О puukko, о стереотипе врага, о доносах и шмономании
— Та-а-ак, а где у вас финский нож?
— Финский нож? — говорю. — Чего нет, того нет; знаете ли, не обзавелся ножом, ни к чему мне.
Но чиновник не верит. Вкрадчивый и какой-то вертлявый, он уселся напротив меня, vis-a-vis; не уйду, мол, пока не выложишь.
— Вы по-честному мне, как отцу родному, скажите…
Бормочу, что отца, инженерного офицера, прошедшего три огромных войны, я давно схоронил, что хорош он был или плох, но другого отца мне не надо, не затем я с семьей, добросовестно проработав три года в Финляндии, прибыл в Выборг. А таможенник сердится; тут, по-моему, властно орудует неотвязный стереотип: Финляндия — финка.
И тебе в вечернем синем мраке
Часто видится одно и то ж:
Будто кто-то мне в кабацкой драке
Саданул под сердце финский нож.
Ничего, родная!. Успокойся…
Для Есенина финский нож — это нечто кошмарное, тревожная греза матери, неотъемлемая принадлежность притонов. Но в Финляндии финку, puukko, вы можете купить в огромном универмаге, в киоске типа наших киосков «Союзпечати», на рынке в любом городке. В пересчете на наши деньги рубля за три, хотя, если puukko побольше и орнаментом изукрашен, то доходит и до десятки. И при этом финны почему-то не стремятся всаживать друг другу под сердце смертоносные лезвия: за годы, с ними проведенные, я подобного не видел, о подобном не слыхивал.
Понимаю: у нас репутация финки совершенно особенная; финский нож — опоганенный вариант благородных кинжалов, кавказских и прочих. Те — возвышенны, драматичны.
Меланхолический Якушкин,
Казалось, молча обнажал
Цареубийственный кинжал,—
вспоминал, как известно, Пушкин. А Лермонтов даже уподоблял кинжалу — не финке же! — слово, стихи поэта. В общем, кинжал благороден, священен. Он идеологичен. Финка же вульгарна и низменна; и не стал бы я связываться с нею уж хотя б потому, что давно научился я ощущать своеобразную поэтику, каждой вещи присущую: в каждой вещи идея воплощена, и в идее финки есть что-то отталкивающее. Да к тому ж и закон: финнам можно, а нам нельзя. Есть запрет на ввоз риukko, так уж нечего тут рассуждать.
— Не хотите вы в мою лояльность поверить, — увещевал я таможенника, — так поверьте, что просто не стал бы я карьерой на старости лет рисковать. Обнаружили бы у меня puukko, составили б акт. То да се, член партии, преподаватель университета и холодное оружие протащить попытался… Скандал же!
Но не внял таможенник. Все переворошил: поползли из коробок, из чемоданов детские штанишки и платьица, игрушки, исподнее, мало ли чем за три года разжились. Появилась на свет и дубленка, венец мечтаний всех лиц, командируемых за рубеж. А ножа все не было, не было, и почудилось мне, что любимая кукла дошкольницы-дочки, нервозно отброшенная в угол купе, взирает на таможенника ехидно, даже с сарказмом. Он ушел, лязгнув дверью, a l’anglaise, не попрощавшись ушел: вероятно, обиделся. И всплывает интереснейшая социально-психологическая закономерность: подчинение людей стереотипам, создаваемым… ими же. Уж не стали ли мы снова язычниками какими-то, повернув историю на тысячу лет назад? Стереотип, это ж идол. Поначалу он незрим, умозрителен, но он рвется к материализации. К воплощению рвется в ком-то или же в чем-то: в человеке, в якобы совершенном человеком деянии. В ситуации. И тогда стереотипы оказываются сильнее реальности, достовернее фактов.
Изощренная система стереотипов угнездилась в сознании выборгского таможенника: человек, возвращающийся из Финляндии, должен где-то припрятать финку, а таможенник обязан ее найти. Это мини-стереотип. Но проглядывал и другой; я назвал бы его стереотипом… обыска, стереотипом обнаружения тайника. Я прошу извинить мне вульгарность, но вульгарное словцо обладает порою выразительностью особенной. В словари XXI века новый Даль, новые Ушаков или Ожегов непременно включат «лагеризмы», лексемы, пришедшие в общенародную речь из тайного быта лагерей или тюрем: обыск — «шмон» (и глагол образовали «шмонать» — обыскивать). О стереотипе шмона я поделюсь наблюдениями.
У истоков нашей литературы — «Ночной обыск», поэма Хлебникова. Замечательна запечатленная в ней особая радость, радость вторжения в чужую интимную, сокровенную жизнь, в ее закоулки, причем вторжение это легализовано и осуществляется оно от имени силы, умноженной на закон. Обыскивающий — всегда победитель, обыскиваемый же повержен, разоружен (при обыске первым делом стремятся найти хоть какое-нибудь оружие). Вломившиеся в дом моряки находят притаившегося белого офицера и тут же разоблачают его, причем Хлебников первым из всех наших писателей и поэтов показывает слияние, единство двух акций: разоблачить, то есть выявить «классовую природу» врага, его «социальную суть», и раздеть его — уже безо всяких метафор, буквально.
— Рубаху снимай, она другому пригодится,
В могилу можно голяком.
И барышень в могиле — нет.
Штаны долой
И все долой! И поворачивайся, не спи —
Заснуть успеешь. Сейчас заснешь, не просыпаясь!
Идеальный исход, финал обыска — расправа: убийство разоблаченного и в буквальном, и в переносном смысле. И в одном лишь эпизоде поэмы предсказан и разгул разоблачений, и обысков тридцатых годов, и сла-а-абенький отзвук их в действиях вертлявого таможенника на станции Выборг: он тоже жаждал разоружить меня и тоже расшвыривал по купе разную одежонку: и рубахи, и штаны, и дубленку.
Неожиданное продолжение традиции Хлебникова появится в жутковатых рассказах Зощенко… Обысков, правда, там нет; но люди там сплошь и рядом разгуливают по улицам городов нагишом; это раз-обла-ченные люди, как бы воплощающие собой некий конечный идеал тоталитарного государства: разоблачить всех, всех до одного, до последнего. Великолепна сцена и у Булгакова, в «Белой гвардии»: ловко спрятал домовладелец Лисович, Василиса, сокровища, ан бандюги-то их углядели, нагрянули с обыском при фальшивом мандате каком-то, и поминай как звали. И в романе «Мастер и Маргарита» по доносу выходцев из ада производится шмон, обыск у управдома: глядь, валюту нашли. Бесконечны обнаружения тайников и в детективных романах, да и в документальных балладах о тех же таможенниках то и дело оказывается: почувствовал что-то неладное, обнаружил, предотвратил.
Свято верю в доподлинность этих баллад. Восхищаюсь таможенниками, которые спасли для народа хитроумно запрятанные произведения живописи или выявили целый контейнер поганых наркотиков. Я читаю о них, пламенея предписанным мне восторгом. Читать-то читаю, но к тому же я еще и литературовед, и профессия моя ныне включает в себя и обязанность размышлять об эстетике социального быта, хотя в этом аспекте он не рассматривался и рассматривать так его будут не скоро.
А социальный быт эстетически значим, и события последнего времени обнаружили это, я думаю, явственно: стереотипы характеров и стереотипы своеобразных сюжетов, жанры, сложные метафоры, постоянные эпитеты до того, как увековечиться в изваянии, в кинофильме или же в книге, обретя в них художественное завершение, возникают в окружающей нас повседневности, определяя наше к ней отношение:
…Были времена —
прошли былинные.
Ни былин,
ни эпосов,
ни эпопей,—
пророкотал Маяковский, открывая свое «Хорошо!». Что ж, тогда, в 1927 году, его декларация, возможно, и была правомерна. Но уже двумя-тремя годами позднее совершился перелом, который и я не могу не назвать великим. С точки зрения экономики был он велик. С точки зрения политики. И эстетики тоже: началась э-пи-за-ци-я общественного сознания; и еще через несколько лет эпическое мышление овладело умами настолько властно, что выбраться, выкарабкаться из него мы пытаемся только сейчас. Да и то не все и не сразу: переосмысление поведенческих жанров и жанров речи, изживание идолов-стереотипов — процесс трудный, для многих мучительный. Человек, изъятый из эпоса, чувствует себя обездоленным. И растерянным тоже. Он не верит, что это всерьез. Ему хочется обратно, в мир, величие коего очевидно так же, как очевидны враги, на сие величие посягающие. Представим себе Илью Муромца, даже просто рядового дружинника из былин, оказавшегося вдруг… в запутанном мире «Преступления и наказания» Достоевского. Возопил бы он? Мол, да избавьте же вы меня поскорее от сложности, от невнятности, от обнаженности теснящихся здесь отовсюду проблем, нерешенных вопросов и нравственных сложностей! Не хочу я ничего переосмысливать!
Но такое переосмысление все же идет; и для меня, для литературоведа, оно и есть гарантия необратимости перестройки: загнать массы, которые освободились от эпоса, в этот тип мышления, изживший себя, все-таки уже не-воз-мож-но. В крайнем случае будут притворяться. Но тогда, на пороге тридцатых, не притворялись: мышление в стиле и в категориях эпоса было социально обусловлено и социально насущно.
Связи жизненных жанров с производственными отношениями, разумеется, существуют. Они носят фундаментальный характер. Выявление их требует чрезвычайной тонкости мысли, грациозности логики, диалектики. Ни одним из сих качеств похвалиться я не могу, буду я грубоват и прямолинеен. Но я вижу бесспорное: индустриализация сформулировала социальный заказ на… ги-гант-ско-е, а с гигантского эпос и начинается. И заводы-гиганты начали строиться, а совхоз под Ростовом, у Сальска, так и назывался: «Гигант». Для совхоза оно, может, и допустимо, хотя здесь потенциально таился и ужас: гигантское неподвластно умишке простого смертного; охватить гигантское взором в силах только гигант же. А гигантов не может быть много, гигант уникален. Нет, гигантское принципиально недемократично. А гигантомания нарастала: инда спичечную фабрику наименовали «Гигантом», хотя спичка-то — нечто махонькое, и представить себе гигантскую спичку можно только в порыве сугубого эпического экстаза… Оперировали гигантскими массами: миллиарды и миллионы тонн, киловатт, гектаров, рублей и… людей.
Люди моего поколения пережили становление эпоса, пережили его кульминацию, ею, как нетрудно догадаться, была Сталинградская битва, а потом, конечно, победа. Но после 1945 года эпос пошел на спад. Он поддерживался лишь внешне, административно.
Расшатанный в шестидесятые годы, он и далее был культивируем чисто искусственно: честь и слава солдатам и матросам Малой земли, но сражения, когда-то гремевшие там, лишь ценою насилия над реальностью могли обрести освещение в духе «Илиады» Гомера. Эпос требует простора, чиста-поля, безгоризонтной шири; но и освоение целинных земель все-таки не тянуло на эпос. Тут недоставало как раз чего-то едва ли не прямо противоположного: романного, аналитического начала, которое проникло бы на все уровни действительно исторического деяния, от почвоведения до общественной психологии. Но поди сломай испытанную, импонирующую участникам разыгранного вживе эпического спектакля традицию эстетики социального быта! Четверть века так называемых застойных явлений — четверть века насилия над нарождавшейся новой эстетикой. Однако инерция эпоса — огромная сила, и отсюда — опять-таки гигантские прожекты поворота северных рек на юг, орошения их живительной влагой неоглядных просторов: проект века, не меньше! Рудименты эпоса — дебелые административные здания, не дома, а палаццо, дворцы культуры, рестораны на тысячу мест. А внутри нас, в человеке, в сознании их сколько осталось! Жажда слышать откуда-то сверху лишь непререкаемое, авторитарное слово и такое же слово изрекать с трибуны, с кафедры вниз; пресловутая тоска по «хозяину»…
«Ни былин, ни эпосов…» Оно верно, еще в первой половине тридцатых годов моего любимого старшего брата — после стал летчиком и погиб он в конце войны — волокут к директору школы; на вопрос учительницы о том, что он читает дома, он спроста ответил: «Былины». А былины-то монархичны и полны религиозного мракобесия: там то князя Владимира славят, то кладут кресты, да по-писаному. Вызывают к директору маму, мама что-то лепечет, оправдываясь. Но уже в 1935 году былины спасает «Правда»: Илья Муромец возвращается к людям добрым. Эпос входит в живопись, в литературу, в кино. «Витязь в тигровой шкуре», армянский «Давид Сасунский», наше «Слово о полку Игореве», — этот эпос в прекрасных изданиях и в отличном актерском исполнении вдруг низринулся на нас светозарным потоком. Но беда: древнейшие творения русского, грузинского, армянского гения обретали значение эталона, канона, государственно предписанного типа мышления и к тому же типа е-дин-ствен-но-го.
Эпос требует ясности: непогода, так уж непременно гроза; вёдро, так уж солнечным светом все залито. И ясны отношения между людьми: равновесие в мире отцов и детей; друг, так друг, а уж коли враг, так какой-нибудь Калин-царь, который даже сам себя, как известно, именует «собакой». Знает, эпос и военную хитрость: троянский конь и доверчивость, погубившая защитников легендарной фортеции. Фигура хитрого врага сообщает эпосу иллюзию полноты, всестороннего овладения миром: эпос видит и скрытое под землей, прозревает он подкопы, тайные ходы. Возникает стереотип всепроникающего врага, хитреца, норовящего обмануть благодушных. Образ «пятой колонны», тайной агентуры фашистов, осаждавших республиканский Мадрид, эстетически родствен коню «Илиады»; и с высоких трибун возглашали, что врагов надлежит выискивать не там, где работают спустя рукава, а средь тех, кто старается работать получше: так враги маскируются. Хорошо, изобретательно работать становилось опасно, даже просто школьником-отличником быть не стоило.
Говорят, что в тридцатые годы террор не был однонаправлен — сверху вниз, директивно. Я согласен, и я помню, как волны истерики поднимались и снизу. Подвизаться в роли героев эпоса было очень удобно: мы вообще-то прекрасны, но на нас посягают зловещие силы извне. Их отыскивали в прожитом времени: попы, белогвардейцы, помещики, а впоследствии всех их вытеснили уже совершенно абстрактные «пережитки капитализма». Источалось зло и из чужого пространства: враждебное нам окружение гнало к нам троянских коней табунами, стадами. Их ловили, потрошили, разоблачали. Но всех ли? «Враги есть, злобствуют на меня, ковы строят, как бы погубить», — этими словами героя «Обломова» Гончарова определялось отношение к жизни. И было: страшно.
«Абсолютная власть становится слишком страшной, когда она сама испытывает страх перед окружающим», — за сто лет до событий тридцатых годов записывал французский путешественник-литератор маркиз де Кюстин. Его книга «La Russie en 1839», «Россия в 1839 году», в сокращении была издана на пороге этого достославного времени издательством Всесоюзного общества политкаторжан («Николаевская Россия», М., 1930). Непонятно, как она удержалась в библиотеках: тираж в 4000 можно было незаметно убрать, уничтожить. Но уничтожили общество бедняг-каторжан, а изданную обществом книгу впопыхах не заметила, и читатели, передавая ее по цепочке, как бы переговаривались: один одно подчеркнет, другой другое. Кто галочку поставит, кто крестик, а кто и восклицательный знак на полях. И вокруг книги словно хор голосов составлялся, хор тех, кто написанное о России столетней давности относил к современности: было жуткое сходство. И не только сходство деталей, а сходство жанра: социального, жизненного жанра николаевской России и жанра, который строили неведомые читатели книги. В первые десятилетия XIX века эпос в чем-то соответствовал исторической реальности, например, великим битвам 1812–1814 годов. А в наш век право государства на эпос подтвердили битвы 1941–1945 годов: как же эпосу было не восторжествовать! Но одновременно он и не был уверен в себе. Презирая все маленькое, будь то, скажем, единоличный крестьянский двор или жалкая частная мастерская, он боялся всего неясного. Всего, что было чревато раздумьями. Защищая свое монопольное положение, он выталкивал из жизни многозначное суждение, слово. Трудно уловить закономерности в его дикой деятельности, и все-таки характерно: его главными врагами оказались нетрадиционная музыка (Шостакович), отвлеченная лирика (Пастернак, Заболоцкий, Ахматова). Идеалом же были эпическое сказание, монумент, архитектурный ансамбль типа Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, ныне ВДНХ, или башни проектируемого Дворца Советов, плакат.
На все это великолепие и посягали полчища вездесущих врагов. Ковы их имели целью подорвать единообразный ритм социальной жизни, сбить с толку; и ругательством, с которого начинались всевозможные разоблачения, было грозное слово «путаник»: ясность яростно защищала себя от поползновений нарушить ее. На такие поползновения отвечали доносами. А донос обладал изумительным свойством: свести к ясности все сколько-нибудь неординарное, выходящее за рамки установленного режима.
На меня писали немало доносов. Их творцы — из скромности, как я полагаю, — пожелали скрыть свои имена, и я знаю лишь некоторых из них. Не могу забыть первого. Десять (!) годиков было мне, благонравному мальчику, когда, помнится, в притихший наш 3-й класс «В» вошла строгая завуч. Мы вскочили. Она разрешила нам сесть, оглядела нас, остановилась на мне и вызвала меня в коридор. Приказала идти за ней, по дороге шепнула:
— Говори только правду, понятно? Только правду, тебе поверят! — и она втолкнула меня в кабинет молодого рабочего парня, его звали в школе по имени: комсорг Коля.
Коля был со «Станколита», большого завода. Завод шефствовал над школой: устраивал экскурсии в цехи и, видимо, подбрасывал какие-то средства, Коля походил на Павла Власова из «Матери» Горького: плотно сбитый, приземистый, он расхаживал по школе в косоворотке, в потертом, но опрятном костюме; отутюженные брюки были вправлены в сапоги. Кареглазый; взгляд суровый, какой-то нахмуренный взгляд. Мрачноватый. Мне, только что в пионеры торжественно принятому, он, комсорг, казался существом не от мира сего, олимпийцем. Напряженный, недоумевающий, я послушно трусил за завучем. Я не знал, что надо мной тяготеет обвинение, без преувеличения, грозящее смертью. В чем же? Теперь формулирую так: в посягательстве на величие эпоса.
Дней за десять — двенадцать до вызова к Коле мы бежали на урок физкультуры: в майках, в трусиках, с четвертого этажа на второй, там был зал. Впереди несся я, а за мною — Шурка Рутицкий, неуклюжий, тщедушный. По пути, на лестничной площадке, красовался плакат: тороватая молодайка колхозница, широко улыбаясь, обняла здоровенный сноп, а на дальнем плане — колонны пыхтящих тракторов. Дело шло к 8 Марта, и колхозницу прислали в школу по какой-нибудь разнарядке. Вероятно, поутру колхозницу пришпилили наспех: кнопки, на которых держался плакат, выпали из стены, и молодка висела криво, того и гляди упадет.
— Слушай, Шурка, — остановился я, — давай-ка плакат поправим. Помоги мне!
Шурка, шлепая несоразмерно большими, на вырост, тапочками, переминался с ноги на ногу уже рядом со мной. Я поднял упавшие кнопки, попытался вонзить их в стену, но жала кнопок загнулись, из стены и последняя выпала, и колхозница плюхнулась на пол. Верещал звонок. Я свернул плакат в трубку, аккуратно поставил в угол.
— Ладно, пусть пока постоит. А будем идти с физкультуры, разживемся кнопками и повесим плакат как надо.
Шурка:
— Ладно.
Мы прилежно физкультурили: прыгали, карабкались на шведскую стенку; а когда мы, возвращаясь, поднимались обратно, поселянка-колхозница, уже прочно пришпиленная, возвышалась на прежнем месте: обошлось и без нас. Это было 6 марта. А потом, примерно 15-го: очень строгая дама-завуч ведет меня к Коле. И — темная келья: за столом комсорг Коля, перед ним, на краешке стула… Рутицкий. Я здороваюсь с Колей, а он мне — угрюмо, отрывисто:
— Тут Рутицкий утверждает… Он сигнализировал, значит, что ты в школе плакаты срывал. Перед праздником. Было дело?
Повторяю: мне десять лет. И Рутицкому десять! И Рутицкий красен, а под очками глаза. Белые какие-то глаза. Неподвижны. Застыли: глаза начинающего подлюги, стукача-добровольца.
— Бы-ло де-ло? — комсорг. Почти так же, как полвека спустя: «Та-а-к, а где у вас финский нож?»
Подсоберу когда-нибудь материала и труд небольшой напишу о поэтике политического доноса, ибо знаю, что и тут поэтика есть. Например, донос требует превращения единичного во множественное, и ему показано только мно-жест-вен-но-е число. По законам этой поэтики полуупавший плакат превратился в «плакаты», а затем уж и мое благонравное усердие — в буйство политического феминофоба, слоняющегося по школе и крушащего один плакат за другим. Шурка создал об-раз вра-га. Не сказал бы, что творение его было мечено печатью таланта. Стереотип принципиально бездарен, Шурка действовал по шаблону. Почему? Я не знаю. Да, он был неудачником, над которым с беспардонной мальчишечьей жестокостью в классе зло потешались, хотя я-то как раз за него заступаться порою пытался. Не за это ли он мне и мстил? Было тут не от Достоевского что-то, а от Леонида Андреева скорее: извращение, не гонителям напакостить, а, напротив, простаку-покровителю. Или просто в моем лице мстил он всем? Человечеству, роду людскому? Ох, не знаю: не Достоевский я, и даже до Леонида Андреева мне, видать, далеко.
— Нет, — отрезал я, — было не так!
И откуда твердость взялась? Рассказал я о плакате, о кнопках. О том, как мы вместе свернули плакат в аккуратный рулон и хотел я… Коля даже и не дослушал. Перед ним лежал номер «Правды» с передовицей, целью которой было как-то утихомирить охватившую массы, истерику; террор никогда не бывал монотонным, он знавал и своеобразные контрапункты: то крушить, то одергивать сокрушающих, щеголяя даже и неопределенными либеральными фразами. И мое поколение помнит: в десятых числах марта 1938 года «Правда» вдруг заговорила о клеветниках, о компрометации кадров.
Коля поглядел на исчерканную красными карандашными пометками газетную полосу, перевел мрачный взор на юного пионера-доносчика, громыхнул:
— Понимаешь, Рутицкий? Твой товарищ хотел нашей школе помочь, устранить недостаток, а ты… Кто же ты теперь, Александр Рутицкий, выходишь, а? Получается, что ты кле-вет-ник! Ты тут что же задумал, кадры компрометировать? Подрывать единство наше задумал, а? Так тебе, Рутицкий, не удастся посеять рознь в наших сплоченных рядах. Не у-даст-ся! Не выйдет из этого дела у тебя ни-че-го!
Как докладчик, который, произнося громкую гневливую речь, все же сверяется с заранее заготовленным текстом, Коля грозно глядел на Рутицкого, но поглядывал и в газету. Коля крыл Рутицкого массивными штампами, и это было самым мудрым выходом из критической ситуации. Дальше было о том, что весь дружный коллектив нашей славной 238-й школы, руководимый большевиками «Станколита», сплоченными рядами устремится в светлое будущее и при этом — Коля снова бросил взгляд на газету — с презрением отвернется от пытающихся подорвать наше нерушимое единство Рутицких и иже с ними. Коля явно переживал порыв вдохновения, а Рутицкий ерзал на стуле, краснея, бледнея. Я же… Много-много передовиц довелось мне прочесть впоследствии, но никогда сплошь составленный из трафаретов их слог не звучал для меня такою божественной музыкой, как тогда, в хмурых мартовских сумерках.
А Коля иссяк. Отложил газету и сказал по-человечески просто:
— Я, Рутицкий, твой табель смотрел. Ты по арифметике еще тянешь кой-как, а по письму у тебя отставание, да. И по чтению ты хромаешь! — Подумал, вздохнул. — Вы, братва, ступайте, учитесь. Нам Ильич что велел? Нам Ильич велел учиться, учиться и учиться. И уж ты, Рутицкий Александр, по письму подтянись. Ты же… — Коля как-то глубоко-глубоко посмотрел на меня, — ты, брат, правильно реагировал на нашу недоработку, только в следующий раз не самовольничай. Ко мне зашел бы, у меня, вишь ты, этих кнопок навалом, мы с тобой плакат укрепили бы. Ладно, топайте, звонок-то звонит уже.
И потопали мы, И что же? Бил я Шурку Рутицкого? Уж хотя бы не разговаривал с ним? Стал я мрачным антисемитом? Да нет же! Через год, перейдя в четвертый класс, я играл с ним в шахматы, и, правда без особой нежности, мы бок о бок прожили еще два-три года. А потом нас разлучила война.
Впрочем, то, что было, не так-то уж, наверное, интересно. Но что было бы, окажись на месте Коли другой комсорг, трусоватый и малодушный? И опять-таки — «Правда», хотя, как мне кажется, Коля выкрутился бы даже без хлесткой передовицы, но спасти меня ему было бы намного труднее. Коля шел на отчаянный риск. Я не исключаю, что был он связан с тогдашним НКВД. Но принадлежал он к тем незримым героям, которые пытались если не удержать машину террора, то хотя бы как-то ослабить ее братоубийственный ход. Знаю, были там и такие!
Не будь Коли, что было бы? Выкосило бы большую семью — я влачил бы детство и отрочество где-то в колонии; в рудниках угасли б родители. Брата вышибли б из авиационного училища: хорош летчик сталинский сокол, у которого младший брат, пробравшись в ряды пионеров, срывает со стен политические плакаты! А кто в Киеве был, может, помнит: там на площади Славы, у трепетного Вечного огня, первая по правую руку могила Героя Советского Союза, генерал-лейтенанта. В украинском правописании: «Дмитро Iванович…» Для кого он Дмитро Iванович, а для меня дядя Митя. В 1938 году командиром он был, в Академии курс наук проходил, в Ленинграде. Но недолго бы и он штудировал бы там математику да баллистику: полетела бы шифровка на Литейный проспект, и не стало бы будущего героя, разве что кайлом на Колыме помахал бы, на веселом морозце, в компании доблестных командиров корпусов и дивизий. И все это Шурки Рутицкого было бы творчество.
Заодно уж томит меня любопытство: для того чтобы открыть уголовное дело, доносу, полагаю, надлежит фигурировать в письменном виде, а писал мой одноклассник и впрямь ужасающе. Но тут, стало быть, все же писал? На тетрадном листочке, макая перо в чернильницу, близоруко щурясь и ляпая кляксы? А с ошибками как? Поглядеть бы: хранятся же где-то все эти листки.
А кто спас? Рабочий. Комсомолец или же, скорее, молодой член партии, станколитовец и, возможно, уполномоченный НКВД. Целый мир одним махом уничтожил бы Шурка, а Коля-то этот мир сохранил.
Что ж, спасибо тебе, голубчик! Мир праху твоему, если упокоился ты где-нибудь в братской могиле: такие, как ты, по тылам не отсиживались. И долгих лет тебе, если ты, пенсионер, участник войны с орденскими планками в четыре ряда, нянчишь внучат, забиваешь козла в каком-нибудь скверике и сейчас побредешь в «гастроном», получать там со двора продуктовый заказ — колбаска копченая, шпроты.
А стереотип обнаружения тайного в явном, комплекс троянского коня, то, что я называю поэтикой и даже эстетикой обыска… В одночасье мы от него не избавимся, потому что обыск странным обаянием каким-то влечет к себе. Не от кладоискательства ли тут что-то? В 1929–1930 годах кулаков обыскивали: находили зерно, причем опять-таки якобы тоннами находили. Находили золото, доллары, винтовки, Бог знает что.
Обыск втиснулся в наш обиход уже и в иносказательном его толковании. И научные дискуссии превращались в некий обыск докладчика, и статьи, и книги научились читать с усердием лагерных надзирателей, профессионально ведущих шмон: такой-то «протаскивает» что-то нехорошее, идеализм или, скажем, мальтузианство какое-нибудь. А теперь входит в моду масонство. И не далее чем в прошлом году был я свидетелем диспута, в ходе коего мой коллега, человек в немного старомодном пасторски чопорном черном костюме разглядел масонство в крохотном докладе другого коллеги о «Евгении Онегине» Пушкина: масонство и все тут! Аж до нервной аллергии коллега коллегу довел, до резкого обострения язвенной болезни желудка: о, великий Шурка Рутицкий! О, бессмертная Лидия Тимашук, усмотревшая в профессорах-эскулапах отравителей, подкупленных всеми разведками мира! О, шмономания!
Мы прощаемся с эпосом. Оказаться в мире куда более свободного, альтернативного романного мышления интереснее. Априорной ясности эпоса, его аксиомам противопоставляются теоремы, и герой романа непременно должен доказывать свою правоту, провоцировать нас на анализ его воззрений, поступков.
Ён как в сторону махнет — будет улица,
А в другую отмахнет — там переулочек.
И в Василия Буслаева, и в Гектора, и в Илью Муромца или в Тараса Бульбу я обязан верить безоговорочно; и их нравственная правота, и их гиперболические ратные подвиги не допускают сомнений. Но даже с такой героиней романа, как кроткая пушкинская Татьяна, не спорить нельзя.
А враги? Стереотип врага, коварного, затаившегося, — стереотип из устойчивейших. Но и враг при романном воззрении нашем на окружающее понуждает к анализу: изменяется методология мышления, вместе с ней — и методология устроения общественной жизни.
Был такой историк и теоретик литературы — Борис Грифцов. И его забытая ныне книга «Теория романа» завершается утверждением:
Роман живет контроверзой: спором, борьбой, противоположностью интересов, контрастами желанного и осуществимого.
Этот вывод сделан в 1927 году на, казалось бы, далеком от нас материале древнегреческого романа и романа западноевропейского. Но профессионально-мыслящий историк литературы, рассуждая даже и о древнейших древностях, никогда не устранит себя от веяний его современности; и латентная, скрытая актуальность неизменно будет подсвечивать его труд.
Что сказал историк и теоретик романа как раз в том году, когда поэт Маяковский пытался уверить себя в невозможности возрождения эпоса? В сущности, он выразил ностальгию по вытесняемому из жизни романному мышлению — дискуссионному, альтернативному, размышляющему.
Эпохи без романа бывали, они возможны и в будущем. Осознав свою мощь, свое право на осуществления, человечество может вернуться к эпосу… —
утверждал ученый, как бы споря с поэтом.
И вернулось человечество к эпосу. Правда, не все человечество, а лишь часть его — в одной, отдельно взятой стране. Но зато уж здесь-то к эпосу обратились с истинно русским размахом и с присущим русским стремлением и способностью доводить полюбившиеся идеи до nec plus ultra. До предела. До крайности: мало того, что эпос, эпическое начало стало почитаться высшим достижением эстетики, его принялись усердно внедрять и в жизнь: меру власти эстетических идеалов над душами и умами мы еще, несомненно, не ведаем.
А когда началось внедрение эпоса в жизнь?
В предварительных, в первых проблесках — сразу же после Великой Октябрьской: план монументальной пропаганды — уже чисто эпический план; и утыкать страну изваяниями революционеров минувших времен означало, что ей уже задан эпический тон, эпический стиль: изваяние, скульптура эпичны по природе своей. А борьба за единство партии? Запрещение фракций и группировок? То же, то же; и если изложить политическую программу в терминах эстетики и поэтики, явственно станет слышно: «Даешь эпичность!»
Нэп, конечно, все карты едва не спутал. Характерно, что именно тогда заложены были, основы особой крамолы — крамолы романного мышления: возникали, складывались и формировались замыслы романов Михаила Булгакова, Андрея Платонова; но лишь малой их части посчастливилось реализоваться. А с конца двадцатых, тогда-то и началась прозорливо предвиденная теоретиком эпоха без романа: и мощь осознали, и в праве на осуществление самых грандиозных идей сомнений быть не могло.
Эпос все же уходит из жизни. Он уходит со стонами, обороняясь и пытаясь найти опору то в туманных воздыханьях о прошлом, то в национализме. Но это уже агония, и, как всякая агония, она оставляет тяжелое впечатление.
Да и жалко же эпоса: были в нем кошмары ГУЛАГа, но была в нем и всенародная радость 9 Мая 1945 года.
Мир свободного романа тревожен, и даль его с маху не различишь. Но пути назад не дано; и в романе, который, как я убежден, принялось слагать человечество, хоть и будет труднехонько, но страшно не будет. Так, точнее: не будет страха организованного, социально направленного.
А эпос на нем и держался…
1988