Сияние

Тунстрём Ёран

IV

 

 

~~~

Нынче утром возле моего дома приземлился вертолет с четырьмя полицейскими и с собаками. На северном склоне Фредлы нашли труп. Полицейские сказали, что это парень с роскошной немецкой яхты, которая не одну неделю стояла на якоре в Дридвике, а звали его Ленц. Йоханнес Ленц. Их тут целая компания была — альпинисты и орнитологи; может, я кого из них видел? Я сказал, что видел в бинокль каких-то людей, когда ходил на верещатник, но у меня нет ни малейшего желания общаться с кем бы то ни было, именно по этой причине я сюда и забрался. Решил, что здесь — меж небом и землей, меж морем и горами — мне будет легко писать, а как раз этим я и занимаюсь.

— Об отце пишешь?

— И о нем тоже. — Я не стал говорить, что, как мне казалось, образам, движениям, жестам из моего прошлого будет легче развиваться в этом краю, свободном от цветения современности. Вот такие слова приходят на ум, когда бродишь среди лавовых глыб. Никаких помех от цветения современности. Освобождающее пространство повествования. Полицейскому этого не скажешь.

Он спросил, есть ли у меня контакты с местными жителями, на что я ответил отрицательно.

— Что-то с этим убийством не так.

— С убийством? Так это убийство?

— А что же еще? Парню прострелили затылок. Ты не слыхал — на этой неделе тут не стреляли?

— Море иногда слышу. Чаек, изредка воронов.

— Вот-вот, — сказал полицейский. — Он, между прочим, не только наблюдал за птицами, этот мошенник, рядом с ним была стеклянная банка с воронятами. Он долго там пролежал, птенцы тоже умерли, и на яхте у них мы нашли птенцов, тот еще клубочек, только потяни за нитку, а теперь родители его сюда летят, папаша — очень большая шишка в ХДС, в общем, такая каша — не расхлебаешь.

— Стало быть, он занимался контрабандой птенцов? Ну и мерзавец! — воскликнул я, невольно задетый за живое. — В таком случае он получил по заслугам.

— Да? А у тебя самого, часом, нет ружья?

— Конечно, есть.

— Знаешь, это просто формальность, но я бы хотел на него взглянуть.

— Могу сразу сказать, оно недавно стреляло. Жить-то надо.

Я принес ружье.

— Можно забрать его в город? Я не очень понимаю в этих штуках.

— Разумеется, можно.

— А впрочем… забудь об этом. Ты ведь еще неделю назад вполне мог вычистить ружье. Если это ты его застрелил. Да и зачем бы тебе…

Парламентарий с супругой прибыли в Рейкьявик и дали интервью нашему радио. Она рыдала, а он метал громы и молнии, негодовал на исландское общество, разглагольствовал о любви сына к природе, о безумном фанатике, совершившем преступление среди нетронутой Божией природы, и я прямо воочию увидел, как по возвращении домой и после похорон он положит на подзеркальник немецкий флаг, поставит на него туристские ботинки парня, а может, и бинокль: домашний алтарь для поклонения, предмет для беседы, чтобы впредь поворачивать его так и этак.

Однако меня удивило, что ни один репортер словом не обмолвился о птенцах. О контрабанде. Я позвонил на радио и потолковал с Паудлем, моим старым школьным приятелем.

— Наивный ты человек, Пьетюр. Этот Ленц — старший, понятно, — как раз сейчас ведет с нами переговоры насчет соглашения. Ваша «Интеррыба» вроде бы тоже участвует, а? По-моему, он надеется стать послом в Исландии, он ведь не раз бывал здесь, перед этим интервью говорил со мной о своей и своего семейства любви к нам, они много лет снимали дом под Акюрейри.

— А ты и размяк? Рассиропился?

— Совершенно верно. Мы ждем прибавления семейства. А я — повышения оклада.

— Что будет с яхтой? С остальными?

— Они уплыли.

— Но ведь полиция обнаружила…

— Пьетюр, Пьетюр, эта «золотая молодежь» — они же все из почтенных семей — знать ни о чем не знала. Только таращили чистые голубые глаза и твердили, что просто в шоке: их товарищ занимался такими вещами!

— Но, по словам комиссара Арнесена, который мне все это рассказал…

— …улики очевидны? Да, яхта битком набита клетками, кормом, ловушками. Но уже после того как ты говорил с Арнесеном, он получил приказ забыть эту деталь. В конце-то концов несколько воронят не идут ни в какое сравнение с исландскими экспортными миллионами. Пьетюр, а ты не знаешь, кто его застрелил? Ты же там живешь. Но сам-то, поди, не стрелял? Подкинул бы зацепочку по старой дружбе, а?

— Ты вечно пинал меня по щиколоткам, помнишь?

 

~~~

Отец оставался отцом.

Невыносимо. Десять лет сплошных мучений: я перерос его на голову, в самом прямом смысле, но он по-прежнему был везде и всюду. Как небо, как земля. Я везде и всюду был его сыном. Если я гостил у двоюродных братьев, он руководил мною на расстоянии — письмами и по телефону; если я сидел в Рейкьявике, то мучился от его посланий в редакцию, от его схваток с ветряными мельницами окружающего мира, от его боев за Дело, как он говорил. Сам не знаю, как это вышло, но в один прекрасный день я обнаружил, что изучаю французский и право, чтобы «в свое время» отплатить нашему заклятому врагу «той же монетой». Уму непостижимо, как он исхитрился задвинуть меня туда, ведь именно в ту пору я думал, что освободился от него.

Дело в том, что, познакомившись с Лилит Аслёйхсдоухтир, я теперь, так сказать, стоял в эротике на собственных ногах; большим умом Лилит не отличалась, а ко мне она подобралась на верещатнике тем летом, когда я пас коров моих двоюродных братьев. Косенькая, чернявая девчонка, и рука ее, которая привела меня в новый край, была грязная и горячая. «Ничего не попишешь, — сказали мои двоюродные братья в тот вечер на скотном дворе, прилаживая доильные аппараты к тугим коровьим выменам, — все мы рано или поздно с ней встречаемся».

И все-таки. Я гордился отцом. Гордился нашим домом на Скальдастигюр. Гордился книгами, картинами, музыкой. Гордился изумительными обедами, которые стряпал отец, когда я приводил домой первых моих девушек. Звали их Сигридюр, Свала, Бринья, Гвюдрун и Нина. Блондинки и брюнетки, высокие и маленькие. Однажды это была Свала — стройная, светлые волосы до плеч, остренький подбородок, благородный изгиб рта. Я гордился ею. Гордился, что сумел отхватить такую красотку и что мы будем любить друг друга. Я позвонил домой:

— Сегодня вечером я приду с девушкой.

— Что вам приготовить — рыбу или мясо?

— Рыбу.

— Значит, белое вино.

— Для нас это не важно.

— Шабли. Она красивая?

— Разве я когда-нибудь… Кстати, пап, ты не сменишь простыню на моей постели, там пятна остались, когда Гвюдрун намедни…

— Нет проблем.

— Я имею в виду, незачем…

— Нет проблем. А в котором часу ты…

В сумерках мы не спеша направились домой. На кладбище долго стояли и целовались.

— Я немного волнуюсь перед встречей с ним, — сказала Свала.

— Он не опасен.

— При чем тут «опасен»! Но странно как-то — познакомиться с ним. Я имею в виду, с его голосом.

— Ничего странного в нем нет.

— И все-таки.

Я поцеловал ее. Она потупила глаза:

— Он ничего не скажет, если я останусь?

— Нет, нет. Ты нынче такая красивая, Свала…

— Моя тетя говорила, что он опять написал Оулавюру письмо про футбольный мяч и все прочее.

— Плевать я хотел на эту историю.

Мы свернули на Скальдастигюр — последние вечерние лучи пламенели на верхних этажах. Горели огнем. Я поздоровался с тетей Херборг, чьи собаки аккурат писали в нашу смородину, для вида Херборг слегка натянула поводки, но, едва мы прошли мимо, тотчас опять их ослабила.

— Ой, как же я волнуюсь.

— Ты встречаешься не с ним, а со мной. Надеюсь.

Все было на месте: зажженные свечи, салфетки в бокалах, откупоренные бутылки с вином, запеченный во фритюре козий сыр на салатных листьях и кружках красной паприки. В качестве музыкального фона отец выбрал «Je te veux» Эрика Сати. Он отодвинул для Свалы стул, налил вина, произнес приветственный тост и все время смотрел ей прямо в глаза. Мне казалось, что вино в будничный вечер излишне, но откажись я пить, он бы счел это оскорблением.

— Я слышал, ты изучаешь историю, да?

— Верно, — ответила Свала. — История всегда вызывала у меня интерес.

— Могу понять. Я неустанно внушал Пьетюру, что нам необходимо создать нашу историю. А кроме того, необходимо выбрать и универсальный, широкий подход, чтобы ограничить наш мир. В средние века, как ты наверняка знаешь, существовало две школы — Августина и Боэция, и лично мне ближе Боэций.

— Признаться, я не…

— Да, я держусь давней, вымершей мудрости. Так или иначе, Боэций в своем «Утешении философией» исходит из ограниченности земной сцены. Человек — он сам — попал в беду и, сидя во мраке тюремной камеры, начинает верить, что миром правит капризная и равнодушная рука слепой судьбы. И вот тогда перед ним является сияющий, светлый образ — философия — и пытается открыть ему глаза. Разве же он не видит тогда в картине происходящего, что наверняка есть высшая сила, стоящая за и над тою Фортуной, которой человек страшится и перед которой благоговеет, — божественное Провидение? Разве же он не угадывает в бренности и преображениях природы таинственный порядок и гармонию, пронизывающие все мирозданье? Стало быть, в противоположность Августину… Надеюсь, тебе по вкусу этот козий сыр, один из моих друзей привез его из Франции.

— Какой стыд, я-то думала, это рыба, — сказала Свала, а отец рассмеялся и, приподняв бокал, кивнул ей.

— Пьетюр, будь добр, собери тарелки и принеси горячее. Так вот, если принять Августинову картину мира, нужно отрешиться от психологического реализма и тех индивидуальных и иррациональных элементов, которые при таком сугубо теологическом и универсальном подходе не имеют ни реальности, ни смысла. А вот выбравший Боэция получает, подобно античным историкам, возможность отобразить случай, Фортуну, в историческом процессе, отобразить борьбу индивида с этой судьбой и собственными страстями и желаниями, а равно и с догадками об этой таинственной всемогущей силе, которой Боэций не дает названия.

— Интересно, — сказала Свала, когда я поставил блюдо с рыбой у самого ее локтя, так что она невольно вздрогнула. — А как называется эта книга Боэция, по правде говоря, мы про него слыхом не слыхали.

— «De consolatione philosophiae», то есть «Утешение философией». Он написал ее в тюрьме. Ведь не кто иной, как Теодорих из Равенны, ну, тот самый, что заказал «Серебряную Библию», на готском языке, между прочим, единственный существующий памятник этого языка…

— Да, я читала об этом роман, шведский, не помню автора.

— Пьетюр, сходи, пожалуйста, за Боэцием, ты знаешь, где он стоит, пусть Свала посмотрит. Так вот, Теодорих, которого изображают этаким божеством, бросил Боэция в тюрьму… а каким периодом ты сейчас занимаешься? Возьми-ка себе горячего, это как раз рыба, палтус, причем свежий, тут я ручаюсь. В порядке эксперимента я добавил чуточку горгонзолы, надеюсь, вкус от этого не пострадал… Прости, так какая эпоха?

— Возрождение. Италия. Пишу реферат о Савонароле и его влиянии на Сандро Боттичелли.

— Спасибо. Твое здоровье, Свала. Пьетюр, прихвати-ка заодно еще бутылочку из холодильника. Фундаментализм — одна из самых пугающих и интересных черт современности. Когда-то я делал передачу…

Не знаю, может, это Фредла заворочалась впотьмах, но так или иначе, у нас вырубился предохранитель, и, когда я вхожу с откупоренной бутылкой шабли и Боэциевым «Утешением», комната залита совсем другим, приглушенным светом. Отец наклоняется к Свале, а она глаз с него не сводит, и я вижу, как меж его пальцами проклевываются сквозь кожу чужие, когтистые, клещами обхватывающие запястье Свалы. Я вижу, как уголки его рта, вдруг слишком тесные для внутреннего жара улыбки, трещат, рвут щеки и струйка слюны сбегает по белеющему подбородку к шее. Поры у него расширяются, телесные соки приливают и отливают, а в глазницах возникает еще одна пара глаз, и вот так, толчками, из отцовой плоти поднимается неведомое, незрячее чудовище, которое велит мне исчезнуть.

 

~~~

Быть в вечерних сумерках юношей, который вместо молитвы на сон грядущий привык бормотать имена предков, так что они, будто смолистые лучинки, ярко озаряют тьму времен вплоть до того весеннего дня, когда Гардар сын Свавара Шведа по нечаянности очутился в Исландии, — это не только удовольствие, но в такие минуты, пожалуй, еще и источник силы.

Ночная молитва могла бы звучать примерно так:

«Старше всех Один, ведун и кудесник над свеями. Умер он, и сменил его Ньёрд, а Ньёрду преемствовал Фрейр. Долго и много спустя правили Фьёльнир, смерть отыскавший свою в бочке меда, Свейдир, что в гору был взят и в камне исчез, Домальди, что, сколь ни странно, умер в постели своей, Дагр, птичий язык разумевший, Агни, повешенный в датской земле, Аун, который вновь стал младенцем, Отта Венделькрока, что, принося жертву дисам, упал с коня. Ивар Широкие Объятия, супруг семнадцати жен, и Торстейн Трескоед, высланный из страны за то, что поцеловал женщину против ее воли. Еще были Торир Петух и Гисли, Вига-Глум да Эгиль Вурислав. Один за другим преступали они Вальхаллы порог. А проворнейший из одноногих, Лодин Оборванец, о котором Снорри пишет, будто он убил десятерых и сочинял дивные мелодии на единственной в Исландии арфе, когда же он выносил ее на лужайку, не к добру это было, аминь, и благодарение Господу за систему страхования жизни, каковая убавила количество манны небесной, и ответь мне, Боже, неужто и во мне тоже орудуют все эти гены? Неужто я, Боже милостивый, такой вот конгломерат? И не дай отцу отнять у меня Свалу!»

На деле-то, как мне казалось, именно это и происходило. Ведь когда она наконец обнаружила мое исчезновение, а они с отцом перемыли и вытерли посуду, и все говорили, говорили… Ну откуда, откуда мне знать? Она тогда пришла изрядно под хмельком и до того веселая, что я ее выпроводил.

А после разорался.

Швырнул ему целую метелку слов — он стоял в дверях, без пиджака, четырехглазое чудище.

Ладно бы, если б он просто отнял у меня Свалу, Бринью и Сигридюр, Гвюдрун и Нину, Хольмфридюр, Линду и других, не помню, как их там звали. Самое ужасное, что он — в этом своем сентиментальном состоянии — разделывал меня и порциями подавал им. Делал из меня истории. Иллюстрировал мною всевозможные тезисы, переиначивая реальность в свою пользу. Сущность свободы, как я поневоле уразумел, заключается в том, что природа ее не безусловна. Назначение свободы — изменять природу свободы, делать ее совсем другой, чем она есть в каждое данное мгновение. Это — возможность развития, но своими историями он закреплял меня, будто мотылька, в определенной позиции, о которой я сам, отчаянно стараясь найти себя, пока что знать ничего не желал.

Я ушел из дома.

Поселился вместе с другими студентами. И по телефону не звонил. Заметив его в городе, поспешно сворачивал в первую попавшуюся улицу. Выбирал для своей жизни Ночные Края, а когда в ящик упало его первое письмо, сунул конверт в стол, не распечатывая, и оно лежало там много лет.

Дорогой Пьетюр!
Старик

Твой внезапный уход засыпал мою жизнь пеплом и лавой: стать посмешищем — значит отжить, по меньшей мере частью. Дело, наверно, обстоит так: тот, кто направляется в будущее, невольно выламывает и увлекает за собой большущий кусок хрупкого Сейчас, за которое мы, принужденные жить в прошлом, еще кое-как цепляемся.

Больные старостью — да, конечно. В старении ничего героического нет. Но еще десятилетним мальчишкой ты вместе с компанией сверстников запрещал нам, старшим, танцевать. Это-де неприлично. Словами более суровыми, чем любой судебный приговор, вы норовили запереть нас в загоне, наделить умеренной порцией чувств, а потом поглаживать нас вроде как медлительных длинношерстных хайлендских коров, чей взгляд свободен от времени, заглядывать нам в глаза, думать о нас как об этаких мудрых созданиях, с которыми, однако, не поговоришь. И находятся они целиком за пределами вашего мира.

От-живать по частям. Знаешь, Пьетюр, иные звуки способны расколоть самые бесценные вазы. А иные взгляды, интонации, жесты бьют прямиком в самые тонкие и чувствительные нервные центры. Если ты не выдерживаешь, то умираешь. Выдерживаешь — живешь, все просто.

Вот тебе такая стариковская слабость: сегодня утром в автобусе по дороге на радио я оказался рядом с большой опасностью — короткая юбочка, черные чулки, округлости, обтянутые черным, — и мое тело, не меня, если угодно, охватила сильная дрожь. Обычно я остерегаюсь подобных зрелищ, но иногда от этого не уйти. А вот голыми коленками меня не проймешь. Они на меня не очень-то действуют. Порой даже неприятно бывает. Они уже выставлены напоказ в своей обнаженности. Более того, они совсем близко от наступающего «позднее»: глядя на рисунок жилок, на этот узор лет, работы и болезней, уже читаешь их будущее и можешь примириться с такими коленками, с толстыми икрами и даже с самым уродливым — с красными лакированными ногтями на ногах.

Конечно, я слишком стар, чтобы думать о подобных вещах, посади меня под домашний арест, сынок. Это безусловно вредно для сердца. Невольно замечать пальцы красивых женщин, ладони, скулы, губы; окружающий мир утрачивает четкость, но не эти детали. И мне словно бы хочется крикнуть камням уличной мостовой: как вы только можете нести такую красоту? Как можете лелеять такую жизнь? Что нам делать со всей красотой этого мира?!! Утешает тут лишь одно: в конце концов и под одеждой тоже скрыта обнаженность, скрыты человеки, а подле человеческой обнаженности всегда поджидают рыдания, собираются тучи, караулят ду́хи усопших родичей, шатается старая мебель, кричат нерожденные младенцы — и это мы можем разделить.

О боли, какую испытываешь оттого, что приходится видеть юных, цветущих женщин, я, сынок, много знаю. Вдобавок мне приходится смотреть, как в моем присутствии они тянутся к тебе, а это еще больнее, потому что рассказывает о не состоявшихся в жизни ласках. Я не жажду воды, я сам — вода, которой никто не жаждет. И никакой Свалы я у тебя не отнимал. Просто радовался, что она слушает старые стариковские истории, ведь других у меня нет. Радовался, что она охотно помогла перемыть посуду. Был польщен. Своим поведением ты нанес мне обиду. На душе у меня сплошной пепел.

 

~~~

То, что именно тогда отец в одной сводке из рыбного порта умудрился брякнуть «преска» и «тикша», наверняка заметил только я. И что голос у него заржавел — тоже. А что на скрипке он в эту пору играл все реже, вечерами сидел под нею и упражнялся в вариациях на тему «Раньше все было не так…» (об этом мне рассказали родители знакомых), можно, пожалуй, считать делом сугубо приватным.

Но до беды отца в конце концов довела поэзия.

Я уже не слушал, сунув палец в рот, среди полной тишины сводки из рыбного порта, но в тот вечер, когда я, растворив в стакане воды шипучие таблетки, лечился от жуткого похмелья, радио у меня случайно было включено. Он как раз успел закончить сводку. И только отложил бумаги, собираясь подать знак дикторше в аппаратной, как вдруг она изобразила в воздухе какие-то немыслимые иероглифы и выбежала за дверь. Отец истолковал безмолвное послание в том смысле, что ее постигла месть Монтесумы, и с привычной сноровкой произнес:

— Коль скоро у нас осталось немного времени, я прочту вам «Летний день в рыбацком поселке» Йоуна ур Вёра.

Утро задумчиво. Утро кротко. Дует бриз, свежести полный. С камнем знакомым шепчутся волны: Кажется, вышли в море все лодки [58] .
Morguninn er svo mildur og hljódur, máttvana svali blaes af hafi, vid unnarsteina er aldan á skrafi, — allir bátarnir komnir i ródur.

Как Гёте, так и Йоун ур Вёр.

Ах, какая тишина объяла в то утро исландские дома. Это стихотворение знали и любили поголовно все, но повод! Поскольку же дикторша мешкала, тишина затягивалась, пожалуй, это была чуть ли не самая долгая пауза на исландском радио. Население перестало дышать, людские души с легким шорохом выпорхнули изо всех окон Рейкьявика, Акюрейри, Боргарнеса и устремились к ближайшему берегу, внимая этому безмолвию — безмолвию матросских вдов, детей и стариков, которое приходит, когда шум лодочных моторов смолкает вдали. На всех пляжах теснились души, две минуты, три. Обкатанные гальки ласково поглаживали друг дружку на мелководье, собачьи носы водорослей высовывались на поверхность и лениво покачивались среди синевы, и все души сияли улыбкой.

Увы, последующие телефонные звонки только еще больше раззадорили отца. Да, здесь необходимо читать стихи. Совет, утверждающий программы, после некоторых колебаний дал согласие. Директор радиостанции сказал, что если стихи имеют касательство к рыбе «как таковой» — он с легкостью философствовал по всем вопросам, — то он возражать не станет, чем крайне удивил присутствующих. Пока его секретарша Гвюдрун не пояснила, что директорский «энтузиазм» связан со звонком епископши, тетки Гвюдрун по отцу, которая сказала ему, что Халлдоурово начинание просто очаровательно и облагородило передачу. А ведь верно. Епископша обычно слушала сводки из рыбного порта. «Слыша голос Халлдоура, я словно воочию вижу море. И рыбу, что плещется в волнах».

Слышала, видела или чувствовала? Звонок епископши, безусловно, произвел впечатление на директора радиостанции, однако:

— Стихи не должны быть слишком длинными. А современные стихи обычно длинноваты, верно?

— Наоборот, — возразил Халлдоур. — Скорее, коротковаты.

— Вот именно, — сказал директор. — Вообще-то я имею в виду, что… ни в коем случае нельзя упоминать про утопленников.

— Ты о Шекспире? «Вместо глаз — жемчуга…»

— Никаких утопленников, — повторил директор.

Целых полгода отец превосходно справлялся с задачей декламации стихов о «рыбе как таковой» — хотя толика ее и оказывалась в траве на берегу. Однако ж рано или поздно любой сундук поэтических сокровищ пустеет, и отец, который давно это понял, вечерами все больше мрачнел. Он решился взвалить на себя тяжкое бремя стать поэтом.

Многое можно сказать о поэзии и о том выражении, какое она находит в стихе, — эта маска, укрывающая от пустоты, это чудесное доказательство щедрого величия всякого человеческого труда. Поэзия созидает мир, ибо лишь в наречении имен мир обретает зримость. Через посредство языка он начинает двигаться, становится процессом, в котором мы все участвуем. Подлинная поэзия наделяет мир новыми масштабами. Зовет нас в странствия, но и влечет спокойно осваивать таинственные континенты души, ведь, как я где-то вычитал, она есть прежде всего труд любви.

Теперь же необходимо сказать вот что: поэтическое творчество, которое начинается с языкового мятежа, в моем отце приверженца не имело. Он не был мятежником. Он щелкал пальцами, и слова, бесцветные, как члены приходского швейного кружка, входили в гостиную и укладывались у его ног — солидные дамы из швейного кружка, — временами преданно на него поглядывая. Нет, его слова не были крупными фигурами. Они, конечно, рифмовались друг с другом, да и почему бы, собственно, не зарифмовать свою пригрезившуюся жизнь, свои несуразные любовные усилия? Ведь рифма — вроде как таблетка от головной боли: когда размер соблюден и «сердец» встречается с «наконец», а «звезда» — с «всегда», напряжение зачастую отпускает. Ну а что отцов поэтический метод был эклектичен, не составляло тайны даже для него самого. Он писал в твердой уверенности, что, включая в свои стихи лучшие метафоры мировой поэзии, оживляет их и осовременивает. Так что вполне можно простить родному отцу его стихи, с поэзией они имели весьма мало общего.

Когда-то в школе я слышал историю о голландском мальчике, который жил в приморском городке, совсем рядом с мощными защитными дамбами. Однажды, играя у дамбы, мальчик заметил дырочку, из которой сочилась вода, и смекнул, что море будет размывать дырочку, пока не проломит дамбу и не затопит все вокруг. Поэтому он заткнул дырочку пальцем и простоял так всю ночь, пока не рассвело и народ не отыскал маленького героя, полумертвого от усталости, но бесстрашного, не вынувшего палец из отверстия. Я не раз вспоминал в то время эту историю и понял, что отец не сумел выстоять против своего моря.

Оно прорвало-таки его дамбу в тот миг — а может, это случилось еще накануне вечером, — когда он, усиленно модулируя проржавленным голосом, сообщил, что прочтет свою новую оду «Курбе, „Источник жизни“».

Есть у Курбе такое полотно, Что будит к женщине во мне желанье, Чье тело кистью запечатлено, — «Источник жизни» — вот его названье. Ее уста сияют точно знамя На белизне лица — и я уже готов, Священное в себе почуяв пламя, Ввести язык свой в зал ее зубов. Под горделивой шеей набухают Литые купола ее грудей; Блаженство, верно, руки там узнают В одном стремленье — быть покорным ей. Но вот, я чувствую, пришел уже черед — Вскипела ведь до крайней точки кровь — Губами жадными ласкать ее живот, Малышку возбуждая вновь и вновь. Пусть стыд меня развратником ославит — Мой корень крепкого напора не оставит На влажный грот твой, теплый и тугой, Укрытый мягкой чрева пеленой. О женщина, жди меня под вечер… [61]

В коридоре радиостанции царило безмолвие, когда отец вышел из студии. Двери были закрыты, магнитофоны отключены — будто перед землетрясением, когда листья на деревьях не шелохнутся, когда собаки припадают к земле и не понять, где верх, а где низ. Но отец тихонько посмеивался, скобки, скреплявшие его психику с телом, разошлись, теперь было одно лишь хихиканье.

В конце коридора, под табличкой «Выход», стоял директор, а за спиной у отца опять открывались двери, одна за другой, будто Чермное море пропустило его «аки посуху», а сейчас волны вновь сомкнулись.

— Здоро́во, старина! — Отец весь сиял благодушием.

— Халлдоур, как ты себя чувствуешь? Только честно!

— Лучше не бывает. А ты?

— Спасибо, хорошо, но… речь сейчас не об этом. Я насчет… стихотворения.

— Что, слишком длинное?

— Да нет, не в том дело…

— Слишком непонятное? По-моему, с понятностью пора кончать. Нынче на ней далеко не уедешь.

— Халлдоур, давай говорить серьезно. Я не потому, что сам… как бы это сказать… ханжа. Но телефоны-то звонят.

— Епископша звонила? — Халлдоур светился надеждой.

— Нет, не звонила. Пока не звонила. Телефоны заблокированы. Ты понимаешь, Халлдоур? Во-первых, стихотворение не имело никакого касательства к рыбному промыслу, во-вторых, этот откровенно эротический язык, который я лично вовсе не… ну, ты понимаешь…

— Вся поэзия эротична, — сказал отец. — А неэротичная поэзия просто застенчива. Подлинная поэзия откровенна, так что ода моя, видимо, удалась. По крайней мере, хоть немного. Я рад, что ты воспринял мое послание.

— А я, — сказал директор, — буду рад, если ты воспримешь мое: ты преступил предел. И тебе необходимо хорошенько отдохнуть.

 

~~~

Именно в психиатрической лечебнице в Боргарнесе отец решил стать кандидатом в президенты. Мы сидели в общей гостиной, в зеленых джунглях комнатных растений, дождь со снегом стучал по темным ночным окнам, на кухне гремели столовыми приборами и посудой, кто-то в доме то выводил рулады, то неожиданно умолкал. Отец остановился перед большим аквариумом.

— Во всем содержится знание. То, о чем знаешь, существует. То, что видишь, зримо. Ты вот разбираешься в этих рыбках?

— Нет, — сказал я, не особенно прислушиваясь.

— Это пресноводный аквариум. Здесь есть несколько живородящих карпозубок, например гуппи, названные в честь тринидадского священника Р.Дж. Гуппи, скончавшегося в шестнадцатом году. Он прислал Британскому музею первый описанный экземпляр. Этих рыбок иногда называют «миллионками», наверно, потому, что они живут большими стаями. Питаются они личинками насекомых, и каждые двадцать четыре дня самочка производит на свет от пятнадцати до сорока мальков. Очень популярная рыбка, аквариумисты выводят все новые и новые разновидности. Существуют даже национальные объединения «гуппистов», которые устраивают выставки, где этих вот созданий оценивают по национальным и международным стандартам. Иногда с этими новыми разновидностями получаются осечки, часто они не размножаются, например, потому, что из-за больших плавников самцы не могут приблизиться к самочкам, или потому, что орган спаривания так разрастается, что не может функционировать. А вот взгляни на голубую рыбку в морском аквариуме. Это элопс, или монашка, только не спрашивай, откуда взялось такое название; он живет в дружбе с морскими анемонами, икру оберегает отец, точь-в-точь как я оберегаю тебя, лишь в самом крайнем случае они делают эту работу сообща, ведь это и вправду работа.

И отец провел пальцем по стеклу, повторяя медленные движения голубой рыбки среди водорослей.

— Посмотри на воду, если тронуть ее, она не рвется. Меняет форму и глядит на нас со всех сторон, ведь вода — око ландшафта, посмотри на эти плавные завихрения, как они смыкаются за рыбками, посмотри на прозрачные пузырьки углекислого газа, посмотри, как лениво открываются рты, — вот так просто выглядит добыча пропитания, вот так экономно.

Он бросил взгляд в столовую, где по-прежнему сидели какие-то пациенты — ни дать ни взять забытые апостолы у стола вечери.

— Об воду мозоли не натрешь.

На коленках он подполз к своему креслу и стукнул кулаком по мягкому сиденью.

— Мозоли бывают от бюрократизма.

Если б все было так просто.

Я приехал взять его на побывку домой, время прошло, и мне как-никак хотелось отметить его день рождения, невзирая на его неизлечимый эгоцентризм, превращавший каждый визит в сущую пытку. У меня шла жизнь, а он был не в силах — или, может, не решался — знать об этом.

В другом конце общей гостиной сидел Эйнар, большой любитель изобразить паука, и хихикал себе под нос, а передо мной стоял отец и ораторствовал знаменитым на всю страну голосом:

— Выведением декоративных рыб первыми занялись китайцы, предположительно в эпоху Сун, самым прославленным правителем которой был Хубилай-хан. Марко Поло рассказывает об этой эпохе в Китае, о ее высокой культуре, если хочешь, я почитаю тебе Марко Поло, когда мы приедем домой.

— Я готов, папа, как скажешь.

— Из карпов и карасей, которых издавна разводили для стола, отбирали экземпляры особенной окраски или формы, облагораживали их и в конце концов вывели, в частности, золотых рыбок.

— Как это «облагораживали»?

— Ну, вот как ты, смею надеяться, представляешь собой облагороженного меня.

— Так как же? — мрачно буркнул я.

— Поскольку я… скрестился с твоей матерью.

— Тогда, значит, я еще и облагороженная мама.

— Вода — вот твоя мама. — Он усмехнулся как лгунишка, пойманный с поличным. А встретившись с моим взглядом, жестким и непримиримым, потому что в этот миг я ненавидел его всеми фибрами души, он еще глубже ушел в свою улыбку, словно конькобежец, который скользит к трепещущему солнечному горизонту, поворотясь к нему спиной. — Но ты, может, не интересуешься водой, обогащенной кислородом? Чтобы рыбки могли жить в таких маленьких водоемах, необходимо выполнить целый ряд условий, в частности посаженные там растения должны поглощать…

Я ударил его. Первый и единственный раз в жизни я поднял руку на другого человека, и в этом ударе сосредоточилась сила, накопившаяся за много лет, только я даже не представлял себе, что этих лет было так много, и сам удар пришелся со всей силой, а стекло аквариума оказалось таким тонким. Отец упал навзничь, и на него хлынула целая Ниагара золота; элопсы, монашки, гуппи всем скопом выплеснулись на ковер в гостиной и брызнули было в разные стороны, да так и остались на этом полушерстяном ковре с турецким узором, иные там вскоре и подохли. Эйнар Паук вскочил с кресла и дрожащий, перепуганный приблизился к опустошению, а потом демонстративно ретировался куда подальше. Очевидно, он и позвал сестру Стейнунн, потому что она внезапно появилась на пороге, зажав рот рукой и глядя то на одного, то на другого.

— Простите меня! — воскликнул отец знаменитым на всю страну голосом.

Эйнар Паук шепнул Стейнунн на ухо:

— Это он у нас президент?

Сестра Стейнунн ответила не сразу, сперва она присела на корточки возле отца:

— Нет, но вполне мог бы им стать. Говорит-то как!

— Простите меня, сестра, — повторил отец, обнял ее за шею и застонал.

— Что здесь случилось?

Я промямлил что-то невразумительное.

— Развоевался я тут малость, — сказал отец. — Просто беда с этаким отцом, как я. Ох, сестра Стейнунн… — Он изловчился и припал щекой к ее груди. Вот когда я понял, что отец вправду большой поэт.

Засим он восстал из рыбной Ниагары и пожал руку перепуганному Эйнару Пауку.

— Ты, Эйнар, раскрыл мне глаза. Все кусочки мозаики стали на свои места, теперь я должен поговорить с сыном наедине. Когда придет время, я непременно возмещу весь урон.

Сестра Стейнунн мягко ему улыбнулась, будто еще хранила на своей груди отпечаток его головы. Отец потащил меня в свою комнату, сел у письменного стола и зажег настольную лампу.

— Ты же насквозь мокрый, пап. Переодевайся скорее, а то простудишься.

— Адиафора. Стало быть, надо. — Он тяжело вздохнул, намекая, что не мешало бы мне задать вопрос, каковой я и задал:

— Что «надо»?

— Ты слышал, что сказал Эйнар? И что ответила сестра Стейнунн? А она, между прочим, тонкая женщина. Очень даже тонкая. Да-да, я долго с этим боролся, но сегодняшнее происшествие многое мне открыло. Теперь я наконец-то понимаю, зачем я здесь. Нельзя презирать таких, как Эйнар, только за то, что они чуточку… — он покрутил пальцем у виска, — чуточку странные. Возможно, и у них бывают наития. Хотя и другие. Но ты должен обещать, что словом никому не обмолвишься о том, что я тебе покажу.

Он опустил штору:

— Видишь на стене карту Исландии? Как по-твоему, на что она похожа?

— На утку. Мне всегда казалось, что на утку.

— Не шути с такими серьезными вещами, Пьетюр. Видишь тонкую сеточку, которая разбегается по всей стране? Будто нервы.

— Ну, вижу.

— А теперь гляди — это настоящая сенсация! Сейчас я отодвинусь чуть подальше от стены — что ты теперь видишь?

— Не знаю.

— Не бойся, ничего опасного тут нет. Посмотри на мою тень, видишь, как она ложится на карту? Моя тень точно совпадает с очертаниями Исландии, повторяет ее контуры, мы совершенно под стать друг другу.

— Н-даа.

— Нет, ты пойми, удивительная же штука: выходит, вот зачем мне пришлось очутиться тут и отдыхать, как цветисто выразился наш директор, — чтобы вокруг меня настала тишина и я прислушался к гулу.

— Не понимаю.

— Да я и сам не сразу уразумел. Не сразу разглядел, что я и Исландия — одно, и когда гудит у меня в голове, значит, гудит Фредла и надо предупредить людей. Нельзя презирать таких, как Эйнар, ведь не что-нибудь, но наитие заставило его сказать… нет, не сказать, а констатировать факт.

— Ты бы все-таки переоделся, а, пап? Весь пол намочил.

— Мирской ты человек, Пьетюр. Подумаешь — пол намочил, чепуха это, думаю, директор сам не знал, что́ говорит, когда сказал «отдохнуть», у него тоже случилось наитие, он был просто устами этого наития. А ведь знать не знал. Со смеху помрешь, право слово.

— Не надо, пап.

— «Тебе необходимо хорошенько отдохнуть». Прямо как живого вижу его вон там, в коридоре. Очень ловко. Выбрать директора.

Даже в общей гостиной, где сестра Стейнунн с двумя санитарками собирала воду и осколки стекла, я еще слышал отзвук отцовского смеха.

— Сестра, вам не кажется, что отцу тут у вас стало хуже?

Она нахмурила брови и недоверчиво посмотрела на меня:

— О чем это вы?

— Ну, заскоки разные. Теперь вот в президенты нацелился.

— Да-а?

Мы оба замолчали.

Санитарки повернули ко мне некрасивые лица, со швабры капала вода, я почувствовал себя не в своей тарелке и невразумительно хмыкнул.

— А что, хорошая идея, — сказала Стейнунн. — Я его поддержу. Исландии нужен в руководстве человек вроде него.

— Но ведь он болен, выдумывает невесть что. К примеру, это я его стукнул, вот он и упал на аквариум… затылком его расколотил…

— Если б вас тут заперли, как его, вы бы еще не то расколотили. И незачем вам его выгораживать.

 

~~~

Стейнунн с отцом ходят в кино.

Вернее, Стейнунн ходит смотреть фильмы, а отец — в кино. Держась за руки, они идут по улице, потому что отец отвык от движения транспорта, от назойливых взглядов прохожих, но он горд, что сестра Стейнунн выводит его из лечебницы на прогулки и что эти прогулки не прекращаются и после выписки. Отец в черном берете, шаги у него короче, чем у Стейнунн; Стейнунн блондинка, и отец думает, будто вокруг ее чела сияют звезды и она видит то, что от него сокрыто. В кино они ходят часто и потом житья не дают своим друзьям, пересказывая содержание фильмов, причем так, что друзья только устало говорят:

— Жаль, мы пропустили эту картину, видно, очень уж она хороша.

— Очень жаль, — говорит сестра Стейнунн.

— Этот фильм — не пустышка, — говорит отец.

— В нем рассказывается о вещах, о которых люди часто вовсе не задумываются.

— И которые после кажутся совершенно очевидными, — добавляет отец.

А друзья говорят:

— Много фильмов пропускаешь. Сидишь и ждешь, когда их по телевизору покажут.

— Но фильмы лучше смотреть в кино, — говорит Стейнунн и отнюдь не краснеет, потому что даже не догадывается о банальности этого клише. А отец пропускает его мимо ушей. В этот период холодноватой влюбленности они лояльны друг к другу. Хотя фильмы, которые любит Стейнунн, отец считает слишком тяжелыми.

— Так ведь фильмы смотрят не для развлечения, — говорит Стейнунн.

Отцу давно известна ее точка зрения, но каждый раз он неизменно удивляется. А для чего же, если не для развлечения? Если не для того, чтобы провести время? Ведь отец теперь погоняет время перед собой, как строптивую корову. Хоть он и «на воле», жизнь тяготит его. Работа не радует, на радио ему поручают псевдозадания, из которых никогда не выйдет программы, и он это знает, раньше-то много видал старых звезд, сосланных в архив, где пыль потихоньку делает их незримыми для окружающих.

Они что, смотрят одни и те же фильмы? Конечно, нет. «Одних и тех же» фильмов не бывает, как не бывает «одних и тех же» камней, «одних и тех же» любовных знаков и жестов. Объекты не существуют вне наблюдателя. Природа объекта материализуется единственно в пересказе, и в устах Стейнунн фильмы обретают одну жизнь, в устах отца — другую.

Когда Стейнунн идет с отцом в «кино», он способен до слез хохотать над всеми тортами, размазанными по физиономиям, над всеми путаницами и веселыми автомобильными погонями — пока не взглянет на Стейнунн, которая хранит серьезность. И, наблюдая за нею во время «фильма», отец знает, что она находится в совсем другом краю.

Еще Стейнунн с отцом ходят в церковь.

Рука об руку шагают туда каждое воскресное утро и отпускают друг друга только у самой двери.

Снимают перчатки, глядят на город внизу, на площади почти никого, смотреть особенно не на что. И все-таки они некоторое время молча стоят, а когда уже готовы войти в пустую дверь, погрузиться в летящие с хоров звуки органа, отец откашливается. Почему откашливается? Из почтения перед церковью. Он прочищает горло, хоть и не собирается много петь. Отец ходит со Стейнунн в церковь, так как хочет, чтобы люди видели их новообретенное единение, а еще потому, что в этом безгрешном помещении его охватывает немыслимая страсть к ней. Когда он сидит, сложив ладони, поет или вместе с остальными, надо сказать весьма немногочисленными, прихожанами бормочет символ веры, давно исчезнувшая страсть вскипает в его плоти. Вера Стейнунн во Вседержителя Бога Отца сильна и прекрасна, у других такой нет, и, когда он косит глазом в ее сторону, у него всегда возникают две мысли: хочется нарисовать ее (если б он умел) и любить ее (если б это было возможно) на мягком ковре хоров. Но он вынужден довольствоваться тем, что дышит в такт, взбирается по мелодическим ветвям псалмов и поет в той же группе молящихся, что и она. В церкви Стейнунн совершенно обнажена, даже в постели она бы не могла быть обнаженнее. И черты лица у нее в церкви чище, чем после купанья. А когда я однажды спросил, с чего это отец вдруг заделался этаким ретивым прихожанином, он ответил, что лишь в церкви ощущает мгновения настоящего и что воздух настоящего прозрачен и дает опору. Стейнунн никто о таких вещах не спрашивает, потому что она как бы неотъемлемая часть церкви. Где она, там и богослужение. Да, отец мог бы сказать, что не Стейнунн ходит в церковь, а церковь — в Стейнунн.

Сидят они всегда на одних и тех же местах, наискось от кафедры. Потому что после проповеди Стейнунн легко поднимается со скамьи и идет за сачком для пожертвований. Она взялась за это добровольно, и народ бросает ей в сачок щедрую лепту. Для отца тоже едва ли не священнодействие — опустить руку в сетчатый сачок, смотреть на безмятежную улыбку Стейнунн, когда она кивает и благодарит, проходя по рядам. Но вот пожертвования собраны, она идет к алтарной ограде, кладет на нее сачок, потом отступает назад и делает легкий книксен Господу. Когда она возвращается на свое место, отец крепко сжимает ей руку, пока не приходит время Благодарения и Благословения — в этот ликующий миг слышен только высокий, теплый голос Стейнунн. Каждая кровинка, каждая мышца, каждый нерв не что иное, как песня, а единственная милость, дарованная отцу, — быть так близко от Чистой Песни.

Так близко, что Почти.

Почти Происходит Взрыв.

Ближе не подойдешь. Отец это знает, и ему больно.

Он знает, что если приведет в исполнение свою мечту, а именно возьмет Стейнунн за руку и шепнет: «Сейчас мы пойдем домой и будем любить друг друга под сенью горы Благодарения и Благословения», — то взгляд Стейнунн станет отсутствующим: мол, сейчас не до того, и вообще она не поймет этой спонтанной реализации желания. Отец усвоил уже, что Стейнунн далека от желаний такого рода. Иногда он мирится с этим, иногда нет. Когда не мирится, его молнией поражает мысль: «Я изменю ей». При первом удобном случае, думает он и перебирает в уме разнообразные предметы своих притязаний. Но что это будет означать для Стейнунн? Если сексуальность не есть вечно пожирающий пламень? Может, она отнесется к этому легкомысленно, снисходительно, потреплет его по руке, чуточку насмешливо, с тем выражением лица, которое отцу очень не нравится. Вдобавок отец считает, что, раз уж его фюльгьи канули в туманы последних лет, ему не мешало бы обзавестись любовницей, а потом в один прекрасный день рассказать о Ней, о Совершенной, и тогда Стейнунн капитулирует, после чего он откроет ей горькую правду. Но зачем? Единственное, что отец хочет сказать, — это единственное, чего другому сказать нельзя: «Полюби меня!»

Однажды в воскресенье, вернувшись из церкви, Стейнунн с отцом обнаруживают, что забыли там зонтик. Красивый зонтик — на нем изображено звездное небо северного полушария.

Отец вызывается сходить за ним.

Отворив тяжелую церковную дверь, он слышит дивное пение. У рояля на хорах стоит молодая женщина лет двадцати пяти. Отец предполагает, что она именно в таком возрасте, он с трудом читает в лицах молодежи. Женщина держит над головой зонтик Стейнунн и поет арию Вивальди. Отец медленно идет по центральному нефу, останавливается: когда она — не прерывая пения — улыбается ему навстречу, он понимает, что перед ним одна из Прекраснейших Женщин на свете, иначе не скажешь. Аккомпанирует ей какой-то пианист. Как не раз прежде, отец удивляется, можно ли быть такой красавицей, все время поневоле владеть такой красотой. Он видит прелестную грудь под тонкой блузкой, видит светлые волосы и бесконечно теплые глаза. Под конец арии она легкими шагами спускается с хоров, а на последней каденции уже находится с ним рядом и держит зонтик над своей и его головой.

Отец оцепенен страстным желанием. Молча стоит, даже когда ария кончается и девушка нерешительным жестом протягивает ему зонтик.

— У меня сегодня такая радость, — говорит она. — Потому я и раскрыла этот зонтик, а он, должно быть, ваш. Я только что узнала, что принята в Лондонскую консерваторию. И просто не могла стоять тут, как всегда.

— Тебе надо всегда петь под зонтиком. Оставь его себе, в Лондоне часто идут дожди.

— Тогда я обязательно должна вас обнять. — Девушка обвивает руками шею отца и на мгновение прижимается к нему. — Нынче фантастический день. Можно я еще спою? Арию Генделя?

Наконец он с поклоном ретируется в безмолвие улиц, но возвращаться к Стейнунн ему неохота, вместо этого он долго гуляет по набережным. Идет с огнем в груди, с легкостью, какой так долго был лишен. Глаза и те будто смотрят по-иному, и он думает: вот так глядят на жизнь Молодые. Вот так им видятся Вещи, на этом диапазоне волн приходит энергия, мощнейшим потоком притекает жизненная сила. Он прямо-таки соучастник, ибо на сценах мира будет стоять молодая женщина под зонтиком, под звездным небом, которое было его подарком.

Он гуляет по набережным, его пустота наполнена, и он думает, что с такой радостью внутри и умереть будет легче.

Стейнунн гладит его рубашки.

— Ты нашел зонтик? Или его уже утащили?

— Увы, утащили, — отвечает отец и уходит в свою комнату.

На следующий день он опять видит ту девушку. Она идет навстречу ему по улице, смеется, зонтика у нее в руках нет, руками она обнимает молодого человека, своего аккомпаниатора. Отец, который целый день пробыл рядышком с этим юным смехом, начинает улыбаться, а когда оказывается прямо перед нею, расплывается до ушей, хочет протянуть ей руку и вдруг понимает, что она его не узнаёт, вообще не видит, смеется безлюдной площади, — и отец, угасая, продолжает свой жест, поднимает руку вверх, к волосам, там всегда есть что потрогать.

 

~~~

Сестра Стейнунн — крупная, белокурая, широкая. Выходит на скальдастигюрское крыльцо и приказывает снежным завесам разойтись, чтобы они с отцом могли, не замочив ног, отправиться в обители власти, где, как она считает, ему надлежит быть. Деликатными мановениями она призывает его — эту тонкую, насекомоподобную оболочку вокруг прежде знаменитого на всю страну голоса — живописать мир красками его новой палитры, обретенной за продолжительный период отдыха в компании «несчастных представителей общества», которых «видит один только Бог», добавляет сестра Стейнунн. На мой вкус, добавляет она чересчур много, я, поблагодарив, отклоняю приглашения на их обеды вдвоем, «Смерть и девушка» ей непонятна. Она трогает наши тарелки и чашки, оставляя на них свои пятна, свой запах, свою форму. Сестра Стейнунн — из чужого края, в ее присутствии я не могу говорить с Лаурой.

 

~~~

Избранные представители нашего правительства сидели у нас на кухне и играли в «Эрудита». Премьер-министр, министр финансов, а также элегантная министр просвещения, которая нетерпеливо барабанила пальцами, когда умственная работа погружала всю кухню в такое плотное молчание, что впору было резать его на куски, словно торт.

Я заметил, как они слонялись возле кладбища, и воспользовался случаем, пригласил их зайти, потому что сестра Стейнунн, все более единовластная, дежурила в больнице, а у отца был день рождения, ну и, понятно, национальный праздник. Разве после всех официальных мероприятий невозможен такой финал? Вполне возможен. Старая дружба не заржавела.

К сожалению, отец настоял на своем, снял со стены скрипку, и его маниакальная музыка заставила правительство украдкой затыкать уши, но, как я уже сказал, у него был день рождения, и обед оказался выше похвал — особенно груши, сваренные с имбирем, — а посему на гостей низошел долгожданный покой.

— Что это за пьеса? — полюбопытствовал премьер-министр, двигая туда-сюда свои буквенные фишки.

Отец в игре не участвовал, он стоял у плиты, варил кофе и словно бы ждал этой реплики.

— Я назвал эту композицию «Извержение Фредлы».

— Очень похоже. — Премьер-министр хоть и не отличался музыкальностью, но был хорошо воспитан.

— Значит, ты тоже слышал?

— Что слышал?

— Как там в глубине гудит. Я уловил этот гул только на отдыхе; по-моему, источник расположен прямо под одной из вон тех мраморных жил.

— Чья теперь очередь? — Министр просвещения Рагнхильд Оскарссон отлично знала, что министр финансов знает, что она знает, и потому добавила: — Ты всегда ужасно долго раздумываешь.

— Да, а что? Кажется, у меня тут кое-что есть.

Это была его обычная реплика, о чем бы ни шла речь — о государственном бюджете или о простеньких настольных играх. Он выложил на доску Г, Л, У. Потом убрал их.

— Нет, я ошибся. Ты же все испортила этим своим ТУРБИВАКОМ. Я вообще не понимаю, можно ли засчитать такое слово.

— Когда люди занимаются туризмом и хотят отдохнуть, они устраивают турбивак.

— Ты-то когда последний раз этим занималась?

Правительство было коалиционное, и личные контакты налаживались со скрипом, поэтому Йоуну Хьяльмаурссону пришлось согласиться с условием, что в нашем гуманитарном доме он не упомянет ни единой цифры. Так решил отец. Как раз в эту пору он был очень раним, поэтому ему не перечили.

Что Йоун стал министром финансов, не удивило никого, тем паче его мать. «Если б кто захотел меня послушать, то узнал бы об этом давным-давно, еще когда ему лет семь было». В семье Хьяльмаурссон угадывалась какая-то горькая ожесточенность, которая, наверно, и была причиной Йоуновых честолюбивых успехов, если управление исландскими финансами можно назвать успехом. В голове у Малыша Йоуна не иначе как помещалась машинка, буквально все превращавшая в экономические проекты: начать с того, что в школе он закупил партию «уйди-уйди» и продал вдвое дороже, а теперь вот по всему свету вел переговоры насчет рейсов Исландской авиакомпании. Люди в его мире были явлениями сугубо периферийными, взор его был черен и устремлен в цифровой рай, и цифр у него в голове было больше, чем деревьев в Исландии. В студенческие годы он слыл совершенно несносным; стоило какой-нибудь женщине показать на звезды, как он тотчас принимался рассуждать о финансовых безумствах НАСА, больше того, войди в дверь Иисус Христос и скажи, что Он истина и жизнь, Йоун попросил бы Его угадать, сколько стоит в изготовлении баночка сардин.

Отец кашлянул. Он стал одним из тех людей, которые непременно норовят что-то сказать, как раз когда убегает кофе, грохочет оползень, музыка достигает громового звучания. Они всегда выбирают самое неподходящее время, однако премьер-министр (быть может, старший брат отца) наклонился вперед:

— Ты хотел что-то сказать, Халлдоур?

— Н-нет, да… ничего особенного.

Он потянулся к маленьким рюмкам для хереса, которые доставали только по воскресеньям, в плохую погоду и в кризисных ситуациях.

— Ну-ка, посмотрим, — сказал министр иностранных дел. — У тебя, Рагнхильд, тринадцать очков, плюсуем двадцать восемь, итого тридцать девять.

— Сорок один, — сказал министр финансов, не поднимая головы.

— Но я веду, у меня пятьдесят два, потом ты, Рагнхильд, а вот наш уважаемый коллега за пепельницей пока вообще с места не двинулся.

— Ну, так вот я подумал… — начал отец, но в ту же минуту министр финансов выкрикнул свое привычное:

— Ага, тут кое-что есть! Немного, но все-таки: добавляю ЭКС к слову «муж». ЭКС-МУЖ помножить на три очка, то бишь восемнадцать на три, выходит пятьдесят шесть.

— А разве можно использовать слова с дефисом? — Министр просвещения накрутила на палец прядку волос.

— Конечно, можно.

— Где в правилах это записано?

— Я куда-то их задевал, — сказал отец. — Но думаю, в моем доме вам разрешается использовать какие угодно слова.

— В таком случае возникает вопрос: по каким правилам идет игра — по местным или по общепринятым?

— Хо-хо, — сказал министр финансов, — у меня пятьдесят шесть очков.

— Ты начисто лишен чувства юмора, — сказала Рагнхильд. — «Надобно устанавливать правила касательно того, что происходит постоянно. Но касательно того, что совершается лишь изредка, от случая к случаю, правил устанавливать не должно». «Сумма богословия», Фома Аквинский. Кстати, меня всегда интересовало, где этот Аквино находится.

— Позволь мне. — Отец любил свои справочники, он быстро принес том «А — Аси» и прочитал: — «Аквино, в древности Аквинум, — город в провинции Лацио, к югу от Рима, пять тысяч триста жителей. В А. родился римский поэт Ювенал. Крепость Роккасекка в семи километрах от А. — место рождения Фомы Аквинского».

Рагнхильд мечтательно обвела взглядом кухню:

— Я вот думаю махнуть летом в Италию, в Тоскану или в Лигурию, уже сами эти названия звучат сказочно.

— Тогда бы его следовало называть Фома Роккасеккский, верно? Впрочем, правила и законы вовсе не одно и то же.

— «Бог или кто из людей, чужеземцы, был виновником вашего законодательства?» Платон, «Законы», книга первая. А ответ? «Бог, чужеземец, бог, говоря по правде. У нас это Зевс, у лакедемонян же, откуда родом Мегилл, я полагаю, назовут Аполлона».

— Давайте-ка отведаем, — сказал отец. — Это вино из шикши, двоюродные братья прислали из Дальвика. За ваше здоровье, а еще… — Он набрал побольше воздуха и произнес голосом рыбных сводок: — Я решил выставить свою кандидатуру на президентских выборах.

Один только министр финансов не обернулся и не уставился на отца.

— Буду весьма благодарен, если вы сообщите свои соображения по этому поводу. Возможно, для вас это неожиданность, но для меня — результат долгих раздумий.

— А что тебя побудило к такому шагу?

— Полагаю, голос у меня вполне подходящий. Или, по-твоему, я по каким-то причинам не гожусь? Я изучил групповые фотографии глав государств и считаю, что неплохо туда впишусь.

— Ты кого угодно с ног собьешь, Халлдоур, сказал премьер-министр. — Однако тут встает вопрос: кто будет первой леди страны? Не второй, не третьей, не четвертой — эти по-прежнему твое личное дело.

— Прошу не заводить таких разговоров в присутствии моего сына.

— Да ладно тебе, папа. Мне и самому интересно.

— Я что, должен решить этот вопрос еще до избрания?

— Тебе нужно время на просмотр картотеки? — заржал министр иностранных дел.

Отец потер переносицу:

— Напрасно я завел этот разговор.

— Обычно людей просят выставить свою кандидатуру.

— Стало быть, как я понимаю, собственная инициатива не в чести. И все же я известен благодаря моим стихам и пользуюсь у народа успехом, и думается, весь лирически настроенный исландский электорат на моей стороне, а он не так уж малочислен. Я тут прикинул, что, наверно, было бы полезно завершать мои чтения краткими дополнительными напутствиями.

— Не припомню, чтобы хоть раз слышал твое мнение по какому-либо вопросу.

— Я не хотел связывать себя по рукам и ногам. Вдобавок рядовому человеку, по-моему, вовсе не обязательно иметь мнение обо всем.

— Ты, стало быть, рядовой человек?

— Ну, понятно, не как кандидат в президенты. А как кандидат я, пожалуй, и вовсе выше политики.

— Значит, ты вроде как сам и есть напутствие?

— Да.

— Но в таком случае: какой у тебя имидж?

— Не знаю пока, над этим надо поработать, ведь «я» — это всего лишь времянка, хоть Пьетюру, вероятно, не по душе слышать такое. Однако мне думается, я способен на многое, дайте только выступить с настоящей речью. Тогда я выберу те позиции, которые больше всего под стать Исландии, по той простой причине, что организация «я» податливее, чем столбовые исландские проблемы. Мы имеем биологическую организацию, набор психических функций, но они не способны выразить личность, структурно единое «я». — Отец вздохнул. — Очень любопытно будет посмотреть, какой у меня получится профиль. И как быть с интервью — сказать, что я читаю Достоевского или же Микки Спиллейна? Предпочитаю покер герменевтике, ненавижу шпинат и люблю кока-колу? Что обепечит Исландии максимум плюсов? То, что я предаюсь по ночам поэзии или соблазняю юных дам?

— На последний из так называемых вопросов Исландия уже имеет ответ.

Теперь на очереди снова был министр финансов.

— Кажется, у меня тут кое-что есть.

И он выложил свои буквы, которым суждено повести меня дальше по жизненному пути, — эти семь букв, они словно бы много лет меня поджидали. Мне было двадцать два года, я учился в университете, но так и не забыл, что однажды июльским вечером с необычайно мягким ветерком некто подрезал крылья моим мечтам о грядущем.

В общей сложности букв было девять: М, О, Р, О, 3, а также И, Л, К и на выдохе заключительное А. МОРОЗИЛКА.

Министр финансов получил двадцать восемь буквенных очков плюс 28х3=84, что в сумме дало сто двенадцать, да еще пятьдесят очков за все буквы, то есть в совокупности сто шестьдесят два очка, а передо мною от этого вскоре откроется жизненная стезя, профессия.

Итак, мы — сами о том не подозревая — пережили историческую минуту: министр финансов поднялся из-за «Эрудита» и еще раз воскликнул: «Кажется, у меня кое-что есть!»

Он долго стоял к нам спиной, что само по себе никакого удивления не вызывало, и глядел в соседский сад, где малыш Имир катался на трехколесном велосипеде. Наконец он обернулся и обвел всех нас ледяным взглядом.

— Мы должны сделать ставку — и крупную! — на МОРОЗИЛКИ, на свежезамороженные продукты.

В результате уже спустя три месяца я находился в фирменном магазине Феликса Потена на парижской улице Бретань — стоял, запустив руку в холодильный прилавок. Этот ноябрьский день выдался по-особенному холодным, а я был официальным исландским маркетологом-аналитиком (с правом шпионить насчет всего, что касалось свежезамороженных морепродуктов во французской кухне) и владельцем маленькой квартирки на улице Шарло, неподалеку от площади Республики.