Пьетюр!

Дрожащей рукой пишу тебе из гардеробного закутка меж инфарктом и смертью, где мне, видать, суждено провести остаток дней. Здесь тесно, темно, хотя на сей раз она меня не заполучила, смерть-то, нет, не заполучила; думаю, я обречен этакой полужизни. Запинкам, вздохам, жалобам. Я знаю, это время жатвы. Нас соберут как урожай, мужчин, которым намедни перевалило за пятьдесят.

Было больно, Пьетюр. Ужас как больно. В пансионе, в лазаретном коридоре, я кричал, кричал до полной ясности в голове, а тем временем смерть — или ее предвестья — черными чернилами растекалась в груди. Больно, очень больно. Сколько же таких смертей происходит с нами, прежде чем наступит та́ смерть? Как пишут в книжных рецензиях: «Я стал совершенно другим человеком». И все-таки еще действую в качестве

твоего отца.

Любимый мой, отсутствующий сынок!

По всему судя, в жизни я продвинулся не дальше кладбищенских дум, этих дрожащих ушек над местами упокоения мертвых, и стою на пороге… молитвы? И правда на пороге, ведь я не в состоянии спуститься в колодезь молитвы, не в состоянии даже отважиться на поиски их сокрытого источника.

И кто же нынче молится в этой стране?

Если есть такие, я бы отважился вступить с ними в союз и усвоить их окоченевший словарный запас — коль скоро молитва в самом деле слагается из слов. Когда-нибудь я, наверно, смог бы заключить в ладони эмбрионы мыслей, которые сделают бытие бесконечно огромным, а меня — благословенно маленьким. Сейчас все наоборот: плоть отирается о стены бытия, и пламенам удивления недостает кислорода, долго гореть они не сумеют.

Не припомню, чтобы я очень уж любил цветы. Но десяти-одиннадцатилетним мальчишкой я останавливаюсь у сиротливого цветка, хотя там сколько угодно других цветов. Странный это был цветок, жутковатый, и по окраске, и по форме, совершенно неуместный там, пришелец из какого-то отдаленного сада, задержавшийся на время в своем странствии. Позднее я видел много аквилегий, но эта стала неотъемлемой частью меня и всегда будет расти именно там, где давно уже не растет.

Итак, я останавливаюсь, потому что приходят мысли. Может быть, думаю я, из-за астмы, из-за неожиданных носовых кровотечений я предрасположен к остановкам? Возможно, хоть и не важно: здесь я повстречал Странность, Отличность, без которой мы не в силах жить. И я думал тогда, что этого никому не объяснишь, не выйдет, для этого нет слов, даже лучший мой тогдашний друг посмотрел бы на меня с недоумением и решил бы, что я рехнулся, а я, наверно, и впрямь рехнулся, ведь я был бы вынужден сказать, что та аквилегия вроде как тихий громкоговоритель, она несет мне вести из настоящего мира. Из мира внутри того, в котором мы бродим, и этот внутренний мир, вероятно, единственный, какой я смог тебе указать. Но если теперь, в твоей взрослой жизни, ты захочешь отыскать меня, ищи там, на пороге дум, у сиротливых аквилегий, и мы наконец сумеем вместе помолчать.

Отец

Я завел любовную интрижку с кувшинкой.

У нее белый венчик, оттого-то по-латыни она называется Nymphea alba. А в серединке она желтая, с черными крапинками. Она плавает в хрустальной чаше на моем окне. Солнце заглядывает в окно, меняет температуру воды, и порой цветок в чаше словно бы передвигается.

Может быть, кувшинка просто непоседа. Если это не так, значит, я совершил преступление, лишив ее родного места и стебля, что соединял ее с глубинной жизнью во мраке озерца.

У меня была работа, но не было основы сознания, укорененной в общественном времени, и всякий раз, когда мною овладевают огромное беспокойство и нетерпение, идущие оттуда, извне, я встаю с кресла и подхожу к кувшинке, вбираю в себя ее существо. Внутри ее я читаю мир таким, каков он, вероятно, внутри любого хлама, любой мебели, для Пораженного Ударом большой соблазн — остановиться и утонуть в ней. Открытая или закрытая, она делится со мной своим временем, а оно совсем иное…

Сынок!

Камень, лежащий нынче рядом с пишущей машинкой, в длину сантиметра два, в ширину же полтора, только неровный. Он темно-коричневый, в светло-красную полоску и крапинку. Поскольку у камней нет ни верха, ни низа, я могу сказать только, что его поверхность очень удобно поглаживать большим пальцем, по этой причине я и принес его домой с морского берега.

И все-таки это камень Лауры.

Все камни, что лежат здесь в углах подоконника, на столах и бюро, — все эти камни, все эти каждодневные медитации принадлежат Лауре, твоей матери. С тех пор как Фредла забрала ее, я стал собирать камни, как собирала их она в те считанные разы, когда уделяла мне свое время. Искала самый красивый камень, самый гладкий, самый удивительный, Камень из Камней, который, независимо от категории, обладает наилучшими свойствами. В каком плане? Ведь камни демократичны. У них нет категорий, нет превосходства, нет ущербности, ибо их свойства никогда не выходят за пределы каменности. Это мне понятно.

И все-таки я продолжаю, когда хватает сил, прогуливаться там, взад-вперед, взад-вперед. Я прикасаюсь к воде, а она не разбивается. Только меняет форму. Глядит на меня со всех сторон, но остается безучастной. Все безучастно, вода и камни встречаются, то, что мы зовем временем, бежит по спине, но все безучастно.

А я — бренная плоть, расхаживающая среди камней разных цветов, размеров и форм, сосредоточенная на созерцании.

А то, что мы зовем Я, не существует.

Я не имеет места.

В данный момент оно выведено из строя.

И это — бодрит. Плоть освобождается, совершая странствие к ленивым или умиротворенным всплескам волн. И Лаура идет рядом со мною, говорит: «Напиши наконец Пьетюру и расскажи все, что знаешь обо мне. — И с досадой добавляет: — То немногое, что знаешь». Она идет босиком, пятится лицом ко мне. Но не падает. Темные волосы, будто завеса, колышутся у нее перед глазами.

То немногое, что знаешь, Пьетюр. И многое, что представляешь себе.

Ты был зачат в снегу, на ее постели из тюленьих шкур, среди сейсмологических приборов, на склоне Фредлы. Над кратером сияло солнце, и Фредла была беспокойна, а Лаура приложила свой кривоватый палец к моим губам и попросила вслушаться в подземный гул. Лаура вслушивалась всегда, но внутрь, вглубь. Посреди гайдновского «Адажио» она могла отставить виолончель и выйти из комнаты, потому что ощутила дрожь земли. Она вставала не от страха, а оттого, что земля нуждалась в ней. Она была ясновидицей, заземленным контактом с нами: все подземные вибрации шли сквозь нее. «Фредла дышит спокойно. Фредла тревожится. Фредла отдыхает. Фредла скоро расцветет». Будто о ребенке говорила. О чем-то ужасно хрупком.

Она стояла на выпуклом брюхе Фредлы, будто на последней земной остановке перед космосом, как бы ожидая кого-то или чего-то, меньшее ее не устраивало. И ты был с нею. Рос в ней, сидел в ее чуть ли не прозрачном животе и вглядывался в просторы. Тебе, говорила она, надо научиться слушать наст, и лед, и легкую порошу, и звезды, и белое безмолвие. Это было мое самое счастливое время.

Нужно писать медленно, чтобы не «растерять ничего по дороге»: при ней я никогда не забывал, что нахожусь на Земле, а Земля находится в космосе, далеко-далеко. Нужно писать еще медленнее: это было мое самое несчастливое время.

Тут как с индейцами андских высокогорий, когда они, чтобы заработать денег, поневоле спускаются на побережье, — с каждым шагом тело тяжелеет, воздух уплотняется, кровеносные сосуды отзываются болью, дышать трудно, многие не выдерживают, гибнут. Лаура тяжко страдала здесь, у нас, ведь она привыкла жить на леднике, в окружении своих сейсмологических приборов. Конечно, у нее была виолончель, игра спасала, но ненадолго, и струны пели чудесно, только тяжесть в груди угнетала невыносимо — она убежала с тобой на свои площадки, на Фредлу. Я не мог пойти за нею, хотя впервые мы встретились именно там. Мне поручили взять у нее интервью. Сейсмология — нации, и Лаура — пророк ее, в смысле сейсмологии. К нации — в том числе и ко мне — она подходила исключительно с геологическими мерками, мы только паразиты на лике Земли, как она заявила в интервью, которое скрепя сердце дала, когда я оттаял. Нет-нет. (В самом деле нужно писать медленно, чтобы ничего не растерять по дороге.) Когда она оттаяла меня.

Тяжко, Пьетюр, писать все это. Целых два часа я пялился на предыдущую фразу, вернее, на пустое пространство за нею. Я угодил в трясину «как-все-было». Придется за волосы тащить себя оттуда. Тогда я, вероятно, доберусь вот сюда:

ЧЕЛОВЕК СРЕДИ ПРОСТОРОВ

Гл. 1,

где наш герой попадает в разгул стихий

Вьюга бушевала три часа. Он не видел ни зги, каждый шаг причинял боль — после недавнего падения с кручи. Никто не предупредил его о резкой перемене погоды, а ведь восемью часами раньше он специально заглянул к синоптикам и только после этого вышел из здания радиостанции. Даже когда парковал лендровер у юго-восточной оконечности ледника, он не заметил ни малейших признаков ненастья. Напротив, солнце сияло в безоблачном небе, ярко лиловели пышные подушки горных васильков, и пятикилометровый путь наверх, к ожидающему объекту будущего интервью, казался легкой прогулкой. Он надвинул меховую шапку поглубже на глаза и мрачно сказал себе: «Дело дрянь». Ощупал бедро: кровь насквозь пропитала штанину и заледенела. Дышать тяжело. Может, бросить к черту магнитофон и бутылку с коньяком? Но он тотчас отшвырнул эту мысль. И отшвырнул с такой силой, что потерял опору. Земли под ногами больше не было. Он падал, падал…

Гл. 2

Тщеславие женщины

В это самое время на леднике, несколькими сотнями метров дальше и выше по склону, в иглу, сложенном из прямоугольных снежных кирпичей, таких толстых, что вой бури внутрь почти не проникал, сидела на тюленьей шкуре темноволосая женщина и при свете газовой лампы читала «Никомахову этику» Аристотеля. И не просто читала, а наслаждалась. «Из природных тел одни обладают жизнью, другие же — нет; под „жизнью“ мы разумеем способность питаться, расти и отмирать…» Она положила книгу на колени, смакуя эти слова. «Отличная мысль — вместо гонорара за интервью потребовать бутылку коньяка, — удовлетворенно подумала она и посмотрелась в ручное зеркальце. — Вид недурственный. — Она улыбнулась и стала расчесывать свои длинные волосы. — Он вот-вот будет здесь, если, конечно, одолеет вьюгу», — добавила она, чуть отодвинув шкуру овцебыка, которая служила дверью. Но даже ее зоркие глаза не могли ничего различить в снежной круговерти. Хотя… что это было? Ей почудился слабый крик, зов о помощи.

Гл. 3

Нежданная встреча

С тараканьим упорством наш герой выкарабкался из расселины. Камни были острые, он судорожно цеплялся за них руками, но иной раз они вываливались, и тогда он снова сползал в пропасть. Однако же тараканье упорство велико, и, крепко выругавшись, он едва ли не из последних сил сумел одолеть гребень и замер на краю, с трудом переводя дух. Руки окоченели, ноги, щеки тоже, не говоря уже о более нежных частях тела. «Дело дрянь», — буркнул он, когда что-то больно цапнуло его за левую лодыжку. Волк, мелькнуло в голове, но в следующую секунду он облегченно вздохнул. В Исландии нет волков. И тотчас же он увидал красный свет, знаменовавший сейсмостанцию на Фредле, и вот тогда собрал последние силы: головой вперед ринулся на шкуру овцебыка и ввалился в мягко освещенное иглу, а встретив взгляд черных женских глаз, которые становились все огромнее, устремился прямо в них, с магнитофоном, рюкзаком и пьексами, со всем своим земным достоянием переполз через порог ее глаз, только по ту сторону не было пола, и он стал падать, падать…

Гл. 4

Значение философии для жизни

Женщина в зрачке как раз начала погружаться в эссе о «Феноменологии восприятия» Мерло-Понти и обнаружила, что Мерло-Понти следует Хайдеггеру, определяя способ существования человека как трансцендентность, а это предполагает, что человек фундаментальным образом открыт миру. Для Мерло-Понти восприятие не есть пассивная регистрация впечатлений или теоретическое наблюдение. Для Мерло-Понти мир существует в чувственном опыте. Женщина провела рукой по волосам и, ощутив мужчину внутри себя, подумала, что, наверное, все-таки истолковала француза слишком буквально. Но теперь уже поздно, заледеневший мужчина беспомощно барахтался в ней, и вместе с ним была согревающая бутылка коньяка. Она прислушалась к отдаленному шуму вьюги и, вздрогнув, вспомнила свой короткий брак с Торстейдном, будущим дипломатом.

О, эти дни внизу, в долине. Объятия тесных комнат, так трудно дышать. Улицы, выхлопные газы, уродство. Стены словно цеплялись за нее, то и дело царапали кожу. И вкус клейстера на языке, от множества полосок клейкой бумаги, которыми она пыталась заделать щелястые окна.

Никогда больше, думала она, скрепя сердце извлекая из своего нутра чужое существо. Ведь он всего-навсего Окоченевший, а Окоченевшие — народ неопасный, и она раздела его и принялась растирать, отогревая источники его телесного тепла, а когда из безымянности успешного окоченения проступили человеческие черты, узнала бывшего своего родственника Халлдоура и глубоко, облегченно вздохнула. «Так-так, значит, они послали тебя». — «Да, — ответил воскресший покойник. — Ты ждала кого-нибудь. А нашла меня. И разочарована». — «Нет, если ты принес обещанный коньяк», — ответила женщина с веселой усмешкой.

Гл. 5

Размышления в иглу

Оттаявший мужчина, еще когда без стука ввалился в ее жизнь, знал, что недавно она очертя голову сбежала от брака с его собственным двоюродным братом, так что планы насчет телесного единения, какими мужчины обычно согревают свое одиночество, он по деликатности сам себе запретил и снаружи, в снегу, почти подчинился этому запрету. Не стоит, внушал он себе, путаться в обломках давнего супружества — слишком много уборки, слишком много опасных острых углов, даже если одиссеи, какие можно совершить, прикасаясь друг к другу, редко бывают совсем уж никчемными. В общем, не время для полного завладения одинокой женщиной в высокогорном иглу. Но такого рода мысли были бесполезны, потому что эта женщина, под влиянием Мерло-Понти и трехзвездного коньяка совершенно готовая сочувствовать…

Нет, Пьетюр. Оставим «Человека среди просторов». Ты был зачат там, в одну из тех трех ночей, когда вьюга занесла меня в ее объятия. Странное существо, часто такое отрешенное в этих просветах После, когда мне казалось, мы оба удовлетворены близостью. Сколько раз я невольно спрашивал: «О чем ты думаешь?» — и сколько раз слышал в ответ: «Да так, ни о чем». Страшась настоящего, пугаясь ее прошлого, я спрашивал, не о Торстейдне ли она думает. Порой она кивала. А я, дурак, бормотал: «Ты же говорила, что ненавидишь его». Тогда она отвечала: «В глубине души, да. Ведь и то, что ненавидишь, проникает в душу. — И добавляла: — Но вовне, в зримом, он какое-то время вполне годился как рамки, в которых можно держаться». Безмолвие, вьюга, внезапные длинные фразы: «Можно годами жить вместе, чтобы в один прекрасный день обнаружить, что объединились никакие не мы, а случайно выхваченная кучка свойств, просто потому, что дорога, где они встретились, была узкая, с бездонными пропастями по обеим сторонам. Человек верит, что любит, когда любит…»

Все мое «я» висело на одной кнопке, я чувствовал себя жалким, хотел сбежать, да и кто не захочет сбежать, слыша, как любимая устало произносит: «Вы, люди, меня не интересуете…»

Слова, которые мне необходимо накарябать на бумаге. Каждая буква, каждая запятая тяжелее распавшейся материи, они и есть распавшаяся материя. Время — распалось. Гулкое эхо безмолвия после ее слов, произнесенных двадцать с лишним лет назад, еще вчера — или позавчера? — звучало во мне. Чтобы я наконец-то дерзнул их сформулировать, силой запечатлеть на белизне бумаги? Существует ли у языка другой берег, где слова — легкие ангелы: дунешь на них — и они вихрятся, меняют форму и цвет, нет, не здесь, не между инфарктом и смертью. Я давно обещал тебе длинное письмо, вот и бреду от слова к слову, пожалуйста, дай мне еще немного времени.

Лаура приходила и уходила; я никогда не мог предъявить на нее права. Да и кто может предъявить права на другого человека? Нам с тобой не довелось вместе играть. А если б довелось, слушатели, верно, сказали бы то же, что некогда было сказано о музыкальном дуэте Моцарта и папаши Гайдна: «Приемлемо, но отнюдь не восхитительно». Играть в ансамбле с Лаурой — в те считанные разы, когда она удостаивала нас такой милости, — было восхитительно, но отнюдь не приемлемо: она усаживалась, открывала ту же партитуру, что и мы, вступительную часть, несколько тактов звучали в согласии. А потом ансамбль распадался. Чуждые звуки закрадывались в ее инструмент. Слов можно устыдиться, и я помню, как грубо они звучали, когда я говорил: «Ты играешь неправильно, Лаура». По-учительски спесиво. Мы, остальные, откладывали свои инструменты, а Лаура даже глаз не поднимала, прислушивалась к чему-то иному, пальцы и смычок скользили по струнам, будто… Обрывки звуков, мрачные, разреженные, густые. Сейсмическая ночная серенада Лауры. Подобно Бартоку она обладала необычайно тонким слухом, тебе стоит послушать медленную часть его Пятого струнного квартета. Вот так могли звучать искания Лауры.

Конечно, она была безумна. Но этим ничего не сказано. Многие вычерчивают собственные карты и ориентируются по ним, Лаура получила свою от подземного мира, в подарок на крестины. Торстейдн понимал ее плохо, точно также, как он плохо понимал любое другое существо; увы, он из тех, кто начисто лишен со-чувствия: именно там, где берет начало фантазия сопереживания, стоит незримая стеклянная стена, перед которой он разыгрывает свой торжественный спектакль одного актера. Я побаиваюсь таких людей, как правило, они до ужаса ортодоксальны. Правда, у Торстейдна имеешь дело скорее с сентиментальной глупостью, за которую его нельзя осуждать.

Сам-то я еще глупее: интервью, которое я, оттаяв, взял у Лауры, для вулканологов и сейсмологов было пустой болтовней, и директор радиостанции об этом догадывался, потому что, не советуясь со мной, включил его в цикл передач «Зарисовки исландской жизни», где наши многочисленные сумасброды из числа астрологов, теософов и верующих в богов-асов разглагольствовали о своих химерах в свободном падении на безжалостный пол насмешки. Жестоко. Жестоко со стороны директора послать меня, наименее сведущего в естественно-научных вопросах. Для меня ее речи звучали красиво, описания пути синусоидальных волн сквозь ее плоть, магические ритуалы при прослушивании геофонов, ввинченных в брюхо Фредлы, я истолковал как поэзию. И по-прежнему утверждаю: программа «Ясновидица с Фредлы» получилась впечатляющая. Вокруг ее слов было космическое пространство, и нежность сквозила в ее чуткости к Земле как живому организму, одинокому космическому страннику. Но разве для профессионалов это аргумент? Сквозь лед подземные звуки не проникают, писали они. Резонансная способность у льда примерно такая же, как у желе. Если выстрелить по льду, почти ничего не происходит: пуля быстро останавливается, потому что лед эластичен. «Эта самозваная коллега превращает нашу науку в забаву. Мы физики, мы работаем в лабораториях и ведем расчеты на компьютерах. Пока функционируют геофоны, посылающие сигналы, нам незачем шастать по ледникам и вулканическим кратерам».

Сотрясения, обвалы, гул, — возможно, она регистрировала звуки, идущие из собственного ее нутра, а Фредла была всего-навсего оправданием, отговоркой. Время шло, и все яснее становилось, что надо спешить, что она должна успеть первой, опередить что-то уже начавшееся и бурно растущее. Я отчетливо видел это, когда она читала, а читала она охотно и часто. Использовала меня, заказывала книги в библиотеке, а я таскал их на гору и обратно. Плотин, Спиноза, Паскаль, Шопенгауэр — я не вижу меж ними ни связей, ни различий, потому что несведущ. А она, должно быть, пробиралась в мире этих книг по тропке ассоциаций, перепрыгивала с кочки на кочку, шла по хрупким стихам от берегов одного философа к берегам другого, перескакивала через глубокие расселины, отворяла потайные дверцы, открывала кодовые замки и двигалась дальше, я не знаю, куда она держала путь, она все быстрее муслила пальцы, взгляд мчался по страницам; где она находилась, когда сидела в ту пору летом на подстилке из шикши и горных васильков, у крохотного озерца, высоко на склоне Фредлы? Что вычитывала в словах, которые видела? Что слышала, когда кричал ворон, когда журчала вода, когда камни катились по горным кручам?

Неконтактная, склонная к аутизму, да, пожалуй. Но мне представляется, что чем больше она замыкалась в себе, чем меньше слов было направлено сюда, тем шире распахивался ее внутренний мир, который в конце концов стал несподручно огромен, со своими лабиринтами слов, понятий, увечных мыслей, — в висках у нее, наверное, неумолчно стучало, голова разрывалась от вечной боли.

Ты был зачат в снежном гроте, а родился летом, Фредла в тот день пышно цвела, изрыгая огонь на верещатник, ты увидел свет в том самом месте, где я так часто мечтал сидеть с тобой в тишине и где построен наш дом, чтобы ты, когда у тебя возникнет потребность почерпнуть силу вовне, был неподалеку от своего истока, от постели из шикши, где Лаура дала тебе жизнь.

Когда это случилось, меня там не было. Но я прекрасно помню день, когда Ислейвюр бегом прибежал в Рейкьявик. Что он бегал по горам, знали все, ведь молва твердила, что в юности он мог на бегу поймать лисицу. А тогда он бегом прибежал в Рейкьявик. С тобою на руках вырвался из рогаток робости, за которыми укрывался годами и которые, безусловно, наложили отпечаток на все поступки Лауры. Обитатели Скальдастигюр частью высыпали на улицу, частью торчали у окон, наблюдая извержение Фредлы. В великой своей беспомощности — подобное ей по масштабу можно отыскать разве что в глубочайших безднах души — он открыл нашу калитку, блуждающим взором нашел меня, протянул сверток из ткани и веточек шикши — тебя.

— Я только хотел… передать… Это от Лауры, она сказала: папа, отнеси Халлдоуру. — Ислейвюр внимательно оглядел меня. — Ты ведь и есть Халлдоур?

Я кивнул.

— Тогда, стало быть, все правильно.

«Тогда, стало быть, все правильно». В тот миг, когда я принял тебя, я принял и мою мантру, слова, которые — согласно моему любимому справочнику, — не имея значения, помогают медитирующему обрести покой. Эта фраза: «Тогда, стало быть, все правильно» — прозвучала в устах Ислейвюра так веско, что сразу же погрузилась в мою душу. Она и сейчас лежит там и дарит свет. В печали она вызывает у меня если не улыбку, то хотя бы сознание, что улыбка существует. «Тогда, стало быть, все правильно» — эти слова выходят далеко за пределы своего частного значения, они связаны с самим часом передачи, с пылающим жерлом Фредлы за лохматой фигурой Ислейвюра, со взглядами обитателей Скальдастигюр, с запахом веточек шикши, обернутых вокруг твоего тельца, и с тобой — с жизнью в моем умиранье.

«А Лаура?» Этот вопрос, который ты неустанно задавал мне, — этот вопрос я задал тогда Ислейвюру. Он знал только, что она ушла. Куда? «Фредла ее позвала», — ответил он. Много дней мы с ним, и не только мы, пядь за пядью обшаривали склоны Фредлы. Сколько отверстых кратеров, сколько расселин и теснин — все они могли забрать ее. Но вправду ли забрали? Или она дала себя забрать, полагая, что исполнила свой долг перед Землею, перед тобой? Мы звали ее по имени. Со всех сторон оно гулко раскатывалось над пустошами.

Пьетюр, ее имя — оно по-прежнему там, наверху. Неистребимое. Ты услышишь его, если будешь сидеть, в одиночестве медитируя возле дома, под звездами, под луной, у своего истока. Особенно в пору студеных осенних ночей, когда Вселенная будто одно-единственное, огромное, бьющееся сердце, когда все вокруг холодное, ясное и запредельное языку, а проявления жизни не находят пути внутрь, — тогда ее имя летит над верещатником, и ты поймешь, что жизнь по сути своей преисполнена безмерной тоски.

Все, больше не могу.

Будто пышное кучевое облако стояла на пороге сестра Стейнунн, призванная туда сигналом тревоги, который я подал, прежде чем упал, измученный бесплодным усилием моего длинного письма достичь цели. «Нам больно?» — спросила она, и нам вправду было больно; но она подобрала меня, худо-бедно слепила из кусочков, чтобы я добрел до машины. «К морю», — сказал я. Хватит с меня лечебницы, это заведение уже сделало с телом все, что могло. К морю. Море доброе, это А, и Б, и В. Море, берег и горы. Сидеть спиной к своим давним мелким радостям — уже хорошее лечение. Но в подарок на день рождения хотелось бы получить плед, впрочем, нет, можно попросить сестру Стейнунн, пусть купит, у тебя и так забот хватает.

Сегодня мне запретили и это — выреза́ть из ольхи ножички для масла. А я рассчитывал закончить мои дни, именно вырезая ножички для масла, — скромное занятие, гладкое дерево под пальцами, смолистый запах на кухне. По моей просьбе один из корреспондентов привез с севера несколько жердин. Сестра Стейнунн отобрала у меня нож: тебе, дескать, дали чересчур много кроворазжижающих препаратов, случись что, кровотечение не остановить.

Вот и руки мои тоже умолкли.

Деловито тикает у моего изголовья красный будильник, словно что-то знает о времени.

Словно воображает, что ему отведена некая роль во всепланетной программе сотрудничества часов.

Словно прямо-таки способен изготовить для меня время.

Патетически театрально движутся секундные стрелки, но в эти дни на пороге События они не задевают меня. Минуло уже много таких дней, не пожелавших привязать меня к себе. Дни теперь заняты другим и другими — политикой на экране телевизора (большей частью это Йоун Хьяльмаурссон) либо влюбленными парочками, которые, несомненно, бродят по кладбищам Исландии, с блеском радости бытия в глазах. Все правильно, ими-то и должны заниматься дни и свет. И я понимаю, Пьетюр, справедливости ради нужно признать, что и я удостоивался блеском сей милости, только это было давно, я раскачиваюсь туда-сюда, пытаюсь взвихрить Время, но все умерло. Ничто не желает заниматься мною. Слова не приходят, атмосфера пропитана отсутствием. Воспоминания не приходят. Я забываю все, как только что забыл слова доныне так хорошо знакомых псалмов. «Восходит солнце на востоке / и плещет золотом на небеса…» А что дальше? Целый день вспоминал. Н-да, некогда эти слова упали в мою голову со стены, где были выписаны будто золотом; не иначе как дождь долго стучал по этой стене, возникли трещины, чешуйки осыпались, уплыли прочь по сточным желобам памяти. «Восходит солнце на востоке / и плещет золотом на небеса». У меня даже Псалтири нет, чтобы посмотреть, оказывается, у меня вообще нет Священного Писания.

Вообще нет Священного Писания, от этого меня прямо в дрожь бросает.

Я должен остановить старение и вернуться назад, на то место в минувшем, когда что-то случилось, не помню, что именно. Там мне хотелось укрыться навсегда. Может быть, это место — всего-навсего пара темных, как ежевика, глаз или рука, протянутая с обочины дороги, в общем, что-то такое, мимо чего я прошел. Впрочем, ты ведь знаешь, я просто выдумываю. Горько, Пьетюр. Горько и невыносимо больно. Но так уж обстоит здесь, в голове, прямо над моим иссохшим телом. Безотрадный ландшафт, любоваться нечем. Не место для отдыха. Подумать только, целая жизнь нужна, чтобы снова стать ребенком и отважиться на детские мысли. Огромные головоногие мысли: что-за-странная-штука-жизнь? К примеру. Порой я словно чую за углом времени сильный аромат яблок из космического пространства. Глупость, конечно, но я в отчаянии, а это уже кое-что!

Думаю, отныне ты можешь взять меня в скобки.

В письмах, которых я никогда не получаю, ты спрашиваешь, не страшно ли мне умереть. Я отвечу, удовлетворю твой горячий интерес: «Мы все больше походим на смерть». Окна гаснут, одно за другим, и это само по себе утешение. Явления мира уплывают от нас вдаль, составляют архипелаг у нашего горизонта, и мы испытываем смутное желание навестить эти разрозненные острова. Я вру? Или просто боюсь, что на их берегах не встретишь приветственных депутаций? Всё, хватит, не стану тебя утомлять, ведь мне сейчас предстоит провал, весьма похожий на смерть: опорожнить мочевой пузырь и уразуметь, что я более не способен правильно оценить, когда он на самом деле пуст.

Ах, эти языки, каждым из которых владеет лишь один-единственный человек!

Твой язык, мой язык?

Обычно мне удается убедить себя, что мионийский язык вымер 7 июля 1956 года, около восемнадцати часов вечера. Длинные тени на склонах гор, звяканье колокольцев овечьего стада, бредущего к поселку, где все окна распахнуты настежь, а люди, разинув рот, прислушиваются к агонии высоко на лугу. Ведь в силу местоположения усадьбы слышно его далеко в долинах, его слова летят над морем, словно порывы ветра, ворошат листву берез, и вот уж их нет. Аккурат перед самой вечерней люди слышат последние слова этого языка: «Leechin mrylodik». И тишина.

Его звали Виттоэ Тиамин, какое-то имя у такого человека должно быть. Всю свою жизнь он прожил с матерью на горе. Никто больше его понять не мог, потому что они с матерью были последними мионийцами на свете. Говорили оба с жаром да быстро — по крайней мере, так казалось нам, посторонним (если теперь мне позволительно причислить себя к близким), — а главное, громко; правда, в силу местоположения горной усадьбы даже их астматическое дыхание было пыткой для всего поселка.

Шло время, мать умерла. И теперь он один во всем свете оставался носителем тех пятидесяти — девяноста тысяч слов, хотя бы сотня которых могла помочь прочим, живым языкам выбраться из категориальных ошибок, метафизических ловушек и филологических тупиков. Или хоть десяток. Или даже одно-единственное. Но эти континенты слов канули в пучину, безвозвратно. Что такое язык, понятный лишь одному человеку?

(Сугубо конфиденциально могу сообщить, что в пучину посылали-таки — а что это означает, для моего ума непостижимо — ныряльщиков, чтоб попытаться выловить золото, но единственное, что, во всяком случае до сих пор, как будто бы удалось отыскать, это повседневные слова вроде «как… так и», «мозоль», «потому что», да и то толкование пока ненадежно.)

С другой стороны, что такое язык, если говорит на нем лишь один человек, причем не понимая. Ведь именно так обстоит со мной: я наверняка знаю тысяч десять мионийских слов, но ни единого не понимаю. Я же был ребенком и волей-неволей подслушивал, хоть и усвоил, что это дурная привычка. (Я часто размышлял над заповедью «Подслушивать дурно». Много размышлял. И даже сделал кое-какие выводы.) Возможно, я слышал агрономические расчеты, богословские софизмы — или рецепт варенья из шикши. «Bredmenck, iory kappesam dervit». Длинные обрывки вроде: «Lavi eberzin alomatti wrkat». «Iperke mans telvor riedjek». Я владею формой, но не содержанием. Все чаще я ловлю себя на том, что «думаю» по-мионийски, но, как ты понимаешь, толку от этого чуть. «Babinmick tjis baordonit hagge masferits albo konvelsh adiori». До смерти утомительно, когда не можешь вникнуть в некий язык, где понимание прячется в засаде. «Kwat iperomen svalvi ehik aboli tavat merski». Знать бы только, что́ я думаю, хоть на самый что ни на есть краткий миг, — и тогда, как мне представляется, откроется огромный шлюз, хлынет поток. «Strang kvov belim ta mana frong, iq vever balm oltji. Hagg? Hagg ori». Вот так звучит для тебя моя речь, Пьетюр?

В нынешнем моем состоянии я не смею даже читать хорошую поэзию, чтобы хоть как-то шли дни. Плохую — сколько угодно, она совершенно меня не трогает, не то что хорошая, которая вонзает иглы своих заряженных слов прямо в тело, наполняя его мощной энергией, а я не могу принять ее, потому что расквашусь и развалюсь на куски. Знаю, мне бы надо по примеру святой Терезы искать «nuevas palabras» и славить жизнь и землю — единственный оазис во всем божестве. Но где они, эти слова? И повторю еще раз: где отыскать в себе самом сокрытый источник молитвы? Однажды в наивном, ребячливом мраке я нашел его, сумел ЗАКЛЮЧИТЬ В ЛАДОНИ сонные эмбрионы слов, которые хотели стать молитвой. Жест передачи, даривший силу. Мне случилось отыскать этот жест в странном месте, прямо на глазах у Бога. Ведь мы всегда живем у кого-нибудь на глазах — сперва у родителей, потом, наверно, у Бога, а после, опять-таки в лучшем случае, у любви. Можно стерпеть, а можно и бороться против их пронзительных взглядов. Но против глаза врача — да-да, у него всегда один глаз — способа нет. Перестаешь быть тем, что Аристотель именует «природным телом с органами», куда входит и душа. Превращаешься в мешок, полный крови, слизи и костей, находишься на определенной стадии распада, он знает, он бормочет свои приговоры, и пощады нет. Как я осмелюсь умереть, до такой степени ничтожный. Мне страшно, и я твой отец, Пьетюр.

Пьетюр!

У множества низших организмов вроде инфузорий мнимая смерть, или, как принято говорить, латентная жизнь, есть явление нормальное. Некоторые животные формы способны высыхать, сколь угодно долго храниться в виде сухого порошка и вновь оживать под воздействием влаги.

Должно быть, теперь это справедливо и для меня, только вот мне надо еще найти животворную влагу, которую некогда — если я не ошибаюсь — вызывало поглаживание женской кожи, настроенной в унисон. Сестра Стейнунн меня не поглаживает, я больше недостоин быть предметом ее желаний, потому что она проводит различие между желанием и заботой.

В смерти, сынок, забавно то, что она послужила источником множества трактатов об искусстве умирания, целого моря афоризмов — для тех, кто готов низойти в афористическое болото, — и уймы путеводителей по Иному миру, взять хотя бы египетскую «Книгу мертвых», тибетскую книгу мертвых «Бардо Тодол», «De arte moriendi», орфический трактат «Нисхождение в Гадес», «О небесах, аде и мире духов» Сведенборга.

Я узнал, что, готовясь умереть, учитель-йогин Миларепа выбрал не только приятную внешнюю обстановку, но и внутреннее состояние, созвучное близящейся нирване. Песнопениями он приветствовал смерть. Прими с благодарностью. А какое утешение — читать в книге «Об искусстве умирания»: «Против воли своей умирает тот, кто не научился умирать. Научись умирать, и ты научишься жить, ибо никто не способен научиться жить, не научившись прежде умирать».

Говоря о людях, овладевших этим искусством, романтик Эванс-Вентц, издатель «Бардо Тодол», называет, к примеру, такие имена на «п»: Пиндар, Платон, Плутарх, Плотин и Порфирий, — и презрительно фыркает по адресу современного Запада, где это искусство малоизвестно и редко практикуется и где едва ли не все питают отвращение к смерти.

Чтобы ты, сынок, не особенно раздумывал, куда я клоню, я еще раз процитирую справочник: «Смерть. Полное прекращение процессов, типичных для жизни, в первую очередь обмена веществ. Отдельные клетки в известной степени ведут самостоятельную жизнь. У некоторых, например у клеток крови, продолжительность жизни относительно невелика, и они постоянно заменяются новыми, но с годами постепенно претерпевают изменения — так называемые сенильные, или регрессивные, метаморфозы — и оттого становятся все менее пригодны для выполнения своих задач, в итоге жизнь индивида угасает, ибо нарастание таких изменений делает невозможной работу органов, чья деятельность необходима для существования целого. Эта „нормальная“, или „физиологическая“, смерть встречается, однако, очень редко.

Быстрота, с которой наступает С., зависит от того, какая часть организма поражена нежелательными воздействиями, и от характера этих воздействий. Если С. наступает более или менее медленно, ей предшествует продолжительная или непродолжительная агония, особенности которой меняются в зависимости от того, с какой стороны приходит С.»…

Если у тебя, сынок, будет охота присутствовать при агонии, пожалуйста, постарайся обратить внимание на звуки, которые, согласно «Науке о смерти» некоего сэра Джона Вудроффа, суть «психические результаты процесса распада, именуемого смертью, и приводят на память гудящие, раскатистые, хриплые звуки, слышные непосредственно перед мгновением смерти и до пятнадцати часов после оной, обнаруженные в 1618 году Грюнвальди, а в 1862 году ставшие предметом специального исследования некоего д-ра Колленга».

Да, наверно, смерть бывает и смешной: много шума из ничего. Но не умирание, Пьетюр, не умирание. Ведь оно не прекращается, пока ты способен выдавить слово «я». Однажды ты дал мне утешение раз и навсегда. Мы стояли у окна, тебе было три года, мимо нас тянулся погребальный кортеж ведь и на Скальдастигюр люди умирают. Что это они делают? — спросил ты, глядя на гроб и неторопливую процессию людей в черном. Кто-то умер, ответил я, они идут на кладбище. Спустя час кортеж вернулся. Теперь он умер насовсем? — спросил ты. Да, ответил я со вздохом, и до сих пор, после стольких лет, эти слова звучат как избавление: теперь он умер насовсем.

Конечно, умирание бывает и завидным. Такое счастье выпало матери сестры Стейнунн. В один прекрасный день — старушке было уже за девяносто — она позвонила Стейнунн по телефону: «Приезжай домой, я нынче умру». — «Ну что ты, мама, — запротестовала Стейнунн, — нельзя так говорить». А старуха стояла на своем: «Не дури, садись на двенадцатичасовой автобус, аккурат вовремя поспеешь». Стейнунн поехала, добралась до дома и услыхала от матери: «Сегодня я буду твоей дочкой, посижу в качалке у тебя на коленях». Так они и сделали, старушка припала своим высохшим телом к жаркой плоти Стейнунн, положив голову дочери на грудь. Засыпала, пробуждалась, вздыхала: «Ох, до чего же долго».

Засыпала, пробуждалась. Где ты нынче будешь спать? Ложись-ка на мою кровать, а меня можешь устроить тут, на столе. Опять заснула, пробудилась и приподняла голову, глаза широко распахнулись, рот открылся. «Не-ет, — удивленно произнесла она, — теперь я вовсе ничего не понимаю».

Вот та́к ей довелось умереть. С удивлением.

Возможно, когда-нибудь ты расскажешь мне о моей с…?

Сегодня я оттащил плетеный стул к морю, чтобы посидеть там и убедиться, что оно больше меня. Забавное зрелище: прежде времени состарившийся мужчина на хлипком стуле, под темными клочьями туч, на бесконечном берегу. Тонкая длинная шея, руки в старческой гречке сложены на коленях. А изо рта, как в комиксе, тянется, трепещет на ветру, речевой пузырь, единственная его отрада в умирании: «Море больше меня».

Кувшинка умерла.

Конечно, я знаю, ее смерть началась уже в миг рождения. Знаю, что ускорил ее, когда у озерца не устоял перед ее красотой и сорвал, отделил от стебля. Этому нет оправдания, ведь цветами владеть нельзя. Цветы должны просто быть, даром что процессы жизни и смерти никогда не прекращаются, никогда и нигде.

Но все то время, пока я владел ею, в хрустальной чаше царило непостижимое безвременье: стоило мне подняться из-за стола, и она непрестанно вперяла в меня свое большое око, и я лелеял надежду, что это состояние продлится, хотя бы покуда я жив, да, наверно, я воображал, что они нераздельны, ее жизнь и моя, сопряжены друг с другом, обеспечивая мне остроту восприятия. Увы, все было не так.

Началось с того, что ее нутро, тычинки желтого ока, стало темнеть и вянуть. Сперва почти неприметно увяданье перекинулось на венчик, сияющая алебастровая белизна лепестков покрылась темными изломами, вода пожелтела. Под конец кувшинка упала на бок, зачерпнула воды. А дальше все произошло очень быстро: она опустилась на дно, лежит, прижавшись к стенке чаши, скользкий буроватый ком, который я скоро возьму и выброшу.