Ходить меня учила бабушка. Об этом мне рассказывали моя тетя Женя, младшая и любимая дочь бабушки, и моя строгая мама. Вернее, мама только подтверждала сказанное Женей, подтверждала неохотно, молча, ревниво, но затем, с воспитательной целью, обращала сказанное, поскольку это уже было сказано, против меня таким образом, что, мол, даже бабушкины старания не пошли мне впрок —я всегда ходил не так и не туда, как и куда следовало. Тетя же, которую я и мой двоюродный брат всегда называли по имени и на “ты”, всякий раз, до последних своих дней, умилялась, вспоминая, как это было, — как бабушка водила меня за руку по комнатам нашей квартиры, по лестнице дома, по двору, и я говорил: “Ёт Енин, пибитый фостиком!… Ёт дугой Енин, пибитый фостиком!… А ёт естница!…” Женя повторяла мои слова, слезы выступали у нее на глазах, и переводила непосвященным: “Вот Ленин, прибитый гвоздиком! Вот другой Ленин, прибитый гвоздиком!… А вот лестница!…”
Я не помню этих портретов Ленина, “прибитых гвоздиком”. Зато хорошо помню, как мама повесила в нашей комнате большой портрет Сталина и как бабушка вошла в комнату и увидела его. Она ничего не сказала, сразу повернулась и вышла из комнаты, ничего не ответила маме, спросившей у нее: “Что ты, мама?…” Потом, помню, портрет этот быстро исчез, на стене вместо него появился Ворошилов, и этот портрет мне очень понравился — такого округлого, доброго, спокойного лица очень недоставало в нашей комнате, вообще в квартире, если не считать бабушки. Но и бабушкино лицо тогда становилось другим — было начало тридцатых годов, это время я помню хорошо…
Иногда мне кажется, что я помню себя и совсем маленьким, когда бабушка учила меня ходить: вот мы медленно поднимаемся на наш четвертый этаж, на каждой площадке останавливаемся, бабушка садится на низенький подоконник, отдыхает, а я смотрю в окно и вижу, как все меньше становятся те, кто находятся во дворе, и это зрелище, как уменьшаются люди там, внизу, меня почему-то страшно волнует, доставляет какое-то пугающее наслаждение… Но вряд ли это подлинное воспоминание… Мне, конечно, нетрудно представить себе и нашу крутую, всегда темноватую лестницу, и высокие, узкие готические окна, промытые внизу и запыленные наверху, куда не дотягивались руки, а тем более глаза Ульяновны, нашей мучнолицей, подслеповатой, огромной и кроткой дворничихи, низко кланявшейся при встрече с моей бабушкой, бывшей хозяйкой, владелицей всего нашего дома, и саму бабушку, маленькую, белоголовую, тихую, ее темные глаза, напоминавшие мне воду в глубоком колодце посередине пустыни или высыхающей степи… Но это все уже из другого времени — когда я уже пошел в школу и бабушка тогда уже не спускалась во двор, вообще не выходила из квартиры. И, конечно же, уже не пела мне на ночь тихонько:
Теперь, когда я пошел в школу, бабушка со мной почти не разговаривала, только смотрела на меня молча, как будто вглядывалась и не узнавала во мне своего прежде любимого, болезненно-тихого и любящего внука. Это злило меня, и я старался досадить бабушке. Однажды я пропел при ней такие частушки:
Хаим едет на свинье
Защищать Европу,
А жена ему в окне
Выставила ж…у…
Я очень ярко представлял себе эту картину: нашу огромную Ульяновну в окне своего низенького домика в углу двора и ее мужа Ивана Абрамовича на свинье, и меня просто распирало от смеха, больше всего — от вида сутулого Ивана Абрамовича, выражения его срамного лица с длинным висячим носом — такого выражения, как будто он сидел на горшке и никак не мог закончить своего дела. Это выражение никогда не сходило с его лица, даже когда он гонялся за нами, поносил нас матом, лицо его только багровело, напрягалось сильнее, отчего нам становилось еще смешнее. “Я тебе покажу “жида”!— кричал он тому из ребят, за кем бросался в погоню. — Я тебе покажу, сука! Мать не узнает!…”
Мы понимали, что Иван Абрамович никакой не еврей, но мы знали и то, что он люто ненавидит евреев, особенно за то, что многие его принимали за еврея, так что распевая под окошком Ульяновны эти частушки, мы попадали в точку: дверь деревенского домика неожиданно открывалась и, если из темноты не появлялся Иван Абрамович, то выплывала его большая белолицая жена и ласково говорила нам: “Идить соби, детки! Иван Абрамович вжэ поснулы!” Или: “Ивана Абрамовича немае дома, детки!…” Она была доброй, Ульяновна, набожной, всех жалела: детей, собак, кошек, и, как я потом узнал, своего двоюродного брата, Ивана Абрамовича, который, похоронив жену и детей, умерших от голода, бежал из деревни в город и женился на своей сестре, Ульяновне… “Фу, дурачок! — смеялась Женя, явно получая удовольствие от моих частушек. — Какой же он Хаим?… Он же не еврей, дурачок ты!…” Гневно отзывалась моя мама: “При чем тут “еврей” или “не еврей”?… Важен факт издевательства над человеком! И — похабщина, конечно!… Антисемитизм — само собой!… Я права, мама?…” Бабушка не отвечала, не смотрела на меня, но не видела, казалось, и своих дочерей, темные ее глаза были неподвижны. “Антисемита нам в семье не хватало!” — продолжала моя мама, и я понимал, что тут имелся в виду и мой лихой отец, никогда не выбиравший слов, но, конечно же, никакой не “антисемит”, что не мешало маме приклеивать к нему различные ярлыки так же щедро, как и ко мне. “Несчастные, больные люди!” —тихо, как бы самой себе, сказала бабушка. “Кто, мама? — спросила Женя. — Ульяновна?… Ее родной муж?… Почему они “несчастные”?… Живут в свое удовольствие, наслаждаются!… Для них грех сладок!… Можно только позавидовать!”. “Женя, прекрати свои штуки! — сказала мама гневно. И уточнила: Твои шуточки не для всех ушей!”. “Несчастные, больные люди!” — так же задумчиво повторила бабушка. “Если они несчастные и больные, — гневно возразила моя мама, — то по собственной вине! Удрать из колхоза, чтобы здесь предаваться разврату, наслаждаться — винить некого, кроме себя! Там же не переставая пьют! Ты же не знаешь!… И по ночам собираются всякие темные личности! Куда только милиция смотрит!…”. “Веселая жизнь!” — так же, улыбаясь, как бы с завистью, сказала Женя. “За эту “веселую жизнь”, — ответила ей мама, — они и получат!… Не очень веселую! Уже получают: думаешь, Ульяновна болеет просто так?…” И тут бабушка сказала уже не тихо: “Все разворотили, вот и разврат!… И болезни, и ненависть, все!…” Очень хорошо помню, как моя мама побледнела. Женя же ярко порозовела. “Выйди! — резко скомандовала мне моя мама. — Что за манера слушать разговоры старших? Откуда столько пороков у этого ребенка?…”
Последний мамин вопрос был риторическим — всем был известен мамин же ответ на него: все мои пороки от отца. Что касается манеры слушать разговоры старших, то тут моя мама, как обычно, пересаливала: к великому сожалению, у меня не было такой манеры, она была у моего двоюродного брата. Меня же, обладавшего какой-то болезненно-точной памятью в отличие от брата, эти разговоры старших буквально выталкивали из гостиной, где обычно велись они, я, помню, просто задыхался от них, и не потому, что не понимал их до конца, а потому, что они были бесконечными, как мне тогда казалось и как было на самом деле, — это были разговоры “политические”. И если уж говорить о происхождении моих “пороков”, по маминой терминологии, то этот, какое-то болезненное нежелание слушать разговоры взрослых, происходил скорей от мамы, чем от отца: мама страдала от этих разговоров! И как страдала! Но, в отличие от меня, вынуждена была терпеть их. И принимать в них участие. Бедная моя мама! Всю свою жизнь она ожидала ареста! Готовилась к нему, как к Страшному суду, о чем рассказала мне перед самой своей смертью. Рассказывала, счастливо улыбаясь, по-детски радуясь тому, что избежала его, “Страшного суда”!… “А бога мне бояться нечего!”— говорила еле шевеля губами, уже бескровными, неразличимыми… Многое открыла мне мама в свои последние дни и ночи, открыла во мне самом, назвала своим именем то, что хранилось на дне моей памяти неподъемным, казалось, грузом. И не только это: я, как в зеркале, в счастливой, детской маминой улыбке, в том, как она рассказывала о прошлых страхах и страданиях — освобожденно, издали, даже радостно, увидел себя, десятилетнего маленького бога, казавшегося себе бессмертным, непричастным к страхам и заботам взрослых, жадно упивавшегося свободой и простором Вселенной, открывшимися ему после долгих детских болезней, — эйфория, которая овладевала тогда и многими взрослыми людьми, вообразившими себя самыми здоровыми и молодыми в мире… Тогда, к концу 1936 года, я уже не спускался по нашей лестнице — я съезжал: сначала — лежа на перилах, затем — сидя, за несколько секунд! За десяток же секунд я взбегал и наверх, на четвертый этаж. Уже умел прыгать с моста в реку, а зимой, верней — ранней весной, на льдину — с моста же, с тем, чтобы, перепрыгивая с льдины на льдину, добежать до берега, успеть добежать, ведь льдины несло к плотине, откуда они рушились вниз с грохотом в облаках снежной и водяной пыли! Я уже прыгал на лыжах с десятиметрового трамплина, запросто садился на трамвай и спрыгивал с него на полном ходу — в ногах была моя сила, не было никого быстрей меня на нашей улице и в школе… Я ходил в одиночку на гадюк в деревне, куда меня летом отвозила мама, это было особое наслаждение: ранним утром выйти из дому, сразу же попасть в тихий высокий бор, медленно идти по нему с чувством, будто кто-то за тобой наблюдает, как это бывает в пустынном бору, зарываясь ногами в уже нагревшийся песок, съехать по крутому скату к лиственному лесу, еще темному, сырому, пробраться сквозь чащу к изумрудной опушке с цветущим подорожником, напоминающим и бенгальские свечи, и змеиные головки, замереть, прислушиваясь, и наконец осторожно шагнуть туда, откуда послышался шорох, к солнечному пятну на глубокой траве, куда наверняка уже притекла тонкая длинная тень, сама ночь, смерть… И, конечно же, учился драться. Учителей вокруг было предостаточно.
Ценилась, помню, не столько сила, сколько смелость, бесстрашие. И я был не последним учеником… Не забуду никогда непрерывные драки взрослых у нас на углу — не драки, убийства! Под вечер, чаще — в праздничные дни, кто-то с кем-то сводил счеты. Станция “скорой помощи” была недалеко, рядом с нашим двором — возможно, это и определяло выбор места для “поединков”. Во всяком случае, когда все заканчивалось и один или два трупа или полутрупа, окровавленные, замирали на тротуаре, подъезжала карета, как тогда говорили, “скорой помощи” и увозила пострадавших. Милиция в нашем районе не показывалась — то ли ее было мало, то ли опасалась появляться… И все это происходило на наших глазах, уже, надо сказать, не расширявшихся от ужаса…
“…Кто не любит бога, любит смерть!” — сказала бабушка, когда я уже выходил из гостиной, и я не слышал, что ответила ей моя мама. Но — ответила, бабушкины речи о боге мама не оставляла без ответа, тут она была со мной заодно. Конечно, она не говорила бабушке, что она отсталая, что обманывала своего внука, рассказывая ему об Иисусе Христе; это позволял себе заявлять я, мама только просила бабушку не говорить на такие темы в моем присутствии. “Я же тебя просила, мама!” — повторяла она в подобных случаях. Но однажды и мама заявила бабушке: “Бога нет”. Я услышал звонкий мамин голос и вошел в гостиную. Бабушка сидела в своем глубоком низеньком кресле и, улыбаясь одними глазами, смотрела на маму. Маму не остановило мое появление, даже прибавило ей пыла. “Нет! Понимаешь?” — продолжила она громко. Тогда бабушка сказала: “Если бога нет, почему же ты кричишь об этом?… Нет, так нет!” И мама, не найдя, что ответить, как-то обмякла, словно футбольный мяч, когда из него вдруг вырвется воздух, повернулась и вышла из комнаты. И в глазах у бабушки сразу погасла улыбка. Она и не взглянула на меня. И я не подошел к ней, не положил голову к ней на колени, как когда-то… Да я уже и не смог бы — чтобы положить голову ей на колени, мне самому теперь пришлось бы опуститься перед ней на колени, ведь я уже вырос, стал одного роста с бабушкой… И сколько мне пришлось еще расти, чтобы захотеть и смочь упасть перед бабушкой на колени и попросить у нее прощения за все обиды!… Ведь я понимал и тогда, что бабушка ждет, что я подойду к ней! Я понимал, видел это! Как понимал и то, что не “веселая жизнь” царит в убогом деревенском домике Ульяновны, а горе, что живут там действительно “несчастные, больные люди”!… Но чем лучше понимал, тем меньше хотел понимать! Могу сказать еще определенней: чем больше я понимал жизнь, людей, тем быстрей бежал от этого понимания… Такая вот тактика. Полной противоположностью мне в этом был мой двоюродный брат: он не просто любил слушать разговоры взрослых, он мыслил: сопоставлял, сверял, подвергал сомнению… Уже в пятом классе он твердо знал, что будет историком, и готовился им стать: много читал, делал выписки и, хотя не стал им, до сих пор не утратил этой страсти все подвергать проверке, уточнению, так, правда, и не приходя к окончательным выводам — что, вероятно, и подобает профессиональному историку. Но вот что удивительно: брат мой все позабыл! Или — почти все, что было в нашем детстве! Те же разговоры взрослых, даже имена!… Он и сам, хотя и не очень, удивляется этому, говорит: “Надо было все записывать!… Все мы задним умом крепки!…”
Последняя фраза брата, как солнце, осветила во мне довоенную комнату, где мы жили с мамой (отец только появлялся в ней), ее зеленоватые, “салатные”, стены, портрет Ворошилова на одной из них, мой веселый зелено-рыжий диван, белоснежную постель на широкой кровати мамы, коричневый платяной шкаф, темно-красный письменный стол у окна, такого широкого и высокого, что четвертой стеной комнаты можно было считать само небо, если смотреть в окно, лежа на диване или на кровати, и нашу речку, и город до горизонта, если смотреть сидя или стоя, и затягивающую в себя бездну нашего двора с кукольными фигурками людей, если приблизиться к распахнутому окну, к его низенькому подоконнику — наверное, с этим были связаны мои детские сны о падении с огромной высоты, когда я болел, продолжавшиеся до тех пор, пока я не стал летать, выздоровев и научившись плавать (я и летал во сне “брассом”); осветила и тот день (комната наша тогда была наполнена солнцем), когда мы с братом жестоко подрались — так, как не дрались никогда… Я и до этого помнил о той жестокой, безобразной драке, но только сейчас, под конец жизни, вспомнил, откуда у меня взялась такая жестокость, ненависть к брату: я утверждал, что все смогу, когда вырасту, что буду всем, кем только пожелаю, что побываю во всех странах, даже на других планетах, что уже теперь могу такое, чего не могут многие мои ровесники, например, он, мой брат, что, наконец, никогда не умру, если сам не захочу (последнее я доверял брату как тайну, которую не мог выразить иначе как таким одиозным образом); брат же упрямо и насмешливо возражал мне, твердил, что такого не бывает и не может быть, что человек становится кем-то одним: или моряком, или летчиком, или инженером, или историком; и — это смешно, что я никогда не умру; и — что я могу далеко не все, а что могу, то может и он или скоро научится этому… Как мы били друг друга! Особенно сильно и беспощадно — я! Ведь я был сильнее, чем он! Он же только отвечал ударом на удар, и чем сильней бил я, тем сильней старался ударить и он, и тем еще сильней бил я… Не знаю, чем бы все у нас закончилось, если бы не появилась бабушка — в квартире никого, кроме нас и бабушки, не было, я и сидел дома потому, что бабушка заболела, лежала в своей комнате… Она появилась в дверях вся белая: волосы у нее были распущены, ночная сорочка до пола, она встала с постели, черные ее глаза смотрели с ужасом… Мы вытирали кровь с лица и смотрели на нее… “Вон!” — прошептала она, глядя на меня. “А мне мама сказала, чтоб я сидел дома!” — ответил я грубо. “Вон!”—повторила она тихо, не отрывая от меня своих глаз… И мы с братом вышли, стали медленно спускаться по лестнице… Хорошо это помню: медленно!… Ведь я должен был сидеть дома! И мама приказала мне, и Женя просила меня об этом — бабушке могла потребоваться помощь!… Я и вернулся скоро. А брат ушел домой, он тогда жил уже в другом доме на нашей же улице, хотя все время проводил у нас, в нашем дворе или у нас в квартире. И этим, возможно, тоже можно объяснить то, что в памяти брата не все сохранилось — родным для него становился другой дом!… Но я все же не решаюсь спросить брата, помнит ли он ту нашу драку — он уже перенес инфаркт, его жена оберегает его от лишних волнений, да и он сам старается избегать “нештатных перегрузок”, как он со вкусом говорит; он работает на оборонном заводе, продолжает работать, хотя мог бы уже уйти на пенсию…
Однако что-то он, конечно, помнит, вспоминает с удовольствием смешные фамилии, клички жильцов нашего дома, “Хаим” (Иван Абрамович), “Бурьян” (Бурьен, толстовская фамилия француза, веселого человека, жившего на втором этаже с женой по фамилии Заверюха), имена, хоть и не все, наших друзей, но судьбы этих людей его не очень интересуют. Верней, ему нужны, так сказать, доказательства, что все, что с ними случилось, было именно так, а не иначе. Доказательств же у меня, в частности, нет, как нет уже и очевидцев, а тем более самих героев тех давних событий, и они для брата как бы и не происходили вовсе, возникли в чьем-то испуганном воображении. Правда, я не знаю, не представляю себе, что изменилось бы, получи брат какие-нибудь доказательства, разболелось бы сердце? Но сегодня перед ним предостаточно всяческих “доказательств” подобного рода, он много читает, и ничего, слава богу! Впрочем, ему и теперь не хватает доказательств — и в отношении Сталина, и — 37 года, и он сохраняет спокойствие, остается историком “по существу”, как он объяснил мне. “По призванию!” — попробовал я уточнить. “Нет, по существу! — сказал он, как бы застенчиво улыбаясь, давая понять, что не шутит. — Ведь в чем смысл дотошности, скрупулезности историка? В том, чтобы возведенное здание истории было именно таким, каким оно было! Мы же, что делать — судьба!, работаем над его завершающей частью, так сказать… Как оно называется в архитектуре? Фронтон?…” Мне нечего было ему ответить — все мы, так или иначе, работали над “завершающей частью” истории, старались покончить с ней, со временем, и чем, спрашивается, отличалась моя хорошая память от плохой брата? Ничем. Или тем, чем отличается бегство от планомерного отступления: я не хотел вспоминать, он просто забывал…
Лестница нашего дома — лучший для меня образ моего бегства, в котором, я уже говорил об этом, скорость спуска возрастала прямо пропорционально степени понимания того, что происходило за дверьми квартир, мимо которых я пролетал (с тех пор, как стал “летать”) или — “проныривал” (с тех пор, как научился плавать), и для меня долго оставалось загадкой: откуда же бралось это “понимание”, ведь я не заходил в эти квартиры, за исключением двух-трех, где жили мои друзья, хотя видел, знал всех их обитателей?
Первый этаж: две квартиры напротив друг друга, образ “дна” для меня: здесь я, оттолкнувшись, “выплывал” во двор. Одна квартира — фанерная гулкая пустыня, напоминающая выгородки какой-то театральной декорации, прежде — контора нашего домоуправления. Чуть ли не каждую ночь, верней — каждый поздний вечер, там разыгрывался какой-то не очень понятный мне спектакль: что-то грохотало, трещало, рушилось, там пытали, убивали — звериный хриплый вой вырывался оттуда, он то ослабевал, то нарастал, затем следовал пронзительный женский вопль, казалось, последний, предсмертный, но спустя небольшой промежуток времени все повторялось в той же последовательности. Стонала, выла и вопила “Надька”, Надежда Николаевна, высокая томная алкоголичка с прекрасными синими глазами, с тонкой талией, широченными бедрами и задом, бывшим ей явно в тягость — так и с таким выражением на лице она двигалась по двору, страдальчески и горделиво: как будто хотела, но не сумела оставить дома эту часть своего тела и теперь тащила ее за собой, как упирающуюся собаку. Сравнение это, с собакой, не для красного словца — собака в нашем доме была, так сказать, эмблемой благополучия, богатства, значительности, породистая, понятно, собака, и такие жили только в одной квартире, бело-рыжая хищная борзая, черная добрая легавая и черно-белый веселый спаниель, хозяин которых и сам был олицетворением породы и благородства — наружно: высокий, седой, с чуть отвислыми, по-собачьи, щеками, величественно отвечающий на приветствия; бедную же, прекрасноглазую алкоголичку этот охотник презирал, грозил выселить ее из дома “за безобразное поведение”, и Надька ненавидела его и боялась. Положиться же на своего мужа как на защитника Надька, видимо, не могла — он и сам, маленький, костлявый, бывший кавалерист, никогда не ходивший по двору неспешно, только “рысью”, торопился вернуться домой только, казалось, для того, чтобы наказать свою вечно хмельную подругу. И когда начиналось “избиение” и вой достигал нашего этажа, я страшно жалел, что дома нет моего отца, тоже в прошлом кавалериста и тоже проходившего по двору “рысью” — уж он-то, думал я, сумел бы поговорить с этим Носиковым, мужем Надьки, дал бы ему, как следует, мой отец это умел. Так мне думалось, пока однажды отец меня не разочаровал: в ответ на мамино возмущение (“До каких пор будет продолжаться это безобразие!…”), отец, сидевший за письменным столом с книгой, резко бросил тоже непонятное мне: “Успокойся, Вера! У сучки течка. И точка.” И мама оскорбленно, как будто задохнулась, умолкла… А Женя, моя тетка, в таких случаях лишь усмехалась. “Они же муж и жена!” — говорила она, и мне казалось, что ей нравились эти сцены, этот спектакль. А бабушка уходила в свою комнатку и, я слышал, молилась, просила Бога простить “их, грешных”, но, случалось, и спускалась на первый этаж, и тогда шум и вопли смолкали…
Такое случалось, когда я еще не ходил в школу и бабушка еще выходила во двор, сидела на скамейке, и все, кто проходил мимо, почтительно с ней здоровались, справлялись о ее здоровье, приглашали к себе в гости. И теперь я понимаю то, о чем прежде лишь догадывался или смутно припоминал: когда бабушка гуляла со мной, учила меня ходить, она приводила меня в те квартиры, где потом мне уже не приходилось бывать, но которые я запомнил, как оказалось, на всю жизнь, — даже ту, другую квартиру, на первом этаже, чья дверь вообще никогда не открывалась, а те, кто входил туда и выходил оттуда, протискивались в чуть приотворенную дверь, и дверь тут же захлопывалась и, было слышно, запиралась на несколько замков. В квартире этой всегда было темно — и в коридоре, и в комнатах все пространство заполняли чемоданы, баулы, саквояжи, по виду переполненные, а еще — в комнатах — кровати, много кроватей, как в больнице или в тюрьме, если учесть, что все окна были зарешечены, и невыносимо пахло лекарствами: в семье была болезнь, менингит, болели мать и ее взрослая дочь, прекрасная черноглазая Мифа. Я видел ее выходившей во двор всего два-три раза в своей жизни, это было событие для всех. Помню крик: “Мифа вышла!”. И — как снег летом: неправдоподобно белолицая, белорукая, с горящими черными глазами, поистине мифическое существо, спящая царевна!… Как горели, переливались ее глаза! Как она вся светилась, сияла! И — смущалась, не я один не мог оторвать от нее глаз! Да что я! Я для нее и не существовал, она была старше меня лет на пять, семь — она улыбалась своим ровесникам, бывшим одноклассникам, — она ведь не училась больше в школе, не могла, — с ними и разговаривала, пока ее отец, белоголовый, статный и черноглазый, как его дочь, не выходил во двор и не уводил ее домой, в темницу. Говорили, что семья собирается куда-то уехать, и так, вероятно, и обстояло дело — сколько можно было жить в этой тюрьме, за решеткой, в соседстве с орущей Надькой, в вечном страхе ограбления? Но, увы, так они и не собрались в дорогу, родители Мифы, их собрали — в последний путь, на казнь, как всех евреев в городе, — немцы…
Еще три еврея из нашего дома погибли в гетто: мать нашего рыжего Изьки и супружеская пара, обитавшая в той же квартире, где жила Надька со своим Носиковым! Да, именно там они жили, в комнатушке с окном во двор, улыбающиеся пожилые люди, тихие, как тени, всегда в одной и той же, как мне казалось, одежде, — он в шляпе, она в шляпке, тоже вроде бы готовые к дальней дороге, и когда с кем-нибудь останавливались поговорить, то как будто конфузились — оттого, что отнимают время, спешили раскланяться, спрятаться у себя в комнатке, в этом фанерном аду… Так они и сохранились в моей памяти, как на фотокарточке: стоят в своем окне, наблюдают за игрой в футбол, например, улыбаются… Рассказывали, что они подкармливали вечно алчущую Надьку и ее Носикова. Не знаю. Но когда немцы уводили их вместе с другими евреями дома, Надька, рассказывал мне впоследствии Изька, бросалась на немцев, кричала, что они, эти двое, не евреи, а ее, Надьки, дядя и тетя, плакала и орала, пока один солдат не ударил ее так, что она упала… Надо однако сказать, что какую-то роль сыграл тут и наш Охотник, назову его так; он сказал немцам, по-немецки, что Надька говорит неправду. Проходил вроде мимо, приостановился величественно этак и сказал. Не это, конечно, решило судьбу двух несчастных, у немцев уже были списки, и водил их по дому наш Хаим, Иван Абрамович, но… Какую-то, подобную этой, роль сыграл наш Охотник и в судьбе самого Изьки и его матери — подтолкнул падающего… Но об этом чуть позже, нам еще предстоит подняться на третий этаж, где жили и охотник, и Изька с матерью, глухой Марусей…
Второй этаж нашего дома был таким же контрастным, как и первый. Одна квартира казалась мне ожившей иллюстрацией к русской народной сказке, верней — к нескольким сказкам, с Бабой Ягой и Иванушкой-дурачком, с королевичем Елисеем и злой царицей из пушкинской сказки о мертвой царевне и семи богатырях, с зеркалами в золоченных окладах, с бархатом всех цветов, с шелками, драгоценностями на шее, на руках у злой царицы, с ее визгливым пением и лаем Бабы Яги. Но преобладал здесь все же темно-красный цвет, на стенах, портьерах, в нарядах злой царицы, Дуси, Евдокии Евграфовны, официантки самого большого и популярного ресторана в городе, женщины моложавой и миловидной, но очень худой (“от злости”, говорили в доме), матери Иванушки-дурачка, Графика, Евграфа Дмитриевича, как величала своего внука его бабка, Пелагея Ивановна, Баба Яга. Она, Пелагея, не позволяла ему, кукольно красивому и беспомощному, холеному и хвастливому отпрыску, играть с нами, вообще выходить во двор, когда мы были там, водила его сама, как породистого щенка, гулять в скверик — по соседству с нашим домом, на травку, и он для нас не существовал, мы старались его не замечать, хотя это было для нас нелегко; но никто не хотел связываться с “Пелагеей”, как называли во дворе его бабку, — ее язык, ее голос не хуже, чем вопли пьяной Надьки ночью, сотрясали наш дом днем. С утра до вечера, выходил ли ее внук во двор или не выходил, она, и внешне — сказочный персонаж, большая и костлявая, как дочь, с редкими громадными зубами, сидела у окна, раскрытого или закрытого, и смотрела во двор. Ничего не ускользало от ее цепких глаз и зубастого языка, и взрослых она задевала своими ядовитыми репликами, а в войну, рассказывали, во время оккупации, сыпала со своего насеста и на немцев, приходивших во двор; видимо, ее не пристрелили только потому, что не понимали, что она там говорит, эта старуха. Только бабушку мою она почитала, Пелагея. Высовывалась из окна, здоровалась громко, когда бабушка бывала во дворе, выходила из своей квартиры, когда бабушка поднималась по лестнице, кланялась, и меня нередко окликала своим лаем: “Как там Анна Осиповна чувствуют?…”. Пелагея с мужем сняли квартиру у бабушки еще до революции, были самыми старыми жильцами в доме… Но когда Изька бежал из гетто, именно Пелагея спрятала его у себя. Хотела, правда, и Надька, ее муж, Носиков, был на фронте, его призвали в начале войны, но Пелагея не позволила ни ей, ни Изьке. “Она ж тебя в постель к себе положит! — объясняла она Изьке. — И алкоголиком исделает!”. И правда, Надька, не просыхавшая и в оккупацию, объяснила Изьке, что выдаст его за своего мужа. “Ну, в крайнем случае, за сына, если не поверят!”, — говорила она ему. Бедная Надька, ее судили после войны за связь с оккупантами — она, естественно, приводила к себе немецких солдат, без этого не могла, и там она и сгинула, в заключении…
Королевич же Елисей, отец Графика, был прекрасен собой: статен, красив, молод. Я хорошо помню его в кожаном длинном пальто, в шляпе, вид европейца. Он вечно находился в разъездах, говорили, что он служит в НКВД, но поскольку эти сведения исходили от Пелагеи, им не очень верили, не хотели верить, не могли — уж очень он был хорош собой: открытый, веселый, свободный, — как не могли понять (в частности — моя тетка, Женя), “как такой мужчина может жить с этой выдрой-официанткой и поварихой-Бабарихой?” Пелагея в прошлом, до революции, тоже работала в ресторане, поварихой. И теткины слова находили отклик во мне, но в другой редакции: может быть, он, Королевич Елисей, не знает, что под ним, на первом этаже, в темнице, томится спящая царевна? Он редко бывал дома, отец Иванушки-дурачка, мог и не знать!… Поверили же — что он служит в НКВД — в 1937 году, когда из квартиры напротив, одного за другим, “забрали” двух ее обитателей…
Она была тиха, эта квартира, как квартира Мифы, и пустынна, как та, где жила Надька со своим кавалеристом. Но тишина эта и пустынность были, так сказать, бодрствующими — в квартире царили покой, чистота, разум. Жильцы, француз Бурьен, “Бурьян”, быстрый, маленький человек с большим, лошадиным лицом, всегда улыбающимся, его жена, милая, приветливая женщина, больше похожая на француженку, чем ее муж на француза, оба люди уже немолодые, радиоинженеры, и учитель истории в нашей школе Яков Львович, “Яша” (как мне представлялось, жених моей тети Жени) днем обычно отсутствовали, возвращались домой под вечер, но и тогда, когда в квартире загорался электрический свет, казалось, что день здесь продолжается чуть ли не всю ночь, день ясный, тихий, осенний… Как мне описать его, Яшу? Ведь именно он олицетворял “разум” в этой квартире! Его окно горело чуть ли не всю ночь — Яша читал и писал… Хотя, если представить себе его одного в квартире, без его чутких и тонких соседей, с одними книгами, с которыми он беседовал, вслух!, не стесняясь присутствия кого бы то ни было, а вернее — при непременном присутствии живого слушателя, живой аудитории, необходимой, так сказать, для резонанса, то этот “разум”, думаю, приобрел бы какое-то другое качество, попросту погас бы, как свеча, — Яша не мог не говорить и ему требовались слушатели. Или его погасили бы, как свечу, — в доме знали, что Яша ночью “разговаривает сам с собой” — что, впрочем, и произошло в результате… Ему было за тридцать, “возраст Иисуса Христа”, как любил отмечать он: округлое детское лицо, седая вьющаяся шевелюра, голубые, немного навыкате, невидящие глаза… Он и не видел, верней — не замечал, тех, с кем не мог поговорить. И смотрел так, как будто не мог понять, кто они и откуда. Преподаватель истории в школе, он и на детей смотрел так, точнее — видел их как бы на очень большом удалении от себя, и — не детей, собственно, а взрослых дальним планом. И школьники чувствовали его “высоту”, относились к нему как к “своему”, видели в нем, скажем так, ребенка-вундеркинда и уважали. И его соседи так же: “Бурьян” выслушивал Яшины речи восторженно, радостно вскидывал свою большую черноволосую голову, показывал большие желтые зубы, повторял вслед за Яшей его словечки; жена же его, Заверюха, улыбалась — ласково, тонко, душевно, по-матерински. И бабушка моя его любила, Яшу. И моя мама была явно неравнодушна к нему, этому “умнице и благородному человеку”, как она говорила, хотя речи Яши приводили маму в немалое смущение. Но маме казалось (так мне виделось, чувствовалось), что эти “речи” в Яше не главное, что их можно и вычеркнуть, погасить! И тетке моей, Жене, тоже так казалось. Больше того, она, Женя, и “гасила” их игриво: “Яшуня, не резонерствуй!” — останавливала она, случалось, Яшу, и он останавливался и смотрел на улыбающееся, в ямочках, округлое, как у бабушки, Женино лицо так, как будто вдруг потерял очки и не мог понять, что с ним случилось, где он и кто с ним рядом. Правда, в таких случаях он быстро приходил в себя и продолжал свои речи, иногда — с помощью моей мамы. С помощью в кавычках — мама как раз хотела “погасить” Яшу, возражала ему: “Но вы же не можете отрицать, Яша, что в начале, в двадцатых, был какой-то расцвет, энтузиазм!…”. “Какой расцвет? Расцвет чего? — вспыхивал Яша с новой силой. — Расцвет новых злодеяний? Убийств? Лжи? Идиотизма?…”. Мама моя бледнела. Но не смела возражать — родители Яши, мы знали об этом, были вырезаны под Одессой котовцами. “Но что теперь делать? —продолжал Яша. — Как ее преподавать, историю? Раньше было бессмысленно: история завершилась! Теперь — невозможно: все, оказывается, в прошлом стремилось к коммунизму, все дороги вели к нему!… В одну, братскую, могилу!… В первобытные пещеры — на новом витке спирали! А? — Яша торжествующе улыбался. — Как, Анна Осиповна, просил ваш брат? — Яша обращался к бабушке, и бабушка улыбалась ему в ответ одними глазами. — Верно я говорю? — “Вольдемар, не берите власть!”… Бабушка чуть заметно кивала Яше. “Ну, вот, — продолжал он удовлетворенно, — а он не послушал никого! Как же не брать, когда она сама плывет в руки! Надо “взять”, а там будет видно! И увидели!…”. Тогда я не знал, о каком “Вольдемаре” идет речь, и долго не знал, лишь перед смертью своей мама рассказала мне, что брат бабушки, тоже революционер, как и мой дед, муж бабушки, так обращался к Ленину, они были хорошо знакомы по загранице… Помню, как вошел в гостиную отец. “И правильно сделал! — рубанул он сходу. — Раз у других кишка была тонка брать власть, взял он! Пока такие умники, как вы, — он хищно улыбался Яше, — философствовали! Ручки боялись замарать!…”. Отец, как я понимал, в общем не расходился с Яшей, они, случалось, пели вместе, когда собирались за столом, русские и украинские народные песни, отец — тенором, Яша — баритоном, и чаще всего — эту:
Но к речам Яши отец относился иронически, за глаза называл его “наш Спиноза”, “наш раввин”, что вызывало у мамы бурную реакцию протеста. Как и экстремистские речи отца, пугавшие ее еще больше, чем нескончаемый распевной монолог Яши, его, так сказать, речитатив. “Куда мы идем?, — передразнивал отец Яшу. — Нет больше “мы”! — голос отца взлетал, как будто он командовал. — Нет!… Есть рабы и их новые хозяева! Хорошо усвоившие, что рабов надо держать в страхе!… И — недобитые! Те же рабы — своей вековечной привычки уравнивать себя с народом!… А народа больше нет! Есть армия рабов! Стадо!…”. Он бывал неприятен мне, отец, в такие минуты — резкое, жесткое лицо его еще больше заострялось, ноздри костистого носа раздувались, темно-русые волосы падали на глаза, и он отбрасывал их рукой так, будто замахивался. Руки у него были могучие, ширококостные, свою именную шашку он держал в руке легко, как деревянную палку, как художник — кисть. Он любил подчеркивать свое рабочее происхождение, что он — москвич, и я помню, сколько раз он обещал повезти меня в Москву, познакомить с другой бабушкой, его матерью, (отец его умер до революции), но так и не выполнил своего обещания. Потом уже мне стало известно, что мать отца была тяжелобольным человеком, алкоголичкой, спившейся после смерти мужа и умершей перед самой войной в больнице… Но иногда мне становилось жалко его, я чувствовал, что он страдает — мы-то, дети, еще были “мы” и не были “стадом”, и никто нас еще не держал в страхе. И бесстрашие наше, мое, в частности, возрастало и потому, что это наше “мы” расширялось — в то время круг моих друзей уже начал увеличиваться: я медленно сближался с ребятами из класса, но зато, как тогда, до войны, казалось, — навсегда…
Высказавшись подобным образом, отец либо уходил, либо обращался к бабушке, резко меняя тон, либо ко мне — почти не меняя тона; а Яша умолкал, сникал, улетучивалась его торжественность, главная, может быть, конституционная черта его облика, его души, он как бы не находил себе места, беспомощно оглядывался по сторонам и, как ребенок, льнул к моей бабушке: подходил к ней, кружил вокруг ее кресла, и бабушка, чувствуя, видимо, его состояние, брала его за руку и говорила: “Садитесь, Яша”. Или: “Закусите, Яша”. И они беседовали: “Расскажите мне, Яша, что нового в школе”. И Яша охотно рассказывал. Слушая его, я не узнавал нашу школу — это был взгляд с какой-то очень уж большой высоты, лица учителей и детей сливались в одно растерянное обличье с выпученными от удивления и растерянности глазами, глазами самого Яши, и этот разбухший до невероятных размеров лик и был в устах Яши нашей школой, где никто ничего и никого не понимает… Он с удовольствием цитировал украинские стихи, которые мы заучивали в младших классах:
“А? — восклицал он, улыбаясь, оглядывая окружающих. — Какова первозданность! И написал же неплохой человек, интеллигент!… Как нам хочется в пещеры! Бедные дети! Бедный народ!…”. Последние слова однако не означали действительного сострадания к “бедным детям”, к “бедному народу” — это была скорей риторическая фигура, поскольку отдельных людей Яша, как я уже говорил, просто не замечал. Так, например, для него не существовало понятия “болен”, “нездоров”, “голоден”, только — “умно” или “глупо”, “талантливо” или “бездарно”. Он нередко приговаривал: “Если человек болен, пусть полечится” (тогда, мол, будем разговаривать). Нередко повторял пушкинское: “Наука первая — чтить самого себя”. И пояснял: “Именно — наука: чтить себя не означает думать только о себе, стараться сберечь свою душу, тот-то и потеряет ее, но так заботиться о себе, чтобы быть в силах помогать другим!…”. Это мне было понятно, но я сомневался в том, что сам Яша вполне постиг эту “первую науку” — когда бабушка болела, переставала выходить из своей комнаты, она как бы переставала существовать для Яши, он даже не справлялся о ее здоровье, правда, несколько понижал голос, когда начинал свой “речитатив”. Так и теперь — рассказывая негромко о школе, он ждал момента, чтобы опять заговорить во весь голос, обводил взглядом песочные стены гостиной так, будто видел их впервые. Но момент все не представлялся, и он, как бы продолжая разговор с бабушкой, адресуясь к ней, а на самом деле, чтобы привлечь к себе внимание, громко и раздельно, нараспев произносил евангельское: “Соблазнам суждено прийти в мир, но горе тем, через кого они приходят”. И прибавлял, уже от себя: “Этим все сказано: рай на земле есть ад!…”. Но, увы, ему и тут никто не откликался, только бабушка смотрела на него с нежной улыбкой в глазах. И вдруг по радио начиналось: “Чуют правду!…”, ария Сусанина, и Яша вставал. “Опять! А? — говорил он оглядывая всех. — Кто чует правду? Кто?… Какую правду? А?… Что это означает?…”. Люди моего возраста не могут не помнить, как часто до войны звучала эта ария по радио, и теперь я раздумываю: в самом деле, что означало это чуть ли не ежедневное исполнение ее? Вождю нравилось? Провоцировал кого-то? Кто-то так подавал весть, напоминал, призывал? Ведь затем шло достаточно двусмысленное: “Ты, заря, скорее заблести, скорее возвести спасение царя!…”. И Яша продолжал: “Какого царя? А?… Что это значит?… Полный идиотизм!…”. Но ему и тут не откликались, закусывали после выпитого, однако не мешали говорить, слушали поневоле. Только Женя раздраженно, но не зло, останавливала его: “Яшенька, голубчик, дай послушать — Михайлов же!…”. “Ну, слушай своего Михайлова, — отвечал Яша демонстративно, всем. — Дослушаетесь!…” Женя и мама обожали оперное пение.
Но Женя, в отличие от мамы, увлекалась и эстрадной песней. Когда в городе появлялись знаменитости — то ли Козин, то ли Виноградов, Юрьева, Шульженко — Женя не пропускала их концертов и, конечно, тянула за собой Яшу, хотя он очень сопротивлялся, называл эстрадное пение “козлиным”. Моя мама, жаждавшая меры во всем, возражала Яше, говорила с этакой ласковой, кокетливой укоризной: “Ну, почему же “козлиное”, Яша? У них, конечно, нет голосов, но они поют неплохо, с душой!…”. И Яша, радуясь случаю, объяснял маме и всем присутствовавшим, что “козлиное пение” — не знак исполнительского качества, но — родовая черта подобного, “душевного”, пения, по сути — “трагического пения”, что “трагос” по-гречески — “козел”, “трагедия” — козлиное пение, блеяние приносимого в жертву животного. “Так что нами, — победно подводил черту Яша, — возвращается словам их первородный смысл — нашего излюбленного цвета, крови!…” Мама, помню, побледнела, но не сдалась. “Как вы, Яша, легко, даже весело, толкуете об этом: “жертва”, “кровь”! — сказала она, поджав губы и откинув голову. — И… как-никак, это все же искусство, и оно понятно народу! Оно не решает жизненных проблем, но как-то утешает людей!…”. И Яша принял удар — его глаза, казалось, стали зрячими, потемнели, потеплели. Он шагнул к маме так, будто хотел взять ее за руки, и мамино лицо порозовело. “Вера, — сказал он проникновенно, — не я легко и весело толкую об этом, о жертве и крови, но — искусство, настоящее искусство, которое как раз и занимается только неразрешимыми проблемами, и легкость, и веселость эти проистекают из того, что в настоящем искусстве открывается бог, вернее — приоткрывается!… И этим-то оно и спасает нас от действительных жертвоприношений и крови!… Но нам всегда почему-то не хватало воображения — то ли от трусости, нашего себе на уме, то ли от нашего дикарского, оглушающего и ослепляющего ощущения своей громадности, богоподобности… И сейчас, когда этому потакают, подталкивают народ к самоубийству, превращают страну в концлагерь, утешать и утешаться…” Тут уже моя мама не выдержала: краска у нее на лице сменилась бледностью, она извинилась и вышла из гостиной. И позвала меня…
Последний раз я видел Яшу у него в комнате. Был выходной день, утро. Мама разбудила меня и сказала: “Спустись к Яше, скажи Жене, чтобы шла домой — бабушка что-то себя неважно чувствует…”. Я спустился на второй этаж, позвонил. Открыл мне “Бурьян”. Сразу же заулыбался, галантно поклонившись (так он шутил), пропустил меня в прихожую. И я услышал… Арию Сусанина — в исполнении Яши!… “Да-да!…” — звонко ответил он на мой стук в дверь. Он стоял посреди комнаты в трусах, белый, как молоко, а Женя лежала в кровати под одеялом. Она смутилась, покраснела, но тут же стала смеяться. “Чего ты приперся, дурачок?…” — говорила она смеясь. Ее длинные, распущенные волосы накрывали всю подушку. Я сказал. “Иди! — скомандовала она. — Я сейчас приду!”. Она все смеялась… А Яша, видно, все же усмотрел какой-то смысл, для себя, в арии Сусанина, в этом: “Ты взойдешь, моя заря! Настало время мое!”. Он хорошо пел…
Когда его “забрали”, а вслед за ним, через несколько дней, и “Бурьяна”, и до Пелагеи дошли разговоры о том, что это дело рук ее зятя, Королевича Елисея, она спустилась во двор и стала кричать всему дому, что их Дима, ее зять, никакой ни энкавэдэшник, а экспедитор в ресторане, что им, ей, в частности, “а Димочке еще больше”, “эти инородцы” не нужны и за три копейки. “Чего мне, ихняя жилплощадь нужна, а? — вопрошала она. — Что ж мы — звери ненасытные какие? Нам и своего хватает!… А если кто их выдал, так наверняка Богины — они ж партейные, им все до рук прибрать надо!… Маруську с дитем выселили, надо же!…”. Кричала она, как резаная, полчаса, не меньше… И убедила всех в своей непричастности к аресту “инородцев” — в искренности и бесстрашии Пелагеи никто не сомневался. Но и обвинения ее были в общем неосновательны: так, Яшу, например, и незачем было “выдавать”, он сам выдавал себя с головой, верней — головой, своим “разумом”, он ведь еще и писал, и посылал свои сочинения в различные издания, то есть сам же предоставлял “вещдоки” своей “преступности”. Что, о чем он писал?… Женя, много лет спустя, когда Яши давно уже не было в живых, по сведениям, добытым ею в МГБ, рассказывала мне, что то были сочинения философские и, как я понял, главная их идея заключалась в том, что — как это сегодня выразить без словаря, лексики Хайдеггера или, скажем, Фромма? — человек, соблазнившись своей властью над природой, окончательно утратил Бога, что непременно приведет его к самоуничтожению; даже в русской литературе, после Пушкина, он усматривал рост (или — отражение) этого “соблазна” — у Льва Толстого, Бунина — что в результате лишило и Слово его божественной свободы… И “важнейшее из искусств” ему представлялось последней ступенью этого “соблазна”, падением и творческим, и нравственным, и даже физическим, или — образом этого падения, сужения человеческого духа под видом его расширения, буквальным погружением в сновидческую ночь. И это писалось в тридцатые годы, в разгар индустриализации!… Кстати, и Хайдеггер, кажется, начинал в те тридцатые годы — идеи же носятся в воздухе, — даже, видно, и там, где почти нечем дышать… Вряд ли что-то сохранилось от сочинений бедного Яши, а вдруг?… Где-нибудь?… Наверняка это было бы интересно и сегодня, во всяком случае, понятнее, проще, чем Хайдеггер — ведь это сугубо наше: святая душевная простота!…
Что же касается Богиных — они жили на третьем этаже, занимали, после “выселения” Маруси с Изькой, квартиру полностью, как, впрочем, и сама Пелагея с семьей, и Мифа, и наша семья, — то это было слишком уж огульное обвинение: во-первых, Богины не могли “выдать” Яшу, да и “Бурьяна”, поскольку не смогли бы Яшу понять, если бы и слышали его, а он с ними не разговаривал, верней — они, Богины, не разговаривали ни с ним, ни с “Бурьяном”, да и ни с кем в доме, за исключением нашей семьи. Во-вторых, Богины не посмели бы претендовать на “жилплощадь” на другом, втором, этаже — с этим в нашем доме было строго, как будто дом находился под каким-то сверхприсмотром: освободившаяся комната тут же опечатывалась и сразу же заселялась новыми жильцами, в основном — военными, хотя, действительно, Богин, глава семьи, майор, начальник военной типографии, сумел переселить “Марусю с дитем” из комнаты в своей, теперь уже целиком своей, квартиры в такую же точно комнату в квартире напротив, в логово Охотника — там умер старик-музыкант (Пелагея тогда кричала во дворе: “Еще неизвестно, чего он вдруг помер! Кто ему подмог помереть?…”). Но Богину удалось осуществить этот ход с согласия Маруси, которую уговорили перейти — к великой, но затаенной ярости Охотника, метившего на эту комнату. Однако у Богина росла семья, его жена, маленькая, уже очень немолодая, или казавшаяся мне такой, напоминавшая кроткую, усталую козу, покорно продолжала рожать, а у Охотника и у его жены если и предвиделось прибавление, так только собак…
Они не только не разговаривали друг с другом, эти семьи, они даже не здоровались, хотя смотрели друг на друга при встрече, не отводя глаз, и напоминали мне шахматистов, ведущих нескончаемую молчаливую борьбу. И после такого пешечного хода со стороны противника — “Маруся с дитем”! — Охотник явно не собирался сдаваться, как раз тогда он приобрел третью собаку, красивую злую борзую. В чем же был смысл, причина этого враждебного противостояния? Я понимал: это были две власти, минувшая и настоящая. Охотник, в прошлом княжеский егерь, ни больше, ни меньше, и теперь что-то значил, руководил обществом охотников, точней — был заместителем Председателя этого общества, за ним нередко приезжали на машине большие начальники по виду, и он уезжал с ними и своими собаками. Конечно, кому-то он был нужен со своей профессией, и он сохранялся если и не во всей своей первозданной красе княжеского егеря, то частичной: его высокие кожаные сапоги, куртки, шляпы, ружья, вся охотничья амуниция так и излучали великолепие прошлой роскоши, и комнаты его сверкали, темно золотились этим прошлым, но не казались музейными — с прекрасными картинами, мебелью — они жили, продолжали жить, мощно, уверенно, спокойно. Таков был и сам он, Охотник, очень уже немолодой, но не старик. Подстать ему была и его жена, Екатерина Петровна, и в ней моментами проглядывала царственность, как ее, царственность, видимо, понимала жена Охотника: открывая, например, дверь своей квартиры, она делала шаг вперед, заполняя собой весь дверной проем, и гневно спрашивала того, кто звонил: “Чего надо?” И по двору она ходила так, высоко держа голову, не спеша, озираясь вокруг гневными своими маленькими зелеными глазками. Ее побаивались. Кроме, понятно, Пелагеи, которая, как я понимал, видела в ней, “Катьке”, как она называла жену Охотника, ровню себе, только “зверее” себя. Самого Охотника она, Пелагея, правда, не задевала, но достаточно ему было пройти, скрыться с глаз, как она начинала сыпать: “Цари! Из грязи — в князи?… Надеются, вернется все?… Не надейтеся — Богины тебе скоро башку снимут!… И собак твоих сдадут на живодерню!… Поразвели зверья в доме! Будто они одни тут! Князья!…”. Правда, говорилось все это без особой злости, как бы автоматически, по инерции — Пелагея не могла не говорить. Но люди эти были ей понятны, свои, они и общались: Екатерина Петровна, жена Охотника, заходила к Пелагее, Дуся, “злая царица”, бывала у них, у Охотника. Другое дело Богины. Туг Пелагея выбирала слова, как мне казалось; ее злоречие становилось, так сказать, косвенным: то она прохаживалась насчет одежды, поведения детей Богина, старшего Сеньки и младшего Тольки, моего ровесника, то задевала их мать, жену Богина, выходившую во двор с девчонками, одна — в коляске, другая — трехлетка, но задевала, как бы проявляя участие: “Чего сама коляску тащишь? — орала она. — Мужиков нету в доме, что ли? Вот зверье, все на бабу нагрузить норовят! Так хоть бы в теле, здоровая была, а то ж нету ничего, одна кожа!…”. Или: “Чего ты ее так укутала, малую?… Упреет, схватит насморк и помрет!… Думаешь, еще нарожаешь? Не думай! Это твоему кобелю нестрашно: подрыгался и пошел… Другими командовать!… А тебе еще детей растить, вон они какие бандиты, вылезли уже с мячом своим, покоя нету!…”. Мать Тольки слушала эти речи так, как будто не слышала, даже не улыбалась, усталость и кротость не сходила с ее узенького удлиненного лица.
Толька тоже, как и все мы, не обращал внимания на Пелагею, но иногда пытался огрызаться, учился разговаривать с Пелагеей у своего старшего брата, ровесника Мифы, десятиклассника, который тогда, в начале 1937-го, был похож внешне на своего отца, в отличие от Тольки, курносенького и щупленького, и явно, в свою очередь, подражавшего отцу. Он, Сенька, мощный, курчавый, темно-русый, останавливался в таких случаях перед Пелагеей, красивые его, ярко-карие глаза улыбались, и спокойно так произносил, басовито, как его отец: “Пелагея Ивановна, вы сами закроете свой рот или вам помочь его закрыть?”. Это бывало очень эффектно, поскольку звучало очень многозначительно. Так однажды и сам Богин, отец, но — без позерства своего старшего сына, сухо и деловито: “В чем дело, Пелагея Ивановна?”. Он остановился перед ее окном, с трудом, казалось, поднял свои карие библейские глаза, неподвижную, похожую на прижатые рога шевелюру над низким лбом. “А?… Почему вы не можете жить спокойно, Пелагея Ивановна, как все люди? А?…”. Это был голос Сталина, эхо его голоса, его интонации — они все кому-то подражали, Богины: отец — Сталину, Сенька — отцу, Толька — Сеньке. Пелагея не ответила, скрылась в своем окне. (Когда Богин проходил по двору, шел домой, машина привезла его, Пелагея не удержалась, бросила сверху: “Фон барон!…”). Мы — я, Изька, Толька — были свидетелями этой сцены, и когда Толькин отец ушел, стали спорить: что сказала Пелагея? Изька утверждал, что она сказала: “Вон баран!”, на что Толька возражал: “Если бы она сказала “баран”, отец бы ей такое сделал, что…”. Изька, тонкий, умный, чуткий наш Изька, спросил: “А, по-твоему, “барон” лучше “барана”? И Толька не нашел ответа сразу: наморщив свой маленький, как у отца, лоб, наконец нашел: “Все же барон — человек, а баран — нет…”. “Но от барана есть какая-то польза, — продолжал тонко иронизировать Изька, — а от барона нет!”. “Что ты хочешь этим сказать, рыжий? — взорвался Толька. — Клоун несчастный! У самого нет отца, вот и завидует!…”. Следующим логическим ходом у Тольки был бы кулак, но при мне он не решался это себе позволить…
Когда Изька с матерью еще жил у Богиных (как говорил Толька: “жил у нас”), я бывал там, в их квартире, чуть ли не каждый день, в основном — у Изьки, в его комнате, чистенькой и бедной. У Богиных — реже: там невозможно было долго находиться — маленькие дети, беспорядок, повсюду разбросана одежда, постели не убраны, немытая посуда на столах, на подоконниках, казалось, они тоже, как семья Мифы, собирались в дорогу, но — только начали сборы. И сам Толька чаше приходил к Изьке, чем Изька к нему, нередко готовил уроки у Изьки, читал — у Богиных не было книг, только газеты, газеты, газеты и учебники. И детские книжки с картинками.
Приходили они и ко мне, чаще — Изька. Бабушка моя непременно угощала его чем-нибудь, иногда заставляла пообедать со мной, а Женя вообще обращалась с ним, как с маленьким — смолоду, видно, в ней жила неутоленная жажда ребенка, так и оставшаяся неутоленной: долго она надеялась на возвращение Яши, а потом было уже поздно… Изька и был маленьким, меньше нас, его друзей, и младше на год. Темно-рыжий, белотелый, загар к нему почему-то не приставал, он был и слабее нас с Толькой, но никому не позволял брать над собой власть. Когда он переселился в квартиру напротив, я, помнится, вообще перестал бывать у Богиных, у Тольки. Это объяснялось прежде всего тем, что Толька все больше становился похожим на своего старшего брата. Не внешне — он оставался таким же курносеньким, болезненно-худеньким — но… Его курносый носик (такой же, как у его дяди Ионы, комдива, как объяснял Толька) все более задирался (у его старшего брата нос опускался, как у отца, поднималась все выше голова), Толька все чаще подчеркивал свое и своей семьи превосходство над нами, вообще над другими, “всеми недобитыми”, как он говорил вслед за своим братом. Удивительно все же, что эти амбиции, в общем объяснимые у мальчика, носили такой, политический, характер. Мы, дети, и тогда понимали их происхождение, этих амбиций, но — чтобы до такой степени! С таким возрастанием!… Да, шел 1937 год!… Но… Это был ребенок, десятилетний мальчик!… Так, однажды он заявил мне, что если бы моя бабушка не была женой красного командира, погибшего в боях с Колчаком и награжденного орденом Красного Знамени, ее бы давно “пустили в расход” как “помещицу и буржуйку, и к тому же дворянку в прошлом”; а то, что она сама отдала свой дом государству после революции, оставила себе одну квартиру, ничего, мол, не значит, не отдала бы — забрали бы. И мой отец, в прошлом — комэска, награжденный именным оружием, шашкой, за храбрость, теперь ничего не значил, по мнению Тольки, поскольку уже не служил в Красной Армии, а “занимался неизвестно чем”. Я понимал, что Толька повторяет речи взрослых, но ярость моя разгоралась тем сильней, чем больше то, что говорил Толька, походило на правду: отец почти не жил дома, ездил по стране в поисках “интересной работы”, как объясняла мне моя мама, и не мог найти себе места, как я понимаю теперь. Может быть, эти странствия и помогли ему избежать ареста в те тридцатые годы? Хотя не помогли в дальнейшем, уже после войны… Ярость моя разгоралась, я не находил ей выхода — это было после какой-то военной картины, возможно, “Чапаева”, которую мы обсуждали, тут же были и ребята из соседнего двора, мне надо было как-то ответить. Бить Тольку я не смог бы — и не потому, что боялся его старшего брата, как казалось Тольке, а потому, что я был значительно сильней его и, хотя смутно, чувствовал какое-то страдание в нем, в его близоруких глазах, какую-то болезнь, ущерб — и я ответил: “Мой отец, — сказал я, — вырубил за войну эскадрон, а твой?…”. Тольке нечего было сказать, он лишь промямлил: “Это надо еще доказать!”. Я не стал доказывать, я был мерзок себе, ибо не сказал всего, большего: отец был пьян и плакал, что-то говорил маме, Жене, затем достал шашку из шкафа, вынул ее из ножен и сказал: “Я вырубил за войну эскадрон! Зачем?… Для чего?… Для кого? А?…”. Помню, как Женя гладила отца по голове, целовала его, успокаивала, а мама стояла бледная у моей кровати, я тогда еще болел…
А когда приходили праздники, они, Богины, устраивали настоящие демонстрации в доме, на лестнице и во дворе — после общей, городской демонстрации — хотя, демонстративно же, никого не замечали вокруг: пели до ночи, танцевали — и во дворе, и на улице, больше — молодые, друзья, одноклассники Сеньки, бегали вверх и вниз по лестнице, кричали, смеялись, и собаки Охотника то и дело заливались лаем. Они демонстрировали свою власть, Богины, открыто, уверенно, победно. “Сволочь” — было их любимое слово. И “сволочи” у них были все, кто не был с ними. Собаки Охотника тоже. Но удивительно — или не удивительно, — что и Толька, и его старший брат не считали себя евреями, но — просто советскими людьми. Нация, твердил нам Толька, устарелое, буржуазное понятие. Однако находил нужным уточнять, что “Богин” — фамилия русская, и тут его не смущало то, что корень этого слова не очень согласовывался с его антирелигиозными убеждениями. На это как-то обратил внимание Изька. Поддержал Изьку мой брат, большой любитель, как я говорил, проверять, сопоставлять, анализировать. Он высказал предположение также, что это не настоящая фамилия родителей Тольки, что они, возможно, были “Коганы”. И Толька бросился на него, моего брата. Началась драка, верней — борьба, и брат повалил Тольку. В этот момент во дворе появился Сенька. Одним рывком он оторвал моего брата от поверженного своего и залепил ему сильную пощечину, у брата пошла из носа кровь. Тогда я прыгнул на Сеньку. Он легко стряхнул меня со своей спины и, ухватив за руку, выкручивая ее, положил меня на землю. И придавил мою грудь коленом. Тут моя рука нащупала камень, обломок кирпича. Я рванулся вверх и ударил Сеньку камнем по голове. Помню, как выступила кровь у него на виске. Он схватился за голову, а я вскочил. “Еще?” — спросил я, держа камень наготове. Брат стоял рядом со мной. Уже орала Пелагея — понятно, в нашу с братом защиту, — уже выглядывали из окон другие соседи. Сенька молча, многообещающе взглянул на меня, повернулся и ушел. С Толькой… Но расплатиться со мной Сеньке не пришлось — вскоре, спустя недели две, Тольке и его брату был нанесен такой удар, от которого они уже никогда не оправились —“забрали” их отца… Тогда для Тольки и кончилось детство, раньше, чем для нас, еще до начала войны, и он изменился и внешне; стал тихим, молчаливым, потолстел, уже постоянно носил очки…
Когда Изьку с его глухой мамой Богины переселили в квартиру Охотника, мой дотошный брат высказал предположение, что Богины это сделали для того, чтобы ни у кого не возникло мысли, что они, Богины, евреи, — Изька, надо сказать, был немного похож на Богина-отца, так, как, скажем, новорожденный ягненок похож на старого барана. Я же не думал, что причина была в этом. Зато я хорошо представлял и знал, в отличие от моего брата, какую “радость” испытывал Охотник и его жена от своего нового соседства — это было написано у них на лицах. Можно было это услышать и в их голосах: теперь из-за их дубовой входной двери раздавался не только собачий лай, но и крики — с глухой Марусей иначе было нельзя, она не слышала. Кричал, разговаривая с матерью, и Изька, но —редко, он умел объясняться с ней жестами, мимикой, Охотник же и его жена кричали, так сказать, навзрыд, это отчетливо слышалось в их голосах — вначале. Потом, видно, смирились с такой долей — жить с этими, глухой и ее рыжим сыном, и тоже научились, как Изька, общаться с Марусей не одним криком. Но вели себя, понятно, как хозяева квартиры, но — добрые хозяева. Екатерина Петровна, Изька называл ее “тетя Катя”, случалось, подкармливала его — на кухне, конечно, в комнаты их, ни сына, ни мать, не приглашали, зато разрешали, именно так это выглядело, выгуливать собак Изьке, хотя сами в этом были заинтересованы больше, чем Изька. Изька все понимал, все чувствовал, но как бы прощал их, “хозяев”, немолодых все же людей. “Они так привыкли”, — объяснял он мне. Страдал он за мать, за ее робость, униженность перед новыми “хозяевами”. Или — старыми. Такой же она выглядела, Маруся, и на прежнем месте, у Богиных, всегда извиняющейся, с жалкой улыбкой, но здесь это было особенно рельефно. Она работала ткачихой на швейной фабрике, глухота поразила ее давно, еще в молодости, до рождения сына. Отца своего Изька не знал, мать рассказывала ему, что это был очень красивый, очень высокий мужчина… И все. И — пропал, исчез неизвестно куда. Сына она обожала, жила для него. Когда его обижали или ей казалось, что обижали, плакала. И только.
Я уже говорил, что после переселения Изьки я почти перестал бывать у Богиных, у Тольки. Причина заключалась не в том лишь, что Толька глупел, становился невыносимым со своей манией величия, превосходства своих родных, “рабочих и крестьян, рядовых бойцов Красной Армии в гражданскую войну, а теперь крупных военачальников”, как он по-газетному выражался, и своего старшего брата (он требовал от нас, чтобы мы называли его не “Сенька”, а “Семен”), который тоже будет поступать в военное училище; просто теперь я приходил к Изьке. Днем или вечером, когда Маруся отсутствовала, я приходил к нему. Казалось бы, ничего странного — мы дружили! Но я приходил каждый день! До школы, после школы, и, если Маруся работала в ночную смену, просиживал у Изьки допоздна. Жену Охотника это начало раздражать — она выглядывала в коридор на каждый звонок — и маме моей, и Жене это стало казаться странным. Что мы делали? Разговаривали, играли в шахматы, ели — и скудную еду, которая случалась у Изьки, и то, что приносил из дома я. Изька ждал меня так же, как я стремился к нему: он прислушивался, находясь в своей комнате, к моим шагам на лестнице, верней — к моим прыжкам, я, съезжая, сидя на перилах, нарочно громко, сходу спрыгивал перед дверью его квартиры, подавал знак, чтобы обойтись без звонка, и тотчас Изька открывал мне. Я быстро входил в чистенькую, желтовато-золотистую, с белыми занавесками, комнату и… Становился счастлив: я видел его! Мог смотреть на него! Мог прикоснуться к нему!… В этом было главное! Для меня, во всяком случае. Неразлучны мы бывали и во дворе, и на улице, но главное — для меня — было в этих свиданиях — мы оставались одни! И когда я почему-либо не приходил, как обычно, а он говорил мне, когда будет один, он волновался, переживал, выходил на лестницу, поднимался ко мне, на четвертый этаж, узнать, что случилось, почему я не пришел. Что это было? Не знаю. Знаю, что мы любили друг друга. Но — так?
Потом уже, лет десять спустя, после войны, Изька деликатно, но и прямо, по-мужски, с бесстрашной своей, спокойной правдивостью, скажет, вспоминая, “как мы дружили”: “Я рос без отца, ты, по сути, тоже — жалели друг друга!”. Я отвечал ему: “Тут, возможно, было еще и… пробуждение полового влечения, таким вот, косвенным образом!…”. “Нет, — возразит он мне — у нас же ничего такого не было, как померещилось Екатерине!…”. Да, ничего, только смотрели друг на друга, прикасались друг к другу, однажды поцеловались… Странно, именно в то время я, как и Толька, и другие ребята и из нашей школы, и из соседнего двора — очень интересовались одной девочкой, нашей ровесницей, “стреляли за ней”, как тогда говорили, Нонной Ивановой, жившей в нашем доме на четвертом этаже, в квартире напротив нашей!… Что же было то?… Он казался мне если и не таким прекрасным, как Мифа, то почти таким же мифическим, скажу так теперь. Свет какой-то исходил от него! Я видел, чувствовал кожей этот свет!… Возможно, сыграли свою роль тут и рассказы моей бабушки об Иисусе Христе, его чудесном рождении, о его матери, тоже — Марии, ведь как бы я ни относился в ту пору к рассказам бабушки, они жили во мне, волновали когда-то! В том числе рассказы о древних евреях: Аврааме, Исааке, Иакове, Моисее, Давиде… Видимо, Изька и был в моих глазах чистейшим, непотаенным лучиком этого, библейского, прошлого, воссиявшего затем, по словам моей бабушки, для всех людей негасимым светом Спасителя… Может быть… Изька и ходил всегда приплясывая, как царь Давид, и во время разговора нередко пританцовывал, какая-то музыка, видно, жила в нем, и он “пел” ее так — ногами…
Екатерина же Петровна положила конец нашей “любви” таким образом. Мы разговаривали. Я сидел за столом, Изька ходил по комнате. Вдруг дверь комнаты резко открылась. На пороге стояла она, Екатерина, и гневно взирала на нас. Хотела, видно, что-то сказать, столь же гневное, но как бы осеклась, молча смотрела на нас, искала слова. Наконец вымолвила: “Изя! Выйди с собаками! Уже поздно!… А маме я расскажу, так ты проводишь время — вместо того, чтобы готовить уроки!… И твоей!…”. — смотрела она на меня очень многозначительно. “Рассказывайте!” — ответил я резко и встал. Она рассказала моей маме о том, что я провожу “все дни” у Изьки и что мы “чем-то там” занимаемся. Мама, естественно, немедленно обрушила на меня свой гнев — в своем стиле: “Откуда у этого ребенка столько пороков?!…” Женя же, ласково гладя меня по голове, выспрашивала: “Ну, что вы там делали, скажи мне, я никому не скажу!…”. Бабушке, думаю, об этом не сообщили — она чувствовала себя все более неважно, иногда лежала целые дни… Хуже было, что жена Охотника рассказала обо всем (о чем “обо всем”?) глухой Марусе; орала, видно, и перепугала ее. Через день, встретив меня на лестнице, мать Изьки попросила меня, чтобы я больше не приходил к ним. С извиняющимся выражением на скорбном своем лице, со слезами в огромных, карих, как Изьки, глазах, перейдя на шепот, она объяснила мне, что ее соседи, люди богатые, боятся, наверное, что у них что-нибудь пропадет… Возможно, в этом тоже было дело… И я больше не приходил к Изьке. И он покорился воле матери, не хотел ее огорчать… Но дружба наша, конечно, не кончилась… Но мне, должен признаться, долго снились сны об Изьке, и сны эти, увы, были в духе подозрений жены Охотника и моих близких — мама долго не могла успокоиться, клеймила меня “развратником”, и Женя в таких случаях, улыбаясь многозначительно, как бы в шутку выговаривала: “Фу, какой нехороший!… Совсем совести нет, да?… Он же мальчик, не девочка!… Фу, фу!”. Что я мог бы им объяснить? Ничего. Они бы и не поняли. И бабушке я не смог бы ничего объяснить, но, думаю, она и не стала бы меня корить, обвинять, и, если бы не поняла, то почувствовала бы правду…
Охотник сделал свой “ход” в партии с Богиными — пешечный же ход! — когда пришла война. Представляю себе, хоть и не слышал своими ушами, как жена Охотника и он сам уговаривали Марусю не уезжать, не эвакуироваться! Наверное, пригласили в комнату, в свою гостиную, чтобы не слышали на лестнице, как они кричат: “Немцы — благородные люди!… Они не всех евреев убирают, только — коммунистов!… А вы беспартийная!…”. Об этих доводах Охотника рассказывал Изька, да и сама Маруся — соседям, советовалась, раздумывала: уезжать или не уезжать, благо, была возможность — с фабрикой, где она работала. И ей советовали: конечно, уезжайте! Даже — Пелагея. Но победил Охотник, последний его довод убедил ее окончательно: здесь у нее есть жилье, а там неизвестно, будет ли… Это был тонкий, предусмотрительный “ход” — Охотник знал, что комнату, освободи ее Маруся, немедленно опечатают, как произошло с квартирой Богиных, когда они выехали, эвакуировались — первыми в нашем доме… В гетто, куда согнали всех евреев города, под вечер Изьку подозвал к себе немец-охранник. Кое-как, словами и жестами, он объяснил Изьке, что ему надо бежать — сегодня вечером. Чтобы он, Изька, пришел сюда, на его пост, когда совсем стемнеет. Изька же объяснил немцу, что с ним мать. “Найн!” — ответил немец. Когда стемнело, Изька встал с нар. Маруся спала. И он вышел из барака. В этот момент Маруся проснулась. “Изя, куда ты?” — воскликнула она. Он не ответил, быстро пошел к заграждению. Немец показал ему, где можно пролезть. Сказал еще, что у него такой же сын. Когда Изька был уже по ту сторону проволоки, он услышал: “Изя!…”. Мать приближалась. “Изя!…” — кричала она. “Хальт!”, — вдруг услышал он. И сразу же раздалась автоматная очередь… Возможно, застрелил мать этот же немец…
Я уже говорил, кто спрятал Изьку, когда он прибежал домой. Но сначала он пришел к себе, в квартиру Охотника. Его впустили. Затем объяснили, что комната его уже занята — племянницей Екатерины Петровны, которая в самом деле приехала к тетке перед войной, и что ему, Изьке, лучше вообще уйти из дома, и поскорей — его наверняка придут искать. И он ушел. Прожив двое суток у Пелагеи, перешел затем линию фронта и… попал в тюрьму, где провел под следствием всю войну, четыре года— наши не могли поверить, что еврея отпустил немец, спас. Держали, как мы говорим теперь, за шпиона… “Но их тоже можно понять, следователей, — говорил мой брат Изьке, когда мы встретились после войны в родном городе, — им нужны были свидетели, доказательства, а их у тебя не было! Все нормально!…”. Такая бесчувственность брата объяснялась, помимо его натуры “историка”, думаю, и тем, что он сам достаточно пострадал в войну: попав на фронт раньше, чем я, увидевший войну в самом ее конце, он был тяжело ранен, намучился в госпиталях, но вернулся домой, в Сибирь, куда эвакуировалась наша семья, героем — газета нашего, сибирского, городка написала о нем, сравнила его с толстовским капитаном Тушиным, и это определило на последующие годы, так сказать, имидж брата: он чувствовал себя “победителем” и представительствовал от лица Победы. С тех пор, с конца сороковых, Изька исчез с моего горизонта, даже не отвечал на мои письма, хотя обещал. Он жил в Донбассе, работал на шахте. Но кем он мог, маленький, там работать? Фонариком?… Но он уже не светился… Правда, возмужал, расширился в плечах, пил водку… А может быть, это я ослеп к тому времени?… С Изькой тогда приезжал его товарищ, шахтер, здоровенный парень, и я видел, какими глазами он смотрел на Изьку, как слушал его… А я был тогда поглощен своей первой женой, семейной жизнью… Жив ли он, мой Изька?… Охотник же с женой и племянницей удрал в Германию вместе с отступавшими немцами, сумел, говорят, увезти и мебель, и собак, и теперь живет там. Впрочем, может быть, и не живет уже — столько лет прошло!…
В квартире — напротив нашей, на четвертом этаже, — я никогда не бывал в детстве. После войны — случилось однажды. Бабушка моя тоже, думаю, никогда туда не заходила, я не помню такого. Поэтому я мог бы и не писать о ней, об этой квартире. Да и, признаюсь, не хотел бы. Но из песни слова не выкинешь, квартира эта была, люди там жили, и я знал их. И не только я. Другие соседи тоже никогда там не бывали, кроме Ульяновны, нашей дворничихи, и “Хаима”, Ивана Абрамовича, — они выносили оттуда ковры, точнее — помогали их выносить, принимая из рук хозяйки квартиры, молчаливой, мрачной немолодой женщины с гладкими черными, казалось, только что промытыми, блестящими волосами на голове, — “экономки”, как впоследствии обозначила Нонна Ивановна роль этой женщины в их семье, и выбивали их во дворе. И заносили обратно. “Экономка” открывала дверь по их звонку, принимала ковры и вручала плату — Ивану Абрамовичу. Она ни с кем не останавливалась на лестнице, во дворе, не здоровалась, и никто не знал, как ее зовут. Лишь однажды я услышал ее голос, ясный металлический говорок. Она вручала деньги Ивану Абрамовичу (я в это время поднимался по лестнице) и в ответ на его “Спасибоже!…” (он пересчитывал деньги) сказала: “Даем, что можем. Мы же не евреи!”. “Ну да, конечно, — откликнулся наш Хаим, — Евреям хорошо, у них бог есть! А у нас и копейка — спас!”. Все они, Ивановы, так: не останавливались, быстро проходили мимо всех, но сам Иванов, его сын и дочь здоровались, но тоже так, на ходу. Правда, сын, старший брат Нонны, Алексей, ровесник Сеньки и Мифы, случалось, останавливался, разговаривал с Сенькой, но — коротко, сразу же уходил, как будто спешил куда-то. Словом, они не хотели ни с кем в доме общаться и не общались, вещь по сегодняшним временам обычная. В этом смысле они и были, Ивановы, людьми будущего, нашего сегодня; но подобное характерно — и сегодня — для больших домов, где можно прожить всю жизнь, так и не узнав, даже не встретив соседа — тогда же, до войны, в нашем доме, это выглядело, так сказать, позицией и так и воспринималось — именно как неучастие в жизни дома. Главной, родовой, или — семейной, их чертой для меня были их чистота, промытость, вымытость — до блеска!… Таким был сам Иванов, блондин, высокий, с красивой лысиной, в очках, с галстуком. Здоровался он так — спускаясь или поднимаясь по лестнице: “Добрыдень! Погулять? Надонадо!…”. Или “Добрывечер! Собачекпогулять? Надонадо!…”. Или: “Утродобр! Ужепогуляли? Прекраснопрекрасно!…”. Он был главный врач тюремной больницы, мы это знали, и его чистота и видимая деловитость были для нас объяснимы. Сын его, Алексей, тоже собрался стать врачом, поступил в мединститут, еще он играл на скрипке, ходил со скрипкой в музучилище, когда учился в школе, и был красив, как его отец: волнистые белокурые волосы, черные брови, прямой, точеный нос… Дочь, Нонна, также училась музыке (“по музыке”, как говорили в доме), играла на пианино, но была некрасива: большая голова, напоминавшая мяч, лицо, как полная луна, маленькие зеленые глазки. Вероятно, походила на мать, умершую сразу после рождения дочери.
Я говорил, что мы, пацаны, “стреляли за” Нонной. Вернее было бы сказать: “пристреливались”. А еще точней: “прицеливались” только. И в школе так: на нее поглядывали. Она училась в параллельном моему классе, нередко выступала, играла на фортепиано в школьном зале, но, опять же, ни с кем не общалась, кроме двух-трех девочек, подруг. Они и приходили иногда к ней домой и тоже проходили по двору и по лестнице быстро, не глядя ни на кого, как Нонна. Чем же она привлекала нас? Ну, своей недоступностью. Стройностью, аккуратностью, чистотой. Но мне мерещилось что-то еще за чистотой, за этим ликом, напоминавшим луну еще и своей смуглотой (лето Нонна проводила в Крыму, у них там, говорили, была дача), — что же? Я перебираю слова и не нахожу другого: какая-то порочность. Возможно, этому поспособствовало и то, что отец Нонны, как нам, пацанам, однажды стало известно, работал, кроме тюремной больницы, еще и в кожно-венерологическом диспансере, но, думаю, главную роль тут сыграла музыка, постоянно звучавшая из-за наглухо запертых дверей их квартиры, особенно — звуки скрипки. Нонна, как я понимал, играла неважно. Женя, моя тетя, не раз возмущалась: “Господи! Как можно так издеваться над Моцартом!”. Но издевательством над Моцартом, как я понимаю теперь, была не столько плохая игра Нонны, сколько весь безмятежный, благополучный облик ее семьи, эта вымытость, замкнутость, в лоне которых, так сказать, творилось это насилие… Помню, Яша как-то ответил Жене на ее возмущение: “Что ты хочешь, пародия на прекрасную жизнь — пародия на Моцарта!”. Видно, Яша общался с Ивановым, отцом Нонны, разговаривал с ним иногда. “Что за человек? — делился он с Женей. — Вроде бы интеллигент! — Яша округлял свои небесные глаза. — Читает! Рассуждает! Прекраснодушно этак, но… Интересуется!… Принес журнальчик — весь сияет от восторга! — статья о Блоке: Христос у Блока — это, мол, оправдание революции, залог ее гуманности! А?… Открытый сигнал о том, что время Страшного Суда наступает — “залог гуманности”!… Не хотят ни видеть, ни слышать, ни понимать… Сказала Гертруда: наверно, простуда!…”. “А ты сам?” — сказала Женя. Она смотрела на него в упор. “Что — я?” — не понял Яша. “Ты и ему говорил все это?” — продолжала Женя. “Да, а что?” — еще больше удивился Яша. Женя все так же, в упор смотрела на него. “Я что, уже не имею права свободно говорить, что думаю?” — понял ее Яша. “Но ты же не знаешь этого человека! — с болью сказала Женя. — И… Ты же сам говорил, что свободный человек не демонстрирует свою свободу!…”. “Да! — вспыхнул Яша своей торжествующей улыбкой. — Но и не прячет ее! Помнишь о свече в Евангелии?…”. Они, Женя и Яша, приехали тогда из Крыма, загорелые, веселые, яркие; Яшина седая шевелюра сияла над ним, как нимб. Яша рассказывал моей бабушке и маме о том, как познакомился в Ялте с сестрой А. П. Чехова, восторженно повторял простодушные слова Марии Павловны, услышанные им во время экскурсии по дому писателя: “Творчество Антона Павловича было направлено на то, чтобы образованные люди России опомнились, стали лучше, чтобы дело не дошло до революции!…”. Яша восклицал: “А?… Какова трактовка? Что с ней сравнится? Какое литературоведение?…”.
Но как иногда, особенно вечерами, когда садилось солнце и река под нашим домом розовела, а небо над крышей густо синело, музыка эта запертая волновала меня!… Я слышал Нонну, видел на выступе нашего краснокирпичного дома ее окно, тоже — в соседстве с густо-синим небом, и само синее, в отблесках заката, “окно, горящее не от одной зари”, представлял себе, Нонну, смуглую луну, ее смуглые руки и стройные ноги, и все во мне замирало, — как на огромной высоте, перед полетом… Они, Ивановы, занимали две комнаты в квартире, одна почему-то стояла опечатанной, вероятно, держали для кого-то. Однако когда я пришел в дом после войны и, не найдя никого из бывших соседей, кроме Дуси и ее уже взрослого сына, Заверюхи и ее мужа, “Бурьяна” — с изуродованным лицом, без одного глаза, но такого же веселого, улыбающегося (его выпустили из тюрьмы в начале войны, затем, после оккупации, опять посадили, но продержали недолго, полгода), решился заглянуть к Нонне, то узнал, что и третья комната теперь принадлежала им. Нонна, понятно, выросла, но лицом почти не изменилась и разговаривала так, как будто отвечала заданный урок, раздельно, четко, громко. Всю войну семья прожила здесь, “никуда не бежали”, как сказала Нонна. Она занималась “по музыке” с учительницей, теперь собиралась поступать в консерваторию. Отец работал “в своем диспансере”, у него были “небольшие неприятности”, когда вернулись наши, но все обошлось — “он же лечил не только немцев, но и наших”, сказала Нонна, в оккупацию он работал в “простой больнице”, а брат, Алексей, “за это время спился”, поскольку ничем не занимался, “пил только”. И “экономка” была жива, я так и не узнал ее имени. Появилась собака, немецкая овчарка. Нонна предложила мне послушать, как она теперь играет. Я послушал. Сыграла она Бетховена, “Элизе”. За окном гас день, горел закат, света не зажигали. “Ты мне всегда нравился! — вдруг сказала она раздельно и громко. — Ты был приличней всех в доме, не то, что эти евреи, твои друзья!”. Я замер. “Если ты не против, мы можем встречаться. Можешь приходить к нам — у нас все есть: продукты, даже вино!… Ты где живешь теперь?… В вашей квартире поселились какие-то хамы — поют песни по вечерам, шумят, пьют… Внизу тоже, какие-то нерусские…”. “Кто же?” — спросил я. “А, не знаю, — ответила она. — Мы же и тогда, до войны, никого тут не знали — зачем нам?…”. “А ты знаешь, что случилось с Изькой?” — смотрел я на эту полную луну. “С каким это Изькой? — не поняла она. — Я же тебе объяснила, что мы никого тут не знали! Это кто, один их твоих друзей?…”. Я был потрясен. Встал. “Ну, придешь?” — спросила она. “Зачем?” — повторил я ее слово. “Я же тебе сказала, ты не понял?” — смотрела она на меня своими зелеными глазками. “Понял, — ответил я. — Не приду”. “Почему?” — очень удивилась она, улыбаясь безмятежно. Мне хотелось рубануть ей, почему, но… Меня вдруг осенило: она сошла с ума! Провести жизнь, войну в этих стенах с коврами, остаться той же, ничего не ведающей девочкой!… И я ушел. Интересно, что лет тридцать спустя, встретил ее в Ялте на набережной — располневшей, постаревшей, но все такой же луноликой — я услышал: “Ты был такой странный тогда, после войны! Я подумала даже, признаюсь тебе, что ты сошел с ума! А то я, может быть, вышла бы за тебя замуж — ты мне нравился в детстве!…”. Вот так. Она закончила консерваторию, сама уже учила детей “по музыке”, так она говорила и теперь. Отец ее умер, и — “экономка”, брат все пил, “стал совсем стариком”. Приглашала меня к себе в гости, в новую квартиру. “Наш же дом забрали! (“Забрали”!) Под какой-то завод! Военный, говорят, не знаю; нам и дали квартиру”. Нам — это ей и мужу, с которым она, однако, не живет… Даже Надьку нашу она не знала, Нонна, никогда не слышала ее воплей, как выяснилось, не помнила, во всяком случае; и как кричала тихая, кроткая Толькина мать на лестнице, тоже не помнила. Действительно, одна их дверь не открывалась в ту ночь, на рассвете — все тогда выходили на лестницу, когда “забрали” Богина, отца Тольки. Мать Тольки кричала так: “Лё-ё-ё-ё-!… Лё-ё-ё-ё!”*{“ Нет” (иврит)}, тонко, пронзительно. Кричала, пока не наступило утро. Тогда Сеньке и Тольке удалось увести ее домой. Услышала этот крик и моя бабушка. Она уже знала, что Яшу и “Бурьяна” “забрали”. От нее скрывали это, но затем сказали. Вот тогда она и перестала вставать, и почти перестала есть. И мама, и Женя кормили ее, уговаривали поесть. И Женя уже не читала бабушке по вечерам “Евгения Онегина”, как бывало прежде. А потом — Толькин отец. Арестовали его после Первомая, они успели отпраздновать, Богины, как обычно: демонстративно. Убедительно и убежденно. Это произошло через месяц после ареста Яши и “Бурьяна”, так что Сенька, а за ним и Толька, успели поупражнять свое остроумие — насчет “иноземца” (“Бурьяна”): “Дурную траву с поля вон?”. Но тут же, спустя неделю, “взяли” и Диму, Королевича Елисея!… И они, Пелагея и Дуся, сразу, как-то поспешно подружились с Богиными!… Но — на время: скоро в доме узнали, что Дима “взят” по делу уголовному, что он, оказалось, крупный вор-рецидивист, чуть ли не главарь воровской шайки, промышлявшей по другим, дальним городам, и в доме принялись восстанавливать подлинное лицо моего Королевича Елисея: вспоминали, как он с женой, “злой царицей”, гулял, на машинах, с огромными букетами роз, с блатными песнями, с гостями, красотками в дорогих мехо-вых манто, их кавалерами в кожаных же пальто и в шляпах, с золотыми зубами, такими же вольными птицами с виду, каким был Королевич Елисей… Пелагея огрызалась — авансом, впрок, никто не донимал ее зятем, просто Богины перестали к ней заходить: “Все ж не политический! — бурчала она. — Не то, что эти, “передовики”! Она говорила о Богиных. Зять ее, Дима, вернулся домой в самом начале войны, тут же был призван в армию, но с фронта не вернулся. Пелагея же умерла в самом конце войны от воспаления легких. Тогда же, говорят, умерла и Ульяновна, наша дворничиха. А ее брат-муж, Иван Абрамович, погиб раньше, во время оккупации: застрелили его немцы, вроде бы случайно, приняли за еврея… Как когда-то и мы, дети!…
Не могу здесь не вспомнить одного “объяснения”, или оправдания, антисемитизма гитлеровцев. В конце войны, когда миру открывалась ужасающая картина Холокоста, а нам, солдатам, детали этой “картины”, те лагеря смерти, в которые мы входили, я услышал это “объяснение”. Оно принадлежало солдату, недавнему в моем взводе, из пополнения, но очень уже, как тогда казалось, немолодому, лет сорока — сорока пяти. Был он сибиряк, охотник и держался как старший, все норовил поучать молодых солдат. И вот однажды я услышал: “Боялись немцы, чтоб евреи не захватили весь мир, вот и старались — подчистую… И Христа же им не могли простить…”. Я усмехнулся, решив. что слышу очередное “Нашего Христа распяли!”. Солдат — помню его фамилию до сих пор! — понял, чему я усмехнулся и пояснил: “Они евреев простить не хотели не за то, что распяли, а за то, что породили его, Христа, на ихнюю голову!… Да и на нашу же — ослабили народ!… Не было бы этого Христа, все бы и у нас в истории шло по-другому, жили бы в полную силу, без оглядки!… А евреи им же, Христом, и покорили полмира, считай!…Вот и устроили им немцы тут геенну огненную — нате, дескать, вам то, что нам сулили!…”. Безбровое, яйцеобразное лицо солдата было мало похоже на иезуитское, это было лицо матерой, налитой убежденности, возразить которой я не сумел, подобного я еще не слышал. “Может быть, здесь обычно скрываемый корень антисемитизма?” — думал я тогда, слушая этого доморощенного Ницше. Солдат тот хорошо стрелял, числился в роте снайпером.
Игры наши взрослели, но не становились человечнее. Стояло лето. Тридцать седьмого года. Очень жаркое, помнится. Было утро. Я собирался на речку. Во дворе меня уже поджидали друзья: Изька, Толька, ребята из соседнего двора. А на берегу, противоположном, я видел из окна, ждали наши “противники”. Игра называлась “Чапаев”. Суть ее заключалась в том, что тот, кто вызывался быть “Чапаевым”, должен был переплыть речку, метров 50, под “огнем” противника, то есть под градом камней, небольших, но весомых, камни предварительно проверялись и, соответственно, заготавливались. Можно было, конечно, и пронырнуть, проплыть под водой это расстояние, но далеко не всем это было доступно, обычно выныривали посреди реки, чтобы вдохнуть. Случались, понятно, и “ранения” — не в кавычках. Изьку поэтому мы не пускали плыть — он бы не запросил пощады, и его наверняка забили бы. А плавал он не очень… Но вот что характерно: игры наши, я сказал, не становились человечней, но и не политизировались — в этой игре, например, “белыми” бывали то мы, то наши противники, и даже аресты в нашем доме, и не нашем, не вызывали у нас, не у всех, понятно, сомнений в их справедливости — мы, правда, еще не знали их последствий, этих арестов, и они воспринимались нами как скучное, малоинтересное продолжение гражданской войны, даже не добивание “врагов народа”, а их, скажем так, установление. Но так и многие взрослые — тогда. И Толька, как и его старший брат, был убежден, что с его отцом произошла ошибка, что его скоро выпустят, “проверят и выпустят”, и ему было стыдно за мать, за ее крик на лестнице, за то, что “так убивалась, будто отец в чем-то виноват!…” Но, смею сказать, в играх наших уже происходило, проступало то, что оставалось для нас, для всех, еще не арестованных, за кадром. Впрочем, почему не “арестованных”? В том-то, видно, и дело, что все мы были “арестованы” и, так или иначе, с большей или меньшей остротой, это чувствовали и, так или этак, стремились вырваться “из-под ареста”, освободиться!… Но, может быть, я слишком политизирую все, и человеку вообще, особенно — в детстве, свойственно чувствовать себя “под арестом”? Возможно. Но откуда это яростное ощущение своего бессмертия? Своих беспредельных возможностей? И, как следствие этого, бестрепетная жестокость, легкость крови, смерти? Нас, подрастающее поколение, политизировали, а на деле — оболванивали безмерно; в результате мы, многие из нас, становились безмерно аполитичными, нам требовалась абсолютная свобода, не меньше, то, что сегодня называется “беспредел”, — случай, вероятно, уникальный: термин сугубо литературного, философского обихода, обкатавшись, как камень-голыш, стал обиходным в уголовной среде, а затем и вообще в жизни, в нашей жизни!… Так страна получала и убежденных палачей, и добровольных жертв…
Я собирался на речку, а мама ходила из комнаты в комнату — почему-то она осталась дома, не пошла на работу. Я не сразу почувствовал, что что-то случилось — мама помалкивала, ходила в комнату бабушки, возвращалась в нашу, затем — в гостиную, опять к бабушке, и все с таким видом, официальным, как будто уже находилась на работе. Затем я уловил на лице мамы какую-то оскорбленность, что ли, губы у нее были поджаты. Но это выражение не относилось ко мне — на меня мама не смотрела. Жени же дома, я понял, не было. Так, молча и деловито, мама дала мне позавтракать и, когда я встал из-за стола, сказала: “Бабушка заболела… Но ты… Не пугайся… И не рассказывай никому… Во дворе… Понял?”. Я не понял — бабушка болела переднее время и ни для кого это не было тайной. Мама прибавила: “Не заходи к ней!… Старайся не смотреть на нее!… Это такая болезнь!…”. Я не зашел к бабушке, того и не потребовалось — когда я проходил через гостиную, бабушка выползла на четвереньках из своей комнаты и зарычала, как собака, глядя на меня. Но не зло зарычала, “узнала” меня. “Что ты стал? — сказала мама. — Я же тебе сказала: “Иди!”. В этот момент прозвенел звонок — за мной пришли. И бабушка, ужасно ощерившись, показывая зубы, злобно зарычала и двинулась, на четвереньках же, к двери. “Иди же!” — с болью выкрикнула мама, и я ушел. Я никому ничего не рассказал во дворе, только брату, это он звонил. Когда мы с ним вернулись с речки, мамы моей уже не было, была Женя. Бабушка же лежала у себя в комнате — под кроватью!… Женя ласково говорила нам: “Детки мои хорошие, вы не будете дразнить бабушку?… Вы же любите ее!… Бабушка заболела, но скоро выздоровеет!… Попринимает лекарства, поспит и будет опять здорова!…” Это, мы поняли, говорилось не только для нас с братом… Во дворе же каким-то образом стало известно на следующий день, что “Анна Осиповна сошла с ума”…
Бабушка пробыла “собакой” три дня. В моей жизни, в душе, в сознании, помню, ничего не изменилось за это время: ну, случилось, мол, неприятно, конечно, но и смешно (спала бабушка и ночью, и днем под кроватью, на полу, как и полагается собаке; Женя положила под кровать теплое одеяло и давала есть ей так, на полу, в тарелке, и бабушка хлебала суп, как собака, но как только раздавался звонок, ощеривалась, рычала и двигалась к двери), и мы с братом, случалось, переглядывались и улыбались друг другу!… Но я знал, был уверен: это пройдет! Не может не пройти!… Ведь именно так я чувствовал тогда жизнь — радостно, блаженно чувствовал, был счастлив этим — “скорость” моя возрастала! И мир, Вселенная все шире открывались передо мной — вроде бы! Именно тогда, в тридцать седьмом, еще зимой, я и брат поступили в Клуб Арктики (“Клуб юных исследователей Арктики”) во Дворце пионеров — воспоминание об этом, о Клубе, одно из самых дорогих для моего брата, — носили на груди значок Клуба, маленький, голубой металлический вымпел, и всерьез считали себя “исследователями Арктики”. Мы читали книги об Арктике, делали доклады по ним, прокладывали маршруты наших будущих экспедиций к Северному полюсу и, как и другие члены Клуба, уже собирались в экспедицию, которая все почему-то откладывалась. Начальник Клуба, известный тогда писатель, бывавший в Арктике, объяснял это нам тем, что мы неверно прокладываем маршруты. Вскоре ему самому тоже, видно, объяснили, что он “неверно прокладывает маршруты” — его “забрали”, как нам стало известно, и наши занятия в Клубе приобрели сугубо “академический” характер: мы читали книги, делали доклады, но никуда не двигались — теперь-то все знают, что в то “героическое” время Арктику, вслед за героями-челюскинцами и героями-папанинцами, да и до них, уже “осваивали” другие “исследователи”, юные — также: миллионы “исследователей” — под конвоем, и нам там было не место —пока. Но, должен сказать, мне какое-то время нравился этот “академизм”, брату же — особенно, и не ему одному — как же, чувствовать себя потенциальным “героем”!… Но для меня такой “опыт” самоутверждения был малоинтересен — мне требовался простор, действительный, живой, осязаемый!… Мы и готовились — в самый канун войны — к путешествию по Днепру до Черного моря: собирали деньги, чтобы взять напрокат лодки, “прорабатывали” маршрут. И, по секрету от всех, с Изькой прикидывали, сколько нам понадобится времени, чтобы доплыть до Турции!… И не думали о том, сколько затем нам потребуется времени, чтобы расплатиться за это!… Правда, Изька, может быть, и думал,— это он меня упросил не говорить никому о наших “дальних” планах…
Прошли три дня болезни бабушки и, опять же утром, мама, плачущая, разбудила меня и сказала: “Бабушка умерла!…” Я не вскочил, не встал — слова эти вошли, влились в меня и стали колом, не давая ни согнуться, ни наклониться, и кол этот был мыслью: “Бабушка больше не изменится!” То ли так отозвались во мне давние бабушкины рассказы об апокалипсисе, когда все изменятся во мгновение ока, то ли моя детская алчба перемен, эта мысль-кол сама казалась мне мертвой, безысходной… В комнату вошел мой дядя Андрей, старший сын бабушки, его одного мы с братом называли на “вы”, остальных же, дядю Гришу, младшего сына бабушки, тетю Лену, мать брата, старшую дочь бабушки, дядю Ваню, отца брата, и жену дяди Гриши — на “ты”, как Женю. Он приехал с Урала, жил там и работал на металлургическом заводе экономистом. “Большой стал!” — сказал он и, наклонившись, поцеловал меня. Мама встала с дивана, и он взял ее за плечи, плачущую, и сказал: “Не надо, Верочка, что делать!… Не вернешь!… Успокойся, родная!… Сейчас требуется спокойствие — идут страшные времена, надо быть готовым. Главное — не потерять Бога!…” Мама подняла на него удивленные глаза. “Да, Вера, — подтвердил он, — это главное! И самое трудное!…” Теперь, без бороды и усов, он стал очень похож на бабушку. Но прежде, страшно вымолвить сегодня, на Карла Маркса, только нос у него был приподнят, почти курносый. Тогда в нашей семье ходили забавные истории, связанные с этим сходством дяди Андрея: его не однажды принимали — в поездах, на улицах, в учреждениях — за вождя международного пролетариата… Все дети бабушки были похожи или только на нее или на дедушку, как я мог судить по фотографии (он очень походил на композитора Бородина, и всякий раз, когда по радио передавали что-нибудь из “Князя Игоря”, что случалось не реже, чем из “Ивана Сусанина”, я вспоминал о дедушке, подполковнике царской армии и командире полка в Красной Армии, смертью своей спасшем нашу семью от полного уничтожения); и мама, и дядя Гриша, и я сам, чем втайне гордился, были похожи на дедушку, а мать брата и брат, как и Женя, на бабушку…
Она лежала на своей кровати со сжатыми губами, с закрытыми как бы с силой глазами, очень бледная, как будто сама испугалась этой мысли, что больше не изменится… Отец мой, он приехал накануне, стоял над ней, смотрел на нее и молчал. Женя сидела в гостиной на диване и плакала, не поднимая лица. Да его, лица, казалось, и не стало у нее от слез… Дядя Гриша и его жена, красивая, яркая химическая блондинка, сидели рядом с ней, гладили ее по спине, по голове… Я как будто окостенел, одеревенел, стоял неподвижно, смотрел на бабушку. Ко мне подошла мама, взяла меня за руку и вывела в гостиную. Сказала: “Поедешь пока к дяде Грише, побудешь там… Когда будут похороны, вернешься… Гриша приедет за тобой”. Дядя Гриша встал с дивана, подошел ко мне. “Ты же знаешь, как к нам ехать?” — спросил он. Я кивнул. “Поезжай — сказал он. — Там Аня… Я за вами приеду…”. Я поехал. На трамвае. Прямо туда. Нигде не останавливался. Никуда не сворачивал. Окостенел. Дверь мне открыла Аня, моя двоюродная сестра. Она была старше меня года на два и тоже очень походила на бабушку, такая же черноглазая. “Кушать хочешь?”, — спросила она меня. “Нет”, — ответил я. “Родители сказали, чтоб я тебя покормила”, — сказала она. “Чего ты такой?— улыбнулась она. — Переживаешь?… Ну, бабушка же была уже старая! Шестьдесят пять лет!… Жалко, конечно!…”. Квартира у них была очень большая, с новой, красивой мебелью. Отец Ани, дядя Гриша, адвокат, много, говорили у нас в семье, зарабатывал, “ублажал”, как выражалась моя мама, свою жену и “такую же, как она, дочь, нагловатую, дерзкую девчонку”. Обзавелись они и машиной, легковой, “заграничной”, как тогда говорили, не помню марки. “Ну, и чем мы будем заниматься? — спросила Аня. — Хочешь в лото?…”. “Нет”, — ответил я.
“Ну, давай я тебе поиграю, — сказала она, — хотя оно, это пианино, сидит у меня в печенках!…”. Она села за пианино и немного побренчала. Захлопнув крышку, встала и сказала: “Пойдем на лоджию — там такой вид!…”.
Я знал этот “вид”, действительно “такой”, я бывал здесь, у дяди Гриши, хотя не любил здесь бывать — моя сестра “обожала” (ее слово) подчеркивать свое превосходство: и в возрасте, и в прочем, мало интересном для меня, в дорогих и новомодных вещах, наполнявших их квартиру… Весь город был тут, на лоджии, перед глазами — уходил, как море, к горизонту, и внизу, у дома, улица виделась как бы сквозь воду — квартира находилась на седьмом этаже (“мы живем на седьмом небе”, шутила моя сестра). Вдруг рука прикоснулась ко мне, к моим волосам, погладила по голове. “А ты уже большой стал!…” — услышал я. Я повернулся к ней. “Ты уже умеешь танцевать?” — спросила она. Я смотрел на нее и молчал. Ее сходство с бабушкой — ее глаза, большой рот, подбородок ямочкой — и то, что ее зовут, как бабушку, “Анна”, вдруг ошеломило меня, как будто я только что узнал об этом. “А целоваться уже умеешь?…” — продолжала она и почти вплотную приблизилась ко мне. “Чего ты так смотришь?… Боишься? Да?” — улыбалась она. “Нет”, — ответил я, хотя она попала в точку: я именно боялся, испугался, все во мне дрожало — кола, о котором я говорил, больше не было. Не стало. “Ну, давай тогда, — сказала она. — Только никому не рассказывай, договорились?…” Она подняла подол платья, села на кушетку под окном, сняла трусики и легла. “Ну, иди!… Быстрей!”, — прошептала она… И я бросился к двери. “Куда ты” — вскрикнула она…
Теперь это смешно, но тогда, я помню, самый настоящий ужас объял меня — я понял, что бабушки больше нет и никогда не будет. И понять это помогла мне моя сестра таким вот образом… Я мчался вниз по лестнице с такой скоростью, что если бы упал, разбился бы не на шутку. И по улицам я бежал с такой же скоростью. Как я бежал! Я мчался к бабушке, одну ее хотел увидеть, застать!… Когда я влетел в гостиную, там было темно от людей, знакомых и не знакомых. Священник, лысый старичок в черной рясе, стоял над бабушкой, что-то говорил. Ко мне обернулись мама, отец и дядя Андрей. “Что случилось?” — тихо спросила мама, шагнув ко мне. “Ничего!” — задыхаясь, ответил я. Священник продолжал свое: о какой-то лестнице, по которой сейчас поднимается бабушка к Богу… И я закричал: “Бабушка!… Бабушка!…”. И рванулся к ней. Она уже не казалась такой бледной, губы ее, тоже, не были так сжаты, и веки глаз успокоились, и лицо расправилось… “Бабушка!…” — уже негромко сказал я и прижался лицом к ее лицу. Священник умолк. Вдруг сильные, железные руки взяли меня за пояс и приподняли — это был мой отец. “Не надо! — закричал я. — Не надо! Бабушка!…”. Он отнес меня, отец, с силой прижимая к себе, в нашу комнату. Целовал меня, успокаивал, сел, держа меня на руках, на мой диван, а мама стояла надо мной и, запомнил же я это, выговаривала отцу: “Так надо было это — звать священника?… Только о себе думаешь! Храбрость свою хочешь показать! А на ребенка, на меня тебе плевать!… Весь двор его видел, священника! Пойдут теперь разговоры!…”. Я провалился куда-то. Горел, все во мне пылало, особенно — в голове. Но помню: меня раздели, уложили, накрыли, и я провалился.
Возможно, потому, что уже видел такое, когда болел дифтеритом, я, оказавшись теперь в какой-то бездонной темноте, уже не испугался, во всяком случае, так, как тогда. Я чувствовал, что мчусь, или вишу, в этой темноте, но уже не падаю, как прежде, и огромные светящиеся кольца уже не налетают на меня с огромной скоростью, их и не было, но что-то другое, тоже светящееся, приближалось ко мне. И я увидел белую лестницу, уходившую ввысь, без перил. Она была, как луч, падающий сверху. На ней, наверху, но не на самом верху, стояла бабушка и улыбалась мне. “Не бойся! — говорила она. — Иди!…”. Но я боялся, медлил — лестница была без перил и узкой, и ее ступени, белые, гладкие, казались мне скользкими. Но бабушка подбадривала меня: “Иди! Не бойся!…”. И я стал подниматься, медленно, осторожно — рядом, слева и справа от меня, чернела бездна… И вдруг, подняв глаза, я увидел, что передо мной не бабушка, а незнакомая молодая, стройная женщина в белом, только черные, горящие глаза и улыбка были бабушкины, и голос… От страха я проснулся, хотел было вскочить с дивана, рассказать маме, отцу о том, что видел только что… Но не стал их будить — еще только светало, и еще я подумал, что они могут увидеть в моем сне одну болезнь, как прежде, когда я кричал и просыпался от страшных видений; да и то, что сон мог пропасть, когда я начну о нем рассказывать, или превратиться во что-то совсем иное, останавливало меня, я уже знал, как это бывает…
В этот раз я болел недолго, температура держалась несколько дней. Хоронили бабушку без меня… А когда мама и Женя сняли простыни с зеркал, бездонная сверкающая пустота воцарилась в нашей квартире. И тишина. Уехал и не появлялся отец, все реже приходили родственники, и мама, и Женя, казалось, старались реже бывать дома, все время у них теперь забирала работа: у Жени — в библиотеке, у мамы — в школе (не в той, где учился я); она преподавала химию, стала завучем и членом партии, но если прежде, до того, как мама вступила в партию, она гордо называла себя “беспартийным большевиком” и с лица у нее не сходило выражение “Вперед, заре навстречу, товарищи, в борьбе!”, то теперь, как ни странно, это выражение как бы смыло, лицо ее сделалось растерянным, гордо-испуганным, мученическим. А в Жене, наоборот, родилась какая-то мстительная жесткость, старившая ее, сообщавшая ее лицу характер неудачной фотографии бабушки, и теперь они с мамой нередко ссорились, чего никогда не бывало прежде… Опустел и наш огромный, под потолок, темно-коричневый буфет в гостиной: исчезли банки с вареньем, бутыли с наливками, не стало золотистого бабушкиного печенья, таявшего во рту, — подобного мне есть уже не доводилось… И я уже не спешил домой после школы, проводил время то ли у своих новых школьных друзей, то ли во Дворце пионеров, то ли просто на улице. Дома мама почти не готовила, давала мне деньги на обед в школе, которые я тратил, понятно, более “рационально”: на кино, на футбол и т.п. Поесть, верней — перехватить что-нибудь, я мог и у своих друзей, их родители меня охотно угощали, считалось, что я расту без отца. Возможно, я и производил впечатление “бездомного” — меня побаивались, случалось, и шарахались от меня, даже не зная о моих наклонностях драчуна…
Но я уже избегал драк, что-то во мне менялось, и, хотя я по-прежнему мечтал о путешествиях, все яснее чувствовал, что эта мечта лишь форма, обозначение чего-то другого, большего… И когда я перешел в шестой класс и стал ходить в школу уже во вторую смену, то по утрам, оставаясь дома один с темными, грозными ликами икон в бабушкиной комнате, я подолгу вслушивался в тишину, наполнявшую квартиру, и мне приоткрывалось это “другое”: весь мир — не столько в пространстве, сколько во времени — как музыка, соединявшая все в одно целое. И я плыл, как по реке, в этой неслышной музыке, в этой незримой реке — и в том, что ушло, как бабушка, и в том, что есть сейчас, и в том, что будет, то есть уже есть, но еще не видно, не явлено моему зрению…
Одним таким утром в квартиру пришли трое, один из них — Иван Абрамович. Они вошли в бабушкину комнату, вынесли в прихожую вещи бабушки: кровать, платяной шкаф, этажерку с книгами, иконы — затем опечатали дверь комнаты и ушли; но так, до войны, до нашей эвакуации, комнату и не заселили… Иконы мама и Женя убрали в платяной шкаф — в нашей с мамой комнате, а затем иконы, как и отцовская шашка, куда-то пропали (перед смертью мама призналась мне, что они с Женей ночью вынесли из дома иконы и шашку и утопили их в нашей речке), а бабушкин платяной шкаф и кровать поставили в ванной комнате, служившей нам кладовкой. Но когда мой диван окончательно просел и обтрепался, это было уже накануне войны, его вынесли, а на его место поставили бабушкину кровать, и я спал на ней. И, засыпая, нередко вспоминал, как меня маленького укладывали на этой кровати рядом с бабушкой, как, случалось, бабушка, пропев мне свои песенки и рассказав сказки, засыпала, а я, прижимаясь ухом к бабушкиной спине, замирая от страха и восторга, продолжал слушать бабушку: приглушенные стоны, хрипенье, вой, какие-то голоса, то жалобные, то радостные, то гневные — у бабушки развивалась астма! — и если тогда я, понятно, не мог находить в этом многоголосье сходство с органом, то впоследствии, слушая орган, не мог не вспоминать о бабушке…
Подобное было и с моей первой, школьной, любовью: маленькая, большеглазая Галя, моя одноклассница, которую я прежде, до седьмого класса, не замечал и вдруг, спустя три года после смерти бабушки, полюбил, вовсе не казалась мне похожей на мою бабушку, у меня и близко не возникало таких мыслей, но затем, много времени спустя, я понял, что именно это глубинное сходство, сродство Гали с моей бабушкой и породило мое чувство к ней. Правда, и тогда, в детстве, я отдавал себе отчет в том, что покорила меня взрослость этой маленькой девочки, радостная, веселая ее серьезность, бодрствующая такая тишина… Как я волновался теперь, собираясь в школу! Как бывал счастлив, провожая ее из школы домой! Как сияли ее глаза, как она вся лучилась зимними морозными вечерами, когда мы прогуливались по нашим темным улицам!… Я находил в ней сходство с врубелевской Тамарой, даже пел — на нашей лестнице, перед Изькой — арию Демона (“На воздушном океане без руля и без ветрил тихо плавают в тумане хоры стройные светил…”), арию Ионтека из оперы Монюшко “Галька”… Словом, запел, как однажды Яша… Как-то Галя пригласила меня к себе в гости. Спокойно, без смущения, улыбаясь одними глазами, познакомила с родителями и младшей сестрой-первоклассницей, хотя последняя в ответ на Галино: “Познакомься, Мила!”, — сверкнув смеющимися глазами, стремглав выбежала из комнаты. “Мила у нас мальчишка! — объяснила Галя, улыбаясь мне и родителям. — Не обижайся на нее!…”
В том, что Мила “мальчишка” я убедился еще раз, когда уходил: из окна выглянула Мила и вдогонку мне и провожающей меня своей сестре громко пропела: “Жених и невеста замесили тесто!…”. Я провожал их в эвакуацию. Помогал вносить вещи в вагон. Знал, что мы тоже скоро уедем, понимал, что Галю могу больше не увидеть, но поцеловать ее так и не решился… В эвакуации, в Сибири, посылал письма в Бугуруслан, разыскивал ее, но ответа не получил… После войны, вернувшись в родной город, услышал, что Галя там и живет, куда эвакуировалась, на Урале, что замужем… Женился и я… Увидел я ее лишь спустя полвека — в Иерусалиме!… Приехав в гости к друзьям, я узнал, что Галя здесь, в вечном городе. Я позвонил ей по телефону из Тель-Авива, где остановился, мы договорились встретиться на автостанции… И вот я прибыл (“взошел”, “поднялся”, как говорится на иврите) в раскаленный, жаркий Иерусалим и… Увидел свою бабушку, белоголовую, маленькую, как далекая горная вершина!… И тогда я все вспомнил и понял… Галя и была уже бабушкой — у нее росли внуки… Вскоре после войны она вышла замуж за одаренного физика, еврея, и, когда его лишили работы в институте, уехала с ним и сыном в Израиль. Подобное сегодня привычно укладывается в одну строку, но тогда, в 70-х, это “когда” и “уехала” растягивались на годы унижений, отчаяния, нищеты, и они, Галя и ее муж, выпили эту чащу до дна. И забыть об этом не могут. Особенно волнуется, когда рассказывает обо всем, Галин муж. Он стал крупным ученым, его работы знают в Европе, Америке, у нас… Благодаря ему мне удалось поездить по Иерусалиму, на его машине, повидать Святые места… А Галя успела повидать и мир: и Грецию, и Италию, и Францию, и Англию, и Америку, и ту же Турцию… Родители ее умерли, сестра живет тут же, в Иерусалиме. Услышав от Гали, что я здесь, сестра вспомнила меня, пошутила: “Наконец-то он нашел тебя, твой жених!…”. Рассказала мне об этом Галя, когда мы прощались. И я “наконец-то” поцеловал ее.
* * *
Недавно я побывал в родном городе. Но не в родном доме — туда меня не пустили, объяснили, что это — военный завод. Объяснили на проходной, устроенной на месте нашей дворовой калитки. И — не одна вахтерша, встретившая меня в штыки, но и (более мирно) какое-то, видимо, начальство, следовавшее в это время через проходную. На мою просьбу взглянуть хотя бы на лестницу, подняться и спуститься, последовало: “А что — лестница?… Лестница как лестница!… Вы что, лестниц не видели?”. “Видел”, — ответил я, представив себе лестницу своего нынешнего дома с ее настенными художествами и автографами: “Танька сука”, “Светка + Ольга = любовь”, “Алена пососи”, “Kiss my…” , “Куплю телку”, “Fuck my”, “Все бляди”, “Evil is good”… “Ну вот, — дорокотал государственный, михайловский бас, — обычная лестница!…”. Начальство ушло, и вахтерша, почувствовав, вероятно, мое состояние, сказала: “А вы не расстраивайтесь, скоро тут, в этом доме, будет кооператив! Военные уйдут, можно будет, наверное, и зайти!…”. И я смотрел на него, наш дом, с улицы, видел лишь верхние этажи — зеленый металлический забор скрывал от посторонних глаз нижнюю часть дома и двор. Да, он был “забран”, наш дом, обычная история: у города не хватило средств на ремонт, отдали тем, у кого средства нашлись, а жильцов переселили в новый дом, построенный военными же, и так он и стоял, забранный этим зеленым забором и глухими стенами соседних домов, стоял по стойке “смирно” и работал: что-то в нем приглушенно скрежетало, визжало, выло, тяжко ухало… Я смотрел на него — и все во мне ныло — он был, по сути, мертв, наш дом, пуст, но, вот, работал. Работал, не зная, что умер, еще один печальный образ нашей уходящей эпохи… Но — уходящей ли? Ведь так можно бесконечно — мы же такие, “беспредельные”! Оттого, видно, и покаяться не можем, что — такие!…
Так, раздумывая, я стоял перед домом, пока из проходной не вышло уже знакомое мне “начальство”. За ним следовал высокий молодой человек. “Начальство” что-то доказывало с гневом, казалось, выговаривало парню, а тот слушал с изумленной улыбкой. То ли рядом с молодым, то ли в гневе — “начальство” выглядело стариком. И я подумал: старость это упрямое стояние на том, чего уже нет!… Но, может, это приложимо и ко мне с моим “стоянием” перед домом? И даже в большей мере?… И если этот элегантный парень сейчас улыбается так, будто удивлен, что этот старик вообще еще разговаривает, “вякает”, то как бы он реагировал на мой рассказ о нашей лестнице, например?… Сказал бы, как мой брат, застенчиво и вроде бы виновато улыбаясь: “Нич-ч-его не понял!”? Кстати, брат мой все же ушел на пенсию, вернее “его ушли”, и жена увезла его в Израиль, где живет ее родня. Мой “капитан Тушин” сопротивлялся, не хотел покидать родину, втайне надеялся, что ему, отдавшему всю жизнь оборонке, не дадут разрешения на выезд за границу. Но — дали. И он уехал. И теперь доживает век на Земле обетованной… Жизнью своей, пишет, доволен, особенно “местной медициной”… Впрочем, и мои взрослые дети покинули родину, живут теперь в Канаде. Живут неплохо, много работают. Растят своих детей… А эти сели в машину и уехали. Из проходной выглянула вахтерша и, увидев меня, сказала: “А вы еще тут?… Вы месяца через три, четыре приходите, не раньше… А лучше через полгодика!… А еще верней — через годок!…”.
Я поблагодарил ее, взглянул еще раз на бабушкино окно, в котором слепо синело небо, и пошел прочь…