Красноборова Любава состоит из самых обычных телесных атомов, но атомы расположились так рационально и в таком фигурном порядке, что получились фигура и тело, писаные природой для занесения на холсты художников. Но сначала я влип в её редкоземельные глаза. И захотелось написать с неё свой холст.
Она пригласила меня к себе в гости в Гвардейцы.
– А ты где там живёшь, в Гвардейцах?
– В Дымовке. Дымовку знаешь?
– Это между мостом и фермой? Там у вас рядом какая-то горка и речка. И стела во славу сельчанина Губарева. Да?
– Да, Хмырова Шишка и речка Таволжанка. И мост, и стела…
– Приеду…
Село Гвардейцы прославилось подвигами космонавта Алексея Губарева, в честь которого у правления администрации стоит бюст дважды Героя. А возле моста поставлена космическая стела в его же честь. Дымовка служит концом села Гвардейцы, дворов этак с десяток или побольше. Концы других сёл – братья характером и убеждениями. Один брат в той же мере отстал или превзошел другого, как и другой брат недобрал от судьбы, или стал покорителем космоса. Но покажи пальцем – вот, мол, живут в дыре, в темноте – оскорбятся, отшибут палец. И сами пальцем покажут на бюст космонавта из этой дыры. Губарев Алексей был из другого конца села, называемого Малолетки, что рядом с концом Тамбовцы. К слову сказать, сам я тоже из конца Самоволевка, только села Покровка. Всем очевидно, что край наш – окраина, глубь, глушь, степная провинция, часто пропойная, однако никто из живущих здесь себя не чувствует удаленным от России. Может быть, потому, что живущие здесь знают, что это и есть Россия. Нередко в этих «концах» протекает природнородовая жизнь с современным недорогим техническим оснащением. Русское вежество в них не схоже с новациями российской псевдокультуры, с её всепроникающей попсой и файло-сюжетным конструированием бытия. Разные люди понимают Россию по-разному, в то время как понимать Россию доступнее по устоям.
Я не знал, в каком доме живёт Люба. Поэтому загадал: угадаю – не угадаю. Я остановился у понравившейся мне избы – опрятной, с крашеными резными наличниками, с палисадником, со скамейкой, плотным невысоким забором, с воротами без козырька и без резьбы, но с калиткой. Высокие столбы чанных ворот не вписались бы в невысокий забор. У двора стоял «Кировец», или правильнее, «К-700» – мощный трактор советских времен, с колесами в рост человека. Трактор стар, но ухожен. Рядом полуприцеп, оборудованный под техбудку, для перевозки всякой всячины, от людей до запчастей и скотины. Прицепное мотовило нацелено было на солнце, тронувшееся к западу. Будка тоже чистая. В общем, мне хотелось, чтобы в этом доме жила Люба. Я отворил калитку. Во дворе бабка кормила кур, а посреди двора стоял дед с топором в руке. Непохоже было, что дед собирается рубить голову курице. Дед наблюдал, как молодой петух оторвался от рассыпушки и вспрыгнул на подковылявшую курицу. Старый петух-кокот, растаращив для устрашения крылья, пошёл на сопливого соперника. Тот соскочил с курицы и отбежал, про себя, верно, думая: «Опоздал, старый болван»! Дед понимающе улыбался. Не было странности в том, что и бабка любовалась той же картиной… В куриной куче бегало ещё два петушка. Те проявляли куриную субординацию и не лезли, куда ни попадя, а может, то была куриная скромность. По моей прикидке, дед с бабкой были такого же возраста, как и наши. И одеты, как наши. Дед в рубахе навыпуск, бабка в ношеной юбке и кофте. Неожиданность заставила удивиться. Бабка ловко поймала того счастливого петушка-бойфренда, только что нарушившего правила куриного общежития, и подала его своему деду. Тот деловито уложил головку озорника на чурак, воскликнул: – Прости, милый! – и легко и привычно махнул сверкающим топором. И оттяпал бедную голову. И тут ещё раз пожалел обезглавленного: – Иди! – отпустил его из рук, и тот затрепыхался, завертелся и закричал отделённой головой; кровь ещё ходила в нем, и он скоком прощался с жизнью. Наконец дед, выждав момент, сказал: – Айда сюда! – и, приподняв облегченное тело, дал ему просочиться кровью. Затем передал бабке, та с той же привычной простотой и хваткой стала общипывать перья; после того должна была палить кура. Сколько подобных петушков-парубков, не набравших силы и разума, но преисполнившись юношеского форса или задора, лезут, куда рановато, портя тем самым жизнь себе и девчонке. А затем жизнь сама рубит им головёнки, как тому самому курёнку, не ставшему петухом, и они попадают в те самые во щи. Юношам-парубкам следует знать мудрость природы: она норовит наказать их тем же способом, каким они совершают свои проступки или же преступления. Кажется, это исчерпывающая мораль.
– Здравствуй, деда! Здравствуй, баба! – приветствовал я хозяев. Дед развернулся ко мне, а бабка выпрямилась. Дед потер левой рукой бровь и сразил меня наповал. Не топором, который он сразу воткнул в чурак, а ответным словом:
– Здравствуй, Любан! Проходи!.. – словно он меня поджидал, и вот я явился. И бабка, отложив щипку кура и самого кура на тот же чурак, повторила за дедом:
– Здравствуй, сынок! Проходи, гостем будешь…
– Деда, я первый раз тебя вижу, и бабу тоже… – пробормотал я, удивленный.
– Ну, так что? Зато мы твоих всех знаем: и деда Ждана, и Любана старшего, и Родима, и твоих братьёв…
– И мать твою знаем, и бабок… – дополнила бабка.
– Дубини они все Дубини. Других таких рослых нету. Не отслужил младший брат-то? – разговорился дед, словно ждал собеседника.
– Дослуживает Родим. Со дня на день явится. Действительно, вы всех знаете.
– Все старые тут перебывали. Как, бывало, на мельницу, у нас тогда была, у вас не было, так ночевать к нам. И ты нас узнаешь, коли, скажешь, с какой нуждой к Красноборовым… – сразил меня дед вторично. Вот гадание: угадаю – судьба, не угадаю – не судьба… Угадал. Не ошибся двором.
– Ехал мимо, дай, думаю, заеду к Любе, мы теперь вместе учимся… – отвечал я, не моргнув даже глазом. – Поболтаем, особой нужды нет…
– Да оно, конечно, дело молодое, чего же не поболтать… А она на огороде, картошку роет. Все они там: и отец Омил, и мать Омила, и Люба, и юница Полюба, и Обзор… Только Олюба нету, нашего внука, не приехал, дела в городе. А знал… – назвал дед свой причт.
Ну, всё ясно, куда я попал. У этих лишь всё на «о», по-гвардейскому окаают, но имена настоящие, очные, сочные, языческие… В Покровке речь на «а», в Гвардейцах не столько окают, как чётко произносят «о». В Покровке «кАнешнА», в Гвардейцах «кОнешнО». Также и с буквой «г». В Покровке «г» произносят рыхло, как «хлеб», в Гвардейцах «г» выговаривают твердо, как «Глеб». Если услышишь, например – «ПередАйтЯ, пАжАлАстА, нА билет», то напевный перекат на «а» принадлежит покровскому. А если скажут – «кОртОшка пО лОктю», то это непременно гвардейские.
– Не ошибусь, если и деда – Олюб, и баба – Олю́ба, – сказал я, смеясь, и старики засмеялись.
– К своим попал, какая ошибка… Мы с тобой тезки. Олюб и Любан от корня любви, и с дедом твоим тезки, а о бабах и говорить нечего… У нас в именах не запутаешься. Не то, что в Швеции. Там десять имен на страну, а у нас по три на один род… Гы-гы… Ну, ступай к своей Любе, а то нам поболтать – тоже не корми мёдом. Иди на зады, найдешь… – так говорил дед Олюб, и так мне казалось – я у своих.
– Сынок, кобеля не пужайся, он днём не кусается… – напутствовала меня бабка Олюба. И вправду, как дома, от своих стариков к этим. Тон одинаковый. Спокойный, со склонностью к шутке. И я пошёл в другую калитку, тыльную, ведущую со двора на зады, в сад-огород. Мысль о том, что Люба похожа на деда, сразу ушла в подсознание. Ну, вот оно, всё на виду. Знакомая картина: справа впритык к сараю – кормовик, влево – баня (ага, дровишки, дед нарубил на баню после копки, потому опять дело рук и топора деда), посреди них полянка муравы и чуть дальше – колодец, за колодцем рощица яблонь; вдоль ограды смородина, тёрн, вишня… Прямо – огород соток в сорок. Огород начинается скелетами разобранных парников и тепличек. Неровные ряды клубники, кустики подготовлены к зиме, обработаны. Вторая половина огорода под картошкой. Множество кучек весело сушатся. И там, чуть не в конце огорода, слабый остывший дымок и копальщики. Я пошёл к ним и остолбенел: рядом с колодцем были накатаны тыквы-валуны, о каких не прочтешь в газетах, особенно одна, как раз с колесо «Кировца»; остальные с полковой барабан… Вот это да! Таких у нас не бывало. Они не накатаны, они даже не сорваны. Одной тыквой можно неделю кормить корову, и то не съест. Я двинулся по стежке к людям.
И тут ко мне навстречу, сломя голову, ринулся пёс Обзор, который «днём не кусается». Он перепрыгивал через кучки, вылетел напрямую и, свирепо лая, бежал на меня. Семья в испуге вскочила, крича: «Назад! Назад! Обзор!» напрасно. Пёс летел на меня. Обычно собаки язычников сразу чуют других язычников.
– Ко мне! – скомандовал я Обзору. И показал ему свою грудь. Он прыгнул на грудь. Точно, сбил бы, будь я послабее, настолько силён был наскок. Пёс завизжал, узнавая брата-язычника, и начал дергаться головой, пытаясь достать языком мои щёки. Я так и нёс его, прижимая к груди, постукивая его по ляжке и трепля его ухо. Подойдя, я поставил кобеля на ноги и приказал:
– Лежать! – пёс смиренно выполнил приказание, закатывая глаза к небу, пытаясь увидеть моё лицо. Огородники смотрели на меня, а я на них. Первая пришла в движение мать. Она схватила с ботвы кофту и вертко накинула её на себя, скрыв полный бюст и ровный живот. Видная мать, но дочери не в неё. Осечка в моих наблюдениях: дочери более красивые, чем красивая мать. Дочери были в отца… Они были в джинсовых шортах с дикой бахромой, словно их рвали уссурийские тигры; на ширинках молнии были сломаны, вместо них были булавки, но в щелях кокетничали синие трусики. Грудь обоих сестёр распирали не новые бюстгальтеры, причём у Любы клапанки нагрудников были пробуравлены упорными остриями сосков, и вокруг отверстий потело… Ноги обеих были в земле, а ступни обуты в кожаные старые тапки; на головах у всех прикрыты платком тыквы кичек – косы, видимо, были у каждой, но чтобы не забились землей. Девки мышцей не повели, что мышцей – мыслью не повели, чтобы «прикинуть» голые животы. Да и зачем, такие животики! И вообще в моих глазах мелькнул образ, далёкий от эстетизма: девушки сами напоминали молоденькую картошку, разумеется, по локтю, выросшую в степном чернозёме – здоровую, без червоточинки, с глазками плодородных почек, бело-розовую, с нежной кожицей, готовой облупиться от прикосновения пальцев… Отец был тоже до пояса обнажен и я с удовольствием оценил развитую мускулатуру тракториста. Но всё это секунда-другая. Не туземец пришёл в гости, и хозяева не туземцами были, увидели нормального гостя.
– Здравствуйте, люди добрые! Бог в помощь! Любан Дубинин! – сразу представился я, не давая и здесь узнать меня без моей помощи. Я подал руку хозяину, и тот с достоинством ответил:
– Омил Олюбич! А это мать – Омила Романовна, а это девушка Люба и юница Полюба. К нам на помощь!..
– Очень приятно, – я улыбался. – Девчонок ведь тоже можно звать Любавами, или не так? – спросил я, пытаясь войти в контакт.
– Люба такая и есть по метрике и по паспорту, но чурается старого имени, дескать, не принято. И малая представляется Любой, тоже стесняется старомодности, – объяснила Омила Романовна, видимо, взятая из обычной семьи, язычники избегают как греко-римских, так и иудейских имен. Романовна…
– Ха-хаа… Старые. Неприятные. Я первый раз слышу Омил, Омила, Олюб, прелесть, не сравнишь с Олегом и Олимпиадой. А Любава – моя бабка, и ваша дочь – это же песня. И Полюба! Полюба Омиловна! – это вечно свежо и от любви. Я привык к своему имени. Иногда мне говорят, мол, Любан звучит едва не болван, так я улыбаюсь, сами они болваны… Имя – дух рода, а если шире, то – дух народа. – Так я раздухарился, спеша всем посмотреть в глаза и найти в них расположение…
Тут «песня»-Любава обрела дар речи и несовершеннолетним от волнения голосом воскликнула:
– Любан! Как ты попал к нам? Мы про тебя разговаривали, а ты сам… – словно забыла она о своём приглашении. Так она стушевалась.
– Да как. Ехал мимо. Голодный… Чую дымок… Не иначе пекут картошку… И при этом вроде моё имя упоминают… Дай, думаю, заверну, может, попотчуют, и заодно узнаю, чего это обо мне разговорились… Ну и заехал. А тут свои…
«Малая» Полюба, желающая быть Любой, на меня таращилась, как на мамонта. Но на неё не обращали внимания. Засуетились. Стали смеяться, дескать, кстати, но опоздал, печёную съели, но сырой вон сколько… хорошему гостю не жалко…
– Садись, Любан, сейчас арбуз будем резать, червячка как-нибудь заморишь. Возьми мешок, подстилай. У нас обычай, после картошки – арбуз, мы, гвардейские, арбузные, луковые, картошные… – Орбузные, кОртОшные… – выпирал звук.
– Это правда. Покровские от вас научились лук сажать. Арбузы тоже, но не все. Мы картошку с помидорами…
Начался тот незатейливый разговор, когда понятно, приятно и немного смешно. Я промешкал, и мне подкинули мешок. Я опустился посреди девушек. Одна из них села на пятки, подогнув под себя ноги, другая расположила ноги сбоку от себя, и я мог бы, при других обстоятельствах, погладить полную икру, хотя бы под видом того, чтобы стряхнуть с неё грязь земельки. Омила Романовна села тоже на мешок, но положенный на опрокинутое ведро, то есть села она на ведро. Омил Олюбич сел на одну ногу, чтобы использовать второе колено как приладу для резки хлеба или другой нужды. Я принял йоговскую «позу лотоса», скрестив под собой ноги. Они не знали, кто как сидит, и я не знал, каждый сел как ему хотелось и как позволяла воля. Не та воля, которую мы понимаем как «надо», «я должен», а та, которую мы понимаем как приволье или раздолье. Тёплое солнце, свой огород, зола потухшего костерка, пёс и свободный дух каждого как раз создавали ощущение воли, благодаря которой каждый мог не только сидеть, как ему вздумается, но и не думать, голый ли у него живот и чистые ли у него ноги. Работа, рабочая одежда, праздничное настроение от обилия накопанной картошки.
И, тем не менее, если бы девчонки знали, что их губы, – да что там губы, их рты были измазаны подгоревшей коркой печёной картошки, они бы, форсуньи, – пришли в ужас от своей воли, и стали бы оттирать их… Чем? – только мешками, на которых они сидели, потому что им вряд ли пришла бы мысль нарушить кичку кос, завязанную платком. Мне было любо смотреть на чумазых красавиц, и я подавлял в себе смех. Видимо, увидев меня, они совали последнюю картошку в рот впопыхах, чем же объяснить такую неаккуратность. И кому объяснять? И зачем? Мне мило смотреть, а кому не мило, тот… Не мило было матери, скорее, неловко перед гостем – она пыталась подсказать дочерям мимикой, но те были озабочены внезапностью моего появления. Вместе с чумазостью я запомнил общую внешнюю схожесть отца и его дочерей.
– Хорошая картошка, я посмотрю…
– Слава Богу, по локтю ноне… – по локтю, как же ещё скажут гвардейские, всем известно. В Покровке этот термин служит язвенным определением урожая. Особенно, когда неурожай и мелочь, каждый и съязвит, что ныне-де картошка по локтю…
– Пудов сто нарыли, не помрем… – и каждое «о» на выкате, как коляска.
– А у вас как?
– У нас помельче, но тоже пудов сто будет, тоже не помрем…
Тем временем Омил Олюбич поставил арбуз на колено. Но не для того, чтобы резать здесь, на колене. Он оглядел компанию – видите? Он демонстрировал арбуз. И не только.
– Ну, загадывайте о судьбе: красный – белый?…
– Красный, – сказала Люба-Любава.
– Красный, – сказала Люба-Полюба.
– Красный и сладкий, – сказал я.
Тогда отец положил арбуз рядом с коленом, вытряс из чаши остатки печева, то есть золы, протер её ботовкой и тогда разместил в ней арбуз, и занёс над ним нож. Мы смотрели за ним, как за факиром. Нож впился в макушку, и арбуз закряхтел, первый признак достоинства плода. Отец вырезал резник сверху донизу, вынул, и мы закричали: «Ура»! Арбуз был красный, крупитчатый, только что дым не пошёл из серёдки. Отец положил резник около своего колена. Себе. Как хозяину и для искуса – льзя ли пробовать всем. Он это сделал, сковырнул с резника гребешок на ладонь и попробовал. Молча покивал бородой, – льзя!.. Тогда отец начал отрезать для всех. Новый резник он протянул мне.
– Гостю! – сказал он. Чёрные семечки влажно блестели. Хотелось тотчас впиться в красную сочность губами, но я не спешил. Третий резник положил он ясене, а потом подразнил:
– Кому?
– Мне! Мне! – закричали девчонки. Отец новую вырезку протянул Любаве.
– А ты ещё маловата лезть вперед старшей… – поучил отец юницу. Но зато он вырезал ей самый крупный кусок, как любимице. Она завизжала в восторге, но, приняв лепный резник, она тоже не стала кусать, а задержала его на уровне груди. Пока отец фокусничал ножом, я вынул свой перочинный нож и отрезал от каждого края своего резника по дольке. Отец изрезал остальной арбуз на куски и оставил в чаше. Потом он взял свой первый кусок и стал выковыривать семечки былинкой. Все поступили также, и я воспользовался этой паузой. Срезав с долек гребешки мякоти, я съел их, а первой долькой, как губкой, полуобняв голые плечи Полюбы, вытер ей рот от следов земли, золы и картошки… Все пришли в изумление. Я не обращал внимания, взял вторую дольку-губку, обнял голые плечи Любавы и вытер её рот также, а то, что там было на корочке, мякоть с золой и пылью – начал есть… Показалось, или фантазия, – я вкушал губки Любавы… Тут они стали так смеяться, что впору хоть падай.
– А я хотела сказать, чтобы утерлись, да неудобно при госте… – говорила Омила Романовна, и её рот на секунду застыл в очередном удивлении – она увидела, как я ел со второй корочки, оставив первую обездоленной. Я не ожидал от себя подобной игривости, но, кажется, мой экспромт превзошёл все стандарты ухаживания. Приятно удивить не просто. Что ни говори, а через минуту после знакомства взять за голые плечи девушек при родителях не каждому взойдет в голову. До хамства здесь чуть-чуть. Но ситуация располагала к вольности не только хозяев, но и гостя. А как ещё взять плечо, если девчонки на девяносто процентов голые? А не взять за плечо, не получится номер – девушка не поймет намерения и отшатнется или отобьёт протянутую руку с арбузной губкой. Слегка прижатое плечо позволяло отереть рот не сомнительным платком, а чистейшим арбузом. Алые губы – красным арбузом – это шик, приведший родителей в радостный шок, а девчонок в восторг. Вот момент, когда я вошёл в среду без усилий ножа. Я был доволен своим экспромтом и улыбался. Затем – эта съеденная губка с лица Любавы! Я приехал не женихом, но все понимали, куда подсолнух наклонится. Съеденная губка с лица дочери – это намёк, который должны заметить родители. Моя удачная выходка родила контакт, среду, атмосферу. Свой у своих. Потенциальный жених у потенциальной невесты. Смотри и мотай на ус или на косы. Теперь все были наблюдателями, но роли у наблюдателей были разные. Родители примечали за вероятным женихом. Любаве хотелось инициативы, но ее сковывала подобающая скромность, какой знамениты невесты. Полюба продолжала исследовать мамонта. Я наблюдатель-разведчик за всеми сразу и за собой. Но в данном случае всех объединяло расторможенное состояние простоты, понятное настроение происходящего. Пользуясь преимуществом юницы, малая Люба-Полюба осмелилась.
– Ты жених Любы, да? – спросила она с простотой ребёнка. У этого ребёнка кокосики буравили лифчик как у готовой невесты.
– Мне до жениха много арбузов съесть надо… Почему ты решила?
– У! Она тут о тебе рассказала повесть. Рассказчица, по-моему, влюбавилась в героя повести… И ты её губку съел, а моя лежит. – Все засмеялись, в том числе и «рассказчица». Юницу не одёрнули.
– Что ты, она меня ещё боится… Ты же ведь испугалась меня сначала, так и она…
– Я не испугалась, я растерялась от неожиданности. Взял зверя и вообще. Почему ты мою губку не съел, а Любавину съел?
– Меня баба Олюба предупредила, что зверь днём не кусается, поэтому я тоже его не испугался.
– Языческий пёс или конь предан хозяевам лучше других. Хозяева разговаривают с ними, как с людьми, и содержат как членов рода. Нашу речь они понимают от слова до слова. Обзор сразу признал язычника, – объяснил Омил Олюбич. Дочь он не одёрнул. Зато Обзор, услышав о себе, подполз к хозяину и широко зевнул.
– Наша корова на тех же кормах даёт молока в полтора раза больше других по тем же причинам, – похвалилась Омила Романовна. Верно, так верно. Наша скотина точно такая же. Но я не стал говорить об этом. Про себя заметил, что и мать не укорила дочь за своеволие с гостем.
– А губку? – донимала меня Полюба. Попустительное молчание родителей означало, что они делегировали дипломатическую часть смотрин малой юнице, что, мол, взять с недолетки. Недолетками называют несовершеннолетних подростков.
– На той было мякоти больше, – успел сказать я, как все покатились под гору. Всем понятно, на ком мякоти больше, потому и смеялись.
– Но если хочешь, я и твою… – и я, к общему развлечению, задорно обгрыз зольную губку Полюбы. Но в этом задоре таился повод всяким недоразумениям. Я первым почувствовал этот повод и поспешил его дезавуировать. – Тебе пятнадцать, да, Полюба? – вроде спроста задал я этот вопрос.
– А как ты догадался, что мне шестнадцатый? – поспешила она удивиться. Это мне было и нужно.
– Не ел бы губку, если бы не догадался… – До родителей тоже дошло, и они охотно засмеялись. Их развитая юница могла бы возомнить о себе. Я продолжал:
– Ты скоро сама станешь невестой, я вижу, ты бойкая. А вот скажи: ты бы поручилась за свою сестру в случае чего?… – я улыбался, всем нравилась наша беседа.
– За неё поручусь, она уже выросла, у неё женихов, как собак… – она, видимо, не договорила, но все опять покатились. Мать наконец пригрозила:
– Любка!
– А чё, Любка, я хотела сказать, что у неё женихов много, а путного ни одного. А у тебя есть поручитель? – ей понравилось допекать гостя.
– Нету ещё, к тебе приглядываюсь… – кокетничал я.
– Прежде чем за тебя поручиться, я бы тебя проверила, – отвергла она кокетство.
– А как бы ты меня проверила? – вкрадчиво спросил я.
– Любка! – цыкнул отец, но не строго.
– Любка! – цыкнула мать более строго. Однако всем было интересно. Полюба почуяла, что её освободили от поводка окончательно.
– Ну, например. Ты сильный? – спросила она, словно по мне было не видно.
– Обзора поднял, все видели… – скромно признался я.
– Ээ, Обзора и я поднимаю. Вот если бы ты тыкву поднял!.. – придумала Полюба испытание. Я ей посочувствовал. Могла бы указать на быка, но быка рядом не было.
– А зачем её поднимать мне? – подзадорил я ход мыслей Полюбы.
– Нам это надо. Она неподъемная. И раз она такой выросла, то должен вырасти такой человек, который её поднимает. Может быть, это ты, иначе нет смысла… – с философским уклоном сформулировала юница цель испытания. Я её понял и решил разыграть ужас.
– Это ту, что ли? У колодца? Это не тыква, а колесо «Ка-семьсот»!.. – эффект был достигнут, все стали смеяться неудержимо, словно перед ними мелькали сопоставимые образы колеса трактора и неподъёмной тыквы. Отец рукой вытер глаза. Мать потеряла равновесие и, вскрикнув, упала с ведра. Веселья прибавилось, я понарошку тоже свалился на землю. Любава и проверяльщица склонились к земле, словно падая. Концерт. Огородное шоу. Смех до самого солнышка. На этот смех подошли старики. Бросили кур и дрова, тоже пришли примечать. Опять проступила схожесть по линии дед – отец – дочери. Глаза у всех не черные, не синие и не зелёные, а густо серые, ближе к дымку или, скажу с восхищением, к цвету серебристого каракуля. Они хоть днём, хоть на закате солнца окутывают людей сразу и навсегда; при этом они чистые-чистые, без единой соринки. Такие глаза встречаются реже редкоземельных элементов. В них я и «влип». А у матери глаза вроде бы светлые, незапоминающиеся, хотя они тоже без сора. И у бабки такие же.
– Я так и знала, слабо! – разочаровалась во мне Полюба. Надо было спасать престиж.
– Почему слабо? Дай арбуз-то поесть. Или прямо сейчас? Даю слово, Полюбушка, поедим, поговорим, и попробуем. Лады? – она согласилась, не представляя, что из этого будет.
– Как поживают отец-мать? – заступил отец место дочери.
– Вроде ничего. Спросишь, говорят, нормально.
– Давно мой дружок не показывался, – задумчиво он заметил.
– Закружился, дела…
– Слыхали, дом строит? – стало интересно и матери.
– Строит дом. Весь высох…
– Кому же, тебе, брату? – спрашивал отец, видимо, самое важное.
– Кто первый женится… – многозначительно слукавил я.
– Старый, совсем уж… Брат – младший, какой ему дом, он останется в отцовском, – вывела заключение мать Любы-Любавы. А последняя, как в рот арбуз взяла, так видно и не проглотила. Ни одного слова она пока не сказала после вопроса.
– Оно так, да ноне не знаешь, как дела повернутся. Вдруг Любан Родимич куда залукнётся, дом-то младшему и достанется… Родиму Родимичу… – развил Омил Олюбич диалектическую возможность.
– Так если, – поняла и согласилась Омила Романовна, сверкнув синим глазом.
– А то как. Правду Люба сказывает, что тебя уже учителем в университете сделали, несмотря, что не кончил? – спросил ещё Олюбич, и стало понятно, что разговор обо мне был объёмом с повесть; Полюба знала, с чем сравнивать.
– Назначили, но я своё согласие не давал ещё… – повёл я головой.
– Оно, понять можно, дали б они к чину дом, тогда б согласиться можно, – рассудил Олюбич.
– Ректор сказал, что у Любана свой путь, никто его не достанет, – вступила наконец в диалог Люба-Любава.
– Это точно, выше Дубиней нету, кто их достанет… – склонил Омил Олюбич к своему понятию.
– Не в этом смысле, а в смысле…
– Люба, пожалуйста!.. – зыркнул я в её сторону.
– Он не любит, не буду… – послушалась меня Люба-Любава. Помолчали. Подумали. Зуд мудрости не позволил молчать долго.
– Много путей, а одного не минуешь… – задумчиво произнёс дед Олюб. Не зря стоял, дождался момента. От слов его веяло древностью.
– Все пути ведут в дом… – молвила бабка Олюба, видимо, продолжала мысль деда.
– Все пути округ дома… – округлил мудрость отца Омил Олюбич, придавая ей философское завершение. Это не был экспромт с арбузными губками, это были истины-слитки, в веках не стареющие от употребления.
– Впереди любовь, сам в серёдке, позади тоже любовь, сбоку дух наш хранитель, под ногами путь к дому, начало в земле, а сверху Бог Род – так мы учены, Любан, так бы и вам случилось… – это говорил дед Олюб. Не там была, вот где философия древности, которую лётом не вкусишь. Это не Швеция, тут поболее, чем десяток…
– Любан не пройдет мимо дома, у него теория любви в новом доме на почве ваших постулатов, – вступилась за меня Любава, словно убеждая родителей в необходимости доверия к гостю. Не знаю, употребляют ли родители «постулаты», но они полно обходились без них.
– Дай Бог! – сказал дед.
– Дай Бог! – сказала бабка.
Полюба таращилась на всех, недопонимая сказанный смысл и не находя своих слов; она их выговорила за арбузом. А до «постулатов» она ещё не доросла.
Я встал. Весомые слова, как семена. Ты бы и не хотел, ты и забыл, а они дают всходы. Я покивал головой в знак согласия. Надо было что-то сказать, обнадежить, я и сказал:
– Я знаю, что в родовом доме царят духи предков, труд и любовь, а в безродном доме ютится домовой неизвестного происхождения. Я знаю, что Бог Род отличается от всех других богов тем, что он активен – он принимает участие в жизни каждого и каждой, он родит сам, он требует родить, он награждает любовью; люди живут по его закону. Другие боги – это книжные боги. Сколько книгу не называй священной, она всего книга. Сколько те боги не сулят, да ничего не делают; люди не живут по их заповедям. Я хочу жить с нашим Богом в сердце и в родовом доме.
Два старших поколения в четырех лицах закивали согласием четырьмя головами, а одно молодое поколение в двух лицах с восхищением смотрели на меня четырьмя глазами.
– Спасибо за угощение и веселие. Вашу науку пойму и приму, спасибо отдельное. Оставайтесь с добром. – Я ещё раз сделал родичам девушек поклон головой и обратился к Любаве.
– Пойдём, Любушка, отнесём тыкву, чтоб у Полюбы душа не болела. Тыква выросла, чтобы её отнесли…
Я стряхнул ботвинки с Любиных шортов и ещё сказал, неизвестно кому, но с намёком:
– Картошка в кучках прожарилась, в мешки просится…
Пусть бы занялись сбором в мешки, пока мы заняты тыквой.
– Обзор, за нами! – позвал я собаку и пошёл стёжкой-тропкой к колодцу. Мудрые старики такой оборот не ожидали. Не ожидали его ни мать, ни отец. Но они и меня не ожидали. Намёк они поняли, но стало им не до мешков и не до картошки. Интрига, величиной с тыкву, заставила их оживиться. Потребность движения овладела всеми и, без сговора, они двинулись вслед за нами.
Я шёл впереди, за мной бежал Обзор. Но такого порядка Люба не потерпела. Чтобы она позади собаки! Она обогнала меня и собаку и пошла впереди, чтобы показывать прогиб спины своей пленительной фигуры и тыкву. Или просто вела. Я подумал: она повела… Тотчас я почувствовал сзади новое перестроение. Обзор побежал по рытой земле – он словно занял место духа-хранителя – а в спину мне задышала, не иначе, Полюба. Оборачиваться я не стал, у язычников это не принято. У колодца я осмотрелся. За Любой-Полюбой спешили родители, замыкали род старики. Что это? Случайность или стихийное воплощение устоев: что впереди, что сзади, что сбоку и что под ногами? Или движение любопытства? Случай отвечал тому и другому. Случай для меня обозначал возможность скромным образом показать свою силушку. Передо мной лежало это божье колесо, или колесо от «Кировца». Не надо играть на гармошке, пленяя родителей и невесту. Один раз крякнул, и: была ваша, а стала наша… Случай для остальных обозначал возможность увидеть чудо или позор…
– Оборви плеть! – велел я Любаве. Она стала тянуть и дергать плеть, но ни в какую. Обе косы её заплести в одну косу, и тогда бы плеть была толще.
– Никак! – огорчилась Любава. А я полюбовался той пуповиной, которая называлась плетью. Она была ещё зелёная и подходила к толстому (в мою руку) профильному корешку. Вот он, рычаг, ухватившись за который, можно поднять не только этот грандиозный плод, но всю планету… В свою очередь, зелёная плеть-коса указывала на то, что ягодка продолжала расти. Осень тёплая, а они продолжали сплескивать из бадьи и обмывки ведер в её лунку – от того она выдобрилась. Сказать бы Красноборовым, чтобы подождали, мол, подрастет ещё, и чудо бы, к которому они подготовились, не состоялось. Они бы согласились, чтобы не опозориться гостю, да-да, пусть подрастет, пусть вылежится… Но Обзору понятно, тогда она не пролезет не только в дверь – и в ворота. Я усмехнулся да промолчал, пугаясь, как бы им самим не стало жаль зелёную тыкву. Тогда начнем. Это им надо. И мне тоже надо.
– Смотри, вот как! – я встал на колено, а Люба склонилась в поясе. Нельзя было не заглядеться на верхнюю часть бюстгальтера, там, посыпаны сахаром, виделись кокосы русского сорта, которые меня волновали и будучи скрытыми.
– Вот здесь в соединении у неё слабость, я надламываю, сейчас ты потянешь, и всё. – Она так и сделала. Я обошёл суперплод, называемый тыквой. Она была бело-слабо-розовая. Этого цвета и была грудь Любавы, присыпанная сахарком…
– Какой же сорт?
– Белая Русская… – был ответ.
Я улыбнулся: русский сорт, он всегда русский.
Ну, всё! Я встал, как гиперборейский волхв, лицом к солнцу, поиграл мышцами живота и сказал мыслью:
«Слава Дубине! Помогай, пращур! Покажем им чудо»!.. После этого повернулся к тыкве и, не глядя на зрителей, сбившихся в кучку, поставил ягоду на ребро. В тыкве было не более 100 килограммов. Это не бык… Только видом пугает. Зрители заволновались. Дед всполошился:
– Любка! Аппарат!
Младшая Любка вскинулась пташкой и улетела. Мне не до Любки. Тут никто ничего и не понял – плод тыквы оказался над моей головой, я держал тыкву зонтиком. Зрители ахнули.
– Куда? – спросил я, а сам уже шёл к калитке, открытой Полюбкой. Меня-то уж здесь не учить, тыквы в избе хранятся в подполе или под кроватями, а кормовые в сенях или в погребке. Любава мне говорила:
– Сюда! Сюда! Любан, сюда… – и шла задом наперёд, не спуская глаз с тягловой силы и груза, она боялась, что тыква станет сваливаться и меня придавит. Она довела меня до крыльца, сени были опять открытыми Полюбкой. Радости не было предела, та успела общёлкать тыкву на моих руках и теперь щёлкала её на крыльце. Она смеялась и говорила:
– Мамка, семечки от неё мне, я её сфотала…
– Семечки от неё не семечки, а карасики…
– И мне стакан, я тоже принимал участие! – я заключил и под смех стал закатывать матушку в сени. Сени были большие, но как тыкву положили в угол, сени уменьшились, а тыква ещё более выросла, в ограниченном пространстве она стала чудовищем. Мы были одни в сенях. Посмотрелись секунду и порывисто обнялись – первый раз я почувствовал, как трепещет девушка, решившая стать невестой, в руках молодого человека, решившего стать её женихом. Впрочем, пячусь от этих слов – решил «молодой человек», а я ещё не решил; я лишь обнял девушку, пожелавшую, чтобы её обняли, и я почувствовал её особенный трепет, может быть, жертвенный трепет, поскольку она захотела стать моей суженой. Однако руки запомнили прогиб волны в её талии. И лёгкость невесты – она подалась к груди невесомо, но чувственно. Хотелось подержать её тело в руках, как жену. Она уже была без старых кожаных тапок и без платка, я дунул на кичку, и она развалилась, я был не рад этому, потому что за стенкой стояли её родители, и я представил неловкость, с какой она выйдет – вошла в обутках, в платке, а вышла босая, с развалившимися косами. Не продолжая никаких других действий, я малодушно вышел вон и задержался около её родичей, как ни в чём не бывало, с видом занятого работой, не способного за пару, другую пару секунд покуситься на девственность их дочери, и уж тем более, свалить с головы её косы. Но я был плохой артист. Она вышла следом за мной в своих кожаных тапках, с косами, завязанными на пояснице тем самым платком, который был на её голове; она как бы прикрыла ещё стыдную часть голого живота. Воплощение целомудрия. Вот это артистка! За моей спиной такое проворство. И уж, конечно, у неё тоже был занятый вид, она тоже остановилась около меня и родителей, как ни в чём не бывало. Ради одного того наблюдения стоило ехать в Дымовку. Хорошо. Всем хорошо. А проворных судьба в решительный час выручает.
– Может, и те? Давай одним разом… – обратился я к ней за советом, и словно решили мы вместе, и словно нечего мешкать, и я обратно пошёл к колодцу, а Любава за мной. Время я не протоколировал, но «мы» быстро перетаскали и «полковые барабаны», доставляя радость родичам Любы, а Полюбе восторг; наверно, она не жалела плёнку. Дольше я не задерживался. Все проводили меня до ворот, не выходя на улицу.
– Кланяйся там от нас! – напутствовала меня бабка Олюба.
– Привезет Любава, угостит семечками… – пообещала мать Омила Романовна.
Любава проводила до трактора. Я куражливо пнул колесо трактора, мы с ней засмеялись, и там, за забором, всё видели и тоже засмеялись: колесо-то не виновато…
– Рад был познакомиться с твоими родителями, – сообщил я Любаве.
– Как они?
– Если смеяться умеют, то нормальные добрые люди. А они у тебя ещё и философы. Глянь, где солнышко-то. Сегодня не уберётесь с кОртОшкОй… – передразнил я гвардейских.
– СегОдня этО уже не ОктуальнО, – подыграла мне Люба. – Уберём завтра. Пока! Увидимся в универе, – она глянула на меня с любовью, и то ли тело Любавы, то ли платок на её поясе качнулись ко мне. От действия густо серых глаз, засеребрившихся любовью, или от волнения платка на её поясе я стал таять в ногах, а в руках закипело энергическое желание. Не будь свидетелей за забором, быть бы Любушке на руках. Не знаю, целовал бы я её губы или просто слизнул красоту с её глаз. можно было ручку поцеловать. Но целовать ручки у нас не практикуется. Глушь. Дыра. Уж целовать, так всю. Да целомудрие не позволяет на людях деять ино святое.
– Пока, Дымовка! – петушком сказал я и оторвался от Любы-Любавы. И поехал в свою Покровку, мимо Хмыровой Шишки, мимо космической стелы, поставленной у моста в честь односельчанина Гвардейцев, космонавта Губарева Алексея, по мосту через Таволжанку. Видимо, это мой первый «холст». Чтобы изобразить Любаву, много надо хОлстОв… Не говоря об устоях России.