Что ни лето в конце июля, в начале августа приезжают к нам в МГУ, в Московский государственный университет имени М. В. Ломоносова (а я там без малого уже сорок лет подвизаюсь), очень славные, как правило, люди. И проводится для них семинар: семинар преподавателей русского языка и литературы, прибывающих из-за морей-океанов, вообще из-за рубежа. Коридоры заполняются австрийцами, немцами, итальянцами, французами, шведами, финнами; мельтешат среди них и общительные американцы. Не элита съезжается, не мировые светила, обремененные академическими званиями и сотнями научных трудов. А съезжаются те, кто попроще: преподаватели колледжей, аспиранты. Они восприимчивей, гибче, и работать с ними одно удовольствие: чувствуешь, что ты нужен.

И к тому же я понял, чем различаются обсуждения какой-либо литературной проблемы, диспуты там, на Западе, и у нас, в нашем продолжающем стынуть в своей ортодоксии литературно-идеологическом мире. Там, на Западе, диспут — это прежде всего обмен мыслями. Слово, тезис какой-нибудь, выдвинутый выступающим, я бы сказал, уплотняют. Обогащают материалом — часто очень неожиданным, так, что тезис иной раз проецируется и на другую эпоху. Можно, к примеру, сказать, что сюжет у Пушкина — всегда диалог с прогнозом, высказанным в самой разнообразной форме: ею может быть и не очень-то внятная речь вдохновенного кудесника в «Песне о вещем Олеге», гадание девушек-служанок в «Евгении Онегине», вещий сон в последующих строфах того же романа, в драме «Борис Годунов» или же в «Капитанской дочке». Прогноз выдвигается; и далее в нарративном (повествовательном) произведении начинается диалог: события спорят с ним; предначертанное, разумеется, не просто сбывается, а сбывается, как бы сопротивляясь прогнозу, от него уклоняясь, ставя его под сомнение: от коня в конце концов принял смерть князь Олег или нет — так до конца и не ясно. А диалог с прогнозом, однако же, налицо. И подобное определение сюжета уводит в античность — к тому, что еще Эдипу было предсказано. Уводит в фольклор. И уводит к Евангелию. А главное, в жизнь перебрасывается. В нашу социальную жизнь: живем, жили и будем жить от прогноза к прогнозу. Тут нельзя не вспомнить хотя бы хрущевского, знаменитого: в 1980 году — коммунизм. Вели мы тогда диалог с прогнозом? Конечно, вели! Кто-то рьяно выкрикивал его на собраниях — правда, не было уже надлежащего пыла, и в выкриках пробивалась надвигающаяся апатия. Кто-то благоговейно поддакивал, но опять же без былого надрыва, а вроде бы так, по обязанности. Втихомолку выражали сомнение. Пожимали плечами: «Очередная авантюра!» Но диалог-то был, и народ — весь народ — был втянут в единый идеологически цельный сюжет. Выходит: сюжет, сам сюжет, сюжет, как основа структуры повествовательного произведения, отражает жизнь, структуру определенных ее ситуаций. Специфика же сюжета в искусстве в том, что создатель произведения знает исход диалога. Даже импровизируя, все-таки зна-ет. Но он трансцендентен герою, и то, что открыто ему, для героя закрыто: герой может просто не расслышать прогноза в шуме жизни, его окружающей; не придать ему значения может. А может от него и пренебрежительно отмахнуться, но тогда прогноз догоняет, настигает его.

Выдвигал я этот тезис на семинаре иноземцев-славистов, русистов; и навстречу тезису тотчас новые и новые примеры посыпались: разумеется, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, книга, вся основанная на своеобразной игре с прогнозами. Вспоминались более туманные прогнозы в повестях и в романах Андрея Платонова. Мы заглядывали и в жизнь, в современную жизнь, и все вместе задумывались об особой роли в ней Апокалипсиса: на сверкающие прорицания величайших пророчеств ныне не ссылается только ленивый, вновь и вновь дешифруя их и толкуя их вкривь и вкось (есть существенное различие между пророчеством и прогнозом, и ошибка здесь в том, что они неправомерно отождествляются, хотя Иоанн Богослов прогнозами сроду не занимался). Так кипела у нас ра-бо-та: стиль ее, казалось бы, совершенно естествен и иного не может быть.

Может! У нас совершенно иная традиция научной дискуссии: традиция контролирующая. Традиция апробации на методологическое благонравие. На лояльность. На безгреховность идей и, главное, методов, исследователем практикуемых.

Страница за страницей читая газеты конца 20-х и начала 30-х годов, я воочию видел, как закладывалась эта традиция: какой-то чудовищно грандиозный утюг, злобно шипя, рассыпая во все стороны угли, поминутно оставляя на ткани рыжие пятна прожжений, ритмично утюжил науки: историю, лингвистику, эстетику и далее, далее — вплоть до сугубо умозрительной математики. Державшая его десница оставалась незримой, но не могло быть сомнений в ее твердости, неукоснительности. На гладко отполированном металлическом брюхе чудовищного утюга, утюжища оттиснуты были цитаты из классиков, основоположников. Они навсегда отпечатывались на отглаженной ткани. Ими-то и означались границы, пределы, выходить за которые было немыслимо. Утюг действовал беспощадно.

Одновременно шел в рост и особенный тип ученого — ученого-инспектора, ученого-контролера; роль его функционально была вполне тождественна роли часового-«вертухая» на бревенчатых вышках, с которых обозревались концлагеря. И не следует думать, что роль эта предназначалась исключительно для тупиц и бездарностей; нет, были и таковые, и не было им числа, но все-таки дело обстояло сложнее: психология сторожа, охранника, «вертухая» врастала в сознание и достаточно одаренных людей, и целью научного диспута все очевиднее становилось: найти, отыскать в, сообщаемых тезисах какую-нибудь крамолу. Хоть бы даже малю-ю-юсенькое отклонение. От чего отклонение? Сначала, разумеется, от тех же навечно вколоченных в разум цитат; затем, уже в годы безвременья, — от на-у-ки. Какой науки? Ах, да даже и неважно, какой! От науки вообще. Понимаете? От на-у-ки. И торжественно произнося магическое слово «наука», надлежало многозначительно поднять вверх указательный палец. Под «наукой» чаще всего подразумевалась уже просто какая-то тяжеловесность, увесистость слога. Заведомо дутая, но необходимая массивность его. И единственный смысл таких апелляций заключался в подразумеваемом обращении куда-то в непроницаемые верхи: к М. А. Суслову, по всей вероятности. «Живите спокойно, дорогой Михаил Андреич! Мы, здесь, внизу, неизменно стоим на страже вашего незыблемого покоя. Мы бдим!» И так или иначе, но уже на исходе года от рождества Христова 1987-го, от начала же революции семидесятого определение сюжета, которое я сформулировал и не без гордости выдвинул — дома, на том же филологическом факультете, стоило мне года терзаний и треволнений, обострения давней болезни: где-то в архиве очаровательной секретарши кафедры истории русской литературы и поныне валяется направление, выписанное вызванной по «03» и искренне переполошившейся врачихой: «Срочная госпитализация». От больницы я уклонился, но натерпеться пришлось. А уличили-то меня — не больше, но и не меньше! — в предрасположенности к фатализму и даже к… оккультизму (которого я, коль уж к слову пришлось, не выношу совершенно). Вот-те и диалог с прогнозом!

Нет пророка в своем отечестве! Здесь же люди тебя принимают, подхватывая мыслишки твои, находя ответвления от них, применяя их к новому материалу. Возникает ощущение причастности к общему делу: к освоению русской литературы прошлого века; приходит сознание того, что оно идет повсеместно, хоть глобус бери и точки на него наноси. Мно-о-ого ярких точек ляжет на глобус.

Но сколько упущено было! Боже правый, сколько же было упущено!

Лет тридцать проходил я в «невыездных»: особая социальная группа, парии; но неявные парии. Скрытые от общественного внимания.

Вообще-то «невыездные» — люди как люди: лекции почитывают, семинары ведут. Чепуха, будто какие-то особенные предпочтения оказывались членам партии, а третировали беспартийных. Граница проходила не здесь; я знаю беспартийных, которые свободно раскатывали по всей вселенной, и членов КПСС, о которых где-то в невидимых сферах, наверное, говорили, отуманенно глядя вдаль, что-то вроде: «Есть мнение, что надо бы воздержаться… Поступали сигналы…» И — амба: слагался особенный тип человека, специалиста, так сказать, лишь для внутреннего употребления. Такой человек, как говорилось в юриспруденции еще дремучих времен царя Николая I, был «оставлен в сильнейшем подозрении». Не обвинен, нет, зачем же? Но и не оправдан, а так, оставлен, и все тут. И сыплются приглашения на конгрессы, на всякого рода симпозиумы. А он, бедняга, заболевает. Опять приглашения, а ему все неможется, и вместо него приезжает другой. Радушные устроители симпозиума натянуто улыбаются, вежливо выслушивают отбарабаненные им, где-то многократно утвержденные словеса, в которых, разумеется, чему-нибудь «дается отпор» и в которых, конечно же, «на ряде конкретных примеров доказываются преимущества нашей методологии», и с облегчением вздыхают, провожая его, обремененного яркими пакетами с рекламой местных супермаркетов или, чаще, крохотных мелочных лавочек, на вокзал. Возвратившись, «выездной» делает на кафедре победный отчет, а «невыездные», забившись в уголок, благоговейно ему внимают: та, рожденная еще незабвенными 30-ми годами методология торжествует безоговорочно. Торжествует на-у-ка (и вверх вздымается указательный перст).

И годами ходили в «невыездных» профессора-пушкинисты, умнейшие теоретики, оригинальные критики, талантливые поэты. А вместе с ними в «невыездных» ходили Пушкин и Гоголь, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Маяковский и Блок, не говоря уже о русских авангардистах начала XX века: сколько бы мы ни иронизировали над сложившимся стереотипом литературоведа, олицетворяющим какого-то неисправимого педанта и безнадежного сухаря, без него литература немыслима. Ей нужен интерпретатор. Органически нужен, присутствие его предполагается самою структурой художественного высказывания; и ныне, по-моему, грядут времена, когда эта закономерность откроется миру во всей ее непреложности: уж очень многое одна только русская литература сказала о нас. О нашем неясном времени. Сказала по-своему, на своем, на специфическом языке; а внятен он может быть прежде всего именно профессионалу-литературоведу.

Но чем талантливее был какой-либо литературовед, тем чаще заболевал он в ответ на какие бы то ни было приглашения; и глобус русской литературы сужался, съеживаясь до размеров биллиардного шарика. Ныне он расширяется: кому ни позвонишь, коллега оказывается то в США, то в Канаде, то где-то во Франции; все дружно повскакивали с одра болезней. Понимаю нелепость моего умиления, но и все-то мы нынче умиляемся чему-то нормальному. И всего лишь нормальное кажется нам невиданным благом. Да и вправду же благо, что глобус стал как бы увеличиваться в объеме: расширяется аудитория русской литературы, а за международным научным обменом приходит и обновление наших представлений о собственных национальных литературных сокровищах. О новом мышлении в литературоведении говорить еще рано. Но какие-то новые мысли уже появились.

Уже давно стало общим местом, что русская литература была литературой вопросов: «Кто виноват?», «Что делать?», «Не начало ли перемены?» Здесь мы останавливаемся, как бы не слыша еще одного вопроса: «В чем моя вера?» JI. Н. Толстого. А подобный вопрос мог прозвучать уже только на фоне дестабилизации веры, расшатывания ее и в интеллигенции, и в народе.

«В чем моя вера?» Толстого завершает литературу XIX столетия, выявляя основное ее содержание: это были, как сказали бы мы теперь, чтения о человеке и Боге. Они длились в течение века, и отсюда-то проистекает ощущение: XIX век в России был на редкость, я сказал бы, духовно компактен. Тут какая-то… плотность есть. Прилаженность одного к другому: поэзия — музыка — живопись. При всем различии идеологических устремлений все словно в узел завязано. И компактность эта зиждется на одном проясняющемся только теперь основании: взяли на себя мировую, исключительную ответственность, сквозь собственную душевную боль, полыхая в полемике, вопрошать бытие, что же будет тогда, когда человек останется на земле один на один со всеми проблемами, обступающими его со всех возможных сторон. Без Бога — один.

«Пришла пора Божьему миру погибать», — задумчиво и неспешно говорит старик пастух в небольшом рассказе Чехова «Свирель». Он написан более ста лет тому назад, в 1887 году; напечатан он был в газете «Новое время». Переиздавался тысячу раз, но вся сила выраженных в нем народных предчувствий остается невыявленной.

Не сторонник я входящей в моду эсхатологии: задохнемся от химикатов, все подряд перемрем от СПИДа. Все-таки не задохнемся, я полагаю. Да и СПИД, он же все-таки не чума, которой его сгоряча уподобили.

Но старик пастух из «Свирели» для своей народной эсхатологии имел основания, и рассказ буквально по пунктам перечисляет все, решительно все наши нынешние экологические тревоги: реки мелеют и сохнут, вырубаются леса, вытесняются из жизни, вымирают твари земные. И вздыхает пастух:

«Жалко!.. И, Боже, как жалко! Оно, конечно, Божья воля, не нами мир сотворен, а все-таки… жалко. Ежели одно дерево высохнет, или, скажем, одна корова падет, и то жалость берет, а каково… глядеть, коли весь мир идет прахом?»

Как-никак, а больше ста лет протянули мы со времен прорицаний дедушки-пастуха. Но истоки их всем нам глубоко близки и понятны, и ясно, что рассказ предвидел не события, которые свершатся, произойдут, а общественные настроения будущего. В этом смысле он на век вперед заглянул. Что ж, еще одно предсказание XIX столетия, подтвердившееся в XX (говорю же, что жизнь сю-жет-но организована: век XX, в частности, ведет диалог с прогнозами XIX). Вероятно, вникать в логику таких предсказаний зарубежным гостям нашим будет всего интереснее. Но вникать в нее надо очень серьезно, не гонясь за слишком уж очевидным: очевидное всплывает и там, где, казалось бы, говорится о чем-то таком, что непосредственно к нам не относится.

Нынче чуть ли не на каждом углу цитируется роман Достоевского «Бесы»: как известно, программы социального устроения, изложенные в нем, буква в букву осуществлялись в роковые для нашего отечества годы, изменились только масштабы. Пророчество? Нет, скорее прогноз — в этой части роман Достоевского не пророчествует, а прогнозирует. И пророчества, я полагаю, лежат глубже: не в фабуле только, а… И не просто новые мысли нужны здесь: мышление нам обновить бы!

Мы по-старому воспринимаем не проблему, художником выстраданную, а всего лишь явное: фабулу. То, что видно. То, что поддается цитированию. И лишь самое очевидное проецируем мы из прошлого в современность. Остальное же как-то даже и не работает.

«Капитанская дочка» Пушкина, это — о чем? Любой школьник отрапортует: о восстании Пугачева в XVIII веке. Молодец, что отрапортует; но все-таки поставим ему не «5», а «4»: он чего-то большего не увидел. Не увидел проблемы, приоткрывшей некоторые аспекты жизненной трагедии уже нашего времени. Назовем ее проблемой подмены отца лжеотцом. Отцом-самозванцем, и притом обаятельным, умным, смелым, а по-своему даже и добрым.

В середине XVIII столетия суровый служака отец отправляет юношу сына в армию, в удаленный, затерянный в степи гарнизон. По дороге, в морозной метели — встреча с еще не раскрывшим себя Пугачевым: будущий предводитель восстания, бородатый веселый мужик спасает героя; вероятно, жизнь ему дарит. И видится юноше сон: ему грезится мать, которая уверяет его, будто бродяга-спаситель и есть его настоящий отец. Ему якобы неможется, слег он, умирать собирается. Юноша подходит к ложу отца, и его охватывает растерянность: «Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая». Так-то: вместо отца — мужик. Пугачев. Это сон, но с этой поры Пугачев и наяву начинает регулярно выступать по отношению к юному офицеру в роли его отца: еще раз дарует ему жизнь, спасая его от виселицы, помогает ему в женитьбе. А потом — казнь отца-самозванца. Двойника, дублера подлинного отца; и юноше даже грустно, он искренне опечален, хотя в его жизни все в конце концов сложилось прекрасно.

Что предсказано Пушкиным? Очень многое, в том числе и злой гений народов нашей страны.

Я вникаю в размышления нынешних историков и публицистов о природе тоталитарного террора, культа личности — словом, понятно чего. И умно, и талантливо; но я вижу один изъян: игнорирование эстетики. Эстетических устремлений народа как движущей силы истории, равноправной с другими факторами, ее формирующими. Есть же, скажем, эстетика сыновства, сыновней приверженности к отцу, сознания того, что весь мир пребывает под каким-то объединяющим покровительством, без которого нет и не может быть в нем эстетической полноты, завершенности. «Свято место пусто не бывает» — резонно утверждает пословица. А функция всеведущего и всеобъединяющего отца с устранением из нашего сознания Бога становится местом, которое должен занять человек. Всеобщий отец. Но тогда зачем нам еще один отец, реальный, давший нам жизнь? Да он вовсе не нужен!

Отторжение от отца — проблема, поставленная еще в «Гамлете» Вильяма Шекспира. Отравление отца мыслителя-принца уж никак не только политическое убийство, акт борьбы за власть в мифической Дании. Этот акт может быть понят только как явление духовной истории человечества. Цель его — порвать связи сына с отцом и дать сыну другого (!) отца. Очень может быть, что Пушкин в «Капитанской дочке» следовал завету Шекспира, которого, кстати, однажды назвал он… отцом (!) новой русской литературы. Гринев Пушкина, офицер XVIII столетия, — один из множества русских Гамлетов, хорошо знакомых нам по художественным произведениям прошлого века и по нынешней нашей жизни.

Сделаем шаг от «Капитанской дочки» и «Гамлета» к… современной газете, потому что в нашем веке газеты иной раз запечатлевают трагедии, масштабом не меньше шекспировских. Свежий номер газеты, статья «Снова о Маринеско». Маринеско — отважный морской офицер, командир субмарины. Совершал он подвиг за подвигом, был представлен к званию Героя Советского Союза. А потом его оболгали. Оклеветали. И — в лагерь. И в отчаянии писала Сталину мать, мама героя: умоляла вступиться. «Станьте отцом моему сыну… — молят строки письма. — Я становлюсь перед Вами на колени, я умоляю Вас — помогите, родной наш отец!»

Да простят мою холодность тень моряка и тень его матери; но такое уж дело мое: ис-сле-до-вать. Показать до неправдоподобия полное совпадение ситуаций. Двух: описанной Пушкиным и сто лет спустя повторившейся в нашей жизни. Совпадение сна и яви. Там и здесь — подмененный отец. Там и здесь обстоятельства слагаются так, что именно мать отдает сына в руки этому лжеотцу. Там и здесь льется кровь: лжеотец, у которого молодой офицер упрямо не хочет поцеловать руку, «выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны…» И герой «Капитанской дочки» торопливо записывает: «Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах…» Нет, пугачевское восстание, оно и вправду описано. В основном же у Пушкина говорится про нас: тут тебе и кровавые лужи, и тела убиенных. Совпадение фабулы? Да. Но прежде всего: совпадают про-бле-мы. Даже только одна. Единственная: проблема подмены отца псевдоотцом. У Шекспира — это Клавдий, король; а у Пушкина — Пугачев, назвавшийся русским царем Петром III, но так или иначе, лжеотец подвизается где-то в сфере политики. Подвизается, искажая эстетику сыновства-отцовства, хотя в то же время и всемерно ее эксплуатируя.

Тоталитаризм просто должен был разрушить единство «сын — отец». И, как правило, уничтожали отца, а при этом сын обязательно должен был от него отойти и духовно: отказаться от него, а уж лучше всего — написать на него донос. И тогда-то являлся другой отец. Как бы подлинный. Новый: партотец, госотец, пред которым и бухалась на колени мать героя-подводника. Да одна ли она? Сталин — это политика? Да. Экономика? Да. И я вижу: Сталин — это эстетика. Его образ воссиял над страною, над миром в момент перехода от религии к гуманизму. И сложилась вывернутая наизнанку эстетика веры. Христианской, магометанской, иудейской, какой угодно, ибо всякая религия чтит идеальный образ отца. Религия ослабевает, выветривается, а потребность в идеальном отце у людей остается. И не может не явиться в истории кто-то, отвечающий ей. Но тогда реальный отец человека оказывается конкурентом, соперником новоявленного мессии. А соперников устраняют.

Были ли альтернативы Сталину? Не думаю. Можно ли представить себе Льва Давидыча Троцкого в качестве, в роли… отца родного? Отца доблестного героя или отца народов? Перед ним, что ли, должно было падать матерям на колени? Перед лужами крови Троцкий не останавливался, но на отца не тянул. Не годился в отцы. А Бухарин? Он — отец? А Зиновьев? Ни один из них не знал, не чувствовал роли, которую надлежало играть: эстетики у них не было. А у Сталина — сплошь эстетика, гениально угаданная им эстетика государственного отцовства, полноправно сокрушающего чьих-то реальных отцов, одного за другим (иногда, конечно, уничтожали и сына, оставляя в покое родителей; сущность же была неизменной).

У меня — лишь наметки. Пунктир чертежа эстетики, открывающейся нам по мере осмысления прошлого и строительства наших надежд. Но уверен я, что стою на перспективном пути.

Расскажу иноземцам о «Капитанской дочке», о «Свирели» Чехова и трактате Толстого «В чем моя вера?». Все они поставили вопросы всемирные, и заморские гости — благодарнейшее сообщество для приведения этих вопросов в систему.

Интерес к российской словесности там, на Западе, неуклонно растет, как бы сами мы одно время ни старались этому помешать: аспирант из Айовы вдруг вздумал писать диссертацию об Андрее Болотове, баскетбольного роста обаятельный верзила-бельгиец — о новеллах Владимира Одоевского «Русские ночи». И в числе несомненных успехов зарубежной русистики то, что она никогда не рассматривала историю нашей литературы как историю только лишь классиков. Как победное шествие их от шедевра к шедевру; предрассудок, заданный науке средней школой, объективно — какое-то высокомерие; ниже гениев знать никого не желаем. А на Западе штудируют нашу словесность дотошнее. В чем-то тщательнее, пристальнее, хотя, может быть, с точки зрения теории как-то скованнее. Это странно: мы-то скованы были директивной единой методологией, защищавшей себя с невиданным фанатизмом, всеми средствами: от ввержения инакомыслящих за колючую проволоку до гражданского убиения их злобной кличкой, каким-нибудь нелепым, но клейким словцом. А у наших зарубежных коллег — плюрализм как обычное, норма. Но при нем, однако, внутренняя несвобода. Вероятно, вместе преодолеем ее.

Справедливо говорим мы о всемирной отзывчивости русской литературы. Только больно уж много о ней говорим. И с такими интонациями, будто это лично каждый из нас всю ее написал.

Да, отзывчивость есть. Но есть и отзывчивость нам в ответ.

«Рут, — спросил я у Рут Видмер, умной девушки, швейцарки-русистки, — а почему вы начали заниматься нашей литературой?»

Этим очень однообразным вопросом донимаю я всех иноземцев. Чуть поближе сойдемся, я тотчас: «А почему?..»

Отвечали по-разному. И по мере того как я становился, если можно так выразиться, все выезднее, нарастала и пестрота ответов. Отвечали, что существующие переводы на финский «Преступления и наказания» Достоевского неудачны и что надо бы перевести роман наново. Отвечали по-западному трезво и прагматично: хочу работать в какой-нибудь солидной фирме, на совместном предприятии, потому что экономические связи будут укрепляться, расти. А в Финляндии среди моих студентов был однажды и пятидесятилетний… хозяин огромной гостиницы. Для него наш русский язык. — едва ли не шестой или седьмой из тех, которыми он свободно владеет. Он хотел оказаться на высоте перед гостями из нашей страны, а пока что, сидя за партой рядом с восемнадцатилетними девочками, без малейшей тени смущения выявлял все в том же романе мотив… камня. Рут ответила всех неожиданнее: «Когда я училась в гимназии, вашу страну все ругали. Все-все: правые, левые. И мне очень захотелось узнать, что же это за такая страна…»

Рут учится в Берне. Пишет дипломную работу о… коллективизации. Не историк я, я просто эту коллективизацию видел. Самым краешком глаза, ибо мал был зело, был я только трех-четырех-пятилетним мальчишкой — впрочем, тот именно возраст, когда люди, вступившие в жизнь, обладают особенно обостренным ощущением ужаса. И в сознании отложилось: коллективизация — ужас.

Приезжали к нам в Москву какие-то синие отечные мужики — наши добрые знакомые из Новых Сенжар, с Полтавщины. В тесной нашей квартиренке в доме № 11 по Тихвинскому переулку разместились на полу; по одеялу ползали вши. Поутру уходили куда-то: как-то пробравшись в столицу, пробирались и далее, на Урал: там нужна рабочая сила. Исчезли наподобие привидений. Потом лето 1935 года; живуч славянин, Украина кое-как поднялась из руин: горы фруктов на базаре, что раскинулся меж обвалившихся хат — только трубы торчали из зарослей крапивы, аки тощие-тощие руки, в агонии к небу воздетые. Как поймет все это Рут Видмер?

Полагаю, поймет. Почитает Василия Белова, «Кануны», сумевши отвлечься от сенсационных открытий, составляющих, мне кажется, предмет его особенной гордости, даже вроде бы творческой радости, в порыве которой, завершив свою драму «Борис Годунов», А. С. Пушкин, по собственному признанию, бил в ладоши и выкрикивал о себе такое, чего я о почтенном Белове повторить не рискну. И особо значительно из этих открытий: коллективизация — результат изощренных каверз Якова Аркадьича Яковлева, поелику был он вовсе не Яковлев, а Эпштейн, и как раз в год великого перелома он пробрался на пост наркомзема, а потом стал заведовать сельхозотделом ЦК. Это все он, Эпштейн, и устроил; а уж был бы наркомом земледелия Иванов, Петров или вечно сопутствующий им Сидоров, — обошлось бы, коллективизации не было бы. Детективность, склонность к некоей национал-криминалистике — явление нынче распространенное. И оно представляется мне нелепым не потому, что я как-то уж особенно привержен к Я. А. Эпштейну, а совсем по другим его, этого явления, свойствам: величайшая трагедия народа рационализируется, переводится в плоскость — именно в плоскость! — житейской эмпирики. Основание, база открытий талантливого писателя Белова — нечто, как хотелось надеяться, давно изжитое: по-зи-ти-визм. Надо, дескать, только добраться до тщательно скрываемых фактов — и все тайны мировых катастроф и трагедий мы увидим как на ладони (если можно трагедию коллективизации объяснить злоехидством Эпштейна и его соплеменников, то и, стало быть, так же, эмпирически, можно объяснить и великое переселение народов, и крестовые походы, и Тамерлана: надо только докопаться до политических сил, стоявших у него за спиной).

И в «Канунах» гораздо интереснее та свободная часть их, где писатель не старается как бы выполнить кем-то заданное ему задание на дом, урок, а действительно выступает пи-са-те-лем. Очень явственно обнаруживает себя в повествовании о бедах вологодской деревни традиция мирового романа; вновь и вновь оживает здесь Дон Кихот. Только тот, канонический, классический Дон Кихот разрушал ветряные мельницы, видя в каждой из них великана-врага, а российский Дон Кихот, коего два века искали да так и не смогли отыскать, в точности такую же мельницу у себя на Вологодчине построить пытается: вокруг этой мельницы и разворачивается сюжет. И проблема остается все тою же, и фабула, ее воплощающая: человек разрушает мельницу — человек такую же точно мельницу строит; вологодский Дон Кихот пытается противиться миру эпоса, в нормативы которого втискивали что бы то ни было индивидуальное, даже просто живое, будь то мысль искателя-интеллигента или стройка, которую затеял крестьянин: эпосу нужен простор, эпосу ясность нужна. И была коллективизация сплошным искоренением Дон Кихотов точно так же, как сопутствовавший ей террор был уничтожением Гамлетов. Нет, Эпштейном-Яковлевым этих явлений не объяснить; объяснение социальных трагедий подчиненностью человека жанрам, которые он получает в наследство и стремится сделать явлением жизни, представляется мне более серьезным, хотя, может статься, и не очень привычным. Правомерность его вполне вероятна, и, кстати, чрезвычайно точно ощущал начинавшееся внедрение эпоса в жизнь гений Андрея Платонова.

И Платонов нужен будет Рут Видмер, конечно, — писатель донельзя обостренного романного мышления, не пришедшийся, естественно, ко двору: террор был направлен на уничтожение, на искоренение романа, романного мышления во имя многократно воспроизводившихся на живописных полотнах и в кинохронике необъятных колхозных полей: они и олицетворяли счастье, наконец-то достигнутое человеком без Бога, восторженного сына, всецело отдавшегося духовной и политической власти его новоявленного отца. Позитивизмом тут не возьмешь; он может служить лишь подспорьем, пособием. Для постижения наших трагедий потребуются решительно обновленные формы и типы анализа; и не последнее место, возможно, будет отведено среди них социальной эстетике.

Глобус русской литературы будто разноцветными огоньками усеян: в Аргентине кучка бородачей-философов вознамерилась издавать серию монографий русских мыслителей XX века; в Канаде изучают скоморохов, в Швеции пишут диссертацию о юродивых. А в Швейцарии пытаются разобраться в зигзагах коллективизации.

Мы какое-то зрелище, занимающее весь мир: возмущаются, радуются, недоумевают и сострадают. Нас пытаются объяснить.

Мы и сами себя объяснить не прочь. Так соединим же усилия: вернее получится.

1989