё это такое?
— Яблоки выращивал, самых разных сортов.
— А-а, про это я знаю. Мы потому и идем к Верме. Яблоки у него — закачаешься.
— Яблони еще мой дедушка сажал.
— Ты его видал?
— Нет, он давно уже умер. Поэтому мама, и дядя Турин, и дядя Слейпнер вернулись сюда. Мама еще девочкой была, когда он умер. А в завещании он написал, что тут, мол, остался дом, который принадлежал ему.
— Все-таки здоровско он это дельце обтяпал. Ну а теперь сымай башмаки!
— Зачем?
— Говорят тебе, сымай! Сунь их под рубаху, чтоб не видать было.
Босиком они идут по дорожке мимо склада, спускаются под горку к пасторскому дому. Пробст, заложив руки за спину, стоит на веранде и глядит в сад.
— Ага, так и есть, три часа. Об эту пору он завсегда тут стоит. Гляди не показывай башмаки-то. Доброго денечка вам, пробст!
— Здравствуйте, мальчики. Гуляете, стало быть. А не холодно вам босиком-то?
— Холодновато, — вздыхает Сплендид. И с вожделением смотрит на заросли дикой сливы и на деревья, изнемогающие под бременем спелых плодов.
— Погодите, я сейчас, угощу вас отменными яблоками.
Пробст Верме — мужчина дородный, внушительный, седая шевелюра развевается, когда он пересекает садовую дорожку, напевая «О чело в кровавых ранах». Останавливается и, заложив руки за спину, обозревает тяжелую ветку. «От глумленья и обид». Он поднимается на цыпочки, но не достает. «О чело в венце терновом». Чуть подпрыгнув, пробст хватается за ветку, и яблоки градом сыплются наземь. «Поникшее в горе большом».
— Берите, ребятки. И родителям домой прихватите.
Немного погодя оба сидят на площади возле церкви, зашнуровывают башмаки. Сидят под облетевшим кустом бузины, где обнажается каменная плита.
Сплендид сияет.
— Ну, что я говорил? В башмаках фиг чего получишь. Он только босых угощает. Думает, они бедные. Хошь, возьми и мои яблоки.
— Не знаю, вроде и есть неохота.
— Ага, точно. Об эту пору они уже в печенках сидят. И в нужник то и дело шастать приходится.
— Зачем же ты берешь столько много?
— Ну, мне нравится, что они… такие красивые… Прямо глаз не отвесть. И можно про них думать.
Вот тут-то дружба начинается по-настоящему.
— Да, они очень красивые.
— Я так и думал, что тебе тоже понравятся.
_____________
Под девизом «Век живи, век учись» Сплендид и его оруженосец Сиднер слонялись по городу, и Сплендид открывал другу мир, кусочек за кусочком. Они наведываются на Торвнесвеген с ее мелкими фабричками. Бритвенная фабрика, камвольная фабрика «Тиден», кирпичный заводик. Сплендид повсюду как дома — на железнодорожном вокзале, в Центральном объединении, на молочном заводе; везде ему рады, и повсюду он начинает разговор одинаково:
— Это вот Сиднер, он в гостинице живет, а папаша его начальствует у Бьёрка над винным погребом, а сам вообще не пьет.
Остальное он опускает, всем и так все известно, неловких пауз не возникает, и тем не менее Сиднер лишь спустя много лет осознает, что мир сумел-таки проникнуть сквозь оболочку его нервов, — чтобы понимание созрело, нужно время. И в один прекрасный день Сплендид ведет его к себе домой и прямо с порога объявляет:
— Вот он.
Словно его тут ждут. Словно он вправду важная персона.
Сплендид из бедных. Живет он в домишке возле Тоттхагена, неподалеку от больницы. Маленький белый домишко стоит на опушке леса. Дверь приоткрыта, куры шныряют то в дом, то опять на улицу. Кроличьи клетки среди деревьев. Мать Сплендида, с виду замотанная, серая, не как Сульвейг, стоит у колоды и топориком рубит голову петуху. Безголовый петух мечется по кругу, потом падает у ее ног. В тишине на землю сыплются перья.
На кухне Сплендид умолкает, чтобы Сиднер без помех познакомился с его отцом.
Словно здесь причина и объяснение всему.
И Сиднер смотрит на этот обрубок, на отца, который сидит у окна, за низким столиком, этак с полметра высотой, мастерит деревянные ложки. Ноги у него отрезаны выше колен. Одна половина лица как бы продавлена, часть виска отсутствует. Но глаза на месте, руки тоже. Очки съехали почти на кончик носа, а нос опять же продавлен или сломан. Калека поворачивает колеса тележки и беззубо смеется навстречу Сиднеру.
Кукольный мир — возле одной стены короткая низкая кровать, рядом шкафчик с инструментами, на полу большущий радиоприемник, плевательница с веточками можжевельника, покрывало на кровати из настоящего плюша, темно-красное.
Сиднеру требуется время, чтобы переварить впечатления, Сплендид его не торопит, стоит возле крана, пьет, потом протягивает ковшик Сиднеру:
— Холодная, вкусная!
На комоде фотографии молодого мужчины в полосатом обтяжном трико. На голове у него котелок, в руке тросточка. Длинные напомаженные усы. А рядом пудель в пиджаке и галстуке, на задних лапах. Один снимок изображает молодого человека на фоне Эйфелевой башни, другой — перед каким-то дворцом, на третьем он стоит наклонясь над парапетом моста, под которым плавают лебеди.
А барабаны рокочут, дробь нарастает, Сиднер затаил дыхание, громкоговорители горланят на всю кухню, а кухня — это увеселительный парк, это мир.
— Дамы и господа! Сенсационный аттракцион, человек-ядро — Фонзо!
Молнии и гром, Сиднер ахает вместе с сотней, тысячей других изумленных, запрокинутых вверх лиц.
— А я летел, как всегда мечтал лететь, по широкой дуге над лужайкой родного дома в Смоланде, летел все выше, выше, и мои родители стояли внизу и кричали: «Альфонс, малыш, смотри не сломай шею!», а я летел, и наш сосед, губернский прокурор, кричал: «Альфонс, не опозорь шведский флаг!», а другой наш сосед, пробст, старый гуманист, твердил: «Альфонс, будь осторожен, не взлетай слишком высоко, как Икар», я помню его седые усы и как я стыдился пушка, который потихоньку превратился в напомаженные усищи.
Снова громкоговорители, на многих языках, в разноцветье огней над кухней, над Парижем, над Веной:
— А теперь, дамы и господа, прекрасная мисс Лола и Фонзо, король воздуха, покоривший весь континент.
— И я летел над сверкающим проливом в сторону Копенгагена, где гавань была полна кораблей и флагов, летел над железной дорогой, гремевшей южнее. В сторону Киля. Гамбурга. И дирижабли летели рядом со мною, словно толстые сигары, пилоты выглядывали из гондол и махали мне руками, но я оставлял их позади. Запах опилок, и лошадей, и тепла, когда цирковой шатер пустел. Мисс Лола из Маркарюда была на афишах красным цветком. А я — голубым, так в веселую минуту изобразил нас ее муж, который под гром барабанов стрелял мною из пушки. Мы ездили в Рим, и я кружил над Папой Римским, помахивая тросточкой высоко над куполом собора Святого Петра, арлекин в трико и в котелке, дымящий толстой сигарой. Я взлетал над Будой, над Пештом, и эрцгерцог Фердинанд в своем изящном сюртуке наблюдал за мною. А потом Париж! О, бонжур, Париж! — кричал я. Бонжур, Фонзо! — отвечал Париж, а на Елисейских Полях Айседора Дункан танцевала для меня, и движение на улицах замирало, и шоферы в кожаных фуражках вылезали из машин и смотрели то на Айседору, то на меня. Жан Жорес тоже был там.
А мы с мисс Лолой взлетали все выше к звездам, парили в объятиях друг друга, кружили вокруг планеты Марс, вокруг жаркой Венеры. Из дальней дали доносились звуки аккордеона, затихали тарантеллы, уста к устам пред огнями звезд, словно рыбы в забытом аквариуме.
— Дамы и господа, сенсационный аттрак…
Гром пушечного выстрела прокатился по кухне.
— А пока мы летели, на земле убрали страховочную сетку. Когда эрцгерцог Фердинанд снимал сюртук, пуля уже пронзила его, когда Жан Жорес надевал шляпу, его голову уже пробила пуля убийцы. А трава на лужайках, где в парках Европы нас ожидала отдыхающая публика, была влажная, и лица людей опущены долу.
Мы падали. Ухватиться не за что — даже лунного лучика не нашлось, ведь пушки перебили все лучи у самого основания, и приземлиться некуда, ведь ракеты погасили все звезды, и я, смеявшийся и махавший тросточкой, последний человек-ядро, мастер забытого искусства, падал вместе с мисс Лолой из Маркарюда, уста к устам, падал к выжженной земле. И очутился тут, на полу. Отсюда ничто упасть не может.
В кухне воцарилась тишина. Куриное перышко трепетало на пороге, потом вместе с мягким дыханием осени скользнуло внутрь, приблизилось к Сплендидову отцу. Тот взял его в руки, осмотрел, провел им по здоровой щеке.
— Вот так было в ту пору, — сказал Альфонс Нильссон. — А теперь вот этак.
— Ну а вообще-то, пап?
— Вообще было тяжко.
— А все ж таки… Когда ты упал. Почему так вышло?
Они сидели на полу, Альфонс Нильссон посмотрел на дверь:
— Мама твоя не любит, когда я об этом рассказываю.
— Так ее тут нету.
— И я не знаю, поймут ли такие маленькие мальчики…
— Ну, пап. Сиднеру нужно услышать. Я же говорил тебе. Ему очень нужно узнать, как оно есть. Не то ведь вконец в своих раздумьях утопнет.
Альфонс Нильссон уперся костяшками пальцев в пол, толкнул тележку к двери и выглянул наружу.
— Дело было так, ребята, — прошептал он и улыбнулся. — Влюбился я в нее, в эту мисс Лолу. По правде-то ее звали Грета Свенссон. А она была замужем, за этим, за канониром. И как-то раз он нас застукал, когда мы…
— Когда вы были вместе?
— Точно. На следующем представлении он установил пушку на неправильном расстоянии, в десяти метрах от страховочной сетки. Когда я через три месяца очнулся в больнице, цирк вместе с канониром, Гретой и всеми моими друзьями уже плыл в Америку, на «Титанике».
Сплендид внимательно посмотрел на Сиднера.
— Мама была в этой больнице сиделкой.
— Это точно, — довольно хохотнул Альфонс Нильссон.
Потом они лежат на травяном брюхе осени и плюют по муравьям. Над ними пламенеют гроздья рябины, небо чистое, высокое, воздух еще теплый. Они норовят попасть плевком в муравьев, хоронят их в белой пене. Те некоторое время сопротивляются, но постепенно замедляют движения и, скорчившись, замирают, — пора их выудить и поглядеть, как они оживают.
— Во силачи, обалдеть можно. Малюсенькие, а силенок — ого-го!
— Здо рово твой папа рассказывал!
— Вся штука небось в том, что они не думают. Другой раз мне тоже охота быть таким, ну, который прет напролом, не раздумывая. Слышь, Сиднер!! А вдруг нам только кажется, что мы думаем. И кто-то плюет в нас, и мы тоже барахтаемся в слюнях. И нас тоже кто-то вытаскивает и кладет на сухой листок, а мы немного погодя, как прочухаемся, говорим: ну, старик, пронесло. И живем дальше.
— Неужто все, что он рассказывал, правда?
— Думаешь, папаша мой врет?
— Да нет.
— Загибает маленько, само собой. И пускай, по-моему, тут он в своем праве. Не больно-то весело жить без ног. Я другой раз вожу его в лес. Он птиц очень любит. Берем с собой кофию и сидим тихонечко. Ты кем будешь, когда вырастешь?
— Вряд ли я доживу до тех пор, — говорит Сиднер.
Сплендид перекатывается на спину.
— Я-то, надо быть, по отцовскому делу пойду.
— А вдруг упадешь, как он?
— Все равно дело стоящее. Хотя чудно , что ни говори. Ты прикинь, летал-то он, считай, секунд двадцать за неделю. Ежели с ангажементом был порядок. Двадцать секунд, заместо того чтоб цельными днями торчать у станка на фабрике. Папаша вдобавок сказывал, что этакими вещами беспременно кто-нибудь должон заниматься. Показывать, что жизнь — штука непростая. Что есть люди особенные. Чтоб народ думал: Господи, бывают же полоумные! Очуметь можно! Он не то чтобы воображает, будто они станут ломать себе башку над его поведением, нет, они должны думать о том, что раз в жизни видали летящего человека. Должны запомнить эту картину. Лучше всего выступать перед детьми, так он говорит, они мастера преувеличивать и всю жизнь помнят, что как-то раз видали человека, который умел летать. Папаша говорит, чувствуешь себя как бы стихотворением. По крайней мере, строчкой стиха, и кто-нибудь должон создавать такие строчки. Нельзя это дело бросать. Священники-то не бросают, и музыканты тоже. Вот как мой папаша говорит. Я думаю, ты, когда вырастешь, будешь слесарем. Если, понятно, доживешь.
— Слесарем? Почему это? Ключи буду делать, что ли?
— Не только. Двери будешь открывать всяким людям, которые не могут войти в свой дом. А этаких уйма наберется, вечно они забывают, куда задевали ключи, а бывает, карманы у них худые, по бедности. Знаешь, сколько я ключей находил, не сосчитать, другой раз за один день по нескольку штук.
— А запасных ключей у них, что ли, нету?
— У бедняков запасных ключей не бывает.
— Почему ты решил, что мне надо стать слесарем?
— Решил, и всё. Больно ты пужливый. А слесарь много людей видит. Примечает, как им живется. Разные дома, разные квартиры. Тебе на пользу пойдет.
— Никакой я не пугливый.
— Именно что пужливый. Почти что не разговариваешь.
— А вот и нет.
— Со мной уж точно. Слушать тебя замучаешься. Одно слово на языке, другое в животе застряло.
— Может, и так.
— С народом тебе надо общаться. Знаешь, сколько всего можно увидеть. К примеру, тут в лесу жил финн-углежог. Так вот: люди пошли по ягоды, а как очутились возле домишка его, чуют — вонища несусветная. Постучались — ответа нету. Тогда послали за полицией и за Херманссоном, за слесарем то есть, сам знаешь.
— Не-а, не знаю.
— Вот и прикинь. Надо знать разных других людей, тогда все одолеешь.
— И как же оно было?
— Ух, ты с этим делом ни в жисть бы не совладал.
— Да чем все кончилось-то?
— Ладно, так и быть, слушай, только чур, пеняй на себя.
Сиднер хмыкнул:
— Мухи там были здоровущие, ровно шмели, скажу я тебе. Мохнатые такие. Штук тридцать — сорок. Солнце светило в комнату, и они блестели то зеленым, то синим. Хоть и мохнатые. А финн-углежог сидел на стуле. И половина лица у него заплесневела. Сплошь зеленая плесень, ровно мох, Херманссон сказывал.
— Ты сам с ним разговаривал?
— Не-ет, он папаше рассказывал, а папаша — матери, я кой-чего и подслушал через стенку. Папаша сказал: ежели он мертвый просидел этак две недели, то сколько ж просидел тут в одиночестве, когда был жив? Вот как папаша сказал.
— Слушай, а на кровать он как забирается?
— Мы его подымаем. Весу в нем, считай, всего ничего. А по углежогу червяки ползали. Белые… Вот чего можно увидать. Само собой, коли ты слесарь. — Сплендид старается посильнее разжечь Сиднерово любопытство: — Другой раз был тут один такой, который летать надумал. Лежал возле своего дома в Клоккергордене, наполовину сгнил уже. А к ногам крылья присобачены. Бумажные.
— Как у Аполлона?
— Ну, я не знаю. Звали-то его Эриком. А крылья, может, и картонные были. Ты как думаешь, он верил, что умеет летать?
— Твой-то папа верил. Иногда нужно верить, что умеешь.
— Или он знал, что помрет, и решил помереть так, чтоб все о нем заговорили. Чтоб мы тут повторяли: «Ну, этот, который крылья к ногам приделал».
Они замолчали, услыхав скрип колес и цокот конских копыт. Кто-то не спеша ехал со стороны Стапельсбаккен.
— Ба, уж не Сельма ли?
— Сельма Лагерлёф?
— Ага.
— Ты и ее знаешь?
— Не то чтобы знаю… — Тем не менее Сплендид поднялся с травы и выбежал на дорогу, а когда одноколка подъехала, стащил с головы кепку, поздоровался и схватил лошадь под уздцы. — Здрасьте, тетя Сельма!
— Сплендид, неужели ты?!
Сиднер видит в одноколке знаменитую даму — точь-в-точь такая, как на фотографиях. Седые волосы под черной широкополой шляпой, черное пальто, руки спрятаны в муфточку.
— К Фанни на именины едете, тетя Сельма?
— Да. А ты почем знаешь про ее именины?
— Слежу за газетами.
Пыль оседает вокруг конских копыт, Сиднер тоже подходит к экипажу, мнет кепку в руках, кланяется.
— А это что за молодой человек?
— Это Сиднер, я вам надысь рассказывал про него.
— Ах, вот ты какой, стало быть! Сплендид, ты что же, и сегодня разбудил Фанни и подал ей кофе в постель?
— Не-а, я с утречка окуней ловил, недосуг было.
— Шустрый ты парень. Где только силы берешь. Не то что я. Ладно, пора ехать дальше. Загляните как-нибудь. Оба, — говорит она.
Сиднера вдруг охватывает ревнивая зависть к Сплендиду, который умудряется быть повсюду едва ли не одновременно. Впоследствии он напишет:
«Некоторые люди состоят как бы из множества существ. Они способны удвоиться, даже удесятериться, присутствуя сразу во многих местах. И приходят они к таким, кому трудно, кому не с кем поделиться своими печалями и радостями. Они шагают по жизни, протягивая повсюду длинные усики сочувствия».
Он провожает лошадь взглядом, пока она не исчезает из виду. Стоит не шевелясь и упавшим голосом спрашивает:
— Что ты наговорил про меня?
— Да ничего.
— Почему даже не сказал, что знаешь ее?
— Ну, не все сразу.
— Окуней-то наловил?
— На обед хватит.
— А кто это — Фанни?
Сплендид показывает с холма вниз, в сторону Фаннина дома. За деревьями виднеется на балконе женщина в красном халатике, с кофейным подносом.
— Это она держит мануфактурную лавку?
— Угу.
Немного погодя он видит на балконе и Сельму Лагерлёф, с тортом. Фанни ставит поднос на балконные перила, скрывается в доме, приносит кресло и скатерть. Стелет ее на стол, наливает кофе, и обе женщины усаживаются.
— Если хочешь знать, Фанни подбрасывает Сельме разные идеи.
— Как это?
— А так, придет время — сам поймешь.
Двери, входы. Просветы в листве, где мелькает что-то красное.
_____________
Телепатический контакт со Свеном Геди ном ничуть не мешает Фанни Удде управляться с мануфактурным магазином. В белой блузке с высоким воротом она стоит за прилавком и, поглаживая себя по затылку деревянным метром, листает французский модный журнал. Фанни улыбается и грезит, грезит и улыбается. Раз-другой прохаживается меж стеллажами, смотрит в дверь на дорогу, гостиницу и железнодорожный переезд, возвращается к прилавку и грезит.
Магазинчик ее похож на киргизскую юрту. Комплекты занавесок, лоскутья тканей, рулоны фланели громоздятся повсюду, тяжелые плюшевые драпировки отгораживают примерочные, воздух душный, но стоит Фанни шевельнуть тонкими руками, кругом плывет легкий аромат духов. Руки у нее очень красивые, тонкие голубые жилки бегут под кожей унизанных перстнями пальцев. Один из этих перстней, по ее словам, подарил ей Свен Гедин. Перстень подлинный, откуда-то из пустыни Гоби. На стене множество фотографий Гедина, одна — на ней он стоит прислонясь к белому авто где-то на шоссе в Швеции — с посвящением: «Моей верной поклоннице Фанни от Свена Гедина», так там написано, если кто не верит. Одну руку он положил на левую фару, видно, как фара блестит. Снимал умелый фотограф, березы на заднем плане образуют эффектное обрамление, Фанни вздыхает. Ей тридцать шесть лет, а никто из ныне живущих пока не знает, что под правой грудью у нее родимое пятнышко, маленькое, темное. Волосы она зачесывает вверх, укладывает большущей корзинкой, и никто из ныне живущих пока не видел их распущенными, не знает, какие они длинные. И губ ее пока никто не целовал, никто не касался ее прямого носа — уму непостижимо, как такое возможно!
Сплендид обладает уникальной способностью отыскивать пути в невиданные глухие места, у него чутье на тайные тропы, уводящие из повседневности, и в один прекрасный день он решает, что Сиднер созрел для такого открывательского похода, ведь дружат они уже довольно давно. Оба мнутся у дверей Фанни Удде, не очень-то им и охота нажимать на ручку и открывать, но колокольчик, настоящий китайский колокольчик, уже звенит «динь-дон», что по-китайски означает: заходите, даже если не купите и пачки иголок.
Динь-дон! — и они в ином краю.
Фанни сидит за прилавком, в высоком плетеном кресле.
— Здравствуй, Сплендид. Как мило, что ты заглянул. Что тебе сегодня понадобилось?
— Хотел показать Сиднеру колокольчик. Ну что китайский он. Сиднер живет в гостинице, а маму его коровы затоптали. — Сплендид подходит к Фанни, наклоняется над прилавком, разводит руками, смотрит ей в глаза. — Не верил он мне.
Фанни оборачивается к Сиднеру — о создатель плотских существ! Сиднер так и стоит у двери, трогает колокольчик; тихий дрожащий звон, блуждая меж рулонов тканей и драпировок, долго висит в воздухе, а Сиднер замирает, словно в попытке разгадать этот звук, правильно прочитать его и успеть увидеть все необычайные места и времена, что в нем сокрыты.
Казалось, вот-вот воочию увидишь лицо старика китайца, смастерившего колокольчик. Его руки. Дом, где он работал, горы за его родной деревней, овечьи стада на склонах, караванные тракты, по которым колокольчик везли. Все-все воскрешает этот дрожащий звон, Сиднер медленно открывает рот, цепенеет как завороженный. Фанни кивает в его сторону:
— Теперь он верит!
Она улыбается — пусть, мол, впитывает впечатления — и будто не слышит шепота Сплендида:
— Вон как с ним другой раз бывает, Фанни!
Когда Сиднер подходит к прилавку, она сперва ничего не говорит, только берет в ладони его узкую руку и внимательно рассматривает, потом поднимает взгляд на его лицо.
— Бедный мальчик! — Она поворачивает его руку ладонью к себе, прижимает к груди. — Точь-в-точь как у Свена.
Сплендид кивком подбадривает Сиднера, но тот глядит задумчиво, серьезно, он еще знать ничего не знает о своей жизни. В его тетради «О ласках» есть, кстати говоря, несколько слов, вероятно проистекающих из этого самого мгновения: «В шведском языке меня более всего завораживает слово Предчувствие. Предчувствовать что-либо. В этом слове сквозит активное начало, заставляющее думать, что субъект, подлежащее, и есть тот, кто предчувствует, меж тем как я твердо убежден (ах, да нет никаких твердых убеждений!!), что Предчувствие нисходит на нас. Источник Предчувствия находится вовне, это огонек в ночи, молния, которая снова и снова пробегает по небосводу, ищет чего-то, и порой толика этого сияния задевает нас, проникает в глубинные пласты нашего сознания. Правильней было бы сказать: я затронут Предчувствием. Она даровала мне Предчувствие». Сплендид вторгается в его отрешенность:
— Это она про Свена Гедина. Она с ним знакома. — Будто Сплендид не талдычил об этом весь день. — Глянь-ка сюда.
Рука Сиднера по-прежнему лежит у Фанни на груди, он всем телом поворачивается к карточке на стене: «Моей верной поклоннице…»
— Она самая и есть!
Оба смотрят на нее как бы глазами Свена Гедина, и она позволяет себе измениться, потому что живет грезами. Поуютнее устраивается в кресле, подпирает голову пальчиком и печально улыбается. Левой рукой смахивает что-то с кружевной блузки, закрывает глаза.
— Сейчас он в Вадстене. Обедает в лучшей городской гостинице. Ест… озерного гольца под пикантным соусом. Он одет в белое, в белый полотняный костюм, сшитый на заказ в Сингапуре. На столе перед ним бокал белого игристого вина, букет роз, влажных от росы. Он один. Подходит официантка. Что подать на десерт, господин Гедин? — спрашивает она. Он в нерешительности. Потирает пальцами подбородок, размышляет. Потом говорит: землянику со сливками.
— Но, Фанни, — перебивает Сплендид. — Какая земляника-то об эту пору?!
Фанни вздрагивает. Лицо у нее преисполнено страдания.
— О-о, что такое? Я ошиблась, у меня целый день ужасно болит голова. Я так устала.
— Да ладно, ничего страшного. Может, ее поездом возят из Италии.
— Нет, Сплендид. Я ошиблась. Я ничего не вижу.
— А как насчет слив? Может, он сливы заказал. Они ведь здорово похожи. Ну, издалека. Ежели консервированные.
— Ты прелесть, Сплендид.
— Прости, Фанни, я тут чепухи нагородил.
— Ничего-ничего. Приходится тебе учить меня скромности, Сплендид. Иди-ка сюда, я тебе взъерошу волосы.
Сплендид заходит за прилавок, наклоняет голову, вертит шеей, жмурится, а пальцы Фанни перебирают его волосы. Скользят по уху, по ключице. Сиднеру тоже велено подставить голову, но он делает это наперекор всему черному, пустому, безмолвному.
_____________
В дровяном сарае Сплендид вслух читает Сиднеру заметки из «Фрюксдальс-Бюгден».
— «Два брата-самогонщика признались вчера перед судом, что в течение нескольких лет тайком гнали и сбывали спиртное». Хм. — Он лежит на спине на лоскутном половичке и презрительно фыркает. — Тайком. Это ж братья Густафссон из Оммеберга. Самогонку они сыздавна гнали. Будто бы все об этом не знают! Почитай, каждый у них покупал. «Так называемое Мистериальное действо в суннеской церкви стало для публики большим разочарованием, поскольку представленные сцены были крайне сумбурны и совершенно непонятны». «Завтра состоятся проводы миссионера. Учительница Эстер Нурдберг уезжает миссионером в Восточный Туркестан». Восточный Туркестан! Достань-ка «Скандинавский семейный альманах», он там, за поленницей, поглядим, куда старуха намылилась.
— У тебя есть «Скандинавский семейный альманах»?
— Папашин подарок. Дескать, надо мне все знать. Прихвати заодно маленько вон тех желтых слив.
Целый год минул уже с их первой встречи, фруктов на полках не так много, как прошлой осенью, да и они наведываются сюда, пожалуй, реже, чем раньше.
— Вот, нашел. «Восточный Туркестан. Китайский Туркестан, иначе Кашгария, расположен к востоку от Западного Туркестана и отделен от него Тянь-Шанем и Памиром. Регион открыт лишь к востоку и плавно переходит в пустыню Гоби».
— Ух ты, черт! Читай дальше!
— «Окруженный краевыми горами, Восточный Туркестан представляет собой впадину, однако относительно уровня моря это плато высотой в девятьсот — тысячу метров. В северо-восточной части, которую с физической точки зрения можно рассматривать как особый район, местность кое-где опускается даже до ста двадцати шести метров ниже уровня моря».
— Ничего себе! Давай дальше!
— «Животный мир в возвышенных районах состоит, в частности, из яков, куланов, онагров, диких верблюдов и нескольких видов антилоп. На равнинах встречаются тигры, кабаны, косули, волки, лисы и проч.».
— Эвон куда Эстер-то нацелилась. Надо нам к ней сходить, хоть умри, надо.
— Зачем?
— Как зачем? Ты чё, знаешь кого другого, кто в Восточный Туркестан намылился?
— Не-ет.
— Вот видишь. После еще подзубрим, пускай видит, что мы тоже не лыком шиты.
— Да?
— Поздоровкаемся с ней за руку, а она двинет в Восточный Туркестан, и там ее запросто может слопать какой-нибудь тигр, а тогда получится, будто мы вроде как тоже имеем к этому отношение. А еще можно оттуда марки получать, и все такое. Ладно, вернемся к газете. Во, слушай, Сиднер: «Прискорбный инцидент случился в Эстаншё в ночь на среду. Мужчина примерно тридцати лет внезапно повредился рассудком и повел себя крайне агрессивно. Он перекорежил домашнюю утварь и мебель, выгнал на улицу свою мать, которой пришлось обратиться за помощью к соседям. Прибежавшие на подмогу люди связали больного и отвезли в лечебницу „Горный лес“, где он сейчас и находится. Прежде этот мужчина никогда не выказывал признаков душевной болезни; медики предполагают, что он страдает религиозными фантазиями, каковые и привели к столь прискорбному финалу». Что скажешь, а?
— Не знаю.
— Давай сходим поглядим на него. Отродясь не видал психических. Особо таких, с религиозными фантазиями. Спросим, чего он себе думал. На пользу тебе пойдет, Сиднер.
— Почему это все должно идти мне на пользу?
— Потому что боишься ты. А бояться нечего, я много чудиков знаю, хоть и не таких, чтоб бесперечь все вокруг колошматили.
— Так ведь поздно уже. Не успеем засветло.
— Я знал, что ты этак скажешь. Потолкуй с папашей своим, так, мол, и так, мы на Хелльшё пойдем, раков ловить, раки там мировецкие.
— Но раков-то сейчас ловить не разрешается.
— Подумаешь! Уже почти что сезон. — И Сплендид вдруг совершенно серьезно, как по книжке, говорит: — Тебе необходимо познавать мир. А то станешь как та девчонка, про которую мы читали.
Оба вздрагивают и сквозь щелки в стенах дровяного сарая глядят наружу. Сиднер видит, как струится вода в протоке, откуда веет холодом, и старается не глядеть в угол, на вырезку под названием «ОСОБО УДИВИТЕЛЬНЫЕ СООБЩЕНИЯ СО ВСЕГО СВЕТА», но взгляд так туда и тянет, словно магнитом.
«Из Нью-Йорка по телеграфу сообщают, что четырехлетняя девочка из г. Лайма (штат Огайо) медленно, но верно превращается в камень. Отслоившиеся частицы были подвергнуты химическому анализу и определены как известняк».
Сиднер прижимает пальцы к запястью, где прощупывается кое-что, чего там быть не должно, — затвердение, возникшее недели две-три назад, примерно тогда, когда они впервые прочли эту телеграмму.
— Неправда это, Сплендид.
— Эвон как заговорил. Ты чё, видал в газете опровержение? Видал, да?
— Конечно, не видал.
— Интересно, скоро она целиком каменная сделается? И откуда все начинается? От ног или от головы? Как думаешь, что хуже — когда в ногах начинается или в глазах?
— Кончай, ладно? Не верю я в это.
Он крепко сжимает пальцами запястье.
— Папаша мой говорил, что…
— Да чихать я хотел. Но хуже всего, наверно, когда начинается во рту, — говорит Сиднер, запинается и вдруг осознает, что это уже началось.
Он заразился.
Рот будто каменный. Он сглатывает.
— И похуже что бывает, — подначивает Сплендид. — Я слыхал, у мальчонки одного в год борода выросла, в два голос загрубел, а в три черепушка облысела. А еще у одного, говорят, зубы только в пятьдесят лет прорезались, волосы выросли в шестьдесят, а голос ломаться стал аж в семьдесят.
— Да врешь ты все.
— Ага, про последнее я соврал. Но остальное чистая правда. Я ведь к чему клоню-то? К тому, что много чего остерегаться надо. К тому, что нету в жизни порядка. А самое чудно е тут… что вообще есть хоть какой-то порядок.
_____________
— Здравствуйте, — говорит Сплендид. — Нам бы психического повидать, этого, который из Эстаншё.
Воскресное утро, осень предприняла последнюю пламенную попытку вспомнить свое лето. В саду лечебницы гуляют по солнышку престарелые и сумасшедшие — гуляют на коротком поводке собственных нервов, прислушиваясь к шелесту яблонь и берез и к тому, кто исподволь этот шелест творит. Тени длинные, мягкие, струятся по высокой траве. Ниже по склону виден лоскуток жнивья, пшеницу уже убрали, поля блестят как шелк. Вдали ржут лошади, мычат коровы, в Сунне бьют церковные часы. Пышногрудая суровая начальница смотрит на мальчиков сверху вниз.
— Зачем он вам? Кстати, так говорить негоже.
— Маманя его послала нас разузнать, не надо ли ему чего.
— У пациентов есть все, что нужно.
— Ну и хорошо, — говорит Сплендид. — Она шибко беспокоилась, что он Библию с собой не захватил.
Кругом бормочут сумасшедшие, истошно вскрикивают, неожиданно дергаются то в одну сторону, то в другую, словно бьются со всем адским воинством.
— Библию?
— Ну да, он должон каждый день Библию читать, не то буянить начнет.
— У нас свои Библии есть. А в теперешнем состоянии он вообще читать не может.
— Ему эта вот Библия нужна. — Сплендид хлопает себя по курточке. — Он только ее читает, потому что сделал там пометки. Маманя его наказывала передать ее из рук в руки, не то он забуянит.
— Он и так буйный, и вообще, что это за разговоры?!
— Библия должна лежать рядом, на ночном столике, так его маманя наказывала.
— Ночной столик… нет у него ночного столика. Ступайте отсюда.
— Нету ночного столика! Слыхал, Бенгт-Эмиль? У него нету ночного столика. Надо же, очень печально. Интересно, знает ли про это главный врач в Карлстаде. Пошли, Бенгт-Эмиль.
— Эй, послушайте! — кричит начальница, но они уже идут прочь.
В роще за поворотом дороги Сплендид тащит Сиднера в гущу деревьев.
— Посидим тут, подождем, пускай отвалит в Сунне. К доктору ей надо, он ей втыкнет укольчик.
— Откуда ты все знаешь?
Сплендид роет ногой ямку в земле и не отвечает.
— А кстати, почему ты называл меня Бенгт-Эмиль?
— Иначе она бы мигом смекнула, кто мы. Бенгта-Эмиля Юлина ты наверняка знаешь, ну, этого, богатейского сынка. Карманных деньжат у него полторы сотенных в неделю, стало быть, пускай про него и думает. А мы пока подзубрим насчет Восточного Туркестана. Нет, ты представляешь — повидать настоящего психического!
Психический из Эстаншё сидит на чердаке, в деревянной клетке, Сплендиду и это известно. В сумерках двор затихает, но Сиднеру все равно страшно, и, взбираясь за Сплендидом по скрипучим ступенькам, он бормочет себе под нос, как бормотали престарелые и безумцы, дергано, нервно:
Я увожу к отверженным селеньям,
Я увожу туда, где вековечный стон,
Я увожу к погибшим поколеньям.
Был правдою мой зодчий вдохновлен:
Я высшей силой, полнотой всезнанья
И первою любовью сотворен.
Древней меня лишь вечные созданья,
И с вечностью пребуду наравне.
Входящие, оставьте упованья.
— Ты чего там бубнишь, опять этого, как его… Данто?
— Когда страшно… очень помогает… читать стихи, — шепчет Сиднер.
Вот она, клетка.
— Так я и думал. Папаша говорит, они завсегда этак поступают с теми, у кого башка совсем никуда.
— Что же ты ему скажешь? По-твоему, клетка надежная?
— Придумаю чего-нибудь.
Помещение высокое, будто церковь. Половицы скрипят, когда они ощупью пробираются ближе и видят, как сумасшедший вздрагивает и забивается в угол клетки.
— Здрасьте, дяденька. Мы это, навестить вас пришли. Давно тут сидите?
— Я — мрак с лимоном внутри, вот оно как. А они не верят. Дрался тот, ну, который в лимоне, мебель ему, вишь, не по нраву пришлась мамка лямка дамка.
Психический диким взглядом смотрит на них, но издает кудахчущий смешок, и Сплендид откашливается.
— Мы про вас, дяденька, в газете прочли. Я — Сплендид, а он — Сиднер, его маму затоп… А зачем они вас в клетку посадили?
— По ту сторону зеркала все черное, как малина. Можно навестить я на ступеньках вообще в кромешной тьме. Но он находит.
— В газете пишут, дяденька, у вас религиозные фантазии.
— Религиозные! Приветик. — Он поворачивается спиной, долго сидит не шевелясь, потом опять рывком кидается к ним. — Может, кончите, а то столько головной боли отбивается от скелета.
— Ну, что я говорил, — шепчет Сплендид, — психический, самый что ни на есть настоящий.
— Тише ты, Сплендид. Дай еще послушать.
Сиднер понимает, что переживает сейчас нечто важное. Сглатывает комок в горле, боится, но пройти через это необходимо.
— Слушать — это вам не кушать. Дружить крушить пушить тушить… Так это ведь пожар! — Сумасшедший истошно кричит: — Нет, нету пожара в тине. В блине в глине а там в лимоне им все видно.
— Дяденька, вы сердитесь? — спрашивает Сиднер.
— Да-да, верно, может, и так.
— А на самом деле?
— Другого слова нет. Напишем на обороте бумаги. Пускай стоят там и стыдятся ЧЕГО ТЫ ОТ МЕНЯ ХОЧЕШЬ?
— Я хочу… понять.
— Понять — это хорошо это надо.
Сумасшедший вздергивает верхнюю губу, скалится Сиднеру в лицо, обхватывает руками решетку, трясет ее.
— Вправду ли невидимое реально?
— Мрак с лимоном внутри, он сжимается. Рвется в мамку лямку дамку.
— Пошли отсюда, Сиднер, — говорит Сплендид.
— Нет, я хочу остаться.
— Как лошади у барьера? — спрашивает сумасшедший с любопытством, чуть ли не с улыбкой. — Половина лошадей не лимон, бьют копытом по стеклу пардон галлон. ЗАЧЕМ ВЫ ТУТ СМЕЕТЕСЬ НАДО МНОЙ, поэтому они меня тут заперли. Перед стеклом. Хорошо. Хорошо. — Он плачет, с силой рвет решетку, слезы ручьем катятся по щекам. — Хорошо для бедняг, которые никогда не живут.
— Да-а, — чуть ли не кричит Сиднер. — Вы тоже знаете?
Вовек не живший, этот жалкий люд
Бежал нагим, кусаемый слепнями
И осами, роившимися тут.
Кровь, между слез, с их лиц текла струями,
И мерзостные скопища червей
Ее глотали тут же под ногами.
— Дерьмо и моча это все. — Психический, недовольно насупившись, опять сидит к ним спиной и не отвечает, хотя Сиднер изо всех сил пытается проникнуть в ту щелочку понимания, которую словно бы заприметил.
— Продолжайте, не отворачивайтесь. — И он декламирует, тихо, отчетливо: — «Взглянув подальше, я толпу людей увидел у широкого потока…» Ну, давайте!
— Маманя — шлюха, — ледяным голосом перебивает психический.
— «„Учитель, — я сказал, — тебе ясней…“»
На сей раз пугается Сплендид, пугается за Сиднера, ведь и голос у него лихорадочно-возбужденный, и весь он охвачен лихорадочной спешкой, и Сплендидову руку отталкивает, когда тот пытается оттащить его от клетки.
— Пора сматываться, Сиднер.
— Маманя — шлюха! Маманя — шлюха!
— «„…ясней,
Кто эти там, и власть какого рока
Их словно гонит и теснит к волнам…“»
— Честно, нам пора… До свиданья, дяденька. Пошли, Сиднер. Пошли, говорю.
— Слишком много тьмы, для него. И лестницы и… — Просительную интонацию как ветром сдувает, психический мрачнеет, сжимает губы в нитку. — Иди иди лупи лупи. Ему плевать.
Сплендид тащит Сиднера к лестнице и вниз по ступенькам, во двор. На улице темно. Черная ночь. Сиднер дрожит всем телом. Сперва ему кажется, что плачет и шмыгает носом он один, но скоро обнаруживается, что со Сплендидом обстоит точно так же.
— Мне почудилось, — с трудом выдавливает Сиднер вперемежку со всхлипами и шмыганьем, — будто я сам сижу в клетке… я все понимал…. что он говорил… когда не смеешь слова сказать, сидишь с папой на кухне… или в школе… я тогда думаю… что меня вроде как и не существует… как подумаю о маме, что она умерла, а я… вроде бы могу говорить с ней… по-настоящему… и я вроде как тень… тень оживает… и не хочет показываться… как лимон этот, когда все сжимается и делается видимым… меня тут нету, Сплендид, по правде, я точно такой же вот сумасшедший.
— Ч-черт меня дернул переться сюда. Я ничего такого не хотел, — рыдает Сплендид, отчаянно шмыгая носом.
— Я знаю.
— Незачем было тащить тебя сюда. Но я ведь не знал толком, сколько у тебя сил, вправду не знал.
— Это… никому не известно.
— Само собой. Вроде как я другой раз думаю про папашу, что безногий он, калека, и в город выбраться не может… и несу его в лес и в другие места, где никто нам не докучает.
— Знаю.
— Он же маленький совсем, легкий. И все-таки, черт побери, отца лучше его на свете нету. Да, провалиться мне на этом месте, Сиднер, нету… Но несу-то его я, а не наоборот… и такой я взрослый да умный, хоть вообще-то сил у меня на это не хватает.
— Точно. Вот и я взрослый, все понимаю. Но совсем один, только ты меня понимаешь.
— Во-во. А бывало с тобой, чтоб помереть хотелось?
— Ну да-а.
Тут Сплендиду пришлось остановиться, завязать шнурки и подтянуть съехавшие носки. Это выбивает его из ритма.
— Хотя не по правде еще. Сперва надо девчонку потискать, а уж тогда…
— Угу.
— Ты это делал?
— Обалдел, что ли?
— Я тоже нет, — говорит Сплендид. Он наконец завязал шнурки и шагает теперь свободно, чувствует облегчение, но ждет Сиднера.
— Мною никто… не интересуется.
— А на меня одна поглядывает.
— Кто?
— Кайса, ты ее знаешь. Которая возле кооператива живет.
— Поглядывает, значит?
— Ну да, маленько.
— А на меня ни одна…
Сплендиду хочется утешить друга.
— Так маленько же. Может, почудилось мне, только и всего.
— Глядела ведь.
— Да, девчонка что надо. Титьки уже растут.
— Видел.
— Не такие здоровые, конечно, как у Бритт.
— Не-а, но все ж таки.
— Ага. — Поскольку же Сиднер так и не перестал хлюпать носом, ему приходится еще раз повторить: — Наверняка мне просто почудилось.
— Я никогда не женюсь.
— Женишься, еще как женишься. А мне наверняка просто почудилось.
— Сам знаешь, я не такой, как другие.
— Я тоже.
— Вот девчонки и не хотят со мной водиться.
— Из-за того, что читаешь… книжки и все такое?
— Да, об этом вовсе не с кем поговорить.
— Женишься ты, ясное дело. Девчонок, которые книжки читают, навалом. Хоть они про это не говорят.
— Кто, например?
— Ну, Мэри, — нерешительно говорит Сплендид.
— Больно она неказистая.
— Это верно. А как насчет Ингегерд?
— А она читает?
— Не знаю. Как-никак в очках ходит.
Оба немножко оживились, шагают по ровному месту, в сторону церкви. Звезды тускло мерцают над лесом и Юллебюской дорогой.
— Правда, титек у нее нету.
— Будут еще, Сиднер. Будут, не боись. Сестренка у тебя вон какая пригожая.
Сиднер хмыкнул.
— Точно говорю. У ней чё-нибудь есть?
— Есть? Ты имеешь в виду титьки? Ну, почти что и незаметно.
— Я так просто спросил. Что делать будем с этим психическим-то? Худо ему в клетке. Вдобавок вонища от горшка несусветная. Слышь! Надо его освободить.
— Ты что! Это ж опасно.
— Мы за него в ответе. Кроме нас, никто не знает, каково ему.
— Нельзя же почем зря выпускать сумасшедших тут, в Сунне.
— Да ну, никто и не заметит.
— Кто его знает, что он может натворить. Мне как-то не по себе, Сплендид.
— Хорошо бы подкинуть ему туда чего-нибудь мягонького… если сумеем сыскать. Как по-твоему, что мягче всего?
— Крольчата. Они такие мягонькие… а носики… когда суешь им одуванчики… через решетку… Но мы не МОЖЕМ ЕГО ВЫПУСТИТЬ.
— Сиднер, да что с тобой?… Господи, неужто сомлел?
Так и есть. Он падает на обочине дороги, возле кладбищенской стены. Великая тьма накрывает его, укутывает во что-то мягкое.
_____________
Сиднер заболел корью, и горячка увлекает его далеко-далеко, в иные края. Временами он будто в глубокой яме, полной змей и летучих мышей, психический тоже там, кричит, что он должен освободить их обоих, иначе ведь съедят! В яме парная жара, Сиднер весь в поту, мечется туда-сюда. Временами они стоят на краю ямы, и психический говорит:
— Я тигр в зазеркалье, спасибо, что освободил меня, никогда не забуду, если ты будешь и метр, и два, и три. А сейчас давай разобьем дом и мебель мамка лямка дамка, ты иди вперед и показывай, а я буду для тебя колошматить. Держи кочергу, показывай, а я буду крушить-ломать, все в щепки разнесем.
— Оставь меня! — кричит Сиднер и слышит голос Арона:
— Выпей глоточек брусничного морса, Сиднер.
Потом слышится имя Евы-Лисы, он чувствует на лбу легкие пальчики. Но психический возвращается.
— Я жаба в зазеркалье, спасибо, что освободил меня. По-твоему, я мокрый и противный? Осклизлый поганый. Пошли к мамке дамке. Швырнем ее на пол, на кровать, на стол, показывай, и она вырастет прямо насквозь через дамку лямку.
— Пей, Сиднер, пей, горячка и спадет.
Но психический отталкивает прохладные руки, отталкивает стакан от его губ.
— Я гриф в зазеркалье, спасибо, что освободил меня. Сейчас съедим трупы, выклюем глаза и язык, зароемся в их нутро, к червям и кишкам, так здорово — слышать, как люди кричат, вон он, клюв-то, показывай клювом, он и вдарит.
— Нет! — кричит он. — Нет, я не хочу.
— Полотенце, Сиднер. Пот осушить.
А вот и Сплендид, пьет воду из-под крана, снимает у двери деревянные башмаки, сидит на краю кровати.
— Ну, я все обтяпал. Стырил парочку крольчат, запихал их в карман и двинул в «Горный лес». А я тебе гостинец принес! — говорю психическому и достаю крольчат. Только, знаешь, они дохлые оказались, совсем дохлые, шейки были ровно тряпочные. Психический как увидал это, так, должно, решил, что я нарочно, кричать стал, а я-то было уж лыбиться начал, потому как шел и думал: щас, мол, его порадую… А заместо радости — этакая петрушка. После он, правда, дотумкал, что я по-хорошему хотел, и стал меня утешать. С ним же все путем, только вот под замок его посадили, а это опасно, на нервы человеку действует. Так он сам сказал, а я сказал, что сидеть тут навроде чокнутого какого не след, этак и свихнуться недолго.
Но он уже вконец спасовал. «Нельзя, — твердит, — нельзя». Разговаривает он культурно, как ты, должно, оттого, что Библию читает. После я пошел к Сельме Лагерлёф и спросил у ней, может, она возьмет психического к себе в Морбакку, ежели мы его вызволим. Но осечка вышла. Она заладила, что не может, и точка, тогда я сказал, мол, наш-то психический не хуже португальского короля, а она в ответ: хватит с меня сумасшедших, ну я и спроси, уж не на Фанни ли Удде она намекает. «Ах, бедняжка, — вздыхает Сельма, — на нее самую». Я разозлился: чего это она развздыхалась, Фанни, между прочим, уйму идей ей подбрасывала, хоть она и пропускала их мимо ушей. Кофием меня, правда, угостила, и булочками с сахарной пудрой. Вкусно. У тебя до сих пор горячка?
— Я хочу болеть, — говорит Сиднер. — Мне нужно болеть.
— Ты здоров, ты здоров, сейчас дам тебе брусничного морсу, мигом остынешь.
— Где папа?
— На работе. Сказал, чтобы я тут посидел. Да, тебе от Фанни привет. Вот ее рука. — Сплендид кладет ему на подушку тонкую Фаннину руку.
Болезнь затянулась. Сиднер скользил меж островами и рифами грез, порой его челнок разбивался в щепки, и он отдавал себя во власть болезни. Хотел умереть, чтобы поскорее встретиться с Сульвейг, на небесах. Она ведь там, в вышине, ждет его. Так чудесно — лежать под одеялом и смотреть на нее, слушать, как она поет песню или рассказывает об Америке, о светляках на веранде, и он сердился на Арона и Еву-Лису, которые прерывали его грезы влажным запахом стираного белья над плитой, сердился на кухонный чад и музыку, проникавшие снизу, из гостиницы. Сердился, что мир существует. Что он куда уродливее той, подлинной реальности.
Однажды вечером, когда в окно сочился лунный свет, у его постели появился Сплендид.
— Пора, Сиднер. Одевайся, надо идти. Сельму совесть заела. Она ждет, пособит нам освободить психического. Возле кузни ждет. Побоялась по городу ехать-то.
Они тихонько прокрались на улицу, пересекли мостовую и двинулись дальше, держась вплотную к стене кладбища. Лунный свет растекался по равнине, шампиньоны, словно черепа, белели на лужайках. В темноте у стены стояла высокая тидахольмская одноколка, на козлах сидела женщина, лица не видно под густой вуалью.
— Ну, наконец-то явились, — слышит Сиднер ее голос. — Как это все будет. Залезайте. Скорей начнем, скорей и кончим.
— Все будет хорошо, Сельма, — сказал Сплендид, усаживаясь рядом с нею.
— Вдруг меня кто-нибудь заметит.
— Дело идет о жизни и смерти. Не все же время, чай, в книжках копаться.
— А если все обнаружится?
— Обнаружится! Чего языком-то попусту молоть?
— Тетя Сельма, а зачем у вас лицо вуалью закрыто? — спросил Сиднер.
— Затем, чтоб никто меня не узнал, в том числе и я сама. Хорошенькое дело — я здесь, нахлестываю в потемках лошадей.
Голос у нее был мрачный, как мрак, наступающий, когда луна прячется в тучах. Она взмахнула кнутом и погнала лошадей прочь из тени кладбищенской стены. Одноколка сиганула через мелкую канаву и запылила по дороге.
— Тетя, зачем вы этак лошадей погоняете?
— Чтоб никто не подумал, что это я. Разве кто поверит, что Сельма Лагерлёф так яростно нахлестывает своих лошадей?
Подпрыгивая на ухабах, они неслись вперед.
— Черт, классно правит.
— Только ночью, только ночью, ребятки. Только ночью.
И снова свистит кнут, лошади уже в мыле. Лечебница «Горный лес» мирно спала, озаренная луной. Сплендид отворил заднюю дверь, хоть и пришлось повозиться, их шаги по лестнице, кажется, никого не разбудили. Психический спал в углу своей клетки. Тощий, жалкий, он спал, засунув в рот большой палец и подтянув коленки к подбородку. Сплендид, приложив палец к губам, протянул руку меж прутьями решетки, разбудил его.
— Мы, дяденька, пришли вас спасать. Тсс. Сельма Лагерлёф ждет в роще с лошадьми и одноколкой.
Психический застонал, а Сиднер машинально забормотал:
И вот, внизу крутого косогора, —
Проворная и вьющаяся рысь,
Вся в ярких пятнах пестрого узора.
Она, кружа, мне преграждала высь…
— Незачем этак пужаться, Сиднер.
Психический сидел, наблюдая за Сплендидом, который начал пилить решетку.
— Он меня боится? — прошептал психический. — Я тоже. Надо хватать буквы сзади. Тогда застаешь их врасплох, ей-ей, им спать никак нельзя.
— Дядь, взялись бы за пилу с той стороны, дело быстрей пойдет.
Уже не так сжималась в сердце кровь
При виде зверя с шерстью прихотливой;
Но, ужасом опять его стесня,
Навстречу вышел лев с подъятой гривой.
Он наступал как будто на меня,
От голода рыча остервенело…
— Не получится ничего, они погонятся за ним, — скулил психический, но пилил.
— Фига два! Вы, дядь, может, еще и в книжку попадете.
— Чур, я — буква А. Я буду А, иначе не играю. — Он с довольным видом покачивался всем телом. — Ветка. Клетка. В углу. Заберите меня от меня.
— Пособляй-ка, Сиднер. Это ж твой психический.
— Нет.
— Пили! — Сиднеру послышались в голосе Сплендида новые, повелительные нотки, и он перепугался.
— Да пилю я, пилю. Сейчас все распилим и освободим.
Психический покачивался туда-сюда, куски решетки один за другим падали на пол.
— Как же я пройду через это воровское место со всей моей грязюкой? — Он заробел и чем шире становилось отверстие, тем сильнее впадал в панику, а когда пришло время уходить, сжался в комочек и наотрез отказался идти.
— Не хочу. Мое место здесь. В грязюке.
— Пошли.
— Я боюсь себя. Очень боюсь, очень.
— Обними меня, вот так. Все будет хорошо.
Лошади ржали и фыркали, когда они наконец дотащили сумасшедшего до рощицы.
— Ну-ну, вот, значит, какой вы, молодой человек. Что они с вами сделали. Ох и жестокая штука — жизнь! Укрой ноги пледом, и ночная Сельма умчит тебя из этой юдоли слез, где волки рыщут по снегам и льду.
— Только не домой, только не к мамке, спрячь меня от лампы.
— Всю ночь будем ехать. И никто нас не…
— …обнаружит, само собой, — сказал Сплендид, и Сельма прямо вовсе рассвирепела. Лошади заржали, неуверенным шагом выбрались из густого кустарника, Сельма огрела их кнутом, и одноколка полетела вперед. Пыль курилась вокруг колес, когда они тряслись под гору возле боргебюской школы и сломя голову вылетели на равнину. Луна светила еще ярче прежнего, шампиньоны подросли, со всех сторон зыркали на них, зловеще сверкали зеленым огнем.
— Можно вас поцеловать? — вдруг спросил психический.
— Конечно, молодой человек. Только придется тебе самому поднять вуаль.
— Но ведь я жаба.
— Целуй, а там поглядим, пока утро не настало.
Психический замахал руками, одноколка ходила ходуном.
— А лошади должны этак мчаться?
— Должны, не то утро нас догонит.
— Вуаль-то никак не поднять, руки больно дрожат.
— Поднимай! — Голос у Сельмы сердитый.
— Нет, лучше не надо. Я ведь… я не знаю, как это делается… Не умею. Ничего не умею тут, в этих… воровских местах.
Сельма даже не подумала придержать лошадей и помочь психическому, наоборот, они промчались через Сунне во весь опор, колеса громыхали по мостовым как барабаны, впору покойника на ноги поднять, да только городских обитателей так легко не разбудишь. Никто не остановил их на мосту, на Главной улице ни души, на Леран все дома объяты сном, ни волк, ни рысь не кинулись навстречу на Тремансбаккен, возле Роттнеруса коровы устремили свои мудрые взоры на дорогу, но без неодобрительных комментариев. Сельма нахлестывала упряжку, пока возле Эйервика не свернула наконец на узкую извилистую дорогу, там они остановились у самой воды. Близ берега, укрытый в ивняке и зарослях ольхи, был причален плот, а на плоту стояло кресло зеленого бархата, накрытый столик с дымящимся кофейником, бутербродами и булочками. Вода замерла в неподвижности, тишина казалась оглушительной после бешеной скачки, от толстых бревен плота приятно пахло деревом, светало, и скоро с открытой ладони ночи вспорхнула первая утренняя пташка. Зеленый отблеск на воде. Кое-где искры золота.
Сельма подняла вуаль.
— Приехали. Слезайте. Я стащила немножко еды из собственной кладовки. Моя экономка явно решит, что туда наведались воришки. — Она довольно хихикнула и улыбнулась, как девчонка, впервые совершившая сладкий грех. Колбаса, сыр, хлеб. Психический ринулся на плот и схватил бутерброд с колбасой.
— В «Горном лесу» мне только суп давали.
— Гадость какая, — сказал Сплендид.
— Ну, крапивные щи очень даже ничего. С половинками крутых яиц, и зеленым луком, и маленькими сосисками.
— Само собой. Ежели с сосисками. Но так бывает редко.
Сиднер помог Сельме перебраться на плот, и она села в кресло. Проглотив первый бутерброд, психический сказал:
— Нельзя мне пищу-то есть. Я нехороший человек, доктор Лагерлёф. Зря вы меня выпустили, неправильно это. Обратно в клетку, обратно в клетку, доктор Лагерлёф, я тяжко согрешил, нарушил четвертую заповедь.
— Это какая же? — спросил Сплендид.
— Какая? Господи Иисусе Христе, спаси мою душу грешную. Я позволил вам освободить меня. Неужто вправду не знаешь? Наконец-то я понимаю… Может, ты и первую заповедь не знаешь?
— Почему? На языке вертится. Она про… ну, где «примириться»?
— Ты что, заодно с дьяволом? Вы тут все на плоту заодно с дьяволом?
Сплендид отпихнул плот от берега и, энергично отталкиваясь шестом, повел по мелководью.
— Нет, вряд ли. Я точно нет. А ты, Сиднер?
— Я? Не-ет…
— А вы, тетя Сельма?
Сельма достала из муфты гребешок и зеркальце. Распустила волосы и, причесываясь, в зеркальце посмотрела на него.
— Я не знаю. Кстати, называй меня барышня Лагерлёф, ведь утро уже… Н-да, иногда так и кажется, будто нечистый за тобой гонится.
Сплендид задумался, а плот между тем плыл прямиком к темной громаде острова Малён, который напоминал очертаниями ложку и густо порос громадными елями.
— Это верно, гонится, ох как гонится.
— Особенно когда пишешь хорошо. Чувствуешь, что власть, какую ты имеешь над людьми, не от мира сего. Будто насквозь их видишь. Заглядываешь глубоко в их души и видишь мрак, бездонность. ВОТ КАК В ТЕБЕ, СИДНЕР. ИДИ СЮДА.
— Зачем, тетя Сельма?
— Хочу тебя поцеловать.
Психический, с ужасом глядя на них, сделал шаг-другой к воде.
— Ох-хо-хо, сейчас прыгну. В этом злом мире я жить не могу.
— Черта лысого прыгнешь! — Сплендид бросился на него, вывернул ему руки и повалил. — Лежи тихо, дядя, пока не отпустим.
— Ты слышал, что я сказала? — повторила Сельма. — Давайте обойдемся без драк. Подумай о том, что я ради тебя сделала.
— Ради меня? — удивился Сиднер.
— Да, ради тебя. Или сюда.
— Нет! — выкрикнул Сиднер. — Нет, не хочу!
Огромная усталость навалилась на него, он опустился на край плота, окунул руку в прохладную воду, совершенно розовую в лучах восходящего солнца. Рыба плеснула перед плотом, издали донесся шум парохода.
— Они завели плот под сень плакучей ивы и ждали там, пока огни не пропали. С палубы доносился шум и смех, и мы ужасно боялись, что тетя Полли тоже стоит там, высматривает нас, но разве кто мог догадаться, где мы. Я понимал теперь, что наше исчезновение обнаружили, что полицейский и все остальные искали нас, и упивался мыслью, что нас, скорей всего, считают утопленниками, и жалел, что не оставил записки, не написал, что не мог больше вынести такой жизни, пусть потом раскаиваются…
Сиднер рывком сел.
— Где Сельма Лагерлёф? И кто… кто такая тетя Полли?
— Очнулся, стало быть. Полли?.. Понятия не имею. — Сплендид спрятал книгу, которую читал. Сиднер снова откинулся на подушки. — Как рассвело, Сельма сделалась совсем скучная. Ну когда мы высадили психического на берег.
— Хоть он и упирался?
— Да, сказал, что…
— …мое место во тьме. Я вернусь туда. Там его не найдут. Здесь у вас своя тьма, на свету этак нельзя.
Однако ж они сумели переправить психического на Малён. Сперва он артачился, лез в драку, а потом вдруг помягчел, сделался кроткий, словно овечка, и Сплендид, отпыхиваясь, рухнул на песок.
— В общем, вызволили мы вас, дяденька.
— Вот и хорошо, — сказала Сельма, — тогда можно и домой ехать. Коли это не…
— …обнаружится, угу. Оставайтесь тут, барышня Сельма. Я соорудил стол из сахарных ящиков вон там, под елками, и плетеный стул опять же найдется. Садитесь себе да пишите. Про то, что кругом видите…
— Ничегошеньки ты не понимаешь. Я — лицо официальное. И прямо посреди книги!..
— Напишите про то, как мы удим окуней и малину собираем…
— Я должна смотреть на вещи с некоторой дистанции.
— Вещи! Будто их тут нету… Солнышко светит, шмели эвон гудят, и самый что ни на есть настоящий психический у нас есть. Выходит, вам это не годится. А я-то посулил, что он в книжку попадет.
— Мало ли что ты посулил, Сплендид.
— Хочу обратно в клетку! — завопил психический.
— Чем плохое начало-то, а, тетя Сельма? Глядите, и бумага есть, и карандаши.
Он силком усадил ее на стул под высокой елью. Солнце проглядывало сквозь ветки, освещало еще распущенные седые волосы, но глаза у нее были усталые.
— Перво-наперво пишите: «Я хочу обратно в клетку! — закричал психический и бросился на песок. Было это в начале августа, мы только что вызволили несчастного горемыку из унижения и приплыли на Малён. Там мы провели чудесные дни. В озере водилась рыба, а ночью я выплывал на дело и воровал помаленьку молоко, масло, соль».
Сиднер повернулся в постели.
— А меня там не было?
— Он приходит в себя, Арон.
— Пойду молока согрею, — слышит он из кухни, от плиты, голос отца.
— Расскажи еще про воду.
— Про какую воду?
— Про озеро Фрюкен… или про Миссисипи… или… Где я? Папа?
— Очнулся… Дай погляжу на тебя. Выглядишь куда лучше.
— Очнулся? Так я спал, что ли?
— Да-да, спал.
— А Сплендид где? Он же только что здесь был?
— Ну, не только что. Тебе, считай, очень повезло с таким другом, как Сплендид. Большой мастер поговорить, мальчонка этот… А выдумщик!
— Выдумщик? Я хочу спать.
О-о, болезнь у Сиднера богатая. Полная образов и слов. Просторные спокойные воды, прохладные утра, его то приподнимает, то опускает у берега, наполняет напором потока. Но горячка и правда потихоньку спадает, он все чаще бывает на кухне, с отцом и Евой-Лисой, а в скором времени уже тянет руку за книгой, что лежит на стуле. «Приключения Тома Сойера», открытые где-то посередине.
— Ты читал мне из этой книжки?
Сплендид стоит возле двери.
— Угу, я думал, вдруг тебе понравится…
— Хоть я и спал?
— Да уж, спал. Метался ужас как… Слышь, Сиднер. Прости меня, а? Страсть как жалко, что заманил тебя идти в «Горный лес». Ежели ты из-за этого расхворался.
— Ясно, не из-за этого. Просто очень уж все удивительно совпало. Пожалуй, надо бы сходить к нему, проведать. Все ж таки спасли его, освободили как-никак.
— Ну да… — уклончиво бормочет Сплендид.
— Неправда это, что ли?
— Тебе вроде как приснилось…
Сплендид поворачивается к комнате спиной, отводит в сторону занавеску.
— Хоть ты и про это тоже рассказывал, да?
— Ну да, думал, понравится тебе.
— И что Сельма Лагерлёф помогала?
— Не-ет… она… Сам знаешь, она старая.
— Значит, он так и сидит в клетке.
— Кто?
— Как кто?.. Психический, ясное дело.
— Не-а. Не сидит.
— Выходит, выздоровел!
Сиднер разом чувствует прилив сил, садится и даже смеется.
— Через денек-другой небось и в школу опять пойдешь.
— Да, тогда и сходим туда… Что такое, Сплендид? Чего это ты так странно смотришь?
— Ничего я не смотрю.
Однако ж он идет к крану, откручивает так, что вода бьет сильной струей. Нагибается над раковиной, ополаскивает лицо, ищет в чулане полотенце, утирается, слегка хихикает.
— Жарко.
— Сплендид, тут другое! Ты что-то утаиваешь!
— Да нет, ничего подобного… Может, я пойду, а?
— Нет.
— Ну… Знаешь, на другой день я пошел туда с кроликами. Когда ты заболел…
— И что?
— Он повесился. Повесился, Сиднер. А я не знал, выдержишь ты или нет. Да и сам я тоже… я тоже…