Предисловие
При работе над книгой использованы свидетельства (воспоминания, дневники, письма, устные рассказы) Т. Антоневич, Г. Балашовой, Ф. Бартновской, А. Беловой, Н. Беляева, О. Берггольц, А. Битнера, В. Богданова-Березовского, А. Болдырева, А. Василевской, А. Винокурова, В. Вишневского, А. Гагена, Э. Гебеля, Л. Гинзбург, В. Глинки, Н. Горкуновой, Н. Горшкова, И. Ефимова, И. Рышко-вой, С. Казакевич, Д. Каргина, И. Киреевой, Е. Коц, С. Кузнецова, В. Кулябко, Д. Лазарева, Н. Лазаревой, Э. Лазаренко, Д. Лихачева, В. Люблинского, А. Остроумовой-Лебедевой, С. Путякова, С. Магаевой, О. Матюшиной, М. Машковой, Е. Никитиной, Л. Никитиной, Л. Осиповой, С. Павловой, Н. Петрушиной, В. Рахмана, Р. Рубинштейн, Ю. Рябинкина, М. Садовой, В. Самойлова, С. Самойловой, В. Саянова, И. Серебряного,Е. Скрябиной, М. Смирновой, Э. Супруненко, Т. Тумановой, Н. Уствольской, О. Фирсовой, Н. Хоткевич, Е. Шавровой, Р. Шейде, В. Шефнера, А. Шмидт, Н. Шпринцин, И. Чайко, Ч. Эльбергер, Л. Эльяшевой, Е. Якубович. Цитируются стихи Б. Лихарева (137), А. Тарковского (163), А. Толстого (113), В. Утки-Отки (223), Н. Лазаревой (129), а также загадки Н. Ильина (126, 136, 251). Документы цитируются по изданиям «Ленинград в осаде» (СПб, 1995), «Неизвестная блокада» (СПб, 2004) и «План „Д“» (СПб, 2005).
1
Вареньке приснилось, как уточки последней весной плыли по речке вдоль Инженерного замка.
День ясный, замок свежеоранжевый, яркий. Шпиль на солнце горит — золотой-золотой, пламенеет, словно на самой реснице, прямо глаз ослепляет.
Сейчас шпиль взят в бородавчатый брезент. Варя вчера пробегала и оценила, что работа по маскировке заканчивается. Варя даже приостановилась глянуть: вдруг бы заметила там на верхотуре знакомую альпинистку Зину Третьяк. Будто бы видели, как Зина работает в маскировочной бригаде. Альпинисты барахтались на канатах, прятали от фашистских бомбардировщиков золотой шпиль. Мужчина в сером плаще негромко, но строго посоветовал Варе не заглядываться. Он появился непонятно откуда, вроде как из куста, и тут же исчез, как и не появлялся.
Вот этот шпиль, нелепый такой, будто в пакле, и вкрутился в память: потому, наверное, ночью и приснился давешний замок. Как уточки бодро плыли по весенним заботам — и чернела вдали заброшенная церковь, где когда-то убили одного из царей. Вода только-только сбросила оковы, плескалась и радовалась, как одушевленная. У Вареньки всегда дыхание перехватывало при виде новорожденной воды.
Уточек сейчас приснилось пять, а сколько их было тогда, на самом деле, Варя запамятовала. Четыре уточки плыли самоходом, а пятая ровно между ними плыла на маленькой льдине. Стояла важная, деловитая, удовлетворенная своей утиной находчивостью. Подчинила в помощь себе механическое явление природы!
2
Александр Павлович не видал, как снаряд угодил в опору арки Гостиного двора напротив Публичной библиотеки. Заметил уже лишь глухую вспышку на той опоре. Там пыхнуло седоватым дымком, словно гриб-дождевик, когда наступаешь. И выплюнулся осколок: красный шипящий квадратик. Летит к Александру Павловичу, в лицо! Все вокруг показалось от страха черно-белым, а квадратик — красный и горячий уже издалека.
Летел долго. До Александра Павловича было метров 40 или 50.
Красноармеец резким, как щелкунчик, движением исчез вглубь аркады. Средних лет дама в чесучовом пальто увильнула от квадратика, но седой дым тут же обхватил даму и унес, а из ее сумки покатились-поскакали по тротуару банки сгущенного молока. Александр Павлович еще успел заметить чью-то удачливую руку, ловко прибравшую банку почти на лету.
Успел рассчитать, что если сейчас пригнуться, то осколок прошипит выше, пересечет Невский и скроется в створе 3-го Июля на той стороне. Но пригнуться получилось чуть с запозданием — красный квадратик больно чирикнул по макушке.
3
Варенька всегда просыпалась в хорошем настроении. Она знала каждое утро, что впереди огромный и прекрасный, как целая жизнь, день, полный важных хлопот и новых открытий.
Даже зимой, когда суконное ленинградское небо вваливалось, сырое-тяжелое, прямо в окно, Варенька не упускала помнить, как задорно весной и летом поют на рассвете птицы. Она расхлопывала с улыбкой глаза и вставала, будто зная, что приближает этим весну, а весна в ответ обязательно наступала.
Когда ей почти два года пришлось считаться «дочерью врага народа», Варенька тоже знала, что правда победит, и являлась в школу с гордо поднятой головой, и правда победила. И даже когда папа после реабилитации быстро умер, а мама стала погружаться в сомнамбулическое молчание, Варенька знала, что скоро или почти скоро родит маме отличных внуков и возродит ее к жизни.
Мама спала теперь подолгу, дольше всех в квартире. Лежала она строго на спине, что было немного страшно — будто бы неживая. Но губы ее всегда шевелились, издавая, если прислушаться, какое-то бу-бу-бу, и это успокаивало.
Входная дверь брякнула, когда Варя выпархивала из комнаты: отправилась на раннюю — еще и шести не было — охоту ушлая старушенция Патрикеевна. На кухне возюкала туда-сюда тряпкой по чистой клеенчатой синей скатерти Генриетта Давыдовна. Глаза ее были заплаканы.
— Что еще, что еще? — вскрикнула Варенька.
— Учебный год объявили, — сообщила Генриетта Давыдовна. — Через три недели… Приказ по Горнаробру.
— Так это же хорошо, — обрадовалась Варенька. — Дети станут учиться! Вам, может, завтрак будут подавать в школьной столовой! И это же значит, что положение улучшается, что мы скоро победим! Это же хорошо, да-да-да!
— Он как услышал, — кивнула Генриетта Давыдовна в сторону своей двери, — так сказал, что берет на себя обязательство умереть быстрее. Так и сказал: повышенное социалистическое обязательство!
— Нет-нет-нет! — вскрикнула Варенька. — Мы непременно…
— Поешь вот, — перебила Генриетта Давыдовна и поставила перед Варей неглубокую тарелку пшенной каши, сваренной из их общей крупы, с блеснувшей, как солнышко, капелькой масла. И ушла к себе.
Еще у Вари был кусок хлеба грамм на 100, а к хлебу — сыр полоской. И печенье!
4
Тьма за иллюминатором расшивалась белыми и алыми пунктирами. Самолета колотило, как эпилептика. Огни сплетались будто воюют не две, а несколько армий, и стреляют не обязательно в чужих, а так, потому что ты армия и должна куда-то стрелять.
Человек вглядывался в огни через дрожащее стекло. Всполохи озаряли его четырехпалую руку и фосфорецирующие часы на запястье.
«А если бы на парашюте пришлось, — подумал человек и усмехнулся. — В эдакую-то сырость. Пальба, дождь, брр, холодрыга и осенний северный ветер…»
5
Марат Киров, хозяин Ленинграда, могучий секретарь обкома, сидел за огромным — чуть меньше Марсова поля — столом в своем домашнем кабинете на Петроградской стороне.
Все здесь было огромным. Люстра как в театре. Напольные чугунные часы, подарок уральских мастеров. Так называемые «поздравительные адреса»: переплетенные то в сафьян, то в дамасскую сталь льстивые письма с мест и производств весом иногда и по пуду с гаком. На стенах — головы с рогами самочинно застрелянных хозяином оленей. Под ногами распласталась шкура им же конченого медведя, оболочка от медвежонка валялась у кресла в углу. Еще три медведя, чугунный, серебряный плюс из слоновой кости, разбрелись по столу: один украшал чернильницу, второй — пресс-папье, а третий являл пример чистого бессмысленного искусства.
Но живой медведь в кабинете был один: Марат Киров. Под два метра, широкоплечий и широкоскулый, всегда чисто выбритый, с волевым открытым лицом, он одним своим видом поднимал митинги и опускал оппонентов. Сейчас, впрочем, лица его никто бы не рассмотрел, даже будь кому: хозяин застыл, уперев лоб в дубовую столешницу. В пепельнице, полной окурков, дымилась незагашенная папироса. Внизу, на Каменноостровском проспекте, Кирова ждала машина, а на Комендатском аэродроме — самолет в Москву. Главнокомандование, пристукнутое успехами Гитлера, плохо верило в возможность удержать Ленинград и требовало вывода из города оборонной промышленности и даже двух армий, с помощью которых Киров надеялся прорвать блокаду.
Первая решительная «битва за Ленинград» назначена на сегодня в Кремле. Если проиграть ее — можно и не вернуться в город.
Киров встрепенулся, тряхнул кудрями, грозно икнул, словно рыкнул, взял со стола собранный портфель, но не шагнул прямо в коридор, а направился зычными шагами вокруг, по анфиладе комнат, каждая из которых была украшена чучелами охотничьих трофеев хозяина — лис, волков, тетеревов и даже ничтожной сороки. Сталин, приехав однажды в гости, остроумно пошутил:
— А если бы ты, Маратик, покончил с собой, то в последней комнате могла быть твоя чучела. Самая большая!
6
Что операция возможна только на Большой земле, выяснилось тогда быстро, через пару дней после атаки красного квадратика.
Генриетта Давыдовна сложила в ладанку документы (паспорта, благодарности с работы, справку, заявление) и, глубоко вздохнув, отправилась в присутствие. Еще в начале прошлой недели эвакуация была открыта, народ поголовно отказывался, теперь сообразил да поздно. Сотни желающих заполонили узкий, как указка, коридор, увешанный десятками экземпляров одного плаката, призывавшего вовсе не в эвакуацию, а в ополчение. Плакат стыдил, просители косились на него неприязненно. Очередь соблюдали исключительно локтями и лужением глоток. Шквал запахов, где дорогие духи перемешались с гнилью и потом, сразил Генриетту Давыдовну. Она потеряла полсознания: лишь этим можно объяснить, как продержалась она в слабоосвещенном коридоре с горчичными стенами два битых часа.
Особо вонючий инвалид решил сыграть на человечьей брезгливости: ловко размотал бинт на культе, обнажил гноящиеся раны, чтобы пропустили вне очереди. Но толпа на миг дружно организовалась и вышвырнула инвалида считать ступеньки на лестнице присутствия. Под шумок кто-то полез в ладанку Генриетте Давыдовне, та закричала, схватила вора за руку, и он шустро растворился в людском месиве, умыкнув один листок. Как оказалось, именно заявление.
Тут распахнулась замкнутая прежде дверь, за которой еще один чиновник вдруг начал прием. Не то удивительно, что распахнулась она перед носом Генриетты Давыдовны — случайность, подфартило, со всяким бывает — а то удивительно, что Генриетта Давыдовна ушустрилась туда шмыгнуть. Она была хрестоматийной недотепой, всюду и всегда терявшей любую самую малую выгоду. А тут шасть — и уже сидит первой на приеме у свежего чиновника, и говорит с жаром. Большей частию, правда, об украденном заявлении. Чиновник отнесся сердечно, утешил — в том смысле, что заявление-то пустяк перемарать, дал бумагу. Но пока Генриетта Давыдовна писала, он как-то очень буднично, с зевком, отобразившим октаву вставных зубов — три серебряных и четыре золотых через один — дал понять, что шансов едва ли не меньше нуля. Намекнул на взятку, даже сумму назвал, Генриетта Давыдовна аж переспросила (не думала, что такие суммы бывают вообще).
Рыжков Юрий Федорович, друг и сосед — завотделения госпиталя, между прочим — сам погрузился в бюрократические коридоры, побежал к влиятельным коллегам, но вынужден был признать швах.
Самое грустное — нельзя было толком и объяснить, чем Александр Павлович заслужил особое к себе отношение. Обычный-преобычный учитель литературы, а что лучший в мире, только ученикам известно. Даже звания заслуженного не получил: собирались пару раз выдвинуть, но предпочитали партийцев.
В общем, уже две недели как стало понятно, что Александр Павлович скоро умрет.
7
— А если бы ты, Маратик, покончил с собой шампуром в глаз, — так еще пошутил раздухарившийся после третьей бутылки вина Сталин, — то партия имела бы в активе чучелу Цыклопа!
— В пассиве, Иосиф! — поправил Киров, не до конца прочувствовав каламбур.
На что Иосиф и вовсе нехорошо пошутил.
8
Варя доела кашу, выпила чаю, посуду вымыла, быстро собралась, глянула в зеркало, поморщилась. Наклонилась к маме: ритмичное, спокойное бу-бу-бу; кажется, еще чуть-чуть, и можно разобрать слова. Стукнулась в дверь напротив:
— Генриетта Давыдовна, вы Кима через полтора часа разбудите, чтобы бежал в булочную на угол Разъезжей. Там последние дни регулярней завоз.
— Сан дут, ма шери! — откликнулась Генриетта Давыдовна, что означало: «несомненно, моя дорогая».
Она имела привычку вставлять слова из французского языка, который и знала-то не слишком хорошо. Тогда ее голос звучал как-то по-особому, чуть аристократично и устало. И голова на тонкой шее будто запрокидывалась, и руки едва заметно заламывались, а если на Генриетте Давыдовне была шаль, то шаль — запахивалась.
Будто бы Генриетта Давыдовна словами этими переносила себя на мгновение в другую жизнь, туда, где… Даже и неизвестно, что: ну салоны, что ли, сам Париж с бульварами, старый ли Петербург.
С началом войны она стала употреблять французские слова чаще.
Варенька и Ким Рыжков отоваривали карточки на всю квартиру (кроме, понятно, круглой единоличницы Патрикеевны). Варенька занимала очередь, но потом ей нужно было на работу, и Ким ее подменял.
9
Самолет приземлился и сразу замер, как в болоте застрял. Дождя особого не было, так — морось, но ветер и впрямь наяривал. Война куда-то исчезла: ни столбов огня вокруг, ни канонады. И тьма.
Встречающий возник в виде вспышки спички в коробочке ладоней. Поднес огонь к лицу прибывшего, сличил.
Молча дошли до машины, отъехали пару километров и свернули с трассы, схоронились в деревьях.
Ждали долго, полчаса. Постепенно светало; когда в сторону аэродрома пронесся кортеж гигантских автомобилей, они были явно чернее фона.
10
Как Зина Третьяк поднимается в корзине под аэростатом к шпилю Адмиралтейства, приметила Света Чижик, варенькина подруга и одноклассница. Зина шла тремя классами выше и была в школе девушкой знаменитой — юношеская чемпионка С.С.С.Р. Портрет ее не просто красовался в центре стенда «Выпускники-отличники» — Зине посвящалась еще и отдельная постоянная стенд-газета «Покорительница вершин». Там была вклеена статья из «Смены», две перерисованные медали и фотография: Зина Третьяк на вершине, в полупрофиль, смотрит в небо, а над стриженой головой — облака и орел.
В нее были влюблены все мальчишки, даже сильно младшие. Даже Арька прямо при Вареньке сказал однажды, что Зина «роскошная женщина». И явно чужой тон этих слов, и само слово «женщина», непривычное применительно ко вчерашней школьнице, пусть и чемпионке, заставили Вареньку покраснеть, и она несколько дней Арьки чуралась. Ну, насколько его возможно чураться.
— Ты ничего не перепутала, не перепутала? — переспрашивала Варенька Чижика. — Зина Третьяк… она же… Точно это она была, Зина Третьяк?
Чижик, известная правдивостью и внимательностью, обижалась. А не верила Варя потому, что однажды Арька, дежурный по классу, забыл проверить перед географией мел. Пришлось бежать в учительскую во время урока. Вернувшись, Арька улучил момент, повернулся к Вареньке и Чижику и прошептал:
— Там в коридоре Верблюд Зинину фотографию удаляет!
Верблюдом преподавателя истории и партийного активиста Понькина прозвали за большой нос и привычку звучно плевать во все подходящие емкости: в урну под лестницей, в санфаянс в туалете. В остальном историк был человеком аккуратным и даже любил хорошие костюмы.
— Нет-нет, — воскликнула Варенька. — Как же так? Поправляет, наверное!
— Говорю тебе, вытаскивает из рамки! А стенд-газету уже снял, она у него рулоном…
— Арвиль Рыжков, — повысила голос Генриетта Давыдовна. — Мне кажется, вы хотите нам рассказать о месторождениях мела…
А позже Верблюд объявил на комсомольском собрании, что Зина Третьяк оказалась финским шпионом и членом подпольной молодежной организации, которая планировала убить товарища Кирова.
— Это же хорошо, что ты видела Зину! — восклицала теперь Варенька. — Значит, все хорошо, значит, ее реабилитировали! Мы ведь знали, знали, что она не шпионка!
Чижик осторожно пожимала плечами.
Шпиль Адмиралтейства был уже спрятан, и шар на шпиле, и ажурный кораблик был схлобучен в брезент.
Альпинисты переехали на Михайловский замок, и Варя гордилась, какие они ловкие и самоотверженные. Настоящие ленинградцы!
11
«Чучелу из меня сделать», — криво усмехнулся Киров и рубанул кулаком по столику так, что самолет тряхнуло, а шесть истребителей сопровождения обеспокоенно закачали крыльями. Кожаный портфель шлепнулся на пол, высыпались бумаги, порученец охнул и кинулся собирать.
Бумаги повествовали, что уже в июле пять ленинградских заводов выпускали пушки, а 12 — детали для танков, что к началу сентября девяносто с лишним процентов городской промышленности работало на фронт. Ижорский кует броню, обувная фабрика «Скороход» клепает снаряды, «Невгвоздь» — штыки (и с диковинной подачи Ворошилова — пики и сабли!), парфюмерный «Грим» и «Музинструменты» — противопехотные мины.
Бумаги доказывали, что выводить промышленность из города — нерационально глупо. Что это потеря времени и сил, остановка производства, что директор Путиловского обследовал цеха, которые предлагает Челябинск, и вывел, что перемонтировка займет полгода, что производительность труда в осажденном городе не ниже средней по стране, что… И еще 825 «что».
Бумаги, впрочем, были в Кремле во всех заинтересованных кабинетах; Киров, впрочем, наизусть знал, что в бумагах проставлено; бумаги, впрочем, ничего и не решали. Цыфры, факты — пыль.
Фактов во вселенной миллионы и мириады, хорошо знал Киров, и всегда можно найти любой факт — и такой, каким по башке шарахнуть, и такой, каким где надо умаслить.
Бумаги ничего не решали, решал Сталин. Вокруг него лепилось полдюжины свирепых товарищей, которым не нравилось, что Киров, хоть и сидит не в Москве, продолжает считаться вторым человеком партии, а Ленинград — хоть и вторая, но столица со своими правилами и порядками. И Сталину это не нравилось, он чувствовал дыхание Кирова за 500 верст. Теперь так легко было потопить Ленинград вместе с его бесшабашным лидером: достаточно просто не поверить, что город, взятый в два железных кольца, можно спасти.
Не поверить просто: дело несложное.
Киров щелкнул пальцами, на столике образовался стакан коньяку, бутерброд черной икры, Киров махнул стакан, кивнул налить еще.
Откинулся в кресле. Чучела, значит. Киров вдруг расхохотался. Самолет закачало. Киров представил, что это не сам он, а чучела его летит в Москву, и в сопровождении не шесть, а шестьдесят, шестьсот истребителей. А в Кремле его ждет другая чучела, и вот садятся две чучелы, а все вокруг трепещут, прыгают на тонких ножках, или застыли наоборот и ждут, чего чучелы решат.
Киров махнул второй стакан и уснул.
Порученец прибрал столик и доел надкушенный бутерброд.
12
Очередь в булочную случилась небольшая, часа на два, но злая.
«Злей-злей-злей, с каждым днем, с каждым днем», — замечала Варенька.
Еще две недели тому, даже после второго снижения хлебных норм (Вареньке, как служащей, осталось 300 грамм), граждане не буянили, соблюдали вежливость и поддерживали друг друга морально. Верили, что вот-вот и война переломится, немца вычистят поганой метлой сначала от города, а потом совсем, Гитлера поймают за хвост и испепелят, а хлеба станет много, как раньше, как в начале лета. И все забудется, как дурной сон. И вожди говорили по радио, что победа не за горами.
Но время шло, города-села падали, снаряды рвались, погода испортилась, дожди за дождями. Телефонная станция позвонила, что «телефон отключается до конца войны», запретили пользоваться электричеством, пока по графику, но график тут же расширили в сторону уменьшения, ввели нормы на керосин (два с половиной литра в месяц, Варенька не понимала сколько это, но дядя Юра Рыжков заявил, что категорически мало, и научил всех разбавлять керосин соляркой).
Немцы взяли Царское Село и, по слухам, осквернили памятник Пушкину. Варенька и думать боялась, как именно «осквернили». Заранее краснела от возможных про это мыслей.
У всех уже погиб или родственник, или знакомый, или сосед, дожди не кончались, в магазинах остались патефонные пластинки да кружева, и еще нитки, но иголки уже исчезли. Из еды до сих пор держались в продовольственных консервированные банки крабов: их почему-то завезли гору, они были жуть как дорогие и невкусные, но в последние дни сильно поредели и их ряды. Кино и театры пока работали, но, говорят, буфеты в них пустели так же: с каждым днем.
Жизнь падала камнем, валилась просто, Варенька не успевала огорчаться, не успевала понять, что все происходит в действительности и на самом деле.
Позавчера объявили, что послезавтра нормы снижаются в третий раз, у них с мамой будет по 200 грамм хлеба в день, и это тоже казалось каким-то непонятным и, что ли, не настоящим.
Уже нападали на женщин и детей после булочных, отбирали. Бедняки уже не рылись в пухто: ничего отдаленно съестного там оказаться не могло. Уже дворник в доме напротив съел кошку (Варенька не поверила, когда рассказали!), и люди смотрели все чаще глазами тяжелыми и пустыми.
И про круглые танки в очереди второй день талдычили.
— И солдаты наши их как увидят, так и не знают, как быть. Круглого танка снаряд не берет!
— И пушка по нему не берет!
— Доподлинно ясно, что круглых танков не может существовать, — кипятился бородатый немолодой мужчина, раньше всех в очереди одевшийся по зимнему: пальто, перешитое из шинели, пестрый дырявый шарф. — Я был в ополчении, я ответственно заявляю: вражеская агитация, ничто иное!
Но он тут же закашлялся и вообще кипятился слабым голосом, а главное, слушать его не хотели. Хотели узнать, почему же неуязвимы круглые танки.
— Потому что они круглые! Снаряды от них отскакивают! А у нас ни винтовок, ни пушек…
Ким мелькнул из-за угла тюбетейкой, в последний момент прибежал. Ким всегда передвигался бегом — ноги не умели иначе, хоть и уговаривал он себя, что пора становиться солиднее: не ребенок уже, да и война. Блеснул щербатой улыбкой.
— Ты что же, братишка! — воскликнула Варенька. — Я извелась. Чуть на работу не опоздала!
Ким ее тоже называл в шутку сестренкой, и малознакомые люди нередко принимали их за сестру и брата; и впрямь было что-то общее в чертах лиц. Они потому себя так и стали называть, что другие их так называли.
— С Биномом гулял, — отдышался Ким. — Бином, прикинь, крысу поймал! Вот такую!
Люди, что рядом, на секунду притихли: глянуть, какого размера крысу покажет пацан.
— Это же хорошо! — обрадовалась Варя. — А то все — старый пес, старый пес! Бином себя еще заявит!
И засеменила в учреждение. Шла-думала про новые нормы, про 200 грамм. Прикидывала, как же теперь будет, ведь и запасов почти нет, и по другим продуктам выдачи снизят, а денег купить нет. Раздеваясь, рассеянно поздоровавшись в комнате, снимая чехол с пишмашины, продолжала думать и пришла к выводу, к которому уже и вчера приходила: так не выйдет никак. Нельзя прожить по таким нормам.
Сидела недолго, водила пальцем фывапролдж, йцу-кенг.
Потом успокоилась. Раз невозможно, значит, Киров решит, как быть, блокаду снимут. Про круглые танки точно ложь, вранье — дядя Юра сказал. Солдаты сражаются, и Арька бьется за Родину и за нее, за Варю. Скоро должна быть Победа.
Начала работать. Вспомнила, какой молодчина Бином, поймал целую крысу, обрадовалась. И пишмашина ее скоро выстукивала веселую мелодию довоенной песни.
13
Максим…….. — ой, стройный тридцатисемилетний полковник, присланный из центрального аппарата Н.К.В.Д. на подмогу питерским товарищам, лицо имел безбородое и безусое, волосы несколько пегие, глаза серые, нос обыкновенный, некрупный, губы тонкие, уши средние, и все это без особых примет.
Ражий часовой Большого Дома долго изучал предписание, а главным образом удостоверение пришельца: вроде таковой на фотографии, а может и не таковой, лицо слишком обычное, и не запомнить.
Человек в штатском, встретивший Максима в приемной начальника питерского Н.К.В.Д. генерала Рацкевича, генералом Рацкевичем быть ни в малейшей мере не мог. Большой и круглый, но рыхлый, и лицо рыхлое, формы сбежавшего теста, розоватое, глазки маленькие и плутовские, бегают и посверкивают. Голова лысобритая и вся буграми и вмятинами.
— Здренко, — широко улыбнулся рыхлый.
— Простите? — не понял Максим.
— Здренко Филипп Филиппович, заместитель Михал Михалыча. Для своих Фил Филыч, хе-хе. А Михал Михалыча нету, извольте заметить. В Москву вызван срочно, хе-хе.
Здренко рассмеялся мелким дребезгом. Будто в факте срочного вызова в Москву было что-то смешное. Здренко, впрочем, тут же пояснил:
— Михал Михалыч туда, а вы оттуда, хе-хе! Парадокс!
Потом здренкино лицо на секунду стало серьезным:
— Люди нужны! Вы нам кстати! Но пока… хе-хе… пока Михал Михалыч в Москве, указаньиц нету, так что… того…
— Простите?
— Ну, вы ведь, наверное, того? С дорожки устали? Разместиться, непременно разместиться! Первое дело! Дом наш тут же, через переулок, общежитие официально именуется, но у вас, не замедлите заметить, номер будет, что не подточите. Особый этаж! Ну, без излишеств — война, сами знаете, так сказать. Боец вас проводит. Конспиративную квартирку для встреч с агентами, все такое, сами по адресу подберете или походите посмотрите, пока время есть. Науезжало людишек-то, хе-хе, есть квартирки для нужд, имеются. Там и проживать, если заблагорассудится, но у нас тут и белья поменять, и прибраться, чтобы не беспокоило. И бомбоубежище у нас — на уровне, как говорится. А то вот во дворе-то Гостином обрушилось, так считай сто с лишним душ тю-тю как в песок, хе-хе! Так построили, инженеры, ручки-то кривенькие! Риск! И потом — война, сами знаете, электричество, отопление, все такое, а у нас тут выделенные линии, все при всем. Михал Михалыч настоял категорически, все отлажено, функционирует, как маятник Фуко! Опять же продовольствие, паек, в столовую пропуск, все по первой категории, оформляем уже, боец проводит! Скучать не будете! Потом по городку прогуляться, окинуть, что да как. Вы пиво уважаете, извольте полюбопытствовать?
— Нет, я…
— Да и ладно! — Здренко ухитрился перебить Максима на середине слова «нет». — Так, из любопытства, заглянули б в пивную, решеньице пришло, последний день сегодня пивные, завтра замочки на дверях, а людишки-то и не знают! Интересно глянуть: тут психология! Я и сам бы попозже одним глазком, но лишен возможности, увы, увы! Пьют и не знают, что все — хе-хе! На хлеб пойдет солод-то, на хлеб, хе-хе! А если дебошир или измена, что такое заметите — Михал Михалыч просил не стесняться. Война! Если что — стреляйте, исходя из ситуации. Михал Михалыч одобряет, если, конечно, не в кого попало, а точно враг. Менжеваться не время! И воздух какой! Снежок ведь повалит, неровен час, темень с утра до утра, климат-то у нас — отмерь да отрежь. Такой климат… я бы сказал, парадоксальный! Сейчас деньки последние, осень, гуляйте, дышите, зимой взвоете, я вас положительно уверяю! Столовая для нас отдельная, на третьем тут этаже, вас боец проводит, я бы составил, но дела поджимают — хе-хе! Если что дополнительно, так вы спросите, запретов нет, работа на пределе жил, на нервишках, опять же риск, Михал Михалыч все понимает, так что спрашивайте и вперед!
Всю эту удивительную речь Здренко произнес будто не к Максиму обращаясь, вовсе на него и не глядя, а в потолок, отвлеченно-мечтательно, словно он сам и впрямь был лишен нехитрой возможности заглянуть-взглянуть на «психологию» людишек в пивной, и маленькая мягкая рука его совершала при этом многочисленные приплясывающие движения.
Максим отправился «размещаться».
14
Высыпали вскоре после полудня в ленинградское небо вражьи бомбардировщики, словно лопнул у нас ка-кой-то участок обороны, словно проспали наши: все небо чужое. Никогда Юрий Федорович столько их не видал: не меньше десятка. Похожие на готические когтистые буквы, на зловонных мух. И прямо над головой. Бомбы градом!
Госпиталь ринулся, ломая костыли, горшки переворачивая, в убежище. Старое, надежное, быстро заполнилось невпротык, заполнилось и новое, еще недопеределанное из бывшей котельной. Сюда и шальнула, прорвав потолки, как бумагу, жирная лоснящаяся бомба.
Пятеро, кажется, полегли под ней, треща костями.
Бомба не взорвалась. Защемилась в красных-желтых трубах, повисла невысоко от пола. Прямо у выхода. Дверь вышибла, но сама и перегородила. Казалось, чуть покачивалась даже. Весь мир, впрочем, покачивался в глазах. Сквозь рваные потолки небо очистилось: наши ястребки отработали за опоздание.
— Товарищи, внимательно меня слушаем. Никто н-не двигается. Б-бомба может… упасть. Я… сапер по армейской специальности. Кто поможет? Еще есть саперы?
Лишь по легкому заиканию Юрий Федорович удивленно определил, что это собственный его голос.
Саперов больше не было. Никто ни слова не проронил. Да и сам Юрий Федорович соврал. Никакой не было у него армейской специальности.
Бомбу, впрочем, проходили на курсах ОСОВИАХИМа. Даже с макетом. Правда, не такую. Там был макет типа сигары, а эта похожа на ананас. Пышный хвост и пузатенькая. По вороному металлу рябь желтых и зеленых мазков. Кто-то старался, раскрашивал.
«Еще бы пальму нарисовали», — подумал Юрий Федорович.
Удивился сам, почему про пальму подумал.
По аналогии с ананасом?
Потом вспомнил, как Арька с Варькой резвились, заклеивая окна в квартире, когда налеты пошли. На одном окне у Варьки изобразили узоры с обезьянами-пальмами.
Подвал напряженно ждал. Юрий Федорович стоял, как на сцене. И санитарка Настя рядом, верная его помощница. Хорошо, не один. Фонарик у нее в руке, тоже хорошо.
Юрий Федорович осторожно придвинул ухо к адскому предмету. Потом покрылся. Взрыватели бывают часовые и с механическим детонатором. Мерный стук: время небытия. Часовая! Или почудилось? Снова ухом.
— Кажется, нет, Юрий Федорович, — сказала вдруг Настя. — Можно я послушаю?
Она всегда спрашивала «можно», даже если рану бойцу забинтовать. И ОСОВИАХИМ прилежно посещала. Вместе сидели.
Послушала: нет.
— Это ваше сердце стучит, Юрий Федорович. Я отсюда слышу, — сказала тихо, чтобы до других не долетело.
— Значит, м-механический.
Так Юрию Федоровичу стало стыдно, что успокоился вмиг. Стук перестал.
— Детонатор скорее снизу.
Впрямь: не в хвосте же. Вспомнил картинку с курсов: там у таких бомб взрыватель. На жопке как бы. То есть наоборот, на носу. Просто бомба летает носом вниз. Юрий Федорович лег на спину, пролез под бомбу, затылком прямо в чье-то липкое мясо. Хоть врач, а не по себе. Настя встала на колени, включила фонарик.
Настя в ОСАВИАХИМе лучше всех запоминала, какие отравляющие вещества пахнут гвоздикой, какие сеном, хотя будет ли при случае время и смысл принюхиваться…
И еще вещами такими хорошими пахнут: гвоздикой, сеном!
Красный кружок внизу бомбы. Как жопка у обезьяны в зоопарке. Что же в голову лезет. Сцены какие-то: зоопарк, маленький Ким, лето, мороженым вымазал Ким рубаху новую, павлин с хвостом орет как недорезанный. Белый медведь — ему жарко. Юрий Федорович плотноплотно закрыл глаза. На обратной стороне век мерцал красный кружок.
— Стрелка, — подсказала Настя.
Жена мелькнула в памяти, махнула юбкой, черный завиток волос намотала на палец.
Да, стрелка, упирающаяся в букву F, боевую. Буква N, мирная, против часовой. Углубление в стрелке, чтобы включать-выключать.
И нож перочинный у Насти, вот молодец! Уперевшись лезвием в паз, долго уговаривал себя не перепутать лево и право. А что? Ким маленький путал. Учили его определять, где сердце бьется. Сердце замерло как раз.
Но не перепутал.
15
Разместившись, Максим вышел на Литейный, сначала побрел налево, в сторону Невского. Витрины магазинов позаколочены наискось темно-зелеными досками. Окна позаклеены однообразными бумажными иксами, словно город хочет грозно выругаться, но в силу преувеличенной интеллигентности осекается на первой букве. Нимфа на крыше, одетая по-пляжному, если не сказать — для райского сада, съежилась на ветру. Симметричной нимфы не видать: или войной снесло, или, может, сама отлетела.
Максим помешкал, сменил направление, вышел к Неве. Мелкая морось вилась как мошкара. Гофрированная Нева текла куда-то, на мосту маячил кислый милиционер, людей попадалось мало, все шли быстрым шагом, по-гоголевски скрывая носы в воротниках: не столько по делам торопились, сколько исчезнуть, унестись вслед за нимфой. Петропавловская крепость под низким небом вкрадчиво, по-пластунски прижалась к земле. Покрашенный безвольно-коричнево, сливался с небом шпиль, башни мечети и далекие Ростральные колонны тоже как будто съежились, чувствуя свою неуместность в этом плоском пространстве. Васильевский остров оторвался словно бы только что и медленно уплывает в морось, а город еще долго будет думать, спасать ли его, прикнопливать якорями к болотистому краю света, или пусть ну его в море. Все сыро, гладко, ровно, бледно, серо, туманно… как он и запомнил с прошлого раза.
Летний сад закрыт, лепестки на воротах завяли, непривычно голые тропинки, будто скульптуры выкорчевали как сорняки. Максим помнил нелепые деревянные туалетики, в которые прятали на зиму минерв и аврор, но теперь на месте будочек — маленькие курганчики, как у кротов.
На Марсовом поле военная оживленность, поутыкано зенитками, патрули, милицейский кордон у «Ленэнерго», унылое кладбище посередине, вечный огонь оказался не вечен, затух на войну. Жерло его было как пуп площади. Если армия наша отступит, то всосутся полки под алыми звездами через пуп в недра, в расплавленную геенну. Немецкие полчища войдут торжествовать, но тоже всосутся, только свастика застрянет, зацепится углом, да и она — струхлявится и ссыпется в пуп.
Зимний манеж разбух, как мокрый хлеб, или оттого, что что-то его внутри распирает. Например, колоссальный секретный танк, ожидающий своего часа. На Доме Радио — большой Сталин, через площадь на бывшем кино «Рот-фронт» — Киров поменьше, но потом, по берегу Фонтанки и по Невскому, Кирова больше чем Сталина, едва не два к одному. Максим сначала подумал, что померещилось, стал считать: ну точно ведь, два к одному.
16
Пока бомбу укатили, пока выбрались из подвала, перенесли обморочных, которых не меньше десятка набралось — не сразу, в общем, почувствовал Юрий Федорович запах хлеба. Сам воздух пропитался нежным запахом свежего теплого хлеба! Оказалось, горит хлебозавод.
Его еще тушили, когда Юрий Федорович шел домой по развороченной набережной Обводного, и сотни людей стояли вокруг, зачем? Юрий Федорович тоже постоял. Запах дурманил, запах проникал в легкие, и казалось, что насыщал, но только первые секунды: желудок мгновенно отозвался сосущим желанием.
«Надо же, крапинки нарисовали, — думал Юрий Федорович. — Кто-то ведь разукрашивал! И что, на всех бомбах так? Нет, осколки обычно черные… Что же, теперь бомбы решено разукрашивать? В полосочку, в ромбик? Узорчиками? Обезьян с пальмами рисовать? Череп с костями? Смерть с косой? Да что угодно! Свинарку с пастухом! Хлеб с маслом! Курицу с мясом! Пруд с лилией! Дерево с птицей! Писать прокламации! Объявления. Рекламу, рекламу! Покупайте акции Круппа — рост на 100 процентов перед каждой войной! Хенкель — всегда высокий полет!».
17
— А народное ополчение, Маратик? Ты кому раздал винтовки, гранаты, автоматы, штыки?
— Ленинградцам, Иосиф. Людям, которые под танки легли, чтобы защитить город.
Сталин не отвечал. Набивал трубку. В сизом дыму на периферии зрения покачивались расплывчатые фигуры клевретов.
Киров тоже молчал.
— А если они повернут оружие против… — заговорил, наконец, Сталин. — Против тебя, Марат?
«Ленинградцы? — усмехнулся внутренне Киров. — Против меня?». А вслух сказал:
— Да его нет уже почти, ополчения, Иосиф. Огнем смыло.
18
Двадцать второго июня, когда сообщили войну, дома все будто бы перепуталось. Люди суетились, бегали по комнатам и коридору — туда-сюда и снова обратно — и как-то шумели опасно, взвинченно. Суматошились по полной. Отнимали друг у друга телефонную трубку. У пса Бинома, на которого никто не обращал, хоть лапу дважды и отдавили, закружилась голова, в глазах помутнелось, и он вдруг прыгнул и укусил Юрия Федоровича за ногу. Больно укусил; не до крови, через штанину, но больно.
Завизжал тут же, не понимая, как так случилось, любимого хозяина цапнуть. Упал, подполз, хвостом по полу замолотил. Юрий Федорович на Бинома не обиделся.
Война. То ли еще будет с разными существами. За ухом почесал, погладил. Бином тут же заснул от нервного стресса и тяжело дышал во сне, будто много пробежал километров.
19
На Невском оказалось неожиданно людно, у кинотеатра толпилась очередь (Максим не знал, что главным образом ради буфета), дребезжал переполненный трамвай с гроздью пацанов на колбасе. На колбасу — чичерявую, позеленевшую — были похожи и аэростаты заграждения, стадо которых вели по проспекту на веревочках девушки с красными повязками.
Максим толпы не хотел, скоро свернул в Лассаля. Выводок маленьких лип, словно скошенных гигантской косой, ровненько лежал на тротуаре. Часы на филармонии слиплись в блин, минутная стрелка валялась под ногами. Максим думал стрелку подобрать, но не стал.
В подвале в Ракова многоголосила пивная, люди может уже и знали, что последний день, так их было много, так навязчиво они гудели, как мухи. Максим заглянул: длинные грязные столы, заскорузлые в полумраке кружки, закуска одна в ассортименте — какая-то чрезмерно ароматная копченая рыба.
Мгновенно захотелось на воздух, Максим и пошел. Уровень шума в пивной повысился. Максим обернулся. «А мне в часть, а мне в часть!», — надрывался тщедушный красноармеец, протискиваясь вне очереди, его грубо пихали. Красноармеец чуть не плакал, споткнулся на четвереньки у лестницы, над ним смеялись.
Красноармеец вскипел, выхватил гранату, маленькую, как и он сам, но несомненно боевую: «А вот подорву, а вот подорву!» Стихло. Максим вспомнил науськивания Здренки стрелять в бузотеров, пощупал ствол, но решил не начинать ленинградскую карьеру слишком уж активно.
Поднялся на улицу, остальные не могли, боец как раз заслонял выход. Уже сверху видел, как дурачок выдернул чеку, граната завертелась на полу, большой усатый рабочий схватил красноармейца поперек живота и положил на гранату. Остальные отпрянули, граната пыхнула, красноармейца разнесло, больше никто не пострадал.
20
Мама дважды спускалась в бомбоубежище, устала, второй раз еще бежать пришлось лютым бегом… Споткнулась на лестнице, ушибла колено. Жаловалась вечером Вареньке:
— Ты вот знаешь, доча, я не люблю совсем когда снаряд свистит. Совсем не люблю! Он свистит! Я думаю, что в меня. Все обмирает внутри, доча, будто уже убили. Глаза закроешь, глаза раскроешь: живая! А потом еще другой летит и свистит. Сви-истит, позвоночник высасывает. И будто опять убил. И другой. Будто несколько раз в день убивают! Мне не нравится, Варвара, совсем!
21
— Она сегодня заходила… Два дня осталось решить.
Голос Юрия Федоровича звучал немножко виновато.
Ким не отвечал. Смотрел на стену: отпала с гвоздя и повисла картонка с папиной акварелью Музея Арктики, а под ней открылась мохнатая приснопамятная клякса: сюда во время семейной ссоры тюкнулась однажды чернильница.
— К-ким!
В Музее Арктики Ким был на встрече с папанинцами, и ему понравилось, что Папанин, который двигал речь, сам невысокого, как и Ким, роста, а герой.
Ким мечтал стать папанинцем или хотя бы челюскинцем, и весной, когда подтаивало уже, долго прыгал по Неве, что может быть льдина оторвется и унесет его в открытое море.
И оторвалась же! Правда, ее быстро догнали на лодке и Кима сняли. Уши тогда надрали памятно.
— Ким, ты слышишь?
— Да, па…
— Что — да? Ты п-поедешь?
— Я же давно решил. Не поеду я с ней.
Юрий Федорович вздохнул тяжело, но как бы при этом и облегченно.
— Время трудное наступает, Ким.
Сын упрямо мотнул головой.
— На завод пойду, снаряды точить.
— Мал ты еще на завод.
Еще в Музее Арктики оказался невысокого роста сухой пингвин, и не один, а целой семьей. Это Кима скорее расстроило: он считал, что пингвин — птица более крупная. А она даже и не летает.
22
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
23
— А полк курсантов пехотного училища, Иосиф? Набранных после Финской, с боевым опытом. Швырнули на передовую, испепелились за час. Командующий отдал приказ. Без меня. Будущих командиров — на мясо? Полторы тыщи душ.
Сталин нахмурился. Раскурил потухшую трубку. Киров ждал.
— Я не знаю, чье это решение, Марат, — сказал Сталин. — Я разберусь. Обещаю тебе. Виновный будет наказан.
Мутные фигуры на краях зрения раскачиваться дружно перестали.
24
От порога сразу Варя охнула, какое у Александра Павловича бледное лицо. Почти прозрачное, словно он уже исчезает частично. На стене за кроватью выцветший коврик: салатовый лес, песочные олени, серебристое солнце. Александр Павлович растворялся, что ли, в этом лесу.
Без всегдашних очков на веревочке с толстенными стеклами Варя видала Александра Павловича нечасто. И забыла, какие у него огромные глаза. Раза в два больше обычных человечьих. Как неземные!
— Вот и Варенька, — сказал Александр Павлович ласково, но как-то отвлеченно. Он всегда спрашивал «как дела?», иногда не однажды в день, и не по формальной привычке спрашивал, а хотел выслушивать ответ и давать советы. И третьего дня, когда Варя в комнату заходила, спросил как дела. А теперь — нет. Добавил:
— Юра сейчас заглянет еще. И начнем.
Сколько раз Варенька слышала в классе это «начнем»! И каждый раз, много лет, было интересно.
Генриетта Давыдовна протирала тряпочкой старый глобус. Тщательно, и будто именно благодаря тряпочке глобус бледнел, и мир исчезал. Можно было бы раз — и стереть с лица глобуса фашистскую Германию, и она в мире исчезла. Два — и соскрябать милитаристскую Японию…
Дверь скрипнула, появился дядя Юра Рыжков. Высокий, сутулый, с ранней лысиной. Усталый. «Привет, Варька» сказал, к локтю прикоснулся. Он единственный называл ее Варькой. Вареньке нравилось. Получалось: Арька и Варька. И у нее больше на букву!
— Не ест, — сказала в пустоту Генриетта Давыдовна. Села на стул, сложила руки на коленях.
— Не ем! — с каким-то даже удовольствием, почти весело подтвердил Александр Павлович. — Но обо всем по-порядку. Присядьте, друзья! Варенька, помнишь, я задавал вам сочинение «Один день из жизни старого сапога»?!
— Да-да-да! — всколыхнулась Варенька. — Очень помню. Я написала, как сапога уже хотели выбрасывать на помойку, прибирались дома генерально, все кладовки, весь мусор… Но ребята захотели сделать веселье и смастерили из сапога и из другого мусора куклу. Куклу трубочиста! И поставили в комнате на самое видное место!
Варя присела на стул, а дядя Юра остался стоять, лишь подошел к изножью кровати.
— Отличное было сочинение, — кивнул Александр Павлович. Закрытый под подбородок мохнатым пледом, на фоне оленей, он выглядел удивительно довольным. — Все-таки я неплохой педагог! Теперь можно в этом признаться…
— Ты лучший, Саша… — Генриетта Давыдовна сказала тихо и опять как бы никому, в пустоту.
— А что Арвиль написал, ты помнишь, Варя? — не дослушал жену Александр Павлович.
— Арька… — припомнила Варенька. — Арька написал, как сапог трудно живет, старый, весь порванный, каши требует. Подвязан веревочкой, ходить тяжело, не хочется. И вдруг его не надевают. День доволен — наконец-то дали не походить! Второй день доволен! На третий смутился. Потом забеспокоился. Арька еще написал «забес-поклепился», а вы ему сделали за неуместный жаргон. Ну вот, сапогу уже снова хочется походить немного, а хозяин-то умер… Ой!
Варя хлопнула ладонью по рту, ей показалось ужасно неправильным говорить теперь «умер». Генриетта Давыдовна — ладони к лицу. Александр Павлович усмехнулся, и даже как-то недобро, что ли, чего ни разу с ним во всю жизнь не бывало. У Юрия Федоровича, лучше других разглядевшего усмешку, аж глаза на лоб покатились.
— Не паникуйте, прошу вас, — начал Александр Павлович с невеликой, но заметной в силу неожиданности толикой раздражения. — Я сейчас лежу, думаю… Вот я умру, а вещи останутся. Ботинки мои, чашки. И нет им дела до моих радостей и бед. Они неодушевленные — вещи. Я не раскаиваюсь в теме сочинения! — Александр Павлович чуть оборотился к Вареньке. — Пусть это обман, но важна мысль, что во всем есть частичка души. Но… Они ведь и сами не уцелеют. Чашки придется продать, не бог весть что за ценность, но все ж кузнецовские. Пальто, Генриетта, у меня неплохое, весной шили, отрез брали по первомайскому ордеру… Придется продать!
— Что же вдруг — пальто продать? — растерялась Генриетта Давыдовна.
— А стол сжечь. И шкафы, и книги… Зима идет, Генриетта. Печку топить!
— Да у нас и печки-то нету, — так растерялась Генриетта Давыдовна, что и плакать перестала. — У нас отопление включат…
— Не включат! — нехорошо выкрикнул Александр Павлович. — Ничего не включат, еды не будет, воды не будет!
— Нет! — вскрикнула Варенька.
— Саша, Саша, ты это…. — прокашлялся Юрий Федорович. — Не нагнетай! Я сегодня в партком з-заходил. Всерьез сведения, что немецкое н-наступление почти з-захлебнулось. Резервы у Гитлера на пределе. Мы готовим серьезную к-контрат-таку!
— К-контрат-таку! — передразнил Александр Павлович, и так это было в нем странно и ново. — 200 хлеба по новой норме! Вот и вся к-контрат-така!
Александр Павлович сел в постели. Под белой-белой сорочкой Варя увидела на теле Александра Павловича серый религиозный крестик. «Неужели он носит крест?» — с ужасом подумала Варя. Александр Павлович тут же лег, будто сильно устал от одного движения. И продолжал спокойнее уже:
— Пока мы терпим поражение, друзья мои, и катастрофическое. Чтобы отыграть упущенное, нужно время. Не раньше чем к Новому году… А знаете, мне ведь было откровение, — вдруг прозвучало такое редкое слово, — что победим мы к весне. Победа наша будет прекрасна, но до этого предстоят великие испытания. Ленинград ждет голод и холод.
Генриетта Давыдовна съежилась, Варенька дрогнула, как стекло оконное в бомбежку.
— М-мороз в первую очередь ударит по фашистам! — уверенно начал дядя Юра. Варенька глянула на него с надеждой. — Н-немецкие в-войска не готовы к холодам! Нет обмундирования, условий, они непривычны.
— Они в лесу поумирают, а мы в городе, — кивнул Александр Павлович.
— Саша! — решительно заявил дядя Юра. — Я понимаю твое состояние, но ты все равно не должен поддаваться панике! То, что ты говоришь, совершеннейшим образом неуместно!
— Хорошо, хорошо! Я перехожу к делу. Генриетта, Варенька, Юра, вы мои любимые друзья и я хочу сообщить вам о своем решении. Вы знаете, что я умираю, что операция невозможна…
— Я н-написал Кирову, и в з-здравотдел, и… И, знаешь, бывают случаи, что организм вдруг сам, внутренними резервами…
Юрий Федорович сам не верил своим словам. Александр Павлович поморщился: не мешай.
— Значит, умираю. В откровении было явлено, что жизненных сил во мне осталось чуть менее чем на месяц. Это значит, что в течении месяца я буду тебе, Генриетта, тяжкой обузой…
— Обузой! — всплеснула Генриетта Давыдовна. — Саша, опомнись! Ты мне светом будешь и солнцем!
— Да не мешайте же мне! — рассердился Александр Павлович. — Я говорю важные вещи. В школе начнется учебный год, у тебя, кроме бесполезного мужа, хлопот достанет. Стало быть, нужно умереть как можно быстрее. Сначала, Юра, я хотел попросить тебя достать мне йаду. Но потом решил, что это будет прямое самоубийство, а это грех… Да, грех! Я… Я уйду из жизни сам, да, но более естественным путем. С сегодняшнего дня я перестал есть. Я думаю, что протяну неделю. Это очень удобно: смотри, Генриетта, я успею получить карточки, а потом ты сможешь пользоваться моими карточками почти целый месяц! Кроме того, ты с помощью Юры, и Кима, и Вари успеешь похоронить меня по-людски. Скоро, было дано мне в откровении, мертвецов будет множество, и их придется хоронить в общественных могилах. Ты, Генриетта, ведь не хочешь…
«Об-щест-вен-ны-е-мо-ги-лы», — по складам прощелкало в варенькином мозгу.
— С другой стороны, и мне удобнее умирать от голода, пока еще есть еда. Многие умрут, страстно желая есть, а для меня это будет скорее не мучение, а эксперимент. Мне будет легче, поскольку это мое собственное решение.
— Я не смогу без тебя, — сказала вдруг Генриетта Давыдовна, подтянула свой стул к кровати. Александр Павлович взял ее за руку.
— Генриетта, драгоценная, но я же все равно умираю. Друзья! Я согласен, я… бросаю вас. Я хочу уйти раньше, пока ужас еще не встал над городом во весь свой гигантский рост. Вас ждут великие мучения, а я… трусливо… Друзья, мне кажется, я заслужил… Я горд своей жизнью. У меня много прекрасных учеников. Генриетта, ты ведь знаешь, что я всю жизнь любил тебя больше света. Я хочу… Позвольте мне побыть эгоистом. Я хочу прожить эту неделю для себя. Я буду лежать и вспоминать свою жизнь. Наплевав на всех. Тешить гордыню, да. Упиваться, что я способен на такое решение… Богатырское решение!
В коридоре что-то проурчал Бином.
— Я даже… — Александр Павлович вновь не очень хорошо усмехнулся. — Я даже хотел покуражиться. Потребовать от вас, чтобы вы нашли мне священника. Для исповеди. Я ведь крещеный, хоть в церковь и не ходил, и… Где бы вы его нашли? — трудно, опасно. Но вы бы искали, ведь вы меня так любите, а последняя воля… Но потом я подумал, что вы бы сказали мне, что нашли священника, что он уже идет, и я бы ждал, а вы бы сказали, что священник шел и погиб под налетом в пути. Вы бы мне так сказали, обманом!
«Это не он, не он говорит», — стучало в Вареньке.
— Да тебе не в чем исповедоваться, дурак, — спокойно сказал дядя Юра.
— Не в чем, согласен! — усмехнулся Александр Павлович. — А может и есть в чем, откуда ты знаешь? А? Откуда вы все знаете? Да хотя бы в этих словах моих, и в мыслях, словам соответствующих — должен я покаяться, должен?
Руку он от Генриетты Давыдовны давно отдернул, теперь она его за руку пыталась схватить.
— А йаду, йаду — ты, Юра, все же достань. Там можно в госпитале, я уверен. Достань, чтобы у тебя самого был, и Генриетте дай, и Вареньке, чтобы у всех был! На случай крайних мучений, когда придут, когда терпеть сил не станет… Или давайте сейчас, а? Давайте вместе! Завтра! Тогда и я с вами, не буду неделю ждать, грешить так грешить! Завтра! А? А?
Усмешка не сходила с лица Александра Павловича, а казалось, напротив будто путешестовала по нему, слезла с губ и по всему лицу бегала.
Глобус упал со стола, хотя ничего: не бомбежка и никто не толкнул.
25
Вечером, в тревогу, Максим выбрался на крышу общежития. Небо слегка колыхалось, словно дышало. Слева, на Юге, оно розовело и бурлило, облака бултыхались, как суп кипит: там шел бой. Прямо, над заливом, колотили большие корабельные пушки, и вспышки отражались в небе, будто молнии. Звуки докатывались глухие, как шары по доскам. Такой бой: шорох да цветомузыка.
Бойцы противовоздушной защиты, изготовившие щипцы на случай зажигалок, усталые, небритые, с недоумением смотрели на присланного из Москвы (слух уже расползся) перспективного полковника: бродит по крыше, как по экскурсии, руки в карманы.
Фашиста не пропустили, тревога иссякла, шары примолкли, всполохи вылиняли. Облака расступились, несколько любопытных звезд высыпалось над пустынным городом. Пахнуло воздухом: болотным, ядовитым. Луна круглая вылупилась преувеличенно. Дома-сундуки неуютно громоздились, сколько хватало взгляда, неуместные, мешающие болоту вольно чавкать себе и бултыхать пузырями.
26
Комната Патрикеевны была самой маленькой в квартире. Так, длинный чулан, а не комната. Влазил только сундук, служивший одновременно и кроватью. Отчего Патрикеевна свободное время проводила в коридоре, сидя на другом своем сундуке, высоком, болтая ногами и на-мурлыкивая что-то. Газеты читала.
Сейчас она сидела довольная на кухне и ела суп. Довольна она была собой. 200 грамм белого хлеба она поменяла утром на Кузнечном на 300 черного плюс 10 рублей, за 10 тут же купила у татарина две папиросы «Беломор». За 300 черного взяла у девки с родимым пятном отличные лайковые перчатки. Могла дешевле взять, девка пугано озиралась, по всему — перчатки притибрила. Но получилось и так удачно: почти сразу появилась степенная дама в шляпе с пером, которая взяла перчатки за 300 белого и 20 рублей сверху. Папиросы ушли торопящемуся военному по 10 за штуку. Два кремня для зажигалок взяла оба по 10 за штуку. Уже уходя, наткнулась на косоглазого пацана со спичками, взяла сразу пять коробков за 20, из которых четыре, оставшись еще, отпустила по пять за один. Итого Патрикеевна имела чистой прибыли 100 белого, два кремня, коробок спичек и 40 рублей.
Супом она тоже была довольна: там была тушенка, картофелина и зелень. Зелень и бросилась первым делом в глаза Киму, забредшему на кухню напоить Бинома, вернее запах витаминов, если такой бывает, уткнулся в ноздри. Блокада застала Кима в самое некстати: организм как раз пошел в рост, требовал белков и прочих жиров, а на днях Ким с удивлением отметил, что хочется отдельно и именно зелени и овощей, которых он в мирное время не очень. Взгляд он воспитанно сдержал, но Патрикеевна все замечала.
— Лебеда тут, листья капустные, — вкусно причмокнула. — На Двоицком поле собирала, час ползала, все карачки истерла, пока некоторые…
Чего пока некоторые, уточнять не стала, но Ким успел вспылить:
— Пока некоторые завалы разбирают и на чердаках балки селитрой пропитывают, Патрикеевна?
Старуха в дискуссию не полезла, продолжила про природу:
— Мяты набрала, насушила, чай из мяты — первое дело…
Бином лакал, брызгал. Патрикеевна цедила из крохотного серебряного стаканчика портвейн, который уважала.
— На Двоицком поле? — спросил Ким.
— Да налюбом… Теперь-то что, теперь поздно. Что не собрали, сжухло давно. В каждое время бери, что берется. Собачку вот в самый раз засушить.
— Засушить? — оторопел Ким.
— Засолить можно. А чего ждать? Он глянь какой хилый! Дождешьсси — околеет. Останутся кожа да кости, съесть будет нечего. Будет чистое страдание без калорий. Резать надо, пока какой-никакой.
Бином зарычал. Ким задохнулся от возмущения.
— Свой пес — понимаю, — заметила старуха. — Всякую тварь жалко. Так ведь околеет. Крысу нынче взял, слыхала. Так ведь кончатся крысы. И немец придет — не сразу ж питание наладит. Ему, знаешь, нас голодранцев кормить тоже мечта не большая.
— Патрикеевна! — вскричал Ким, подбородок вскинул. — Вы не смеете так говорить! Немецкая нога не ступит в Ленинград! А Бинома мы записали в ОСОВИАХИМ, его заберут в действующие войска по повестке! Научат в разведку на немца ходить!
Маленький, веснушчатый не по сезону, с ломающимся голосом — Ким, однако, не выглядел смешно. Серьезно выглядел. На улице его уважали. Патрикеевна, впрочем, и всегда воспринимала детей как равных: и любую гадость ребенку могла сказать так же, как и взрослому, и поспорить по существу.
— В разведку! Он скоро блоху на себе разведать не сможет. Гранату на него подвяжут в войсках — и под танк. А ты чего думал? Они людей не жалеют, не то собак… Посмотри вот сегодня в «Ленправде», посмотри.
Газета в руках и очки на носу как сами собой образовались. Патрикеевна охотно, саркастично зачла из товарища Сталина: «Подлые немцы посылают перед своими войсками стариков, женщин и детей в качестве делегатов с просьбой заключить мир. Говорят, что среди ленинградских большевиков есть люди, которые считают неуместным применять оружие против такого рода посланцев. Их, по-моему, надо искоренять, потому что они опаснее фашистов. Я советую не сентиментальничать, а бить врага и его помощников, будь то добровольцы или нет».
Сдернула очки и победоносно воззрилась на Кима. На двери ее комнаты была нарисована лиса.
27
Наклеить картинки на двери всех жильцов Арька и Варенька затеяли однажды под День конституции. Поздравить таким образом жильцов с праздником. Честно сказать, Арька придумал, но зато потом Варенька больше картинок нашла.
Взяли ножницы, обложились старыми журналами и календарями. Из «Детского календаря» тут же вырезали лису Патрикеевне. На комнату Рыжковых там же подобрали Айболита с собакой Аввой. На кухню, для всех, взяли из «Огонька» во всю полосу улыбающуюся повариху с половником. Для «учительской», где Александр Павлович с Генриеттой Давыдовной, нашлась удачная: книга и глобус (как раз литература и география!). Только Варе с мамой (отец как раз был временно репрессирован) подобрать никак не могли. Варе все не нравилось: ни велосипед (хотя в деревне любила она на старом велосипеде), ни принцесса (какая она принцесса! теперь принцесс нет!). В конце концов остановились на ромашке. По ней можно гадать: любит — не любит — плюнет — поцелует. Варенька потом тайком от Арьки посчитала лепестки: 13! Оказывается, может быть счастливым числом!
На следующий день рано утром Арька, вернувшись с прогулки с Биномом, застал Патрикеевну у двери Вареньки. Патрикеевна пририсовывала к ромашке паука. Болтается на паутинке. Гадкий. В парке на Елагином острове в тире фашист в виде паука нарисован. Свастика на брюхе. Варенька не попала, а Арька четыре раза попал из четырех.
— Мерзкий какой, — сказал он. — Вы, Патрикеевна, рисовать не умеете.
Старуха только хихикнула. Оказывается, она успела испакостить все картинки, кроме своей лисы. Авве пририсовала крылышки, Айболиту рожки, поварихе усы, а на книге написала «фига». Дядя Юра тогда восстановил картинки — сам нарисовал похожие (только повариху нашли другую, в другом «Огоньке») и строго поговорил с Патрикеевной. Та больше портить не стала, но потом несколько раз вывешивала всякие глупости на туалете: то изображение таракана, то фотографию граненого стакана где-то нашла, то новый трактор «Железный конь» из газеты. Трактор, то есть, это не глупость, а полезный аггрегат, но на туалете ему — не место.
А уже в войну, но еще до блокады жильцы обнаружили на туалете немецкую листовку!
«Бойцы и Жители осажденного Ленинграда!
Бесцельность вашего сопротивления ясна даже вашему командованию. Вожди С.С.С.Р. запретили капитуляцию Ленинграда, приказав защищаться „до последней капли крови“. Большевикам и евреям не жаль вашей крови, их не трогает ваша гибель и гибель прекрасного русского города.
Цель Смольного, гонящего вас под пули, ясна: действительно уничтожить всех красноармейцев и жителей, а самим на самолетах вылететь из Ленинграда. Тогда их бегству будет оправдание перед палачом русского народа Сталиным — сражались-мол „до последнего“. Их объявят героями, а ваши тела устелют подступы к городу и улицы бывшей столицы.
Бойцы и Ленинградцы!
Неужели вы хотите жертвовать своей жизнью в угоду бандитам-большевикам и англо-американским жидам-плутократам — вашим „союзникам“, ехидно смеющимся, глядя на потоки русской крови. Неужели вы не видите, что они стараются загребать жар вашими руками, оставаясь в стороне от опасности?
Лучше плен и жизнь, чем бессмысленная смерть во имя большевизма и мирового еврейства!
Ваши русские жизни нужны для России!»
Юрий Федорович и Генриетта Давыдовна в негодовании внеслись в кухню, где Патрикеевна, мурлыкая, готовила макароны по-флотски.
— Ваша работа, П-патрикеевна?! — Юрий Федорович швырнул на стол смятую листовку.
— А вы чего, от евреев и большевиков представительствуете? — прищурилась Патрикеевна.
— Д-да н-не в этом д-дело! А если бы кто посторонний з-зашел в квартиру? Д-д-домоуправ? Нас бы всех… Вы же знаете, з-запрещено категорически п-подбирать вражеские листовки!
— Кроссворды тоже нельзя, — мгновенно среагировала Патрикеевна. — А Давыдовна вчерась прямо на кухне, при пацане вашем — кроссворд!
Генриетта Давыдовна аж всплеснула.
— Это же из старой газеты, довоенной! И не разгадывала я, а так — два-три слова…
— Каких? — ввинтила вопрос Патрикеевна.
Генриетта Давыдовна про слова смутилась, но не
Юрий Федорович:
— П-патрикеевна, вы говорите абсурд! Запрещено не разгадывать, а составлять новые кроссворды и пересылать их по почте!
— А вам, что ли, правда глаза колет? — Патрикеевна вновь виртуозно сменила тему.
— Какая правда? — оторопела Генриетта Давыдовна.
— Что русские жильцы и солдаты погибнут, а евреи да коммунисты — вы все улетите. В последний час. На быстрокрылых своих самолетах.
Сама Патрикеевна на самолете никогда не летала и не собиралась.
— Патрикеевна! — устало сказала Генриетта Давыдовна. — Вот я еврейка, а Юрий Федорович коммунист. Вы нас хорошо знаете. Похоже на нас то, что в листовке написано? Что мы желаем вам смерти, что сами сбежим?
— Не улетите, что ль? Ну и дурни, — хихикнула Патрикеевна.
— Это еще п-почему?
— Так немцы придут, жидов и коммунистов повесят. Охота вам висеть, ножками качать?
Опять хихикнула.
— Немцы не придут в Ленинград!
— Если Бог есть, так придут, — серьезно сказала старуха. — Думаете, нет на коммунистов управы?
Оппоненты растерялись, но ненадолго.
— А Бога-то н-нет!
— Ну-ну, — сказала Патрикеевна.
28
Киров любил есть в одиночестве. Ему хорошо думалось за едой. С содроганием вспоминал он, как доводилось-приходилось задерживаться на ночных пиршествах Сталина. Тосты с витиеватостью, разговоры с двойным дном, бессмысленные аттракционы. Калинин, взъелдыкивающий лезгинку, зажав в зубах огурец, запомнился до блевоты, как сфотографированный. Мерзкое слово «кушать» в устах Сталина. «Кюшать». Тьфу.
В Смольный Киров заезжать не стал, хотя и знал, что его ждет с нетерпением полтора десятка соратников. Отправил им порученца с приказом Сталина: пусть читают-перечитывают пока.
Прибыл на Каменноостровский, рыкнул на жену, переоделся. Закуски уже ждали в столовой, коньяк мерцал в полумгле. Икра, масло, осетрина, овощи без приправ, соленья, язык, хлеб, хрен. Марат Киров уважал простую пищу, без наворотов.
Без всех этих глупостей!
Приказ был правильный, хороший приказ. Приказывалось, что фронт и Н.К.В.Д. вплоть до особого распоряжения переходят в его, Кирова Марата, прямое подчинение. До сих пор командующий фронтом норовил решать ключевые вещи с Москвой, поверх головы хозяина Ленинграда. Да и Рацкевич, хоть и свой мужик, а вынужден был прислушиваться к Берии по ведомственной линии. Хороший коньяк. Вкус округлый, объемный, с орешком, как говорится. Кукиш теперь их ведомственным линиям. Вроде это победа.
В 36-м на съезде за Кирова при выборах в ЦК больше голосов выкатили, чем за Иосифа, и в Политбюро ему многие нашептывали остаться в столице, и Коновалов башкой был готов рискнуть: предложить на Президиуме Кирова Генеральным поставить.
И поставили бы! Ну, там, правда, шло так на так с Иосифом, по ноздрям, можно было и просвистеться, и не рискнул тогда Киров. И Питер соразмерный ради цыганской Москвы и балаганного Кремля оставлять не хотелось. Решил, что потянет гуж сделать в Питере равный центр силы. Наивная, конечно, идея. Язык не очень, суховат, а форель — в десятку. Надо было взять тогда власть, Иосифа — в асфальт, а потом и столицу спокойно на место перенести.
Супов Марат Киров не уважал, считал девичьей забавой. Поначалу все пошло гладко, в большую кровь 37-го Москва с собою да Россией разбиралась, в Ленинград не лезла, здесь Киров спокойно поляну сконфигурировал под свой интерес. Но в белокаменной-то при этом его сторонников покромсали, и как-то вдруг вышло, что никого у Кирова в Москве нет. Первенство ускользнуло, как зверь с мушки. Лимон отменно кислый, под стать. В 39-м, на втором круге крови, деловитенько взялись кромсать на его территории — и под такими статьями, что не спасти.
Почуял, что и по самому капкан стынет. Комбалтфлота, под которым совсем уж заштормило, придумал спасение. Явились в Кремль с картой финских войск, с килограммами разведданных, какой дамоклов меч болтается над Кронштадтом и всем русским Севером. Настояли на войне.
Ногой топнул, жена приметнулась с новым графином. Комбалтфлоту все равно брюхо вскрыли, но Кирову воевать дозволили. Финна он не то что расколошматил, своих тоже закопали в снега с перебором, но новые территории — товар лицом. И орден, и новый виток славы. Отлегло.
Он в эти дни перестоял Сталина на кремлевских ковровых дорожках, перемолчал, переглядел в гляделки, а дворня, не привыкшая, что так с Хозяином на равных можно, мочой от страха всю Красную площадь перевоняла. Греча разваристая с котлетами: практически на отлично, может лишь с маленьким минусом. Страх этот как бы плюсовался Кирову в пользу, и Сталин сдался:
— Хорошо, Марат, попробуй. Мы знаем — ты многое можешь. Бери бразды. Под полную твою ответственность.
Последние слова с разбивкой, с ударением на каждом. Или пан, стало быть, или в кустах. Последний получается шанс, крайний момент. Тут же ответный удар: армий больше не дали («А нету! Мы тебе и так оставляем — 55-ю, 999-ю»), и сокращений военных поставок Москве не разрешили («Страна за нами, великая, Маратик, страна!»). В отказ уже поздно. А получится ли пан, оно еще надвое. Ладно, побарахтаемся. Игра на большой интерес. Пирог с визигой не обязательно, хва жрать, да эта кухарка визигу вечно и засушивает.
Вот с Ангелиной еще непонятки. Слушок, что она теперь под Лаврентием. И как уточнить? — нет способа. Ее он знал, что не увидит: в Англии на гастролях, союзников ублажает. Наврать не могли же. И в «Правде»: Большой театр и его солистка Ангелина Вродева в британской столице… Не могли же ему поддельный номер газеты подложить, для одного него специально напечатанный… Сырники на десерт — недурно. Есть смысл осилить. Привык к Ангелине-то, а как заподозрил, что уводят — тем паче взыграло. Еще полстакана. Хватит. Тарелку гурьевскую взял — Кутузов изображен, глаз, кобыла — двумя руками, крякнул, пополам переломил: кобыла отдельно, полководец отдельно, о глазе и речи нет.
29
Вареньке приснился кот. Сначала показалось, что незнакомый, потом вспомнила, что такой жил у Рыжковых давным-давно, в самом детстве. Имя не вспомнила, но вспомнила, как Арька дул коту в физиономию из пустого пульверизатора от одеколона. Кот фыркал, но не убегал.
Варенька проснулась от нехорошей мысли. Ровно дышала в тишине мама, из кухни доносились ровные удары метронома. Немножко ныл пустой желудок, но утренний хлеб Варенька ночью не съедала. Кота — не приснившегося, а какого-то уличного — съел дворник из соседнего дома, горький пропойца. Он и в мирное время ел голубей. Но если наступит голод, вдруг стала рассуждать Варя, то что же?
Сможет сама она… съесть кота? Варю передернуло. Представилась кастрюля, в которой плавает усатая голова. Нет-нет-нет! Так не будет! Но какой-то задней и взрослой мыслью пришло, что — может быть. Варя аж вскочила на ноги, но тут же опять нырнула в постель: холодно. Хорошо, что у них два ватных толстых одеяла. Именно в этот момент Варенька вдруг с безжалостной полнотой осознала, что надо по-другому теперь относиться к жизни, как-то иначе совсем, а как — неясно.
Надо пересмотреть свои нравственные основания, сказала себе Варенька, выработать ко всему более ответственное отношение. И заплакала.
30
Кавалькада серо-салатовых паккардов-близнецов просочилась под маскировочную сеть, закрывавшую обрызганный коричневой краской Смольный и окрестные территории. Киров ездил на пяти машинах: ни водители, ни порученцы не знали до последней секунды, в какую он сядет сегодня.
А могли и напечатать специально газету! — подумал Киров на пороге Смольного, и аж застыл на секунду с поднятой ногой. Печатали же для Ильича в Горках, пока в нем шары крутились, персональные номера «Известий»!
Потом сообразил: нет, невозможно. «Правда» всюду «Правда», и в Смольный номера приходят, и в библиотеку.
В самой, однако, заметке могли наврать! Приказал порученцу связаться с Лондоном, что там слышно о Большом. К середине дня стало известно, что английская пресса от Ангелины в восторге.
31
— Чижик! — воскликнула Варенька. — Как хорошо!
Вообще фамилия Светы была Птицына, но ее дразнили Чижиком. Она была похожа на чижика: серенькая, невзрачная, не высовывалась. Ее, лопоухую, с лицом чуть сморщенным, сутуленькую, зубы в разные стороны, считали в школе некрасивой. Варенька считала иначе, всегда пыталась заставить Чижика сменить стиль: отрастить волосы, держаться прямо, подвыщипать слишком густые брови, улыбаться чаще, чтобы не морщиться. Но главное, что и Чижик казалась себе некрасивой, одевалась нелепо, даже если могла позволить не так, на выпускной вечер надела серые носочки, когда все девочки были в белых, и нарочно стриглась коротко, так что уши всегда торчали.
Вот и теперь: уши на всех ветрах под неподходящим, в полоску, мальчишеским беретом. Сама Чижик на приставной лестнице закрашивает из маленького ведерка название улицы Рылеева. Номер дома уже закрасила. Номера и названия закрашивали по всему Ленинграду, чтобы сбить с ориентации гитлеровских лазутчиков.
Они не виделись с окопов. Их призвали на оборонные работы еще до блокады, в августе. Погода была такая прекрасная, лето горело. Пока в городе — купаться ежедневно ходили, а на работах — ни разу за неделю, некогда. Собрали у Казанского собора, выдали лопаты, трамваями добрались до Варшавского, там поехали в темных вагонах. Посреди ночи встали: локомотив разбомбило! Вот так, сразу же. А в городе тогда еще не бомбили. Перетру-хали до не могу. А что делать?
Копали противотанковые рвы, жили в палатках. Арька только-только ушел в армию, и Варенька, улучая, писала ему большое письмо. Чижика подбивала не стесняться и вступить в переписку с каким-нибудь бойцом. Им там одиноко на фронте, многие девушки переписываются, а Галка из параллельного «Б» даже влюбилась по почте.
— Может и ты влюбишься! Это так хорошо! Карточку ему свою вышлешь. Только не стригись пока, и щеки надо нарумянить.
Чижик фыркнула возмущенно и отвернулась, отказала в совете, что написать Арьке, а чего нет. Привет передавать категорически отказалась.
Однажды во время работы немецкие самолеты прилетели близко-близко и стали поливать комсомольцев из пулеметов. Все разбежались кто в рощу, кто как, Варенька и Чижик притаились в уже вырытом рве, Варенька надвинула на затылок лопату, а Чижик вдруг как закричит самолету: «Будет уже! Прочь!». И самолет улетел.
Чижик уже заканчивала окраску вывески «Рылеева», и хотя Варенька спешила, они пошли немного пройтись. Вышли к Фонтанке с видом на Аничковый, вспомнили, как вернулись с окопов в город, а коней Клодтовых — нет! Как раз в их отсутствие сняли лошадей с пьедесталов!
По Фонтанке плыли листья, немного яростно-красных, но в основном желтые: облетели в этом сезоне, не покраснев.
— Арвиль пишет? — небрежно спросила Чижик.
— Была одна открытка, давно, что по правилам дислокации месяц писать не будет, а потом часто. Месяц прошел, ждем-не дождемся!
Сговорились вместе сходить в райком комсомола, чтобы поручили серьезное дело. А то вот Чижика поставили на закраску табличек, с чем любая среднешкольница справится! А когда Варя была в райкоме последний раз, пообещали вызвать, а пока велели оставаться при группе самозащиты, дежурить на крышах от фугасок, во дворе. Это важно, да, но нужно ведь больше.
32
Самый большой, впрочем, портрет принадлежал все же, как в откуп, Сталину: ровно в фасад Казанского собора, он с ветряным прищуром озирал Невский. В квадратных метрах столько Сталина за раз Максим и в Москве не видал. Все иконы Казанского, наверное, уложить на это полотнище — не закрыли бы, пестрели бы оспинами на усатом лице.
Три немецких ястребка вынырнули из облаков, как с куста, безо всякой тревоги, и застрочили по аэростататам заграждения. Один аэростат вспыхнул, другой быстро спустился. Публика с Невского наблюдала за происшествием, задрав, спокойно, как за кино.
33
«Мой фюрер! Из агитационных материалов, распространяемых германским командованием на территории т. н. Ленинграда, следует вывод, что Вами принято решение сохранить этот населенный пункт на карте планеты. Осмелюсь усомниться в дальновидности такого решения. Построенный русским царем как „окно в Европу“, город оказался в действительности пародией на Европу, оскорблением всего, что так дорого нам в тысячелетней цивилизации. Великие творения гениальных зодчих обращаются в туманные тени подлинной архитектуры в раме здешнего болезненного пейзажа. В роскошных дворцах царит самая отвратительная азиатчина. Высокий дух оборачивается исконным российским смрадом. Тоскливая мистика „столицы на болоте“ даже в образованном человеке вызывает суеверный страх, что кривое зеркало способно губительно повлиять на оригинал.
Действительно, если это и „окно“, то именно сквозь него в Европу просачивается атмосфера тысячелетнего рабства, красная бунтарская зараза, изуверское язычество, переименованное здесь в атеизм, варварство, едва припорошенное пудрой заимствованной и грубо исковерканной культурности.
Мой фюрер, Ленинград следует стереть с лица земли. Город-обезьяна должен быть уничтожен!
Рекомендации. Следует прекратить выматывающие армию и уносящие тысячи жизней верных сынов вермахта попытки штурмовать пункт, а все силы сосредоточить на ужесточении артиллеристских обстрелов и бомбардировок. Разумно создание диверсионных групп особого назначения, которые, проникнув в город, могли бы обеспечить уничтожение важнейших объектов на местности. Идея пустить по Восточному морю в Неву сокрушительную волну, способную вызвать губительное наводнение, может показаться безумием; не исключено, однако, что выдающиеся ученые Рейха смогут решить эту дерзновенную задачу».
Перечитал донесение несколько раз. Поправил «творения» на «шедевры». Подумал, как подписаться. Принципиал? Джокер? Просто Четырехпалый? Четырехпалый — хорошее агентурное имя. Внушает. Сильнее воздействие.
Но если донесение перехватят? Рискованно. Проверят почерк всех четырехпалых: хана. Вряд ли перехватят, конечно. И сколько, интересно, в Ленинграде четырехпалых? Лично он не только в Ленинграде — нигде ни одного не встречал. Кроме себя.
Четырехпалый (он все же состорожничал, подписался Джокером) вздохнул, свернул лист в трубку, засунул в бутылку. Крепко впихнул пробку. Зажег свечу и долго капал на пробку парафином. Четыре ровно капли растеклись по столу: знак?
Переподписаться Четырехпалым? Или Четырехруким? Нет, решено, Джокер.
Схоронил бутылку под плащом, дошел до Фонтанки, спустился к воде. По Неве, сквозь створ Прачечного моста, медленно проплыл ощеперенный пулеметами катерок «Красный». Белого цвета.
Могут, вообще, и перехватить. Хорошо ли продумано? Пока бутылка плывет по Неве, могут засечь с любого такого «Красного».
Ну, риск так или иначе. Что же за игра без риска.
Бросил бутылку в воду. Мягкого пути, бутылка.
Тридцать два раза раскаялся на обратном пути. Что за идиот. Почерк все же, почерк. На пишмашине надо в следующий раз написать. Если пронесет. А если не пронесет? Пронесет, пронесет! Пишмашины все учтены, но это как-нибудь… Это — как-нибудь.
34
Зачем Ким навострился на Троицкое поле — и сам не смог бы убедительно объяснить. Назло Патрикеевне, которая заявила, что там все сгнило? Все сгнило, а он вот найдет: не зелени, так что-то другое полезное. Оружие! И передаст его Красной армии. Взял, короче, Бинома и поехал.
В трамвае были как семечки в подсолнухе, Бином забился подлавку, чтоб не пихали, Ким удачно пристроился сидя, у заделанного фанерой окна. Какой-то нахал с металлическим зубом, воровского вида, в бушлате без пуговиц, прямо на задней площадке закурил козью ногу. Так и вонял, пока на него не прикрикнул высокий военный, втиснувшийся перед Литейным мостом. Рядом шептались, что у Кирова карточка большая, красного цвета и равна десяти рабочим. Ну уж десяти! Папа говорил, что у Кирова и других вождей повышенные литерные карточки, и что это разумно и справедливо, потому что от их решений и действий зависит судьба всех без исключения ленинградцев. Вожди всегда должны быть в силе, это верно. Но десять пайков: это ведь даже по новым нормам четыре килограмма хлеба в день, если от рабочей считать! Даже Кирову столько не съесть!
Ким задумался, вот бы найти такую красную карточку. Можно бы жить припеваючи и самим, и с Варенькой бы хватило поделиться, а остаток менять на рынке на витамины и шоколад.
В очереди еще как-то мелькнул шопотом слух, что у Кирова есть «наложницы», которых кормят конфетами доотвалу: Ким смысл наложниц представлял примерно: это явная была ложь, конечно, если он правильно представлял.
Трамвай грохотал по мосту, когда заскулила сирена. Тревога! Трамвай остановился у Финбана, прямо у дверей встретили милиционеры и загнали всех пассажиров в щель. Торчали там почти, может, час, Бином выл как-то слишком, жутковато, а потом Ким вспоминал, что с предчувствием выл. Дождь накрапывал, бомбы рвались где-то близко. Когда прозвучал отбой, стало уже смеркаться, Ким подумал, что лучше вернуться, но гордость не позволяла, а вернее то, что называется шилом в заднице. Загадал, вдруг бомбежкой порвало трамвайные провода, тогда — домой. Нет, не порвало. Трамвай потрясся дальше, и Ким в нем. Короче, пока добрались до места, стало просто темно. Если что интересного и таило в себе поле, искать надо при свете дня. Дождь перестал, но не сильно легче от этого. И Бином продолжал ныть. Слякоти по колено, воздух сырющий, мокрый запах Невы.
Ругая себя последними словами, Ким ретировался. У первых же домов перед ним выросло три пацана с кривыми харями, наподобие как у того в трамвае. Фабзайцы в форменных курточках и картузах. Их последние годы много понавезли в Ленинград в новые училища, распихали по общежитиям. Фабзайцы и до войны вечно ходили голодные и опасные, а теперь, по слухам, именно они все больше промышляют грабежами по хлебным очередям.
— Ну шта, шкет? — лениво произнес тот из них, что покрупнее, с боевым фингалом. — Втюхался? Показывай, что в карманах!
Сказал: в карманАх, а не в кармАнах. Мелко сплюнул. Глянул на тихо рычащего Бинома: старый мокрый кабыз-дох, не опасный.
В кармане у Кима был, в общем, свинцовый кастет, отлитый персонально для него Колькой Жадобиным. Ким, несмотря на несолидный росточек, пацаном был крепким, резким, а главное — отчаянным. И успел уже научиться на улице, что в стычках часто побеждает не сила, а смелость.
Один из фабзайцев — мельче Кима, съежившийся, глазки хлоп-хлоп, не в счет. Значит, двое на двое, Бинома считая. Другие два покрепче Кима, но если атаковать первым…
— Ча, язык проглатил, дура? — чуть распевно спросил третий, что сбоку стоял.
Услышав про проглоченный язык, Ким вспомнил, что Арвиль рассказывал ему про самураев, и — уверовал в победу.
Ким вмазал первому кастетом в переносицу, тот икнул, чуть осел, Ким вмазал вторично. Мелкий, как и предполагалось, отскочил трусом, но в руках у третьего сверкнуло лезвие. Бином сцепился с ним, Ким — на подмогу, покатились кубарем два мальчика и собака. Ким от кубаря отлетел тут же, сшиб поднимающегося первого, еще раз попал в него кастетом: тот побежал, трус мелкий еще раньше побежал.
Тот, что с ножом, стряхнул Бинома, размахнулся было на Кима, но передумал и присоединился к товарищам. Бином хрипел, Ким наклонился, руки сразу стали липкие.
Помочь было нечем, Бином хрипел страшно, как адский механизм, а не существо, но не долго. Оставаться копать опасно, вдруг фабзайцы вернуться с подмогой, и нечем копать. Нести пса в куртке — тяжело, и столько крови. Бросать невозможно. Это же свой Бином. Руки тряслись.
Два офицера-балтийца встретились в переулке, откуда-то и лопата нашлась, помогли похоронить. На трамвай проводили. Лебеда такая с капустными листьями.
35
Пока нет достойной разнарядки от райкома, Варенька снарядилась в выходной в госпиталь, упросила дядю Юру взять на черновую работу. Носила горшки, еду раздавала, помогала санитарке Насте при перевязке: много всего. Бойцы разные: молодые, старые, сильно раненые и средне, хмурые и веселые, но многие спрашивали одно:
— Поправь подушку, сестренка.
Как-то многим им этого хотелось.
36
— Чай, коньяк? — такие первые слова услышал Максим от Рацкевича.
Среднего роста, плотный, с двухдневной щетиной, в небрежно расстегнутом сверху френче. Глаза ярко-синие и такие — пронизывающие. Нет, ввинчивающиеся. Здренко вкручивал в воздух танцующей рукой мягкие лампочки, а у этого — как шурупы взгляд.
— Чай с удовольствием, товарищ генерал.
— А коньяк чего же? Не уважаешь?
Про «уважение» — кажется, все же к коньяку относится, а не к генералу.
— Уважал раньше, товарищ генерал. Были проблемы. Лучше не начинать.
— Алкаш, иными словами? Ясен пень. Дело знакомое. Я если переберу, туши гирлянды. Пристрелить могу. На День Смольного Здренке зуб высадил. Тебя Здренко здесь встретил?
— Так точно, товарищ генерал.
— И что он тебе? Свинский фантом, так — нет? Сам видишь, с кем, сука, работать приходится. Так что люди нужны. Молоток, что приехал. Насчет этого, — Рацкевич звучно щелкнул себя пальцем по кадыку, — не сомневайся, запьешь. Зима начнется, взвоешь и запьешь, сука. И работа — нервная клетка сплошная. Кругом подонки. Жратвы в городе с гулькин хрен. У нас младший состав сидит на пайках по рабочим нормам. Это считай ничего. А средний командный — по двойным рабочим. Тоже на ползуба. А врага гнобить надо, так — нет? В разработку ходить надо, в засаде бдеть, с голодухи-то — а? Куришь? Ну и правильно. А я курю. Три пачки в день. А для обычного человечка в городе три пачки в месяц теперь мечта голубая. Вот и считай. Полная жопа, как ни считай.
Рацкевич и впрямь прикуривал папиросу от папиросы.
— Народ — дебил. Слух пошел, что немецкие, сука, парашютисты в милиционеров переодеваются, так граждане каждый день по два-три мента скручивали и к нам доставляли, как бандеролей, пока я по радио не сделал отставить. Масква, морда, на нас крест забила. Заводы вывози, город минируй, а там хоть рак не зимуй. У нас Ки-рыч гора — отстоял! Мужик номер раз, без параши. Ува-жуха до потолка. Мы с ним в Кремль летали. Там его опидорасить хотели, а он как только зашел, рта не раскрыл, так все эти… клевреты в штаны наложили. Щас легче будет, нам больше прав дали. Слышь! — Рацкевич вдруг развеселился. — Кирыч, сука, молоток, даже оркестр отстоял! Там из Масквы какой-то чурбан, как блокада, сразу запретил наш филармонический! Мне, правду сказать, это параллельно, шистаковичи эти все, скрипки гребаные, валторны, но вот логика у людей! Театры еще работают, а филармонический оперативно закрыть! Кирыч там помимо всего и за оркестр ввернул. И Молотов, что ли: а там у вас дирижер был немец! А Кирыч паузу взял, все так поджопились, что будет, а это все при Верховном! А Кирыч так с расстановкой: этот немец, во-первых, лауреат Сталинской, сука, премии. И выступал, во-вторых, в «Правде» во второй день войны от лица всех советских немцев! Молотов аж обтек.
Разговор Рацкевича, как и ранее разговор Здренко, прыгал по темам, как по кочкам. Но глаза-шурупы ни на секунду не переставали буравить Максима. Реакцию отслеживает и выводы тут же производит. А выводы у этого человека могут очень даже диковинными быть. На волка он похож, генерал, вот что. На матерого умного волка.
37
Варенька заснула от усталости прямо на табуретке в приемном покое, просто отключилась. Ей приснилась полянка. На эту крохотную и всегда солнечную, будто волшебную, полянку не пустили как-то родители Арьку и Вареньку, хотя надо было непременно и срочно проверить, выбежал ли на нее под сурдинку светлого дождя свежий выводок маленьких, с мизинец, маслят. Они страшно обиделись тогда.
С того дня полянка снилась Вареньке часто, и каждый раз Варенька во сне обижалась. И как-то все следующие лета, приезжая в деревню, стали они избегать эту полянку. Ну не избегать, а лес ведь большой, да и река, и велосипеды, и может просто узнавать полянку перестали, все же меняется, природа живет. Но в последнее лето, после-школьное, узнали, выскочив на нее после смешливого бега между черных и белых берез.
Выскочили и как-то очень сильно друг друга увидали.
На Вареньке было платье шахматное, в черно-белую клетку, с большим ниспадающим на спину, как у матросов, воротником в более мелкую шахматную клетку, новое, Арька дразнил ее ферзей. Платье чуть ниже колен, ноги босые, чумазые, травой посеченные, и ногти она недавно покрасила в красный лак. Лифчик и трусики были тоже новые, белые, Арька, конечно, не видел, но Вареньке казалось, что немножко он сквозь платье будто бы видит. По воротнику шахматному неспешно плелась божья коровка — по своим божьим коровчатым делам.
У Арьки ноги были просто в грязюке, угораздился по пути в особо жирную лужу, а потом подвернутые байковые черные штаны и выцветшая красная косоворотка, в русском стиле.
Они стояли нос в нос, совсем близко, и будто плавали друг у друга в глазах, как в растопленном масле, как в ангине, аж жарко.
Арька думал, что вот можно ведь просто протянуть руку прямо сейчас, и знал, что прямо сейчас — можно, и Варенька тоже думала, что ему можно просто протянуть руку. Как просто!
Они тогда даже не поцеловались: вообще они уже целовались в прошлом году в лесу, и на Петровской набережной, и даже в классе после уроков, но сейчас они не смогли только бы целоваться. Что-то важное сдержало их, они просто взялись за руки и торжественно тихо пошли к деревне, задыхаясь от потрясающего знания, сколько у них впереди прекрасного счастья.
Цветы, трава, деревья, каждый листок — будто бы одушевились, с одобрением смотрели на Вареньку и даже, кажется, что-то теплое ей шелестели.
А вот Бином, скучавший у калитки, завидев их, демонстративно удалился за сарай, обиженный, что не взяли. Всегда берут, а сегодня не взяли! Глянули друг на друга и рассмеялись.
Вот тогда полянка сниться перестала, а сейчас вернулась, и Варенька не знала, что по уважительной причине.
38
Только зубы у Рацкевича были черные. Наверное, от табака. Лесные волки не курят.
— Эх, жаль, что ты по ученым. Мне бы сейчас, сука, крепкого парня к армейским приставить. Ну лады, хоть шерсти клок. Ученые тоже скоты порядочные. Вообще я их уважаю, ты не подумай. Вот Метлинская пишет — ученых и писателей надо подкармливать… Якобы Ленин Горькому так сказал! Метлинскую знаешь? Неважно! Драматургиня, главная по писателям. Метлинская та еще Караганда на коромысле, соврет недорого, но… Может и сказал так Ильич, добрый был, сука. Ученые есть полезные. Но эрмитажников вот взять — звери! Юбилейную конференцию затевают — Навои? Низами, что ли? Чуркестанского, короче, поэта. Нашли время! Издевательство просто, я считаю, так — нет? У них директор сам из чурок, Хва-Заде. Оголтелый выродок. Война началась, фашист попер, только речь зашла о возможной — возможной только! — эвакуации ценностей, спланировать, обмозговать… А у этого Заде глянь и ящики припасены, и веревочки, и список шедевров, и уже мздык — все упаковано, подать эшелон! Мздык — второй эшелон! Так щас выясняется, что еще там сколько-то шедевров недовывезенных наковыряли, так подавай им два самолета грузовых! В разгар блокады!
Максим видел, что Рацкевич сердит не на шутку. Сверла в глазах вращаются.
— Я, сука, так вижу: чистой воды предательство! Это, сука, что они — уверены, что Ленинград упадет? Да не упадет, пока с нами Кирыч! И зачем так далеко — в Свердловск? Поближе к Японии? Самому сдристнуть и шедевры с собой? Слышь, ты, дуй-ка завтра в Эрмитаж. Я бы Заде прищучил! Давай-ка, прищучим его не по-детски. Доказухи не хватит — ему же хуже. Ульяну подключим, мало не покажется. Ты с Ульяной познакомился? Ну-у, брат, вот к кому уважуха! Сволота скотская, а не баба! У нее шутка любимая: чтобы с врагами, сука, не вош-каться, надо в УК статью «сам знает за что!». Ты сейчас к
Арбузову сходи, он тоже по науке и технике. Потом как-то сферы поделим вам. Познакомься, то-се… Подлец, конечно, и ленив как жопа, но народец тут вообще гнилой. Местность болотистая, так — нет? А завтра в атаку давай, в Эрмитаж.
И Рацкевич отвел взгляд, как хватку разжал, сразу дышать стало легче. Рацкевич откинулся на спинку кресла, взял телефонную трубку, вызвал порученца, заговорил что-то о контроле на хлебозаводах. Максим не сразу понял, что их разговор окончен. В какой-то момент Рацкевич удивленно его заметил, но не сказал ничего и продолжил про хлебозаводы. Максим тихо покинул кабинет, его не окликнули.
39
Было темно, когда закончили с землянкой, засыпали два наката бревен землей, забросали сверху ветками, и до ветру захотелось. Небо тихое, но чуть впереди под ним таился враг и тучи набухли не только дождем будто, но и свинцом. Но Арвиль сразу узнал полянку, даже не зрением, а прямо всем самим собою, и пролепетал огорошен-но — вот-надо-же-как!
Он тут же будто исчез, перестал дышать, будто даже кровь перестала струиться, чтобы не спугнуть своим упрямым шуршанием… полянку? Природу? Весь мир, которого пугнешь легко — и пропадет или тебя уничтожит. Мир словно ощупал Арвиля цепкими внимательными мурашками и отпустил, прошел мимо, решив, что Арвиль не опасен.
— Эй, армия Владимира Ленина! — окликнул Арьку веселый старшина Мирзоев. Старшине нравилось Арь-кино имя. — Столбняк подхватил?
40
Арбузов оказался квадратным. Роста маленького, а ширины плеч чрезвычайной, ровно как раз в рост. Голова такая же, то есть еще лучше — просто кубом, и прическа ежиком с прямыми углами. Посреди лица подкрученные эдак так по-кавказски, похожие на знак интеграла черные усы. Вместе с большим и кругло-рыхлым Здренко, который тоже находился здесь, они походили на методический материал к безумному геометрическому учению.
«Интересно, этот скажет, что люди нужны?» — подумал Максим.
— Антон, — протянул руку Арбузов. Ладонь огромная, как у экскаватора.
— Не Антонович? — пошутил Максим.
— Иванович, — сдержанно улыбнулся Арбузов и кивнул на украшавший стену плакат фильма «Антон Иваныч сердится». Такие и в городе обильно висели. Картинки на плакате не было, только название, причем буквы АНТОН были набраны совершенно квадратным, как Арбузов, шрифтом. — Мне уж три таких подарили. А сегодня вот листовочку хорошую поддудонили.
Листовочку как раз изучал Здренко. Физиономия у него была, будто сладкого съел. На листовке два красноармейца молотили прикладами некоего носатого типа в фуражке. Призыв гласил — «Бей жида политрука, Рожа просит кирпича».
— Рифма хорошая, — осторожно заметил Максим.
— Редкая, — согласился Арбузов чуть снисходительным тоном специалиста. — Ты если что занятное найдешь, тоже мне приноси. Коллекцию собираю.
— Я же тебе выписку сделал, — спохватился Здренко, выпархивая едва не из рукава листок. — Поймали тут одного… пассажирчика. Антисоветские письма в Смольный слал. Бухгалтер в тресте, хе-хе. Я зачту.
И, приняв позу картинно-актерскую, подбородок и глаза закатив, пухлую ладонь за спину, зачел:
— «Товарищ Киров, риторика власти по-прежнему вызывает скорее раздражение, нежели энтузиазм… ляля-ля… вот дальше хорошо. Объявлена мобилизация населения на оборонные работы, которые почему-то именуются трудовыми работами. Выходит, что на остальных работах труд не затрачивается? У нас, впрочем, вещи часто называют не своими именами. Кто-то давно назвал сельскохозяйственные продукты продуктами питания, и население, не знакомое с иностранным словом „продукт“, именует теперь все относящееся к продовольствию продуктами питания, не понимая, что продукты питания ни при каких условиях в пищу не идут».
И выдал трель своего противного дребезга. Губы Арбузова одобрительно дрогнули.
Распахнулась дверь. Двумя ломаными отрезками, продолжая геометрическую буффонаду, шагнул в кабинет Рацкевич. Оказалось, что он сильно хромает.
— Снюхались, сучьи дети? Молодцом. Новенький, падло, масквич, но по всему чувачок невредный. — Рацкевич коротко вперился в Максима. — На первый взгляд, а там пощупаем. И Ленинграду не совсем чужой — ну, я вам рассказывал… Нет, вы гляньте, что из Фрунзенского пишут! — переключился Рацкевич, затряс бумагами. — Будто члены Р.К.П.Б. жгут партбилеты, немцев ждут, вражьи выбляди! Фамилии, сука: семь штук! Семь, ядреный потрох! И райкома комсомола их этот главный, Шарафутдинов, ударился, падло, написано, в цыганщину! В цыганщину, а! Кусок жопы этот Фрунзенский, а не район! Ты, значит, Фил Филыч гони сейчас в ихнию парторганизацию, пусть проверят билеты у этих… по списку. Если у кого нету — лично яйца отрежу. И в окнах Т.А.С.С. опубликую с наглядной зарисовкой художника. А про Шарафутдинова я с Кирычем потолкую. Он не любит, когда номенклатуру трогаем, но надо ведь гадину душить, так — нет?
— Сейчас же будет исполнено, товарищ генерал, — поклониться Здренко в силу своей крутлобразности не мог, но весьма ловко присел подобострастно, будто коротко сдулся и вновь раздулся.
— Давай, сука, шлепай… А новенькому надо Ульяну показать. Она где сейчас?
— Отдыхает сейчас, товарищ генерал. С вечера до полудня работала, с церковниками. С утра теперь выйдет.
— А, ну с утра, значит. Слышь, ты… — Рацкевич повернулся к Максиму, нахмурился, дернул себя за палец, костяшками щелкнул.
— Полковник Максим… — начал Максим.
— А то я не помню! За дурачка-то меня не держи, — генерал коротко вонзил в глаза Максиму взгляд-шуру-пы. — Зайди с утра, посмотри на Ульяну… Для вдохновения. Чтоб там в Эрмитаже… тылы за собой ощущать.
41
— Доча, доча, как хорошо что ты пришла!
Варенька пришла уже давно, и успела сварить суп из
гороха, но мама заметила ее только что.
— Доча, сегодня во время бомбежки комната наша прыгала, просто прыгала! Я думала, она вылетит в небеса.
— Мама, ты что, в щель не спускалась? — поразилась Варенька. Мама сильно боялась бомбежек и даже ночами норовила добраться до убежища.
— Я решила больше не ходить, Варвара.
— Как же так?
— Я устала бегать, доча, устала. По лестнице бежишь, сердце прыгает, того и гляди выскочит, как ракета, и в небеса! Я иногда так и вижу, как сердце выпрыгивает — изо рта. Страшно, доча! В убежище бомба меньше шумит, но люди-то во-оют. И паникуют, злятся, и дети кричат. А дома хоть только бомба.
Ела мама все маленькими глотками, по пол-ложечки супа, и хлеб зачем-то просила разрезать на крохотные кусочки, но быстро: ложка за ложкой, кусок за куском. Съела полтарелки, остановилась передохнуть.
— Не нравится мне шум, Варвара, так не нравится! Сама тревога воет — как бомбу зовет, зазывает! Лети сюда, бомба, лети-и! Ты помнишь Тавриди художника, Патрокла Афанасьевича?
— Нет, мама.
— Большой папин друг был. Жил на Седьмой линии, аккурат напротив трактира Прянишникова. Расстегаи там были отменные, со всего Ленинграда ехали… А музыка была механическая, из автомата, протиивная. Очень Патроклу Афанасьевичу картины маслом писать мешала. Он натура был тонкая… И он, доча, подумал да оглох. Специально оглох, чтобы картину закончить. Может и мне оглохнуть, доча? На время войны.
— Нет-нет-нет… То есть если только на время войны, — растерялась Варенька.
Мама докончила с супом.
— Спасибо, Варюшка, горячий, вкусный. Ну не такой вкусный… но горячий, Варюшка. Не такой ведь вкусный? Сюда бы грудинки, картошки…
Последние немного лет, два-три, до репрессии Варин отец, заслуженный рабочий-революционер, получил солидный пост в районном исполкоме. Они вдруг первый раз оказались богатыми: по своей скромной мерке. Дважды съездили в Кисловодск, однажды и с Варенькой, а так — полюбили вкусно поесть и хаживали по ресторанам. Никогда раньше мама в ресторанах не бывала и не ела никогда особо изысканно, но после ареста начала она болеть. И рестораны эти, скатерти белые, приборы особые, когда к каждой малости своя вилка-закорючка, было последним, что запомнилось ей из той, до болезни, счастливой жизни. Она и сейчас поминала часто то устриц, то суфле: совсем уж это нынче звучало всуе.
— Мама-мама, конечно-конечно! Картошки там была половинка в супе… а мяса выдач не было давно, ты знаешь… Завтра пораньше в очередь встану. Наши скоро победят, мамочка, и все будет вкусно, да-да!
— Я же не жалуюсь, доча, не жалуюсь. Другим тяжелее! Я вот тебе от своего хлеба утреннего кусочек оставила, так что ты…
— Мама-мама, опять? Зачем же?
— А я сытая, доча, мне ведь много не надо, мне бы вкусно. Ах, меня сегодня Патрикеевна такой вкусной колбасой угощала!
— Патрикеевна? — охнула Варя.
В том, что вкусная могла быть у Патрикеевны колбаса, сомневаться не приходилось. Но насчет угощать?! По единоличности Патрикеевна была рекордсменкой домохозяйства. Даже любила потеоритизировать, что всякий должен отвечать за себя, и грех коммунистов в том, что они заставляют людей отвечать за других, а за себя — разучивают. Потому что за себя и за других одновременно отвечать отвечалки не хватает, узкая она у человека.
— Вкусной, копченой, как в ресторане «Европа», когда ассорти выкладывают. Патрикеевна. Она иногда дает мне, уже три раза. Каши сначала, вчера вот биточек дала…
Заскулила тревога, мама ложку выронила, которую в руке вертеть продолжала. Упредила Варенькин вопрос:
— Не пойду я, доча. Посижу вот в качалке. Покачаю-юсь! Послушаю, как бомба свистит.
42
Александр Павлович часами порою не открывал глаз и не говорил слов. На прикроватной тумбочке стояла вода и тарелка с хлебом, воду Александр Павлович отпивал, к хлебу не прикасался и вновь располагался ничком. Генриетта Давыдовна подметала пол, уносила-приносила горшок, поправляла подушку: ее будто не существовало для Александра Павловича. В конце концов это перестало быть страшным, но оставалось баснословно, непредставимо странным.
Иногда, впрочем, он заговаривал, и вспыхивала искра прежнего Александра Павловича: такого веселого и серьезного! Генриетта Давыдовна недоуменно листала контурные карты, не очень веря, что учебный год будет, Александр Павлович вдруг очнулся и включился, как с полуслова:
— Ты старшим предложи представить, кто бы с кем бы граничил в Европе, если бы Германии не стало. Сплыла бы завтра как Атлантида! Бельгия граничила бы с Польшей…
— Чехия с Голландией! — подхватила Генриетта Давыдовна.
— Швейцария с Данией! И до Швеции от Швейцарии был бы только пролив, и твои бы недотепы их еще пуще путали.
— Австрия, получается, с Францией.
— И Маргарите Австрийской замуж в Испанию можно было не плыть, а спокойно по суше…
— Ну что ты, Сашенька, ей через Германию путь и не лежал. Сам ты недотепа. Вот, смотри глобус.
Александр Павлович нахлобучил очки, недовольно воззрился на Шар, признал:
— Уж да, лопухнулся. А знаешь историю, как она попала в страшную бурю и сочинила себе эпитафию? Но они бы утонули вместе: и эпитафия, и Маргарита… А выжили — и эпитафия не пригодилась.
Генриетта Давыдовна хорошо знала эту историю, не раз ее в исполнении Александра Павловича слышала, но радостно рассмеялась, как вновь.
Александр Павлович усмехнулся ее мыслям.
— Знаю-знаю. Я тебе не говорил, Генриеттушка… Я уж не первый год замечаю, что повторяться начал. В одном классе одно и то же второй раз рассказываю, а то и третий. Дети слова не скажут, любят меня, но ведь стыдно же, стыдно! Я уж, Генриеттушка, о пенсии думал: негоже учителю…
Вздохнул, прикрыл глаза.
— Устал? — спросила Генриетта Давыдовна и в двадцать восьмой раз хотела попросить, чтобы хлеба он хоть кусочек, но пресеклась: сердило это Александра Павловича.
— Вечным отдыхом, Генриеттушка, отдохну. Вот уж отдых так отдых. Хотел себе, подумай лишь, сам эпитафию сочинить. Над словами задумался, Пушкина почему-то вспомнил, что счастья нет, а есть покой и воля. Я ведь как объяснял детям всю жизнь: что из покоя и воли вместе и могло бы сделаться счастье, если их… в правильных пропорциях перемешать. Человек между ними как челн… как маленький челнок между диалектическими противоположностями мечется и не может соединить. Гармонии не достигает, потому и нет счастья, что нету гармонии. А для Пушкина это сложная мысль была, он ведь поэт и обязан, обязан гармонию в мире…
Потянулся к стакану, тот упал, на пол скатился, но не разбился. Вода растеклась.
— Генриеттушка, куда же ты, потом вытрешь!
— Нет, я воды тебе…
— Я не хочу пить, я так! Ты послушай, я ведь теперь понял, что поэт не так учил! Поэт учил: или покой, или воля! Что-то одно тебе выпало, и ты не можешь ничего поменять. Потому и счастья нет. Я это почему понял: я думал, умирать собравшись, что вот будет мне несколько дней покоя. Наконец! Совершеннейшего покоя. Будто бы всю жизнь была воля! Будто бы я трудился, будто бы честно…
Генриетта Давыдовна все же дотянулась до графина, Александр Павлович опустошил стакан одним глотком, как воздух выпил.
— Сашенька, но ты ведь и впрямь трудился, себя не жалел, все для всех, для меня, для учеников. И кто же честно, если не ты?
Александр Павлович вздохнул.
— Колея, Генриеттушка, колея. Одно и то же, видишь, еще и с повторами. Труд — что же, если дело любимое, оно и не в тягость. Как в физике — тело в состоянии покоя движется с постоянной скоростью…
— Нет такого в физике, — улыбнулась Г енриетта Давыдовна. — У тебя всегда с физикой…
— В физике, может, и нет, а в метафизике есть! Я ведь, Генриеттушка, выше головы никогда и не прыгнул. Когда нужно было волю проявить… Помнишь, Генриеттушка, на танцах в доме культуры хулиган к тебе пристал? Я ведь не смог бы тебя защитить! Я и не знаю, что было бы, не случись там бригадмиловцев. Я, Генриеттушка, страшную вещь тебе скажу: я, может, и защищать-то не решился бы! Понимал ведь, насколько он сильнее, хулиган.
— Сашенька, — Генриетта Давыдовна только руками развела.
— А помнишь физика как раз, Локушина, по антисоветской линии увольняли! Гонения, карикатура в стенгазете. Там был в девятом-б стенкорр такой подловатый… Забыл фамилию. И ведь я струсил, не вступился. А комсомольцы тогда вступились, Арвиль Рыжков, и ведь доказали, что все навет, доказали же, победили! А я…
— А ты, Сашенька, — твердо сказала Генриетта Давыдовна, — их такими быть научил. Ты! У каждого, Сашенька, свое поле боя.
— Да… Вот я свое и оставляю, — усмехнулся Александр Павлович, но на сей раз хорошо: прозрачно так, мягко. — Ты знаешь, милая, может я затем истерику и устроил, когда объявлял, что вы бы поняли что так нельзя, как я, сдаваться, и силы в себе нашли — превозмочь. И выжить. Про йад — это я шутил, провоцировал. Мне, Генриеттушка, в откровении было, что тебя прямо в самый страшный момент, в самый голод, счастье огромное ждет, и что ты жить будешь долго-долго, лет сто… И книгу нашу допишешь.
«Ум из него выходит», — зажмурилась Генриетта Давыдовна.
Какие тут сто лет, какое счастье.
Белочка на стенных часах методично щелкала облезлый орешек.
43
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
44
— Ответственного секретаря «Ленправды» допрашивает. Этот дятел снимок тиснул на первой полосе — ополченец в полный рост с коктейлем Молотова. Вроде как на танк. Ворошилов лично прибалдел, Кирычу позвонил. Боец, говорит, оно дура глупая. Ты ей нарисуешь — оно и шагнет в полный рост из окопа. Пулю ловить или осколок. Явное вредительство. Весь Кремль над нами хохочет.
Арбузов вытащил ключ, открыл одну из однояйцевых дверей, пропустил Максима вперед, зашел, заперся. В узком помещении находился кожаный диван, ничего больше. Напротив — прорезь длиной в диван и шириной в полдоски. Вид сверху на кабинет следователя. На стуле согбенный ответсек, со спины.
Ульяна, молодая, довольно крупная женщина с густой гривой ярко-рыжих волос, расхаживала по кабинету.
На столе примялась злополучная газета.
— Так вы, Ефим Борисович, всю вину хотите решительно взять на себя?
— Так она и есть на мне целиком, товарищ следователь, — послышался тихий подкашливающий голос ответсека. — Фотограф много снимков дал, только на одном в полный рост, надо же мне было его и выбрать. Я смекнул — движение, героизм, иллюстрация лозунга «Преодолеть танкобоязнь»… Ракурс! Эх…
— Ракурс он смекнул, надо же, — Ульяна приподняла густую бровь. Села на свое место, взяла газету, всматривалась несколько секунд. — Хорош ракурс, не поспоришь. А может, ваш главный редактор смекнул в Москву угадать, чтобы номер с предательским ракурсом не подписывать?
— Он же не мог знать, что его с делегацией вызовут! — возразил Ефим Борисович. — Неожиданно это случилось.
— А когда случилось, он быстро дал вам команду: ставь пока меня нет заготовленный подлый снимок! Ставь снимок-убийцу! Так?
Ульяна обошла стол, села на столешницу с краю.
— Ну что вы, товарищ следователь, он же не враг!
Ульяна наклонилась к газетчику, заглянула в глаза.
— Как не враг? Ефим Борисыч! Он дает команду опубликовать снимок-убийцу и — не враг? Друг? Руссиш-германиш фройндшафт?
— Но он не давал такой команды! — едва не вскричал в отчаяньи ответсек.
— А фотограф не делал фашистского снимка?
— Он дал много снимков, этот выбрал я… Лично я. Вы мне не верите?
Грамотно устроен наблюдательный пункт, подумал Максим. Лица допрашиваемого не видать, следи за эмоциями по затылку. Эффектное режиссерское решение. Чье, интересно? И знает ли Ульяна, что за ней подглядывают?
— Верю я вам или нет, — вкрадчиво сообщила Ульяна, — значения не имеет. Имеет значение, что газете поверили уже десятки бойцов по всей линии обороны! Люди привыкли верить советской печати! И шагнули грудью на огонь, и погибли, не успев… ничего не успев. Мальчишки безусые. Многие даже не… ни разу.
Максим решил, что ослышался. Ответсек, судя по судороге, тоже. Ульяна продолжала как ни в чем не бывало.
— И десятки танков прорвались через окопы, и сотни других ополченцев — погибли. И Гитлер приблизился к городу Ленина! Вот что имеет значение.
Ответсек выдавил что-то чуть слышно, сверху не разобрать.
Ульяна его продублировала:
— Конечно, Ефим Борисович, вы понесете самое суровое и справедливое наказание. Несомненно. За это не беспокойтесь. Но вы хотите быть осуждены в одиночку. Вне преступной группы. Хорошо, даже если допустить, что редактор не давал вам преступного приказа… Допустим! Но что же за атмосферу создал он в редакции, если фотограф дает снимки-убийцы, а ответственный секретарь печатает их на первой полосе?
— Товарищ следователь! Товарищ следователь… Мы, газетчики, тоже люди и можем ошибаться. Да, моя ошибка преступна, но в газетном деле неизбежны опечатки, ляпы…
Примеры? — быстро спросила Ульяна, возвращаясь на место и вооружаясь карандашом.
Молодец, подумал Максим.
— Примеры… чего?
— Какие ляпы, ошибки и опечатки допускала ваша газета в последнее время?
— Э-э… Так сразу не сообразить…
— Соображайте. Я не тороплюсь.
Ульяна отложила карандаш, вновь обошла стол.
— Встаньте, пожалуйста.
Задержанный спешно повиновался. Ульяна повернулась к нему спиной.
— Молнию, пожалуйста, расстегните.
— Э-э…
— Молнию на платье. Сначала молнию, а потом пуговицу сверху.
— Э-э…
— Ну же! — прикрикнула Ульяна.
Газетчик трясущимися руками исполнил требуемое.
— Спасибо. Сядьте.
Ульяна стянула через голову платье, осталась в бюстгалтере и сиреневых рейтузах. Села, начала писать.
— Итак? Какие же вы вспоминаете ошибки?
— Э-э… Вот в прошлом сезоне… Э-э…
Максим осторожно глянул на Арбузова. Тот напряженно всматривался в щель. Как болельщик, когда пенальти.
Газетчик тоже подумал о футболе.
— Э-э… Вот в прошлом сезоне «Зенитовец» выиграл у москвичей два на ноль, а мы ошибочно поставили, что один на ноль.
— Вот ведь как! — удивилась Ульяна.
— Да, была такая ошибка… Но мы в следующий же день и полную таблицу дали, и интервью с тренером «Зенитовца», и…
— Но это ведь ерунда, правда? Мы зафиксируем, но это ведь маленькая ошибка, Ефим Борисович? Вы ведь не поставили, что «Зенитовец» москвичам проиграл вместо выиграл, верно?
— Верно, да… но… — лепетал газетчик. Ему было отчего лепетать: Ульяна, разговаривая, стягивала с себя остальную одежду.
Сделав так, она водрузила лист протокола на картонную папку, взгромоздилась на стол, восселась прямо перед допрашиваемым. Ноги крестом, голая как сама правда. Газетчик понуро склонял голову, чтоб не смотреть.
— Я пока про футбол записываю, а вы вспоминайте, вспоминайте…
У газетчика и затылок был красный через седые волосы.
— Ну же! Более значимые ошибки, Ефим Борисович. Вы, может, закурить хотите? Вот папиросы, не стесняйтесь.
Ответсек ухватился за папиросу, как за соломинку. Папку с листом Ульяна держала на весу, почти закрывая лицо. Зато лоно колыхалось прямо перед носом Ефима Борисовича. И сверху отлично видно: огромное, словно арка генерального штаба, если только возможно представить себе арку генерального штаба покрытой столь обильной и кучерявой шерстью.
— Э-э… Вот у нас не припомню, а в «Смене» была ошибка.
— Какая же? — Ульяна отложила папку, откинулась на локти. Груди, увенчанные длинными темными сосками, не растеклись по телу, несмотря на солидный размер. Торчали зенитками.
— Э-э…
— Ну же!
Сбоку замельтешило, послышалось пыхтение. Максим скосил глаза. Арбузов не таился, то есть таиться тут и негде… Дышал все быстрее, взгляда от щели не отводил. «Де-ела!» — подумал Максим.
— На Первомай дали праздничные стихи ленинградских авторов, подборку на полосу, и одного такого… Напечатали автора одного, а нельзя…
— Врага народа, что ли?
— Да, точно, одного врага…
И что? Пепел на пол, не стесняйтесь. Какие оргвыводы? — Ульяна оглаживала себя полной белой рукой по животу и груди.
— Э-э… — газетчика заметно трясло. — Да никаких. Никто как-то внимания не обратил.
— Что-о? — нахмурилась Ульяна и приняла прежнюю, более сосредоточенную позицию. — Никаких? Но вы-то это заметили!
— Я… Да… Все газетчики заметили.
Он вдруг врылся головой в колени, обхватив голову руками. Папироса упала на пол, ответсек быстро ее схватил.
— Великолепно! — Ульяна слезла со стола и стала неторопливо одеваться. — Все знали и никаких оргвыводов. Очень хорошо! И вы утверждаете, что нет заговора. Что… затушить ищите? Дайте сюда.
Ульяна взяла из рук Ефима Борисовича дымящуюся папиросу и ловко втемяшила ее несчастному прямо в седую макушку.
45
Варенька помогла вымыться маме, и мама сразу заявила, что больше всего на свете любит качаясь в качалке спать чистой, тепло завернулась, усадилась в кресло-качалку, заскрипела креслом и мгновенно заснула, с улыбкой. Хорошо.
Хотя качалка у них появилась недавно: Арька, когда новичок Родеев обогнал его вдруг в классе по столярному делу, предпринял ряд упражнений, чтобы вернуть первенство. Арька все хотел делать лучше всех, и у него получалось, только шапки из газеты складывать не мог опередить чемпионку Валю Казанкову. Но вот качалку славную смастерил!
Но мама так славно, легко дышала, будто и впрямь — больше всего. Варенька радовалась.
Нагрела воды себе, помылась, подошла к высокому облезлому зеркалу. Не столько старинное оно, несмотря что рама в кудрявых путти и винограде, сколько старое: в дереве трещины, амальгама пообтрескалась.
Раньше Вареньке так не казалось, а вот теперь показалось. И понятно даже почему, к сожалению: потому что сама стала… пообтрескавшейся такой. Облезлой, как щепка. На прищепку бельевую похожа. Щепка-прищепка. Еще две недели назад, честное слово, не была такой худой и бледной. Да еще и неделю!
Груди вот. Варя нажала на и так вдавленные пимпочки сосков. И так-то вдавленные, первый размер, у всех больше. Даже у Чижика больше, а с Зиной Третьяк разница — как до Луны пешком. Варя специально приобретала пухлые лифчики, чтобы увеличить визуально размер. Хотя не ясно, зачем. Арька, с которым с детства рядом, из лета в лето если купаться вместе и загорать… Понимает уж он, какой у нее размер. А на всех остальных — наплевать, чего думают.
Надо бы к Победе поправиться. А то ведь вообще нет груди. Остались две вместо сосков будто родинки, перед собой неудобно.
А настоящие три родинки на левой щеке, треугольником, настоящая варенькина гордость: так те побледнели так, что почти и исчезли.
Прискорбный вид!
46
То, что Арбузов делал в наблюдательной комнате, Максим взволнованно осуществил в туалетной.
Ноги донесли его от Литейного до Эрмитажа за четверть часа и пронесли дальше, в Александровский парк. Здесь гуртовались аэростаты, штук пятьдесят, бок в бок. Их плавные формы чуть успокоили Максима, он опустился на скамейку, полез было в карман, забыв, что уже много лет не курит.
Был ли этот спектакль устроен специально для него и с какой целью? Или Ульяна с коллегами развлекаются так по восемь раз на дню? Занятно, но не так и важно. Холодная рука города выставила перед ним марионеток, сам Ленинград бросает ему таинственный вызов, продолжая игру, прерванную в прошлый визит. Или, скорее, город отвечает на вызов Максима: это ведь он вызвался приехать поукреплять ленинградских товарищей. А город сидит себе ждет, бессердечный, распластавшись скользкой вычурной жабой под мелким дождем. Готов высвистнуть длинный язык и слизнуть в свои болота любого зазевавшегося… Посмотрим!
Чего, в частности, не забывал Максим из прошлой не-сложившейся ленинградской эпопеи: за полгода тогда у него не случилось в северной столице ни одной женщины. И даже как-то не наклевывались ни малейшие романы. Интимный ракурс жизни решающим для Максима никогда не являлся, но чтобы полгода! — слишком. Гипертрофированная арка Ульяны пусть служит сигналом, что на сей раз все сложится иначе.
Вот идут в такт подруги-школьницы, в одинаковых драповых пальто с большими воротниками и пуговицами-блюдцами: у одной только серое пальто, а у подруги коричневое. Ткань недорогая, но пальто новые. Лица бледноватые, но живые, и даже перехихикнули друг дружке в ответ на его быстрый взор. И беретки — чуть набекрень.
Максим быстро дошел до Дворцовой и, ослепленный, споткнулся. Площадь была покрыта слоем льда, и солнце как раз нашло в тучах оказию, и вдоль всего Зимнего играла радуга.
Не лед, разумеется. Стекла. Окна вышиблены по фасаду, и два дворника, а надо бы двадцать, размазывают, кряхтя, солнечных по брусчатке зайцев.
Вахтер привычно долго сличал личность Максима с фотокарточкой. Глазел даже и с подозрением. У Максима было хорошее настроение.
— Крепко вас сегодня приложило. Внутри никто не пострадал?
— Миловало, — весомым басом, старорежимно несколько, ответствовал вахтер. — А в зоологическом саду… Это от нас аккурат через Неву будет. Через реку, стало быть.
Максим кивнул.
— Слона нынче уконтрапупило. Хребет ему проломило. Бомбой — прямо в хребет. Тру-убил! До слезы! Я уши затыкал, так трубил! Слон — существо символическое…
В полутьме коридора мелькнула белый платок, внимательные стремительные глаза, волна сандалового аромата. Невоенного, а Максим сказал бы — московского образа женщина исчезла, как возникла, по-петербургски туманно. И цок-цок еще каблуки.
47
Академик Хва-Заде, директор Эрмитажа, лежал на большом деревянном ящике, обхватив его, будто пеленая, руками-ногами. Прижимался лбом, животом. В ящик только что заколотили «восковую персону» императора Петра Первого, один из любимых экспонатов Хва-Заде. Петр своим присутствием не просто освящал Эрмитаж, он скреплял его в великое целое, не давал миллионной коллекции рассыпаться на фрагменты, как дух Петра — не давал развалиться городу. Сберегая-преумножая Эрмитаж, главную коллекцию города-коллекции, Хва-Заде ощущал себя отчасти Петром, так же трудно и ответственно сберегавшим-преумножавшим империю.
Пока разбирали персону, разоблачали бездвижные члены, отнимали восковые ступни и кисти, нежно отворачивали голову, разнимали шарниры, пока Петр превращался в пригоршню дров, ворох ткани и кучку воска, академику казалось, что это с него снимают живьем кожу. Это ему отворачивают голову и руки, из него изымают сердце и ребра.
Намедни пришло из Свердловска, что двух хранилищ, картинной галереи и костела не хватает для спасаемых эрмитажных коллекций. Выделяется третье помещение, какой-то религиозный-антирелигиозный музей. Эрмитаж расползался, словно гнилая ткань, расплывался как пролитое молоко, академику мерещилось, что это лично из него вырывают щипцами куски плоти. Нынче еще уточнилось, что третье «антирелигиозное» хранилище находится в доме, где расстреляли семью последнего императора. Академика прошиб пот, что там окажется Петр. Телефонировал оставить «персоне» место в костеле. Передумал, телефонировал, чтобы забронировали в картинной, телефонировал и в третий раз, чтобы хранили два места.
Прижимаясь теперь к захлопнувшейся крышке, Хва-Заде пытался просочить в ящик свои не слишком богатырские силы, соединить свой дух с духом Петра, чтобы персона и в разобранном виде оставалась целым. Оставалась фигурой, а не набором бутафории. Может быть там, на Урале, не хранить ее в ящике, а вновь собрать, установить в зале… Как он раньше не догадался! Собрать, объяснить противопоказания расчлененности музейными терминами, олухи не поймут, собрать, установить в залу, царить царственно в городе Екатерины. Непременно, первым же делом!
Сзади кто-то кашлянул. Кто смеет мешать? Хва-Заде прижимался все крепче, уже лоб ссадил, похоже, о доску. Еще кашлянули.
Хва-Заде недовольно отделился от драгоценной посылки. Перед ним стоял человек чуть выше среднего, в серой шинели без знаков различия, в не слишком новых, потрепанных сапогах, в серых перчатках.
48
В предварительной камере, тесной как походная палатка, неопрятная малозубая баба с картофельным носом с первого дня нашептывала Зине Третьяк:
— Как есть советую: сознавайся во всем. Ты девка красивая, видная, молодая, задача твоя на текущий момент — поменьше отсидеть да поздоровее выйти!
Зина сторонилась, отсаживалась, если было куда, сознаваться ей все равно было не о чем, услышав от следователя про финский шпионаж и убийство Кирова, со стула едва не упала, слова долго молвить не могла.
— И-и, наивная! — фурыкала картофельная. — Тут закон свой, лучше поверь, чем на своей шкуре усваивать. Взяли — так не отпустят. Сама не сознаешься — спустят шкуру-то. А шкура одна!
И сыпала ахинеей как воду не дают по неделе и про паяльник в не повторить куда.
Зина не верила. Она уже трижды посещала допрос, и следователь был вежливый, культурный, просил называть себя просто Павлом, угощал вкусным кофе, Зина на воле такого не пила, какой уж паяльник. Следователь даже нравился. Уговаривал, правда, на вещи странные, подписать про заговор на убийство, как она, Зина, должна была пролезть в окно товарища Кирова с соседней крыши, отпереть черный ход, впустить братьев Самариных с топором. Зина терпеливо убеждала его, что ошибка. Что и с братьями Самариными, и с Тамарой Марковой, и с Сергеем, фамилии которого она не знала, у них дружба, а не заговор. Подробно рассказывала, где с кем видалась, о чем говорили, какие фильмы смотрели в «Гиганте», следователь — совсем молоденький, кончик языка высовывал, когда писал — скрупулезно все фиксировал в протоколе. И Зина была спокойна, что ее скоро освободят.
Но однажды вдруг вечером ее привели в шкаф: то есть натурально открыли дверь в коридоре, и она оказалась в шкафу, с четырех сторон стены, руку не протиснуть, чтобы нос почесать, только о плечо. Ключ скрежетнул. Зина оторопела. Хотела подать голос, крикнуть что-то, но что? — только комическое «кто там?» в голову лезло. Ждала, когда выпустят, но потом прямо почти перед глазами, чуть только выше, вспыхнула яркая-яркая лампочка. Глаза закрывай: разницы почти никакой. И горячо от нее. Сколько это было, Зина не понимала, только когда в камеру привели, обнаружила, что время завтрака (ломоть хлеба и кружка воды).
Зина, альпинистская чемпионка, перенести могла многое, и сознания не потеряла, только потом целый день жутко болела голова, и она ничего не видела, кроме огромного красного шара. Днем в камере не полагалось спать, едва Зина пыталась прикорнуть, влетал тюремщик и хлестал плеткой, чего раньше не практиковалось. Тем не менее к вечеру спортивный организм одолел красного шара, Зина оклемалась, тут ее повели. Испугалась, что в шкаф; привели в кабинет Павла. Обрадовалась, но Павел не появился: два часа сидела в одиночку, потом увели. На обратном пути в коридоре навстречу вдруг послышался вой. Два тюремщика протащили мимо Зины волоком мужчину с разбитым просто как фарш в мясном отделе лицом, а за ним по коридору тянулся густой вонючий след.
Ночью Зина согласилась с мыслью, что проволокли человека мимо специально для урока для нее, и в голове сложилось неохотное понимание. Что же, городские шепотки о том, что происходит в Н.К.В.Д., которые Зина старательно пропускала мимо ушей, потому что с честной чемпионкой несправедливости сотвориться не может, оказались правдой.
Зина решила, что подпишет все для Паши прямо завтра, но в кабинете был другой следователь, молчаливый и с перхотью. Зина уже изготовилась подписать, но не смогла. В голове ее все перевернулось опять. Ну как же можно подписать то, чего не было, да еще и наврать на друзей?
Следователь удивился, но не бил. Назавтра ее не вызвали, и еще день не вызвали, а вечером привели в шкаф. Зина взвыла, красный шар включился мгновенно, она вновь решила подписать, заколотилась как рыба и, как ни странно, ей скоро открыли и повели. По дороге Зина одумалась, что подписывать нельзя. Услышала, как один тюремщик шепнул другому что-то вроде «секретарь посмотрит».
В кабинете Паши снова не было, а был видимо именно секретарь: строгий мужчина в черном пальто, блестящих ботинках. Оглядел Зину, пожал плечами, сказал раздеться. Зина не поняла, тюремщики потащили с нее свитерок,
Зина сжалась, секретарь влепил ей пощечину. Сняли свитерок и лифчик, секретарь пощупал ее большую грудь, больно дернул за спелый, взрослый сосок. Кивнул снять остальное, Зина подчинилась, сняла. Секретарь пожал опять плечами, но сказал «пусть».
Следующий год она провела во флигеле Смольного, хорошо кормили, в чистой комнате с другими красивыми девушками, хотя одна, кривоногая, как колесо, бурятка Шылым казалась Зине просто уродливой, но ее забирали чаще других почему-то. Вообще же забирали чаще ненадолго, чаще в специальную комнату на этаже, редко в спальне при всех, иногда забирали на объект, иногда и на ночь, а то и на две или три, если летом на дачу, и там даже баловали, можно было и купаться, и загорать, били редко, хотя извращались бывало и больно. Поили шампанским. Секретарь тот, кстати, ни разу и не появился сам, Зина думала, что вдруг Павел будет, но и тот — нет. Жизнь была бы даже хорошей, но пугала неизвестность: что дальше? Некоторые девочки иногда не возвращались, появлялись новенькие, потом началась война, но распорядок не сильно поменялся, только кормить стали хуже, но терпимо. А потом понадобились альпинисты.
49
— Что вам угодно? — вздернулся всклокоченный краснорожий гном с огромной, пенистым шаром бородой. Борода была желтой от свежих стружок. Гном тут же себе и ответил:
— А, да. Вы оттуда. Мне телефонировали. Что же, проверяйте, проверяйте! Вы десятый проверять! Десятый! Вывозим все что можно. Шестьдесят два вагона уже на месте! «Блудный сын», «Святое семейство», Ван Дейк весь, Мурильо, Рубенс этот ваш ненаглядный, Веласкес, «Литта» там, «Бенуа» там… Сотни тысяч объектов! Еще готовим два самолета! Дайте больше! — вдруг требовательно сказал академик, глядя на Максима чуть косо. — Дайте! Установка шедевры, шедевры… Да у нас все шедевры! Миллионы шедевров! Сикстиллиарды! Ни одной второстепенной вещи! У нас сама коллекция шедевр, сочетание экспонатов — шедевр музейной мысли, услышьте меня! Это как сердце резать на части! Рембрандта спасать, а Поулинио — не спасать? Мадонна! Вы видали «Самаритянок в Венеции»? Как там трепещут плащи! Как та, что справа, волосы поправляет: так и шевелятся на ветру! Это ли не шедевр? А не помещается в квоту! В квоту!!!
Хва-Заде вподпрыгнул, утыкнулся в Максима бородой.
— Эка слыхано — в квоту! На Поулинио квота! По каждой вещи решение — это бритвой по глазам, бритвой, услышьте меня! Как решать! Товарищ Киров продиктовал: галерею восемьсот двенадцатого года и галерею героев Советского Союза — не вывозить! Чтобы силой своей, гипером своим — город защищали! Слава Кирову! Решил за меня! Но остальное, остальное…
Гном взвился и шельманул Максима бородой по лицу.
— Как выбрать?! Сердце на куски! Елена Сергеевна!
Максим на секунду подумал, что гном спятил, но академик отскочил в сторону и затараторил другому собеседнику:
— Елена Сергеевна, я лично вколотил в упаковку «восковой персоны» последний гвоздь! Вы слышите, последний гвоздь. Немедленно свяжитесь с Уралом, проработайте вопрос о необходимости выделения для фигуры императора экспозиционного места. Да-с! Именно так, экспозиционного места! Впрочем, я сам! Немедленно! А вы…
— ………………….. — ловко вклинилась Елена Сергеевна, внятно выговорив абракадаберное имя-отчества директора, которое у Максима было записано на бумажке, но запоминаться отказывалось. — Я полагаю, что вам звонили из…
— Что? А, мне телефонировали из. Прямо «из», да. Что же, Елена Сергеевна, вы вольны улететь как вами намечено. Непосредственно! Я не могу игнорировать такой звонок, но как старший коллега обязан заметить! Для меня потемки душа музейщика, который отказывается подождать несколько дней, чтобы сопровождать самолет с шедеврами. Потемки!
Елена Сергеевна дала понять, что приняла к сведению резюме академика, столь царственным наклоном головы, что душа у Максима ухнула в пятки. На месте ее, внизу живота, образовалась сладкая пустота предвкушения.
— А вы покажите господину из органов все, что он пожелает узнать! Покажите шедевры ему, шедевры, шедевры!
«Шедевррры», — академик буквально рычал, выскакивая из зала.
— Видимо, я не настоящий музейщик, — Елена Сергеевна развернулась было к Максиму, но Хва-Заде вновь появился в дверях, которым доходил едва ли до четверти.
— Елена Сергеевна! Я исследовал сегодня «восковую персону»: ей категорически противопоказано хранение в ящике! Категорически! Сиюминутно, прибыв на Урал, вы первым делом осмотрите места, куда ее можно собрать без ущерба для величия замысла! Это первостепенно, услышьте меня!
— Я поняла, Абракадабр Абракадабрович, — вновь кивнула царственная ненастоящая музейщица.
— Перррррвостепенно!
— Настоящие музейщики все……… — голос у нее был
сладкий, распевный, и тем жестче встряхнул Максима слетевший с алой помады губ грубый мат. — И ненастоящие тоже. Тут любая уборщица через неделю брендит и начинает… не знаю… писать стихи не скажу, но одна потребовала научить ее в шахматы! Вахтер, я слышала, живописал вам, как трубил сегодня бедненький слон. Тут все правда, кроме двух вещей. Не слон, а слониха, во-первых. И не сегодня, во-вторых, а в начале сентября. Он уже битый месяц толкует об этой истории как о сегодняшней. С красками, с новыми подробностями… Я иногда прихожу послушать.
— Нашел свою историю, — предположил Максим. — Своего слона.
— Да, выходит волшебно. Додумал уже, что хобот напополам.
Запах сандала обволакивал, черные кудри, жесткие с виду, окаймляли чуть смуглое, казавшееся загорелым, чуть вытянутое лицо. Жемчуга зубов хорошо виднелись при медленном, чуть шершавом, говоре, ресницы мохнатились искусной тушью, тонкие ноздри встрепетывали. Меж краем изумрудного бархатного платья и туфлями на высоком каблуке мелькала телесная ткань, в пальцах возникла из пачки с неведомой Максиму эмблемой тонкая сигарета. Женщина протянула Максиму зажигалку, задержавшись пальцами на его пальцах, он торопливо полыхнул, она прикурила. Он подумал, что сегодня оно и случится. Даже — сейчас.
— Абракадабр — патентованное чудовище. Маньяк, скажем, перепланировки. Главных залов он, конечно, не трогал, но все непарадное делит на два-на три. Здесь было семьсот помещений, когда он пришел — сейчас больше тысячи. Сортир, где Екатерина дубу дала, он просто замуровал. Залил цементом. Над каждым новым черепком от археологического горшка рыдает, нюхает, лижет — я не шучу. Лижет! С Тимуром эта история…
«Лижет» выразительно прозвучало. И «дубу дала».
А ведь лет ей не мало, если профессионально вглядеться, а кажется — мало.
— С Тимуром?
— А вы не знаете? Это волшебная история. — Сигарету она держала двумя пальцами, над плечом, на отлете, ноги установила крестом. — В ночь на 22 июня Хва-Заде вскрывал в Самарканде гробницу Тимура. Ну, Тамерлана. Хромого рыцаря. А есть легенда… была, то есть. Если гробницу вскрыть — грянет большая война. Что же? Вскрыли, вот вам и война. Нам скорее. Ну, ясно, иногда кто-то намекнет в полушутку. Хотя какие тут шутки. Абракадабр сразу — в ярость. Бороду дерет. Зама летом уволил, который совсем по другому поводу Тимура упомянул. Додумался на общее собрание, объявил, что вот легенда, есть такие сплетни, но мы атеисты и всякий, кто провокационные сказки, будет уволен с волчьим билетом… Но сам-то — сомневается. Я застала как-то — мечется в одиночку по двенадцатиколонному залу и бормочет: Тимура зарыть, Тимура зарыть.
Окурок просто бросила на пол, на паркет из семи берез. Окурок дымился, тушить его красавица не спешила. Дождалась, чтобы Максим наступил.
— Меня Елена зовут. А вас Максим, я знаю. Откуда? Вахтер же вслух документы читает. Пойдемте же. — Она взяла его под руку.
50
Для маскировки золотых шпилей и куполов ленинградских храмов создали бригаду из альпинистов, которых не так много осталось в городе. Большинство спортсменов ушло на фронт, кто-то погиб в ополчении, кто-то эвакуировался, кто-то сгинул в застенках. О Зине вспомнили благодаря следователю Павлу, о чем она никогда не узнала. Так она попала в бригаду, где с радостью встретила много старых друзей по восхождениям и стартам.
Сначала объекты красили: купол Исаакиевского собора, шпиль Петропавловки. Разливали из ведер краску, разработанную химиками, потом ползали спинами, растирали, чтобы плавно легла. С Петропавловки сковырнулся-разбился из-за неудачного крепежа Сева Щов, партнер Зины по юношеской команде. Никого не наказали и даже выделили немного спирта помянуть друга.
Старались-торопились, все любили свой город, а был слух, что Сталин приказал состричь шпили, если маскировка задержится. Как ножницами: фьюить — и нет. Кресты с колоколен сразу состригли на переплавку, но это и понятно, кресты религиозные — а вот шпилей было жалко. Выяснилось, что Адмиралтейский шпиль и Инженерного замка нельзя красить: там другая, особо тонкая позолота. Потом с нее не соскрябаешь без ущерба краску. Было принято решение одевать их в брезентовые чехлы. Это оказалось много труднее: закреплять альпиниста, закреплять чехол, на Адмиралтействе три чехла цепляли: отдельно шар, отдельно кораблик, отдельно сам шпиль. Только блок, чтобы держаться на веревках, ставили две недели, использовали аэростат. Он мог наколоться на острый угол фрегата и лопнуть, и на глазах Зины даже накололся однажды, она зажмурилась, но аэростат не подвел, выдержал.
— Ласточки прилетят весной, а иглы-то и нет, — сказала одна из альпинисток, когда шпиль исчез. — Ласточки первым делом летят глянуть, на месте ли игла.
Она же рассказывала, что внутри шара — золотая круглая кубышка с образцами всех монет, которые при Петре в Петербурге ходили. Но к ней нет доступа: секретный ключ потерян. Пока на шар чехол надевали, все посматривали, нет ли где рычажка какого.
Зарядили дожди, торопились, часами приходилось на ветру висеть на веревках, перчатки горели как бумажные, у всех на ладонях между большим и указательным пальцами сквозные раны образовались — «скорбуты».
А потом у Зины случилось так. На последнем объекте, на фильмохранилище, переделанном из церкви, ночной артобстрел перебил основной крепеж, и Зина полетела вниз, успела ухватиться за запасную веревку, и, сдирая кожу и мясо, дотерпела до земли, и, себя от боли не помня, понеслась вдоль Обводного канала.
Пришла в себя уже в госпитале. Ну, как пришла в себя: открыла глаза, двинула рукой, захотела есть. Но она ничего не помнила, кто она такая и как зовут, и не говорила. Доктора Юрия Федорович Рыжкова заинтересовал ее случай, он часто пытался наладить с Зиной контакт, но она так и не заговорила, только мычала неясно.
51
Со стен бесконечных залов глазели пустые рамы, и это было по-своему величественно, особенно в большом итальянском просвете, где рамы громоздились шпалерами, в три этажа до потолка. Будто человечество уже приспособилось строить прекрасные дворцы для искусства изображать, но сами картины рисовать еще не научилось.
По мозаичным полам шевелились сквозняками стружки и бумажные клочья, бликовали недоподметенные стекла. Группки сотрудников суетились с шедеврами. Пару раз промелькнул в проемах шустрый гном, волоча канделябр. Два усача бережно пронесли мертвого мальчика на дельфине. Снятая со стены, но еще не покинувшая раму, привлекла Максима ослепительно-северная картина.
Убегающие в полюс нагромождения льда, крошево айсбергов и торосов, на переднем плане как сахар на солнце, дальше — в синеватых тенях. В центре композиции, на зеркальной почти, так что зритель рисковал отразиться, ледяной глыбе — высокое распятие. Человек на кресте покрыт тонкой ледяной коркой: чуть больше снега, ветра, чуть меньше цельсия, и лед нарастет, мы уже не увидим лица, но сейчас еще можем рассмотреть его тонкие черты и уста, на которых застыло слово «вечность».
— Фридрих, — сообщила Елена, прижимаясь к Максиму плечом, словно от картины пахнуло холодом. — Немецкий романтик. Каспар Давид Фридрих. Абракадабр, мужчина южный, не хотел вывозить. Чуждый шедевр, говорит. Я едва уболтала. Волшебно, да?
Максим приобнял ее за талию.
— Так и называется — «Вечность». Вообще он для церкви рисовал. Не взяли, конечно. Скандал. Глубокая заморозка вместо грядущего воскресения. Имел проблемы с властями…
Взвыла тревожная сирена, несколько сотрудников сосредоточенно прошло через зал, издалека донесся невнятный рык академика, сквозняки оживились, бумажные клочья покатились к дверям, словно тоже в убежище.
— Я не хожу, — сказала Елена.
— Из соображений высокой статистики? — Максим уже слышал теорию, что вероятность погибнуть от авиабомбы не сильно выше вероятности смерти споткнувшись в канал или сухарем подавившись. Бомб сотни, домов тысячи, людей — пока еще миллионы.
— Да, пожалуй… Но не только. Мне рассказывал друг, инженер, что наши бомбоубежища в среднем на тройку с минусом. Вон в Гостинке рухнуло же. Сколько там? Пятьсот человек?
— Сто двадцать девять насмерть, — сказал Максим.
— Тоже до…… — она вновь выругалась, но на сей раз
Максима это не шокировало.
В следующем зале Елена встала у окна, прикуталась в белый пуховый платок, тончайший, из тех, что проскальзываются в кольцо. В ушах дорого дрогнули слезы сережек. Максим подошел сзади, опустил ладони ей на бедра, ниже бедер. Нащупал застежки чулок. Над крепостью пролетело в сторону фронта четыре наших истребителя. Следом торопливо еще один, запаздывающий. Отсюда казалось, что Нева не движется, застыла пока тревога.
— Кажется, я в последний раз это вижу, — медленно произнесла Елена.
— Почему? — дыхание у Максима уже сбивалось. Ему тоже хотелось быть спокойным и неспешным, но сдерживалось — с трудом.
— Чувствую. Или меня не будет, или этого… не будет. А скорее, останусь просто на Урале. Я не была там, но уже вижу такой… дом на горе. Я часто заранее знаю, что случится. Это у всех людей развито, только с разной силой и не про все. Вот ты же сразу почувствовал, что у нас с тобой… сегодня?
— Я? Да…
Руки его потекли ниже и выше.
— Я иногда думаю, что лучше даже не знать. Вот мой муж, например, не может иметь, допустим, детей. Но он об этом не догадывается. У нас два сына, он прекрасный отец…
Елена повернулась.
— Удачное место мы выбрали.
Она указала на кучу противопожарного песка, над которой висела рама пустая, но с табличкой от Рафаэлевой Мадонны Констабиле.
52
Генриетта Давыдовна мучалась нравственным вопросом, приглашать ли Патрикеевну на поминки. С одной стороны, старушенция в коммунальных посиделках ни под каким соусом не участвовала. В советских праздниках — понятно, не уважала их Патрикеевна, но и Новый год, и дни рождения обходились без нее, а был ли и в какой день день рождения у самой Патрикеевны, то являлось для всех совершенной тайной, как и прочая ее предыдущая биография. С той же стороны, на стол поставить мало чего припасено, выпить мало, и хоть Патрикеевна много не осилит (а вдруг из вредности осилит?!), но все же плюс рот, а посидеть хотелось подушевней, подольше.
С каким диким ужасом поймала себя Генриетта Давыдовна на такой мысли (любимый человек, единственный за всю жизнь мужчина, умер навсегда, а она — о чем???), с такой же дикой скоростью и исчез ужас: звать все же Патрикеевну или не звать?
С другой-то стороны, столько лет вместе, и с Александром Павловичем, вроде бы, были у старушенции невредные отношения.
Вопрос решила сама Патрикеевна: когда вернулись с кладбища, на столе на кухне стояла банка соленых помидоров, бутылка водки, а главное — Патрикеевна соорудила кутью. Генриетта Давыдовна до того не додумалась бы, а коли додумалась бы, то не сумела, а коли и умела бы, то ни риса, ни изюма не было у нее.
За столом Юрий Федорович предложил, чтобы каждый рассказал свою одну историю об Александре Павловиче.
Начал сам:
— У меня в жизни однажды такая ситуация сложилась… д-деликатная. Меня обманули з-за спиной… Многие это знали, а я сам не знал. И вот Александр Павлович мне сказал, не пожалел меня. Я ведь и разоз-злиться на него мог, а он все равно сказал. Потому что всегда был за правду. Считал, что я, его друг, должен знать правду!
И Юрий Федорович выпил, словно это был тост.
— Мы как-то на танцах были в ДК Первой пятилетки, — вспоминала, подперев щеку, Генриетта Давыдовна. — И ко мне хулиган пристал. Здоровый, как шкаф в Публичной библиотеке. И Александр Павлович хулигану пощечину закатил, представляете! А когда тот с кулаками полез, Александр Павлович его просто из ДК вытолкал! Я даже не ожидала!
Генриетта Давыдовна слегка порозовела даже от волнующего момента.
А Вареньку в пятом классе приблатненный Атюков из седьмого назвал прыткой козочкой и шлепнул по ягодице при рыгочащих дружках и при Арьке. Арька полез драться, получил по первое число, даже ухо ему порвали, и он на следующий день пошел в «Динамо» и записался на бокс и на парашют в ОСАВИАХИМе.
В ней улыбались воспоминания: с тех пор Арьке ее и не выпало случая защищать, кроме как через год в деревне от бодливой коровы Нюрки. Нюрка вообще-то была неплохая корова, даже хорошая, но со странностью — впадала иногда в меланхолию, замирала на пару часов, глядя в точку, а потом взбрыкивала и неслась по лугу, норовя боднуть встречного-поперечного: ну, не рогом, лишь лбом. А потом Арька так натренировался и вымахал, что пристать к Вареньке никому в голову не приходило.
Потом еще на коровью тему был случай веселый, как Арька, куражась, по проселку пошел колесом, потерял равновесие и шлепнулся в коровью лепешку!
А защищать — больше не приходилось. Вот сейчас только — от фашистов.
Варенька вспохватилась, что еще не придумала, чего бы про Александра Павловича рассказать важного. Между тем выступал Ким:
— Александр Павлович еще был сметливый! Он насоветовал Попову, ну, с третьего этажа, начальнику противовоздушной самозащиты, собрать нас… Ну, пацанов таких… Башибузуков, короче. И чтобы когда в тревогу граждане затемнение нарушали, мы из рогаток по этим окнам… ну, мелкими камешками, чтоб не разбить, а в разум вогнать. Действовало!
Настала очередь Вареньки. Варенька стушевалась, сначала почему-то вспомнила, что Александр Павлович научил ее нести голыми руками стакан со сколько угодно горячим кипятком, особо держать тремя подушечками пальцев снизу и тремя сверху. Затем поправилась и рассказала важнее: как в день смерти утром заглянула к Александру Павловичу, и он рассказал ей притчу про жа-вороноков, а потом извинился и попросил уйти, сказал: «Я занят, я умираю».
Мама припомнила, как Александр Павлович ее угостил тортом «Северное сияние».
Патрикеевна выступала последней:
— Кимка малой еще был совсем, только буквы недавно разбирать начал. Я его к этим-то подослала, иди говорю к Генриетте Давыдовне и Александру Павловичу, спроси, слово-то это через какую букву пишется — «ы» или «и».
— Какое слово? — не поняла Варенька. То есть все не поняли, а Варенька первой спросила.
— Ну, «жыд» или «жид»?
Юрий Федорович несколько крякнул.
— И что же?
— А они ему сказали, что нет такого слова! — хихикнула Патрикеевна.
— И?
— Чего «и»? Ы! Ничего. Обманули малого.
— Не было такой истории! — возмутился Ким.
— Была-была. Ты просто забыл, — махнула рукой Генриетта Давидовна. И улыбнулась, впервые с Сашиной смерти. Она почему-то не обижалась на Патрикеевну.
Но принципиальный да еще выпивший интернационалист Юрий Федорович уже разгорячился:
— П-позвольте-позвольте! П-патрикеевна, сегодня, в такой день, вы м-могли бы и удержаться от этих ваших антисемитских…. х-хохм.
— Так а чо, не так? — не замешкалась подбочениться Патрикеевна. — Вот рассказывают: взяли немцы группу пленных. Там два еврея и десять русских. Немцы предложили русским евреев заживо закопать. Землей засыпать. Русские что? Правильно, отказались. Тогда немцы предложили евреям русских зарыть. И те русских заживо — с удовольствием! И еще просили!
— Нет-нет, не может быть, — испугалась Варенька.
Патрикеевна хихикнула и переменила тему:
— Вы пока на погосте-то были, «Ленправда» пришла за ту неделю. И там новый указ, что семьи солдатиков, сдавшихся в плен, будут расстреливаться!
На это «не может быть» сказал Рыжков-старший.
— Да посмотри газету-то. Обычный ваш советский указ. Ни один гитлер такого не сочинит. Так что, Сдастся вот в плен ваш Арвиль-Марвиль…
Тут уж Генриетта Давыдовна запыхтела, и Юрий Федорович набрал в легкие воздуха, Ким вскочил, сжал кулаки, но метроном в черной тарелке засеменил рваным быстрым стрекотом: воздушная тревога.
Патрикеевна шмыгнула и через секунду уже выходила в дверь с аккуратным рюкзачком за плечами. Там, по ее собственным словам, лежали документы, теплая одежда, а также «деньжища» и «пожевать». Юрий Федорович в начале бомбардировок, сочтя, что Патрикеевна поступает мудро, и себе завел подобного ассортимента портфель. Но так как ему все чаще приходилось ночевать в госпитале, причем иногда не зная, заночует или вернется домой, то портфель все чаще оказывался не там, где Юрий Федорович; и где, например, портфель находился в настоящий момент, Рыжков-старший не помнил.
В тот вечер, впрочем, в бомбоубежище никто кроме Патрикеевны не пошел.
А Ким перед сном прочел на кухне в «Ленправде» про семьи Указ.
53
Первое время Максим выбирал пути побезлюднее, а на проспектах передвигался ближе к домам, в тени. Он и вообще считал незаметность первой доблестью спец-службиста, а перед Ленинградом он — вполне в том себе признаваясь — робел.
Но приключение под рамой Мадонны Констобиле как расколдовало: и дышать стало шире, и народ на улице расступался теперь, а дворцы-особняки казались ниже и как-то поблекли. Будто увядали вместе с природой, будто выжухло из них угрюмую мощь, как из листьев зеленый сок. Гнилой воздух проходил врозь, а легкие наполняла лишь свежесть недалекого моря.
Елена Сергеевна улетела через Москву на Урал, навстречу новым туманам, в том же самолете полетел в столицу, на экспертизу приятелю Максима из эстетического отдела Лубянки, полный список спасаемых шедевров: может удастся подловить академика на каком черепке. На стол Максима уже третьего дня легли досье на всех эр-митажников, коллеги из экономического внюхивались сейчас в эрмитажную бухгалтерию.
Кое-что даже и нарылось — некогда Хва-Заде грудью отмазывал некоего Бесчастных, сотрудника Павловского института в Колтушах, который уже сидел в начале тридцатых как участник антисоветской группы, владел автофирмой «Борей» и попался позже на перо осведомителю. И ведь стряхнул академик приятеля с пера, до Меркулова дошел, уговорил как за ценного кадра.
Но маловато, мелочно как-то, тем паче что Бесчастных этот успел злостно погибнуть в ополчении и кровью двусмысленность свою как бы закрасить.
Жажда деятельности распирала Максима, утром же после Констабиле решил наконец взять конспиративную квартиру. Получил, прикинув адреса, три связки ключей, и в первом же адресе понравилось. Три комнаты, мебель антикварная-крепкая, печь в синеньких изразцах и, что странно, но кстати, полкомнаты дров наготовленных: лишним не будет. Двойная дверь с крупповскими замками. Жил архитектор немецкого происхождения, эвакуированный ныне на Восток как элемент. Место не самое центровое, но Максим в прошлый раз жил в Марата, и решил, что пусть и нынче неподалеку. Кровать излишне скрипучая для архитектора (должен, казалось бы, знать толк в фундаментах, крепежах и прочих контрфорсах), но Елену это даже забавило.
Теперь зашел впервые после ее отлета, без дела особо, окинул другим взглядом, уже вроде как и обжил. Возвращаясь, услышал в переулке звук: вроде машина пишущая щебечет из окна бессмысленной городской конторы, но не просто щебечет, а будто мелодию выколачивает. Максим постоял, прислушался. Слуха он не имел, в музыке не понимал, но ведь ясно же — специальный ритм.
Хоть заходи и винти машинистку: азбука Морзе, шпионский код. А можно вместо птицы использовать: приходить-слушать.
Интересно. Интересно ему будет в Ленинграде.
54
В последнюю неделю стало ясно хуже, нового пайка совсем не хватало, многое не отоваривалось — крупа за тот месяц наполовину выбрана, мясо наполовину, спички вот только что выкупили, и что впереди?
Рыжковы отбились от общего кошта, не из жадности, но по структуре момента: Юрий Федорович теперь реализовывал свои и Кима карточки в столовой госпиталя, приносил еду готовую, в банках, и идея совместного варева естественно отпала. Отношения не испортились, но их стало меньше как-то, отношений, тем более что Юрий Федорович все чаще ночевал на работе.
Генриетта Давыдовна, у которой запасы почти вышли, а ценностей и просто вещей на обмен было меньше, чем у мамы и Вареньки, заявила им сегодня, что тоже выходит из кооперации как неспособная вносить в котел адекватный вклад.
Варенька запричитала «нет-нет-нет», и что Генриетта
Давыдовна лучше всех из них готовит: это было правда в сравнении с мамой, которая готовить совсем не умела, но сильно неправда на фоне Вари, мастерицы на все. И что в очередях стоять и опять же готовить лучше в очередь, а то она, Варенька, не успевает, и что пока учебный год не пошел, Генриетта Давыдовна может и за себя, и за них обменивать на рынке вещи. Генриетта Давыдовна разумно заметила, что ее облапошит на рынке любой санкюлот, Варенька возразила, что война и надо учиться стоять на своем. Спорили они в комнате Генриетты Давыдовны, но мама все удивительно слышала через стену, хотя ранее эта стена сверхзвукопроводимостью не блистала.
Маме стало неприятно, она решила вдруг прогуляться, быстрехонько оделась, выскользнула незаметно. Растерянно застыла во дворе за неимением дела: в щель тревога не гонит, карточек нет при себе пойти поискать по лавкам, и что?
Решила посчитать шаги вокруг дома, загадать что-то. Что загадать — ясно, еду и победу, а вот на сколько шагов? Маме никогда не приходило подумать, сколько шагов вокруг дома. Триста? Или тысяча? Или больше? Загадала, что если больше тысячи — войне не жить. Пошла считать, но скоро сбилась со счету, пошла, упрямая, зафиксировав точку, считать еще раз, но забыла, сколько шагов загадала.
Была как раз за домом, когда начался обстрел, засвистело. Решила в щель бежать, чем домой, потом вспомнила, что Варя ее затеряет, метнулась наискось, запуталась, как ближе и куда. Снаряд угодил где-то недалеко, за забором, взрывной волной маму несильно, но отшатнуло, стукнуло в водосточную трубу, в глазах потемнело, плохо, нехорошо.
55
На младшем-среднем составе Н.К.В.Д. новые ленинградские условия тоже сказались: пайки урезали, и в ведомственной столовой порядки ужесточились. То, что раньше без карточки отпускали, теперь шло с половинной вырезкой.
Это рассказал, подхехекивая, Здренко, ровно засовывая в рот кусок эскалопа: как-то неделикатно прозвучало.
Максим замечал уже, что в отношении младших и старших в Большом доме что-то тонкое перенастраивается. Что-то лакейское и чуть злое сквозит в движениях младших и средних, а в пластике старших — неосознанные повадки господ.
В столовой на третьем этаже, где обедала белая кость, человек сильно меньше ста, ничего пока не менялось. Разве что какой-то день не было черной икры, так Рацкевич так взвился, что Здренко еле его угомонил не расстреливать администратора.
Ульяна с Арбузовым выпивали в обед на двоих шкалик водки: Максиму каждый раз предлагали, он не хотел, а Здренко символически принимал полрюмки, и было видно, что ему и с этого хорошеет.
Ульяна решила вдруг развить пищевую тему:
— Тут у нас за утлом, в Петра Лаврова, алкаш один с приятелями задницу женину сожрали. Половину ягодицы зажарили, уж не знаю, с приправами или без!
— Ах, уже! — сплясал руками Здренко. — Что же, от живой отрезали или… того?
— Вроде «того», — пожала плечами Ульяна. — Один чорт, по-моему.
— Ах, рано, рано… — растерянно лепетал Здренко, будто в этом деле было свыше предопределено некое точное «ни рано, не поздно». — Что же будет, если начнется голод… Людишки — они же слабые, психология-то в них вся на соплях держится. Пока еще ничего — они и ничего, а как чего, так только увиливай, хе-хе, такой парадокс. Тут и самим предостеречься не грех…
Максима передернуло. Даже на водку глянул, но сдержался.
— Не начнется, — нахмурился Арбузов. — Кирыч с нами, не ссать! По всем знакам, прорыв скоро будет.
56
Командующий фронтом, молчаливый флегматик с пушком пшеничных, как птичка нагадила, усов, в прорыв не верил. Он спокойно воспринял приказ построиться под Кировым, по субординации претензий к нему не было, по самоотдаче и профессионализму тоже, но как-то попахивало от него Кремлем. Иосифом, Лаврентием. Чужими.
Которые когда-то были своими. Или казались. Оставшись на отрезанном куске земли, за стеной огня-крови, на тающей колеблемой льдине, Киров воспринимал сейчас Москву как противника номер два, сразу после фашистов.
Комфронтом внятно и с преизбытком терминов, как автоматический, объяснял, почему неверна та или же иная стратегическая идея рвущегося в прорыв Кирова. Если здесь высунуть нос, то на противуположном фланге подтянется хвост, а если расширить фронт на тридцать шестом, то смертельно скомкается тыл под сто двадцать пятой. Все логично, грамотно, с заботой о живой силе и дальнейшей способности к обороне.
Без живинки, без задоринки, без малейшей идеи, как на экзамене в школе благородных институток.
Почему прорыв невозможен, от зубов отскакивает, а как сделать прорыв возможным — руками картинненько разводит. Полководец белокаменный.
Киров все яснее дотукомкивал, что его просто ловко съели, разрешив рискованный штурм без усилений и со старой командой. Развели на самолюбии, как пионера.
Вместе с комфронтом, впрочем, надо отдать ему небольшое должное, высосали из пальца один вариант. Имитировать наступление под К-ой, обозначить активность, скормить фашикам пару перебежчиков с дезинформацией, макеты танков картонные, которых в цехах Мариинского театра уже намастрячили чуть не сотню, выдвинуть на позиции. Положить там остатки ополчения, чтобы от армии огонь отвлечь. И ударить через Старое Н-ье, всеми силами, из последних сусеков. Если повезет, можно выйти на соединение с N-ским фронтом.
«Если сильно повезет», — безразлично уточнил командующий.
Киров скрипнул зубами. Он стоял у карты, всматривался в стрелочки-флажки. Ему хотелось видеть сквозь карту: как маршируют, пыля, решительные колонны, как грозно урчат настоящие танки, пробираясь к направлению удара, и какой лукавой сапой расползаются по позициям фальшивые танки. Как мудро готовит подразделение к бою убеленный майор, как самозабвенно настроен юный солдат, сочиняющей невесте письмо с обещанием защитить терема Ленинграда, как насмазаны ружья, как остры штыки.
Если все это увидеть — казалось Кирову — сквозь линованную реальность карты, можно усилием воли решить сражение. Обрушить войска на врага, как сапог на жука, спалить, задушить железом.
При этом с упорством осы либо мухи крутилась в голове хозяина Ленинграда злая, пустая и мелкая в такой ситуации мысль. Он вдруг вспомнил, как выселяли в начале войны из города и округи немцев и финнов, потенциальных двурушников, транспортом их услужили, лишив своих, вывезли в глубь России. Пятьдесят тысяч народу! Почему не утопить бы их было в Заливе, просто не утопить? Почему?
Чем он, Киров, думал, почему не решился топить?
В минуты слабости вот такая ненужная чушь мучила великолепного Марата.
57
За обедом Арбузов с Ульяной кроху перевозбудились, взяли еще 0,5, пошли к Арбузову в кабинет, Максим с ними.
Повышенными тонами обсуждали некоего Буфетова с седьмого хлебозавода, которого хорошо бы за одну фамилию взять. Потом щелкнуло в коридоре, и Рацкевич нарисовался:
— Что, сукины гуси, расслабляетесь? И ты здесь? Что там с этим… нацменом?
Максим подробно доложил о проделанном, посетовал, что за Бесчастных академика брать не солидно, хотя уж пора бы (последние шедевры из списка сегодня дозапаковывали, и самолеты стояли под парусами), а ничего другого пока…
Разве вот что история с могилой Тимура, из которой можно легенду выставить, почему война началась, но это слишком, пожалуй.
— Чо, сука, за история?
Рассказал.
История на всех присутствующих произвела впечатление ого-го. Слушали жадно, не перебивая, потом переглядывались долго в тишине.
— Мама не горюй, — резюмировал Рацкевич. — Вот ведь опарыш музейный, окопался, лилипут волосатый! На показательный процесс века тянет.
— Но… — начал, но закашлялся Арбузов: Рацкевич стоял рядом и дымил квадратному в лицо.
— Можно предъявить, что он войну хотел развязать, а ты говоришь, не за что брать? — недобро глянул на Максима Рацкевич.
— Я что думаю, Михаил Михайлович, — осторожно заговорил Максим. — Войну ведь развязал Гитлер. А мы тут вылазим, что советский академик…
— Да не развязал он! — раздраженно прикрикнул Рацкевич. — Я дебил, по-твоему? Не развязал, но хотел! Имел намерение, выползень черножопый. Я его, говнюка, чуял! Чуял, сука, что вражий потрох!
— Вообще, конечно, сенсация, — горячо влезла Ульяна. — Я бы не упускала.
— На Эрмитаж тень, на Ленинград, — заметил Арбузов. — И вообще рискованно.
— Экспедиция московская была, от института археологии, — сказал Максим. — Заде пригласили как большого специалиста, но вообще — центральный проэкт… Заде, кстати, в Москве родился.
— Ма-асковская! — плотоядно улыбнулся Рацкевич. — Так и сообщать: уроженец Масквы, академик Черно-Заде, задыхаясь от ненависти к социалистическому строю, нашел, сука, сверхестественный способ, сука, нагадить на С.С.С.Р…
Рацкевич завелся, Максим опасливо ликовал, срасталась филигранная комбинация: сомневаясь вслух в рискованном решении, начальство он на него спровоцировал.
58
— А откуда у него столько продуктов? — недоверчиво спросил Ким.
Ким знал, конечно, что на рынке можно и целую буханку купить-выменять. Но то хоть буханка, а тут папа сказал, что они выменяют буханку, муки три килограмма и еще мяса, конины, может быть килограмм. И может быть сахара. Это все целый клад.
Юрий Федорович боялся этого разговора, но был рад, что он начался. Нужно было как-то объяснить Киму. Нужно было сходить к Гужевому с Кимом, чтобы в последствии сын мог ходить туда один. Госпиталь вот-вот переведут на казарменное, еды там не прибавится точно, разве что убавится. Последние дни с фронта раненые кровавым таким конвейером, что и в парткоме перешептываются, что захлебывается прорыв.
Сам Юрий Федорович продержался бы, да, но Ким… Пацанский организм приготовился рвануть вширь и ввысь. Ким хотел есть беспрестанно, каждую секунду, по два раза в секунду.
— Он работает начальником гужевого обоза, — решил не лукавить, нырять так нырять, Юрий Федорович. — Развозят продукты по булочным, тридцать или сорок подвод. Объемы большие, вот они немножко и п-при-сваивают… на обмен. И лошадь может пасть, работа тяжелая…
— Ворованное? — захолонулся Ким.
Он не был вовсе ангелом, скорее иначе, на улице как рыба в воде, воровать случалось не раз и не три: на базаре фрукты, в «Елисеевском» однажды упер на спор банку сельди диаметром с велосипедное колесо. Но это на спор, на кураж, потехи больше ради. Или в деревне реквизировал для наказания калейдоскоп у одного там Власа, жадины и ябеды, и при том подлипалы, так Арвиль таких ему понавешал батух… Сам этого Власа дразнил мелкобуржуйчиком, а уши Киму надрал, что горели.
Еще всегда Патрикеевна раздражала. По Кимовым понятиям, бездельница и спекулянтка, на работу не ходит, на рынках толчется, а все у нее всегда есть: и конфеты, и колбаса, и консервы из необычных рыб. А сейчас, в блокаду, портвейн попивает! Каждый день!
Дополнительно раздражало, что Патрикеевна непонятно где хранила свои запасы. Да, у нее было два сундука, один в комнатушке, другой в коридоре. На каждом по огромному амбарному замку, как у маркиза Карабаса. Заржавленные замки: кажется, что их сто лет не открывали. И никогда — Ким и ночами прислушивался — ключ ржаво не скрежетал. Сундуки никогда не бывали открытыми! Если Патрикеевне что нужно было, она быстро шмыгала, или к себе в каморку, или просто неясно куда, и тут же появлялась с необходимым предметом.
Просто тайна.
Недавно, когда пошел голод, Ким поделился с горечи с Варенькой: вот бы Патрикеевну раскулачить, экспроприировать! Варенька руками замахала, рассказала, что Патрикеевна, оказывается, ее маму негласно подпитывает и водку вынесла на поминки Александра Павловича. И вообще пристыдила: Ким, как в голову-то пришло! Чужое!
Ким, в целом, и сам соглашался, что воровать — дрянь дело, и старался не воровать.
А от отца такому он просто ушами верить отказывался.
— Можно сказать, что ворованное, — выдавил Юрий Федорович.
— Так… — совсем растерялся Ким. — А если его в милицию выдать?
— Ас кого штаны спадывают? — Юрий Федорович остановился даже и прямо взглянул сыну в глаза, по-взрослому. — С тебя. И не спорь! Тебе нужно много есть, у тебя растет организм. Выдач т-тебе не хватит. В госпитале нам с тобой суп давали б-без вырезки, теперь больше не так. Ким, поверь, мне самому стыдно, но это вопрос жизни и смерти. Наш выход — воспользоваться ус-слугами жулика, как это ни горько… Главное с-самим не опуститься и ничего не украсть.
— Но ведь мы как бы с ним заодно, — рассудила в Киме школьная риторика, которая не всегда совпадала с жизнью, но учила доброму, и Ким в глубине души ее одобрял. — Это ведь хлеб, который не достанется по карточкам. Детям…
— Ким… Ты вот недавно Генриетту Д-давыдовну угостил хлебом и сахаром.
— Да, папа.
— Угостил. И от этого хлеба мы ее угостим. Н-но представь тот кусок, что ты ей дал: если разделить на десятерых? Б-бесполезно, никто бы из десятерых и не почувствовал. Так и что мы теперь возьмем: если разделить на миллионы ленинградцев…
Эта логика Юрия Федоровича самого не устраивала, даже поперхнулся.
— На всех, Ким, теперь не хватает. Война. Н-нам вот есть что поменять… А у нас будет больше, мы и другим сможем помочь… Чем сможем… Если самим слечь, то и другим не п-помочь, правильно? Ким?
Ким супился.
Несправедливость явная, это начальство не доглядело. Товарищ Киров, наверное, просто не знает.
Пришли, на счастье.
— Если не согласен, — шепнул Юрий Федорович, — п-потом выскажешь. А тут — молчи, пожалуйста… Небезопасно.
Небезопасно немного и впрямь выглядели похожие друг на друга квадратными бородами, грузными сапогами и черными картузами возчики и сторожа: такой и на территорию обоза их впустил, цепко оглядев, такой проводил к Гужевому и обратно потом провожал к воротам. И все будто немые, ни слова не говоря.
Сам Гужевой оказался другой, в мягком сером френче, безбородый, с аккуратным бобриком. Обоз размещался на старом водонапорном дворе, кабинет Гужевого — на верхотуре, в башне, из окна виднелась заброшенная церковь, в которую как раз на днях попал снаряд. От церкви осталась торчать сухая вертикаль, вроде как рыбная кость. На столе, не скрываясь, не смущаясь чужих, лежали два золотых кольца с камешками, а также какие-то старинные книги и шкатулка с пастушками и овцами. Лежали большие счеты, а под ними прижатая к столу пачка денег, тоже на виду.
Юрий Федорович бережно вытащил из-за пазухи картонку с морским пейзажем, которая еще вчера висела у них в комнате, рядом с морскими акварелями самого Юрия Федоровича. На пейзаже была бесконечная синева волн и крохотная парусная лодка в углу, а седоков из-за паруса — не видать.
— Оригинал, — прокомментировал Юрий Федорович. — Вот и п-подпись внизу… Н-неодн-нократно п-п-подтверждали у специалистов.
Он почувствовал, что говорит искательно, унижается перед жуликом. Зачем подтверждать неоднократно, если действительно у специалистов, и зачем это говорить, что неоднократно, если один раз экспертизу брали. Что еще за слово плебейское: неоднократно! Сказал бы еще «двух либо же трехкратно»!
Голос выдавал, буквы застревали, а главное — неловкость отца наблюдал Ким, и хотелось больше всего поскорее закончить сделку, даже пусть и в убыток, и исчезнуть. Но и Кима следовало прокомментировать.
— А это Ким, с-сын. Если м-можно, в д-другой раз он п-придет… Меня, н-наверное, на казарменное…
Уж про казарменное объясняться и вовсе не стоило.
— Вижу, — коротко сказал Гужевой: не про Кима, про произведение. — Много же он понарисовал. Хотя что, море большое. Хоть урисуйся.
Последнее хозяин произнес без тени шутки, а просто как логическое уморассуждение, но Юрий Федорович едва подавил торопливый хихик. Но подавил.
— Мне не нравится, но вещь ценная.
И тем же ровным тоном Гужевой перечислил продукты, которые готов был преподнести за морской пейзаж. Не скупился. Предложил больше, чем Юрий Федорович предполагал. Не хлеб же жалеть. Хлеб заплесневеет, а человеки, доктор этот и его волчонок, может и выживут. И сейчас сгодятся, и после войны.
Кима он вполглаза оценил, как фотографией щелкнул. Непростой паренек.
— Мне, вообще, шустрые мальчишки нужны на хозяйстве, — предложил, прощаясь.
— Я его в госпиталь себе д-думаю, — отвечал Юрий Федорович. — А сам он на завод вот с-собирается.
— У меня выгоднее, — так же ровно, без малейшей оценки, сообщил Гужевой. — Еще подумайте. Сам подумай!
Обратился к Киму, как бы отделяя его от отца. «В банду зовет», — понял Ким тоже вдруг очень спокойно, как и не про себя. Вспомнил: Варенькина мама говорила на кухне странное, будто их всех убило в начале войны одной невидимой бомбой, а что происходит — так это посмертные грезы и воспоминания мечт.
На обратном пути шли мимо Кузнечного, уже стемнело, толкучка закончилась, но несколько подозрительных типов мелькало узкими тенями. Юрий Федорович и Ким прошли быстро и пригнувшись. Ветер забрасывал за воротник колючий холодный дождь.
— Сварим сейчас кашу с мясом. — Это первое, что Юрий Федорович сказал после посещения.
— Вареньку угостим? — спросил Ким
Отец помолчал, ответил не сразу.
59
— А Тимур и Тамерлан, значит, одно лицо? — спросил Рацкевич. Он этого не знал, но слышал, что Тимур был хромой. — А он хромой был?
— Тимур настоящее имя, а Тамерлан — значит как раз «хромой Тимур», — слегка забеспокоился Максим.
Беспокоился зря. Рацкевичу как раз импонировало, что хромым был баснословный выдающийся полководец.
60
— Снег! Как хорошо! — захлопала в ладоши Варенька.
Мама последние дни просила не зашторивать, но вчера Варенька забыла и зашторила, а мама не заметила и не перепопросила. И вчера же Варя впервые легла спать одетой. Не в новой до пят с ромашками, в субботу перед войной купленной сорочке: Варя выбрала с ромашкой (девять лепестков!), потому что на двери красовалась арькина ромашка. И еще думала, краснея, что Арьке сорочка понравится. Вот не успел он ее оценить. И он, дурачок, сам не поторопился. Ничего, скоро! Сразу же после Победы.
Легла вчера в рейтузах и свитерке. Пижамы с детства не имела, казалось — глупо. А вот холодно, хоть и одеяло пуховое, тепло не включали, а тут прошел слух, что пока и не включат. Только в позапрошлом году их дом подключили к паровому отоплению, пока немного таких в Ленинграде, вот был праздник! Не надо топить печь, носить дров, угля, который горит лучше, но от которого столько мелкой гадкой пыли, что иной раз лучше бы и померзла. И вот — направили тепло в квартиры, в радиаторы. Словно по мановению! И надо же, война. Все теперь заваливается. Неужели впрямь не дадут тепло? Нет-нет-нет!
С непривычки спалось тесно, не сразу заснула. Но лучше, чем последние две-три ночи: Варенька уже тогда мерзла, но крепилась в сорочке, думала, может, мороз своей стойкостью отогнать.
И потому что шторы, потому что вообще темнело, осень клонилась к зиме, да и еще в одежде спала: приснился Вареньке закрытый ящик.
Будто в нем что-то важное и ценное, Варенька хочет достать, но не может открыть. А потом стук из ящика, там кто-то есть, кого надо спасти, но открыть невозможно.
В таком настроении вышла в кухню, а там за окном белые хлопья, и Варенька закричала — «Снег!»
Она всегда, с далекого детства, каждый новый снег приветствовала таким одновременно испуганным и обрадованным вскриком. Не специально, а так получалось, само вскрикивалось. Душа словно приседала каждый раз.
То же самое — в начале весны, когда в Грибном канале, или на Фонтанке, или на Мойке взламывался впервые лед, и сквозь студяные оковы блестела вода. «Вода!» — вскрикивало в Вареньке, и сердце екало.
Варенька вообще считала себя трусихой, и потому вскрикивала испуганно: а ну как чего случится? Такая снежная зима, что город завалит по макушки соборов. Или наводнение, что всех унесет в Финский залив. На самом деле она радовалась, что жизнь идет, что снова зима и впереди Новый год, нарядить с Арькой елку, он вместе с Юрием Федоровичем всегда придумывал разные игрушки… В прошлом году дедмороза склеили в форме красноармейца! — где кстати он? — поискать!
И весна здорово, все зацветет, и будет лето, и они снова… Варенька взволновалась.
Патрикеевна как раз что-то шебуршала на кухне в кастрюльке, хотела проворчать на Варино «Как хорошо!», что ничего хорошего.
Немцы застынут в лесах, глупые, не нюхавшие нормальной зимы. Не освободят город, скоченеют.
Но видя, что девушка переволнована, не стала ворчать.
А в Вареньке суетились хозяйственные мысли: валенки у них с мамой есть, два одеяла пуховых, и полушубок у мамы, а у Вари пальто новое. Это хорошо. У мамы платков толстых сразу несколько штук, и ушанок у них три, включая оставшуюся папину! У нее самой еще осенняя шапочка, красивая, пока не мороз. Нет вот пижамы, сегодня поняла, что неплохо бы. Зря не хотела. Какая же она еще все же невзрослая!
На эту декаду выписали по допвыдычам по 100 мяса, по 200 крупы, по 100 рыбопродуктов, конфет и растительного, и сахара по 50. Мало, но если все взять, то больше чем ничего. И еще обещали долги за прошлую декаду восполнить! Надо сосредоточиться и ничего не упустить!
61
Дверь замкнута на ночь сургучной печатью, какое-никакое, а государственное учреждение. Но начальник его был, видимо, стихийным мистиком: полагал, что печать — защита не только необходимая, но и достаточная. Окно же между задней стеной и высоким брандмауэром повиновалось легкой стамеске. Начальник не мистиком был, а пьяницей: в кабинете его стоял крепкий многолетний запах спиртного, а в шкафу обнаружилась недопитая «Главспирттреста».
Вторая комната, для сотрудников, одежная вешалка, два шкафа с бумагами да четыре стола. Пишмашина, как и положено, прибрана в шкаф, но не запертый, против всяких инструкций.
Четырехпалый помедлил — может, забрать машину с собой?
Он часто решал важнейшие вопросы в последнюю секунду. Усмехался над собой: «Плохой шпион. Ненастоящий».
Чем опасно забрать? Начнутся поиски — причем для начала в округе. Он не знает, какие оставит следы. У него у самого может сделаться проверка. По улице тащить, наконец, заметят. Стук соседи расслышат. Хранить в тайнике? Найдут мальчишки, вызовут кого следует, к тайнику засада приставится.
Ладно. Перенес машину в темную подсобку, подальше от окон. Втиснул под стол в углу, чтобы свет фонарика не высочился, короткими порциями — прислушиваясь к улице — настучал в три погибели донесение.
Все тихо.
Убрал машину в шкаф, вылез через то же окно. Путь удобный — пьянчужка не сообразит. Батюшки, снег. Мелкие белые точки в утробе ночи.
62
Максим третий раз ночевал в конспиративной, но впервые один, и оказалось ему несколько грустно. Кровать в спальне чересчур велика на одного, самим размером предполагает компанию. Компания, конечно, восполнится, но в одиночку лучше на Литейном, уютнее.
От фрица остались какие-то книги, на немецком в основном, полдюжины патефонных пластинок, альбомы по архитектуре, горстка. Как-то освещение в квартире переменилось, не сразу сообразил, что это за окнами — белое вращение. Как подушку распотрошили в немом кино.
63
Мама потеряла, что ли, вкус времени. Сменив Вареньку в очереди, она стояла три часа еще, но как-то не заметила и не слишком замерзла. Подпрыгивала только без конца. И разговоров не запомнила. Пока стояла, отмечала автоматически, сколько же сегодня интересных слухов, и страшных, и наоборот, но таких интересных! Но забыла, а стала вспоминать — сразу устала и отвлеклась.
Выдача была по долгам за ту еще декаду: по две селедки вместо всех долгов за мясо, крупы дали по норме, но ячневой, ее мама не очень. Масла зато дали по норме.
Желтый фонарь горел на перекрестке с Колокольной, и снег шел будто из фонаря: выше мама не видела. Сделала вдох — вроде лучше видать, а на выдохе — хуже чем до вдоха. Еще вдох — лучше чем после прошлого выдоха, но на выдохе — хуже чем после прошлого вдоха.
Человек исчезает по частям, и это незаметно. Вот Варенька утверждает, что все похудели, а другие не соглашаются: не очень еще, не очень. Вот она мама слепнет, в ней зрение исчезает, а Варвара — не замечает.
А душа выпрыгнет лягушкою — совсем ведь не углядеть, она же незримая.
Ее, может, и нету, души.
64
«Мой фюрер! Необходимо учитывать, какую роль в жизни Ленинграда играет местный партийный лидер, секретарь обкома, а с недавнего времени и командующий войсками Марат Киров. Горожане испытывают к нему поистине мистическую любовь. Девушки вышивают и носят на теле его портреты, женщины мечтают рожать от него детей, на митинги с его участием собираются безо всякого понуждения со стороны властей стадионы, поэты слагают поэмы. Последнее, конечно, в куда большей степени касается вождя С.С.С.Р. Сталина. Но в том и отличие, что любовь к Кирову лишена того оттенка ужаса, с которым связывается в сознании советского народа имя Сталина. Напротив, в сознании ленинградцев эти два имени противопоставлены как светлое и темное начала. Возможно, лучшие умы Рейха найдут в этом противопоставлении основание для раскола С.С.С.Р изнутри…».
Ну и все в таком духе.
Запускал уже утром, с прежнего места, воздух и Фонтанка словно в пуху, хлопья таяли на лету, город словно заштриховался.
Как окно закрашивать: сначала побрызгать белилами, потом валиком, первые полоски стекают, стекло мокрое, но постепенно краска стынет — раз-раз, и нет ничего.
Снег, впрочем, пока не задерживался, оттенял черный блеск мостовой и воды, размывал контуры особняков: по-своему эффектно.
65
Теперь Киров видел наконец сквозь карту. Но не то, что хотел. Комки новобранцев, что воробьев, в холодной грязи, раздавленные в клопов танки, вспаханное разрывами небо, скрюченные хоботки пушек.
Безымянную высоту, которая переходила в эту неделю из рук в руки ровно двадцать раз: и все склоны покрыты трупами, как паломниками: недоползшими к небу.
Атака, казалось, захлебнулась сама в себе: не хватало одной дивизии на таком-то участке, одного усилия на другом, получаса на третьем. Прорыв бился как прилив-отлив, только вот силы всякого следующего прилива были все скромнее.
Уперев руки-столбы в столешницу, согнув над картою бычью выю, Марат Киров видел краями зрения мутные тени соратников, а прямо, в фокусе, нереалистично подробно, стакан янтарного чаю в подстаканнике с красной звездой. И почему-то этот глупый чай казался символом поражения.
Одна из теней, а именно комфронта, качнулась недавно с поганой вестью: захваченные разведчиками гитлеровские офицеры утверждают, что бутафорские танки расшифрованы и фашист срочно стягивает туда силы для контрудара, который может и до города долизнуть. Дырку необходимо срочно заштопать теми последними силами, которые Марат намеревался бросить в последний прилив.
Похоже, отбой. Положил без толку сотню тысяч бойцов, свою судьбу на волосок подвесил, жировой слой обороны города до прозрачности истончил. Чучела.
Армия и Ленинград эти дни полнились слухами о наступлении и о том, что лично он, Марат Киров, в решающие мгновения посещает ключевые участки фронта на ленинском броневичке, том самом, с которого Ленин задвинул знаменитую речь революции.
На немца броневичок действует хлеще, чем на русского круглый танк: немец гнется, и надежда — не умирает.
И что теперь людям сказать?
Что броневичок лопнул? Картонный был, из театра?
Чучела на броневичке в пассиве. Объявил:
— Сворачиваем наступление, товарищ командующий фронтом. Согласен с вашим планом по переброске корпуса товарища…
Стакан вместе с подстаканником Киров раздавил, как помидор какой-нибудь. Левой ладонью.
66
Рабочий патруль — сосредоточенные ответственностью мужчины в фуфайках, штыки из-за спины, двое, красные повязки — видел, как Четырехпалый подымается от Фонтанки.
На голой набережной, один, в непогодь.
Приосанились, сейчас спросят документ. Четырехпалый кивнул уверенно-дружелюбно-снисходительно, глянул строго, пересек им путь сосредоточенно-задумчиво… Запутал, с толку сбил: патруль не пристал. В кураже он иногда умел сыграть на психике. Документ, конечно, можно и показать, но лучше не показывать. Чем меньше контактов…
«А вот поймают! — развеселился вдруг Четырехпалый. За руку. Спустился патруль в Фонтанку помочиться, а я тут с бутылкой. Меня цап-царап. Записка рейхсфюреру. Поверят, что шутка? Как я буду объяснять: бутылка не может через Финский залив и Балтийское море невредимой доплыть к адресату, это абсурд,
Шехерезада… Там такой Гитлер стоит на берегу в Гамбурге или где там, ручки в нетерпении потирает, бутылку ждет… То, что душу крюками через задницу вынут — это понятно. Но вот сами-то — поверят? Что подумают вообще? Видно же, что не обычный сумасшедший. Удивятся! Ученым сдадут на вивисекцию как случай за гранью действительности? Или им в этом городе ни к чему не привыкать?».
67
— За гробом времени нет, все едино: прошлое, настоящее, будущее. Все существует разом, — сообщил академик, звучно шмыгнув.
Нос ему разбили впервые. Академик с удивлением и даже любопытством изучал слюдянистую структуру подсыхающих кровавых соплей.
— Да и сейчас… Здесь, в смысле, с этой стороны гроба. Нету времени. Не находите, гражданин академик?
— Говорят, что тюрьма придумана, чтобы заменить пространство временем.
— А Россия-то — чтобы заменить время пространством. Если вы останетесь по эту сторону гроба, что не факт, — то не в тюрьме, гражданин академик, а на великих стройках Сибири.
Заде поежился. Следовательница улыбнулась.
Странно, он не испытывал ненависти к этой женщине. Не боялся ее, хотя как раз по ее приказу ему колотили по костяшкам пальцев линейкой: кто бы мог подумать, какое мучение может доставить безобидный, а зачастую полезный измерительный инструмент. И соленую клизму — не без ее ведь ведома.
Она ему даже нравилась. Хва-Заде, мудрый гном, понимал почему: она последний человек в этой жизни, выказывающий заинтересованность в общении с ним. И становилось неважным, какова природа заинтересованности и каковы результаты. Результаты, понятно, плачевны, Сибирь — это если сильно повезет, а роскошь человечьего общения — последнее, что у него теперь есть.
Когда этот серый, невежливый, который все время в перчатках, пришел за консультацией по поводу легенды о могиле Тимура и о войне, академик лишь удивился. Покрутил мысленно пальцем у виска. Дерзко прикрикнул — «Это чушь, услышьте меня!».
Себя, по заслугам обласканного ручьями регалий, покрытого глазурью авторитета, он естественным образом считал неприкасаемым. Но и не в этом дело. У него было сложное отношение с тимуровой мавзолеей, сложные личные отношения с тимуровым духом, и доблестные спецслужбы, при всей их формальной инфернальности, не могли претендовать…
Могли, оказалось, и, главное, хотели.
Он решил гордо молчать, тем более углядев перед собой не тонкогубого палача, а миловидную, хотя и несколько демоническую, рыжеволосую барышню. Сломали его быстро и грубо, с таким небрежным презрением к сединам и статусу, всему высокому что только может быть высокого, что вопрос о человечьем достоинстве как-то сам собою вытек за скобки.
Службисты, честно сказал себе Хва-Заде, только орудие, избранное судьбой. Чрезмерно жестокое, но по существу справедливое: слишком уж самоуверен был он в своем диалоге с Историей.
Втайне Хва-Заде всерьез относился к надписи на могильной плите в самаркандском подвале: разоривший эту могилу разбудит демонов великой войны.
То есть в демонов войны, как и в прочих демонов, как и в Бога с его ангелами, во всех этих эмир Эрмитажа не верил как раз. Но он верил в человечью волю, в энергию биополей. Академик не сомневался, что Хромой Тимур сам был автором мстительного пророчества: академик горел желанием доказать, что просчитался Тимур. Пшик его пророчество, похвальба пустая. Не дотянуться покорителю Анкары, Багдада и Дамаска, пыльного и гулкого евразийского пространства, до его, Хва-Заде, грозного, но высокого времени. Тонка кишка, коротки руки и бесконечно невечен монгольский дух.
Человек с иранскими корнями, Хва-Заде испытывал к Тимуру личную неприязнь. Хва-Заде не забывал стонущих стен, кои монгольский герой возводил из залитых известью раненых, гигантских пирамид из отрубленных голов его, Хва-Заде, предков. Вскрыть гробницу безо всяких предсказанных последствий — это была бы историческая победа над легендарным тираном. Война, между тем, уже гремела в Европе, Хва-Заде, цепкий администратор, готовил Эрмитаж к эвакуации, вероятность того, что огонь перекинется в С.С.С.Р., сам он лично оценивал как критичную, но…
Это был упрямый гном. В глубине души — в чем она не признавалась более атеистичному разуму — он даже надеялся, что осквернение Гур-Эмира затушит гитлеровский пожар. От противного.
Он прибыл в Самарканд в середине июня, когда предварительные раскопки заканчивались, жара стояла такая, что баранина коптилась внутри живого барана, и горячо было даже дышать. В воздухе кипела густая тревога, но Хва-Заде не привык отступать. Отступать было и некуда. Молнировать в Москву «тревожусь сбычи древнего пророчества зпт предлагаю остановить раскопки вскл»? — хорошо, если сочтут свихнувшимся от жары.
Ночами академик вскарабкивался на минарет мавзолея, к огромной самаркандской луне, и долго вглядывался в ее поверхность в тщетном поиске знаков. Подсказки не было.
Телефонировать, что летом 1395-го, когда Москва ждала удара Тамерлана и на Оке под Коломной Василий Дмитриевич выстраивал скорбную, готовую к поражению рать, — самаркандский хромой повернул прочь, не пошел на Москву, пощадил. Может быть и его пощадить: не трогать могилу? Абсурд, абсурд.
Меж тем прорвало арык близ Гур-Эмира и вода пошла в мавзолей. Мальчик-таджик из помогавших ученым зачем-то полез на купол, упал и разбился. У оператора засветилась пленка, полэкспеднции пробил понос, у одного из археологов пропали часы, подарок отца. Три старика привлачились к раскопкам с толстой арабской книгой и долго тыкали сучковатыми пальцами во все то же роковое пророчество. Ночами из могилы исходило серебристое свечение, ночь от ночи ярче и ярче. Археологи неуверенно шутили, что надо спешить, пока объект не вылез сам.
Приступили двадцать первого с утра. Датчики биополя попискивали, как летучие мыши, путались в показаниях. Поднимая четырехтонную плиту, сломалась лебедка. Плиту стаскивали два часа руками-веревками-рычагами, всем творческим коллективом. Под ней обнаружилось еще три поменьше. Когда принялись за них, неожиданно погасли все прожектора. В душной темноте сочилось, как пар, лишь жуткое серебристое свечение. Один из рабочих-узбеков упал в обморок, остальные нанятые из местных отказались работать дальше.
Остановиться было уже невозможно. В прожекторах заменили лампы, наладили факелы, отдышались, отдохнули: к вечеру сковырнули последнюю плиту. Оплетающий запах смолы, камфары, ладана, белых роз сшибал с ног, выталкивал из подвала.
В начале ночи на двадцать второе, когда запах выветрился, Хва-Заде с фонарем и факелом спустился в гробницу.
Тимур, сохранившийся до жути прекрасно, кривился в зловещем оскале. Губы тирана дрогнули, академик уронил-разбил фонарь, поднес дрожащей рукой факел… До последнего оставались сомнения, что в могиле именно Тимур, существовали и другие версии, но теперь сомнения развеялись. Длинный человек с выпуклым, загадочно немонгольским, скорее европейским лицом, с рыжими волосами и бородой клином, хорошо знакомый по иранским и индийским гравюрам и по словесным описаниям, улыбался не кому-нибудь, а ему, Хва-Заде: в лицо, в лицо.
Под утро началась война. Академик скоро улетел хлопотать по Эрмитажу. Первые недели он порывался пойти к Кирову или полететь к Сталину даже, упасть в ноги, вымолить вернуть Тимура в гробницу, но сам себя ругал чернокнижником и паникером и не решался, а потом уже и решиться было поздно.
— После такого переживания… — задумчиво сказала рыжая. — Странно, что человека могут сломить какие-то пытки… уверяю вас, достаточно детские. Ну, юношеские, так скажем. Удивительно мир устроен, правда? Великая душа вложена в хрупкое тело…
Она будто его мысли читала, рыжая. Умная женщина, встретишь не часто.
Что до дела, то есть именно «дела», зашнурованной в картон совокупности букв, препинаний и цыфр, — рыжая предложила весьма практично, академик оценил:
— Давайте поймем, какие показания будут удобны и для вас, и для нас. Я подскажу, какие фамилии в деле принесли бы пользу советскому государству, ну а вы… Вы тоже кого-то выберите по своему усмотрению.
— Плохих людей! — выпалил академик. — Мерррзав-цев!
Вот они, отблески высшей справедливости: уходя, он сможет стереть с лица земли тех негодяев, которые иначе продолжали бы расхаживать, жировать, творить гнусности и отравлять воздух. Если бы каждый честный человек имел, уходя, такую возможность: мир стал бы лучше!
Или не уходя? Рыжая должна придумать формулу как попасть ему в Сибирь!
Или не надо? Пусть уж сладкая пуля. Теплая, сонная. Чего не видал он в Сибири?
Ничего не видал, и уж начинать не стоит.
— Ваших врагов, вы хотите сказать? — уточнила рыжая.
Академик задумался.
— Я не подозреваю вас в мелкой мстительности, — пояснила рыжая. — Вы — иной породы. Я просто думаю, что коли вы человек прямой и принципиальный, то мерзавцы, которые вам встречались на жизненном пути, автоматически становились вашими врагами.
— Есть, вероятно, исключения. — С ходу академик исключений припомнить не мог, но решил ответить так. — Не думаю, что я всегда… что я был всегда и во всем прав. Мне следовало бы хорошо обдумать теперь…
— Мы уважаем вашу позицию, — это «мы» рыжей звучало как бы от имени страны.
68
«Ленправда» чаще приходила не как положено, а кор-пусно, за три-четыре дня. Варенька не следила, это Патрикеевна подсказала. Она и надоумила сходить на почту, если хочется письма, а то на почтах бардак, почтальонов не хватает. А и то: Варенька и сама днями видала на улице почтовый ящик, из которого последние письма прямо высовывались, не влезли, и ужаснулась, что его не опорожняют, а родные остаются без весточки. А что Арькино письмо может давно пылиться в почтовом участке, не сообразила, дурочка. Побежала.
Письмо было! — не так давно, но дня уж три, и когда бы еще донесли, неизвестно.
— От жениха, что ли? — спросила почтальонша Нина Ивановна.
Спросила весело, почти празднично, что входило в противоречие с усталым лицом и, главное, устрашающим объемом сумки, которую почтальонша готовила к выносу.
Варенька покраснела, что ответить. Он же не считается как жених, не записан.
— Во смущается! — пробасила Нина Ивановна. — Красна прям девица! Я помню его — дельный парень! Красавчик!
Раньше, когда пенсии не на книжку, а разносили по домам, Нина Ивановна приходила каждый месяц к маме и Патрикеевне. Всегда была такая… неунывающая.
— Вернется, — уверенно сказала Нина Ивановна. — Если ждать с любовью — вернется!
Варенька, едва вышла, углядела лавочку, присела, хотя мокрый снег летел в лицо, распечатала письмо и тут же прочла, как проглотила. Подумала, что некоторые, получив по карточке хлеб, тут же в него жадно впиваются, как она в это письмо. Вот сегодня одна женщина в красном платке прямо на глазах у Вареньки съела, не моргнув, полученную пайку, обреклась на страдания до нового дня. У нее, может, конечно, запасы, у всех ведь были запасы, да и выдачи некоторые идут, но с чего же тогда проглатывать?
Письмо так долго шло, и Арька долго, наверное, писал (хотя он не любил писать, сочинения его всегда были хоть и яркие, оригинальные, но короткие, и письмо было недлинное), а она его проглотила за несколько минут.
Так жалко, что кончилось! Варя поцеловала буквы.
Так, помнится, Патрикеевна язвила, что целый девичник неделю роет траншею от танка, а танк ее перемахивает за секунду.
Так, это сама Варенька сейчас подумала, сотни рабочих делают долго многотонный танк, а его мгновенно сбивает снаряд или даже граната.
Такая цепочка сравнений вдруг у Вареньки выстроилась, и она сама удивилась: такими они ей взрослыми, что ли, показались.
Второй раз письмо дома прочла, медленно, скрыв ото всех сначала, что оно пришло, а уж вечером — для всех, благо Юрий Федорович рано из госпиталя вернулся.
Что письмо было адресовано в первую голову не родителям, а ей, Вареньку ничуть не удивило, как должное, а вот Юрий Федорович с Генриеттой Давыдовной по этому поводу многозначительно переглянулись.
Юрий Федорович хотел бы спросить у Вареньки кое-что про Арьку и как они расстались, но спросить об этом было невозможно. Как спросить? «Ты — невеста?». Неуклюже…
Арвиль писал:
«Дорогая Варя! Дорогие папа, мама, Ким! Имею пока возможность написать и отправить только одно письмо, потому пишу коллективно, а всем отдельно напишу позже. Привет также, Варя, твоей мамушке, Александру Павловичу, Генриетте Давыдовне и бабушке Патрикеевне, хотя мы не во всем с ней созвучны. Отдельный и самый пламенный привет Биному, пусть гавкает позвончее да держит хвостище трубой.
Каждый день думаю о тебе, Варя, и обо всех остальных. Вспоминаю, как дружно жили мы все это время перед войной. Очень хочется оказаться рядом с вами, в нашей дружной уютной квартире.
Я нахожусь в войсках неподалеку, где точно — военная тайна, но разрешено писать, что я защищаю Ленинград, а значит вас всех, мои дорогие! Варенька, по дороге сюда я попал не поверишь куда! — [тут густо-густо вымарано военной цензурой]. Не верится? Я и сам не поверил!
В самих боях мне еще не приходилось участвовать, и у нас даже нет пострадавших и раненых, хотя обстановка, конечно, военная, напряженная. Мы на страже и всегда наготове, и с нетерпением ждем, когда сможем внести более важный вклад. Но и сейчас мы выполняем очень важную задачу. У нас все готовы к бою, настроение бодрое. Коллектив подобрался очень хороший, патриотический, подготовленный. У меня появились новые друзья, но о них я напишу в другом письме, сейчас сразу как-то и не знаю, что о ком написать.
Замечаний у меня по службе нет, не волнуйтесь. Даже есть две небольших устных благодарности, в частности по строительству землянок. Землянки мы строили для себя, на совесть, к тому же в нашем подразделении оказалось много умелых ребят. С такими и в бою не пропадешь.
Часто вспоминаю Ленинград, причем отдельные места, что с каким местом связано. Сегодня, например, вспоминал место у домика Петра на Петровской набережной.
А белые ночи!
Очень ненавидим фашистов.
Питание у нас налажено неплохое. Больше беспокоюсь за вас. Может быть не такое питание, как до войны в Ленинграде, без разносолов, как говорится, но достаточное и крепкое. На днях был неожиданный эпизод: в котел со щами угодила мина. И лежит там! Долго думали, есть ли. И щей жалко, и опасение, что разорвется, когда будем разливать. Но ничего, съели, все обошлось. Впервые ел щи с миной! Представьте, и на войне случаются такие юмористические происшествия. Представляю, с какой счастливой миной (попроси Александра Павловича оценить мой каламбур!) я буду вспоминать эту историю после войны!
Надеюсь застать вас всех здоровыми, дружными и в недалеком будущем. Уверен, что так и будет.
На ночных дежурствах, когда стою часовым и охраняю сон товарищей, очень много думаю о своей жизни. Ведь как это несправедливо, что мы, граждане свободной страны, загнаны теперь на войну усилиями буржуазных, никому не нужных политиков! В устройстве мира есть большая неточность, я должен ее понять и осмыслить, а после войны — предпринять усилия к ее исправлению. Я чувствую, что в моей жизни очень много дел, и горю нетерпением приблизить Победу.
Указываю теперь адрес полевой почты, который обещает быть постоянным, даже если часть передислоцируется на другой фронт или даже в другую страну. Вот бы передислоцироваться так, чтобы Гитлеру в логове голову отрубить! Обнимаю вас всех, люблю и целую. Пишите вы мне теперь письма, я буду их ждать, как соловей лета, и хоть Александр Павлович ругался на такую присказку в письме, отсюда, с фронта, она кажется обоснованной.
С лучшим приветом, ваш красноармеец Арвиль Рыжков!
Больше всего хочется оказаться скорее рядом и обнять, но надо терпеть, потому что мы должны сначала победить фашистов».
В каком же он был таком месте «по дороге»? Не отгадать, как жаль!
69
Кавалькада паккардов струилась по набережным, Киров сидел во втором, всматривался, как первый сжевывает с мостовой тонкую шкурку снега.
Комфронтом заявился поутру с выстраданным докладом о том, что поскольку прорыв задохся надолго, а для обороны от задохшегося же врага —
а) достанет на армию меньше
б) и чтоб эту армию, а именно такую-то, не кормить и
в) поскольку она очень бы помогла на московском фронте —
требуется немедленно вернуть ее в распоряжение центральной ставки.
Киров закашлялся коньяком, внимая речам московского «специалиста», рука зашкрябала по столешнице в поисках пепельницы потяжелей, чтоб осадить зарвавшегося полководца: едва сдержался.
Киров понимал умом, что сил на новый прорыв в зиму-голод у измученного-покалеченного фронта нет. Блокада пришла надолго, словно гигантский каменный гость, колосс эдакий на чугунных ногах раскорячился над городом. Но сердце ленинградца отказывалось верить: надежда жива, фашист околеет в болотах, в кротовьих ледяных норах, красноармейцы отоспятся, отогреются и…
Комфронта в ответ щелкал Цифрами, душа-арифмометр, в карту тыкал, да еще спокойный такой всегда, без страстей, пьет мало, жрет мало, фотографию жены с дитями на столе держит, подтянутый, и, похоже, ведет за его спиной предательское толковище с Кремлем.
О Кремле и заговорил, не поперхнувшись, в ответ на категорический грозный отказ.
— Товарищ первый секретарь обкома и горкома партии! Предполагая отрицательный ответ, я приготовил аналитическое письмо…
Тут же его выставил из аккуратненькой папочки, и впрямь приготовил, ночь, поди, не спал.
— Аналитическое письмо, которое считаю необходимым довести до сведения верховного главнокомандования. Во избежание нарушения субординации прошу разрешения передать его в Москву через аппарат Смольного с вашими возможными комментариями. Товарищ первый секретарь, как военный человек и патриот я обязан…
Киров, не отвечая военному человеку, медленно порвал в клочья аналитическое письмо, кликанул порученца и дал указания не принимать к отправке по БОДО или спецсвязи никаких документов от т. командующего фронтом без его, Кирова, на это ответственной резолюции.
Вряд ли стоило идти лоб в лоб, но взбешенный хозяин города был рад уже тому, что не придушил пшеничноусого тут же, не отходя от кассы.
Или зря, может, не придушил? Тело бы нашли куда сплавить, а через денек недоумение в Москву: пропал ваш вояка, аки кур в темной комнате. На службе нету, на квартире нету, до фронту с водителем собирался выехать и сгинул. Не перебежал ли к гансам?
Вернуться в Смольный — и придушить?
Кряжистые белые буквы МАРАТ КИРОВ остановились в окне: на борту балтийского крейсера, пришвартованного на Неве у здания Эрмитажного театра.
Здание было укутано до последней щелочки, едва не рогожей, чтобы ни лучика не пробилось вовне, а пробиваться чему — было.
В вестибюле и в зале, как при царях, феерили хрустальные люстры, красный бархат сверкал, золото бликовало, под каждой статуей музы скромно привстало по человеку Рацкевича. Даже смешно: полуголая муза с мечтательно разинутой пастью, а рядом четкий перепортупеенный энкавэдэшник с каменным рылом.
Фуршетный стол, крахмалящийся белизной скатерти, остался нетронут, ибо Киров прибыл в последний момент и прошествовал в амфитеатр, не сковырнув даже символической стартовой рюмки, а без него приступать не могли. Пятнадцать-двадцать теней из высшего руководства города, коим было дозволено присутствовать на представлении, последовали за Маратом.
Киров, ни с кем не здороваясь, головой не дрогнув, привычно сел во втором ряду: в любимое, по легенде, кресло Екатерины Второй. Киров, чуждый символике, а уж тем более монархической, не знал об этом, когда-то впервые выбрав, позже сказали. Сначала лишь усмехнулся, а последнее время как-то и нравилось: недаром. Иосиф не почувствовал бы, куда надо сесть, деревня.
Аул.
Москва под него: большой голосистый аул.
Россия, конечно, должна управляться из Ленинграда.
Оркестрик, крохотный кордебалетик и партнер, чернявый-коренастый, на футболиста похожий — все лица новые, прилетели с Ангелиной впервые, раньше Киров их не видал. Все розоватые, сытые, все старались. Имели поручение да искреннее желание угодить осажденным ленинградцам.
Только вот Ангелина имела вид болезненный, танцевала как-то вяло, без огонька, казалась растренированной, потолстевшей: это было вовсе не так, имея в виду хотя бы и недавний триумф в Лондоне, но вот так уж казалось сегодня Марату Кирову.
Совсем на днях ревновавший, а некогда вообще просыпавшийся с бессмысленной, но жаркой мыслью «развестись и жениться» — он в один раз увидел теперь, что, в сущности, женщина-то она некрасивая, нос помидором, глаза сидят близенько, и возраст не беличий, и стан, несмотря на всю звездность, не окончательно лебединый, и нету во взгляде блеска, вот что, а есть усталая покорность судьбе. И эти все рассуждения были не слишком справедливы, однако Киров вдруг уверился, что ему враз открылась истинная картина.
Он прервал представление на половине. Никогда так не делал, но опостылело страшно, захотелось выпить, захотелось хоть здесь напомнить, самому прежде всего себе, кто тут главный. Остановил.
Букет, выданный порученцем при входе в гримерку, Ангелине не протянул, бросил на оттоманку.
Она уже переоделась в длинный с шарами на поясе и на кистях халат, в котором всегда встречала Кирова после балета. Белый как новый. Скорее у нее было несколько таких халатов. На полу валялись грязные пуанты.
Ангелина вывесила искусственную улыбку, притерлась предательской кошкой. Киров отстранил, всмотрелся. Глупая потасканная танцулька.
Сбивчиво прокурлыкала что-то, начав за оставшееся неясным здравие, но концовку скомкала, слишком неуклюже сообщив, что «наверное» прилетела в последний раз.
— Лаврентий? — глухо спросил Киров.
Ангелина потупилась, не сказала, ответ был ясен.
Прислал, значит, напоследок разок попользоваться — от барских щедрот. Кто кому наглядно хозяин.
Придушить ее вместо полководишки? Как-то оперетточно выйдет. Сказки Пушкина. Сковырнуть ей ряху наперекосяк, чтобы уж если гастроли — так в цирке уродов? Самолет сбить на взлете? Тоже мелочно.
И бесило то Кирова, что не мелочность-оперетточность мешала поломать с хрустом московскую шейку, а что — на рожон. Прямой вызов. Опасно. Убьют. В лучшем случае.
Балерина трепетала под халатом, ждала. Боялась.
Балерин пугать — такая ему теперь цена.
Киров огляделся, чего бы разбить в гримерной. Статую безрукую?
Не глядя на Ангелину, Киров вышел вон и даже дверью не хлопнул.
70
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
71
Крупы осталось на десять дней, Варенька померяла, ну еще есть немного совсем уж неприкосновенных, наираспоследних запасов. А так — через десять дней и до конца месяца только на хлебе да на том, что удастся на рынке сменять. Если не будет дополнительных выдач. Правда, опять не отоварены талоны на мясо, надо поискать-побегать. Вчера, говорят, в магазине «шесть-семь» за углом давали холодец, Варенька проворонила. Патрикеевна взяла, но сразу на что-то сменяла: говорит, подозрительный холодец.
Ну ничего, если что достать на рынке плюс мясные плюс вдруг допвыдачи, до новых карточек дотянуть можно. А там глядишь и прибавка.
Писала Арьке ответ: пишешь и будто бы с ним как с живым разговариваешь, будто эти слова он сразу твои получает в сердце. Пишешь «целую» — и ровно что целуешь!
И задание в райкоме дали ответственное, важное. Обходить квартиры, проверять, как там и что. Одинокие люди, бывает, заболеют. И некому ни врача вызвать, ни карточки отоварить. Уже зафиксированы случаи голодной смерти.
Дистрофики появились в значении как болезнь по медицине. Варенька вчера, когда ходила в соответствии с постановлением сдавать лыжи для армейских нужд, столкнулась с одним нос к носу. Страшный. Пришел на пункт сдачи лыж, требовал еды. Не в себе мужчина. Кожа на череп так натянута, что лопнет скоро, и кажется, что череп через кожу просвечивает, но почему-то не белый, как у скелета, а черный. Нос заострился. Варя потом на себе в зеркале проверила: батюшки, тоже ведь стала темнее еще, и нос заостряется вроде. Этот, в пункте лыж, вцепился в отчаянии себе в волосы, а когда руки отнял, с ними огромный клок волос, видно даже, каких грязных, жуть.
— В некоторых квартирах нет радиоточек, а так как газеты запаздывают, не хватает почтальонов, многие граждане остаются без живого слова, и ваша обязанность — подбодрить людей политинформацией, сообщить новости. Необходимо переписать тех, кому необходим срочный медицинский уход, в критических случаях необходимо связаться с больницей…
Варенька с трудом узнала в инструкторе райкома того кудрявого красавца, что курировал их школу и зажигательно отплясывал даже однажды на школьном вечере. Весь такой был ладный, красивый, уверенный, что Варенька даже подумала, не стать ли и Арьке инструктором райкома, у Арьки ведь тоже кудри. А теперь у этого кудри свалялись, как войлочные, и говорит без задоринки, и ноги нет. Костыль. Потерял где-то ногу. Спрашивать неудобно. В ополчении, наверное. На самом деле, инструктор потерял ногу не в ополчении, а по пьяной лавочке. Ему было стыдно, что он не может быть в армии и защищать Ленинград, потому и задоринки не было.
В одной квартире в первый же обход — страшный инцидент. Пришли, дверь открыта, в одной комнате старик, как лунь. Они сказали, кто такие. Старик оглянулся, жалуется: сосед карточки отобрал. А в милицию сил идти нет, да и перед соседом страшно. Смотрит на них с мольбою в глазах, будто они, крохкие девушки, могут защитить от соседа. А Чижик у окна стояла, глянь: идет по двору страшный мужчина-мордоворот, огромный, как дерево, и лицо, как у злодея. Старика: не этот сосед? Оказалось, этот, старик задрожал как листок, под одеяло с головой полез.
Что делать? Первый этаж был, выскользнули через окно, побежали в милицию.
Вернулись с тремя милиционерами, а там картина: мордоворот старику чай подает.
Старик в отказе: нет, все отлично с соседом, помогает, девушкам ничего такого не говорил, даже и не знает, что они насочиняли. Милиционеры так и сяк, мордоворот отрицает и эдак ухмыляется, а потом еще на девушек давай поглядывать так, что Варя чуть не умерла от страха, и Чижик наверняка тоже. Старик дрожит, но наотрез отрицает.
— Угрожал вам сосед?
— Что вы, что вы!
Варенька поняла уже, что соседа уже не уцепить, но тут голос вдруг подал самый молодой и низенький милиционер, белобрысый, который до этого молчал:
— А ты, рогуль, не в армии почему?
— Бронь есть, — выпятил подбородок мордоворот.
— Ценный специалист?
— По здоровью.
— По здоровью у рогуля, хлопцы! Хиляк! — обрадовался белобрысый, а тут и его старшие товарищи нашли верный тон:
— Ну показывай свою бронь, болезный. Врача, знаешь, тебя проанализировать, мы и повторного сыщем, — сказал один, а второй добавил:
— Да и пошли к тебе в комнату. Произведем обыск.
— Права не имеете! — вскинулся мордоворот.
— Зато штыки имеем, не говоря о патронах. Пошли, сказал!
Милиционеры положительно завелись. Сосед понурился. Белобрысый сказал девушкам:
— Вы, дивчины, топайте до хаты. Понятых других возьму, а вы топайте. Честно обещаю, заберем его нынче. Не найдем за что, так придумаем.
Варенька сразу успокоилась, светлый был милиционер.
Ночью снились белые ночи.
Город плавал в ночах, качался, как на волне, словно Арька ее убаюкивал.
72
— Отдыхаешь, Маратик? Не разбудил?
Сталинский звонок застал Кирова дома, полупьяного в неурочные восемь вечера, прилегшего вздремнуть перед вечерней встречей с активом агитаторов. Врасплох. Голос заботливый, издевательский.
— Что ты, Иосиф. Не разбудил.
Покашливание и легкий деревянный стук на той стороне телефона. Трубку, что ли, выколачивает.
Киров вспомнил как Сталин, выступая по радио впервые в войну, в июле уже, две недели созревал-менжевался, стучал зубами о стакан с водой, и это слышала вся страна. И не поняла, что вождь — трус.
Киров вспоминал этот зубной канкан в последнюю московскую поездку, переглядывая Иосифа на кремлевских коврах, и тогда подобное воспоминание мгновенно сил прибавляло. А сейчас?
— А что у нас с планом «Д», Маратик?
Киров не похолодел, конечно, но замутило слегка.
Доглотнул коньяк, остававшийся в стакане.
— Кефир пьешь, Маратик? — услышал Сталин.
— Коньяк, Иосиф.
— Ай маладца! Так что с планом «Д»?
— По графику, товарищ верховный главнокомандующий.
Он не знал точно, что с планом «Д». Не понукал и отчетов не спрашивал. Надеялся, что рассосется план «Д» в связи с успешным прорывом. Прорыва не случилось: сгущаться теперь плану.
— Это хорошо, что по графику, Марат, — одобрил Иосиф и приступил к изложению своего видения военной ситуации под Ленинградом. Киров все это уже слышал. Сталин повторял не только аргументы и факты, но и повороты мысли комфронта.
С тем же выводом. Выводом такой-то армии из-под ленинградского командования и срочной передислокации ее южнее. Так и сказал, «южнее», слова «Москва» не произнес.
Доехало, значит, до Кремля письмо командующего. С кем, интересно.
— Понимаешь, Марат?
Догадался, что с Ангелиной. Подумал, что сучка, но как-то безразлично, беззлобно.
— Не понравился балет, да? — спросила трубка.
— На уровне, — непонятно и для себя самого ответил Киров.
— Свежая кровь нужна, согласен. Ничего, дорогой, войну выиграем: вырастим новую когорту советских Мельпомен.
И засмеялся мелким кашлем. Кирову было не смешно.
— Заводы ты не дал вывести, Марат. — Голос зазвучал жестче и было бесмысленно возражать, что не «не дал», а убедил ГКО принять соответствующее коллективное решение. — А теперь поздно. Станки по воздуху не улетят, а навигация заканчивается. Мы для тебя план приготовили: сколько Москве нужно от тебя танков, снарядов. Цыфры вечером будут. Хороший план, повышенный, коммунистический, боевой! Тебе понравится. Уверен, ленинградцы справятся!
— На Путиловском голодные обмороки зафиксированы, Иосиф, — сказал Киров не в возражение, а как-то так, в режиме товарищеской болтовни. — Не все могут у станков стоять.
— Так вывозить надо было! Поздно теперь! — так же по-товарищески посочувствовал Сталин.
Киров вздохнул.
— Ты людей к станкам привязывай, Марат! Веревками! И про «Д», пожалуйста, не забывай. Прислать спецов на подмогу?
Слышалось: проверить тебя, сукина сына.
— Справляемся, Иосиф. Днями доложу, если помощь нужна.
73
Чижик не хотела, чтобы Варенька к ней заходила, но Варенька положительно решила проверить, что это такое Чижик про тетю наговаривает.
Наталья Олеговна была женщиной интеллигентной, приличной, а главное — в племяннице своей не чаяла души. Чижик училась на одни пятерки, и Наталья Олеговна при всяком встречном-поперечном случае расписывала ее многочисленные таланты, провозглашала Чижика в будущем гением то химии, то математики, а то и вместе того-другого, и клялась дать ей лучшее в Ленинграде образование. От дорогих одежд, копейку на которые тетя готова была от себя отрывать, Чижик отказывалась, но в туристические поездки по Золотому кольцу, в Москву, в Севастополь, в Киев путешествовала с удовольствием. Посетила больше всех в классе городов С.С.С.Р., не считая Васьки Загдая, отец которого был номенклатурным специалистом и исколесил с семьей всю страну.
Вареньке не нравилось, что тетя слишком над Чижиком присюсюкивает, по-мещански, но в том, что она племянницу любила до колик, сомнений не возникало. И вдруг!
Варенька схитрила. Вспомнила, провожая Чижика до дома (подруга недалеко жила, на углу Кузнечного и Лиговки, где до войны стоял блестящий серебристый сатуратор, который в последнее лето заменили на красный, как пожарный кран), что Чижик задолжала ей книжку — «Приключения Тома Сойера». И напросилась тотчас зайти. Чижик растерялась под напором, не отпарировала, что сама может вынести книжку.
Зашли, и только брякнула щеколда, ударил в нюх, а показалось что и по глазам, остро-кислый резкий запах.
— Ой, чем это?
— У нас туалет сломался. В домхозе сказали, что чинить не будут, потому что все равно скоро воду отключат.
— Ой! И как же вы тут?
— Горшки носим, ведра. В яму за домом. А Николаев из последней комнаты просто на черную лестницу… Ты же знаешь, какая у нас квартира.
Квартира — да. Все время в ней водились пьяницы, дебоширы и другие антисоциальные типы: просто по статистике, в тринадцати-то комнатах кто только не заведется. И номер квартиры — тринадцать. Но что же про воду?
— А что про воду? Совсем не будет?!
— Слух, что везде. И у вас отключат.
— Нет-нет-нет, — воскликнула Варенька, а в голове уже вертелось, есть ли у них ведро лишнее или горшок. Ведра какие-то на чердаке старые валялись, надо проверить. Горшок у Кима для смеху сохранился — попросить?
Ой, и у Рыжковых же воды не будет, что это она! Вот же дурочка! Ведро холодное, маме зимой будет мерзло. Обматывать тряпкой по ободку? А тогда выливать — всякий раз разматывать? Нет-нет-нет, вода будет!
— Это ты там? Шлялась! Камин не топлен, а она шляется! Тетка родная всю жизнь на тебя склала, ворона, а ты заморозить меня? Смерти моей? Комнатку мою оттяпать? Кто тут с тобой?
Скрипучий ржавый голос, совсем не похожий на бывший сюсюкающий, да и сама Наталья Олеговна на тетю Чижика мало похожа. И старше, и волосы седые, и лицо злое, как у Медузы Горгоны.
Ким маленький говорил: Медуза Гангрена.
— Это я, Варя. Я у вас была, Наталья Олеговна…
Подошла ближе к кровати, на свет, хотя от двери стало понятно, что среди источников кислого запаха в квартире Наталья Олеговна — далеко не последний.
— А, школьная… — тетя повернулась к Чижику. — Ну чо встала, чо встала, юродивая?! Топить кто будет? Тетка безногая?
Особенно удивило Вареньку «чо». Раньше тетя Чижика была ревнительницей чистоты языка, выступала на классном собрании против жаргонников, и даже учинила выговор директору школу, когда услышала от учителя труда слово «пинжаки» вместо «пиджак».
Чижик послушно присела перед камином. Привстала обратно:
— Тетя, вы же топили… Дрова-то…
— Да не топила! — закричала так, что Варенька вздрогнула, тетя. — Не топила!!!
Снизила тон:
— И что, трудно дрова принести? Сходи принеси! Сосед заходил, притопил. Ждать тебя весь день, пока шляешься, ворона гнилая?! Сдохнуть на дубаке?
Это уж и вовсе ни в малейшие ворота не лезло. Варенька постаралась разрядить:
— А вы знаете, да, что камин неэкономно? Очень много съедает дров. Теперь все стараются завести буржуйки, знаете, такие чугунные, небольшие, они выгодней… Мы себе заказали уже, да мастера убило, еще раз заказали…
— Да чо этой вороне втолкуешь, чо?! — вспыхнула Наталья Олеговна. — Тетку родную, выкормившую, со свету сжить — это ж надо удумать! Я ходить не могу, ноги отнимаются, а она хлеб ворует у меня, хлеб! Получит по карточкам, по дороге отрежет, мой!
— Тетя! — умоляюще пискнула Чижик.
— Наталья Олеговна, что вы говорите, — всплеснула Варенька. — Я Свету сколько лет…
— А ты чо пришла? — воззрилась вдруг подозрительно тетя.
— Книжку взять, — удивилась Варенька.
— Ну бери да проваливай! Она суп варить будет, проваливай, проваливай! А то соседского пацана кашей угощала, за мой счет! Рукосуйка! Я ее, голытьбу…
В коридоре Чижик пожаловалась:
— Вчера из горшка в меня плеснула. Не попала…
И заплакала, уткнувшись лбом в стенку, в рваные обои, под висевшей на гвозде черной велосипедной рамой «Салют».
— Света, Света. — Варенька обняла Чижика за плечи. — Какжетак? Это так несносно! А знаешь что? Переезжай к нам жить! Она тебя так мучает, а мама будет довольна, и веселее вместе. А что? Правда!
— Ну как же… — Чижик вытерла глаза рукавом. — А тетя? У нее ноги болят. Она же меня… вырастила, тетя…
— Карточки будешь ее отоваривать, и готовить ей приходить, и там… прибираться. Рядом же! Пять минут, не больше десяти!
По коридору прошел, толкая перед собой облако вони, одноглазый человек-сосед. Поравнявших с девушками, показал коричневый лопатой язык.
74
— Людишки-то, хе-хе… Кто во что горазд! — потешался Здренко. — Психология не выдерживает. Второе уж донесение — мужик на Невском на людей нападает, за ворот трясет и непонятные слова говорит. На турецком языке, похоже.
— На турецком? — переспросил Максим.
— Так тут даже приведено! Вот… Аллырча-хамылыр-ча…
— Турецкий шпион, может? — предположил Максим.
— Да откуда у нас турецкий шпион, — махнул Здренко ручкой. — Сбрендил просто мужичок, сбрендил, хе-хе. Пока организм в целости, в гармонии все фунциклирует, а как начинает, допустим, нога отниматься, то в мозгу участочек и отключается, все же взаимосвязано. Наука, хе-хе!
— Вы, Фил Филыч, Арбузову покажите… Для коллекции.
— Ему и несу, хе-хе…
75
Облако табачного дыма, похожее на медведя, растянулось под потолком, сжевало желтую люстру. Янтарный чай ярко перед глазами, стол с говорящими тенями впереди. Киров перебирал с коньяком последнее время, спал неровными короткими клочками, голова все чаще трещала, таблетки только мутили сознание, зато притупляли страх.
«Лыжи», — подумал Киров.
Прервал выступающего, кликнул порученца, дал задание оборудовать трассу. Верная мысль. Настроение сразу улучшилось. Можно продолжать заседание.
План Москвы был возмутительно невыполнимым, наглым, Москва требовала от Ленинграда столько огня и металла, словно не болота тут, а горное урочище с подземельями, в которых сидят крючковатые колдуны и прямо ударом посоха извлекают из скал огонь. И металл.
Чтобы выполнить план нужно было переломить пополам каждого из голодных людей, и этого бы хватило только на оброк, а на защиту Ленинграда: еще сверх того выжимать соков.
Соратники, буратины дисциплинированные, и то на сей раз взроптали. Гул ходил по дымным теням как ветер по ниве.
Когда Киров объявил, что в ближайшее время все транспортные возможности придется пустить на удовлетворение аппетитов Москвы, в ущерб эвакуации, кто-то из ближайшего окружения позволил себе лишнее:
— Люди ж дохнут, товарищ Киров. Еды в городе на десять дней.
— Да и пусть дохнут, товарищ……. — Киров назвал
соратника по имени-отчеству. — Тебе же меньше заботы, меньше кормить.
Совещание от такого замечания примолкло, дальнейшие вопросы решили быстро, почти без обсуждения, блицем.
Употребление невостребованных продпосылок с Главпочтампта? Употребить.
Докладная и.о. директора управления рынками Кириллова о легализации стихийных толкучек? Чтобы Сталину сообщили, что в Ленинграде возрождают НЭП? Отказать.
Комиссия по празднованию Праздника? А нельзя без комиссии? Нельзя? Нуты и будешь комиссией…
Уже все поняли что финал, потягивались, как Киров небрежно сообщил об активизации плана «Д». Соратники обмякли.
— Товарищи! Братья! — В это «братья» Киров вложил порцию сарказма, все поняли, что это пародия на сталинское «братья и сестры», и такие тонкие антикремлевские обмолвки в устах Первого всегда встряхивали… Соратники вспоминали, что прежде всего они — ленинградцы.
— Враг у ворот, наша контратака, к сожалению, захлебнулась, город ждет холодная и голодная зима. Есть от чего впасть в отчаяние. И от исполнения плана «Д», то есть от подготовки, мы отвертеться не сможем. Такова суровая необходимость. Следовательно, давайте считать. Наша первая задача: обеспечить боеприпасами войска Ленинградского фронта. Поднять боевой дух тех, кто остался в городе. Далее, наш долг незамедлительно сделать все возможное по обеспечению плана поставок в Москву…
Киров сделал легкую паузу. Он не произнес «но», ибо в кабинете наверняка находились шпионы Лаврентия, однако «но» явно подразумевалось.
— Нужно немедленно провести полную ревизию и подробный анализ производственных мощностей ленинградских предприятий. Объективно оценить наши возможности и поставить перед Ставкой вопросы снабжения нас запчастями для тяжелой техники, взрывчаткой и другими материалами для осуществления плана «Д»…
В переводе с административного языка на бытовой это означало призыв задобрить Москву оперативной лояльностью и аккуратно готовить ползучий саботаж.
76
Первый раз, попробовав с голодухи, дуранда показалась Чижику просто вкусной. Не хуже хряпы. Правда, уже со второго стало ясно, что первое впечатление было обманчивым. Не совсем даже понятно, как конина, вернее, не конина, а сама лошадь ест такое всю жизнь. Однако это была еда: настоящая и даже сытная. Сейчас Чижик несла под пальто, около сердца, почти килограмм дуранды.
В Коломенской улице, у разбомбленного еще третьего дня дома, Чижик увидала изрядный кусок деревянной балки, почему-то не подобранный бригадой, разбиравшей развалины, и никем другим не подобранный. Бригада уже закончила сегодня работу, людей поблизости не было, Чижик быстро вытащила из кармана гвоздь с привязанной веревкой, втемяшила куском кирпича гвоздь в деревяшку, поволокла.
Одной из магистральных тем тетиной ругани то и было, что Чижик вместо работы в разборных бригадах, откуда всегда можно приобрести дров, ходит помогать незнакомым людям, откуда ничего не приносит. Хоть бы чего тырила по квартирам! — вот аж до чего Наталья Олеговна договорилась.
Так что, хотя дрова у них еще были, Чижик никогда не упускала случая пополнить скудный запас.
Кусок оказался тяжелым, что хорошо, с одной стороны, а с другой плохо, волочь трудно, да еще и была с утра оттепель, и местами несильный еще снег стаял, а по мостовой тащить — не то, что по снегу.
Путь оказался непропорционально длительным, Чижик волокла, стиснув, иногда как бы забываясь, и ей вдруг казалось, что ей так тяжело, потому что деревяшку кто-то оседлал. Кто-то присел на нее. Тогда Чижик оборачивалась, никого не заставала, но какая-то тень с деревяшки мелькала. Значит, кто-то сидел! Кто же? Кошечка? Но кошечек почти нет, а которые еще есть — от людей прячутся.
Тетя? Что за нелепая мысль!
Тетя дома. Скорее придти. Слепить лепешку, испечь горячую, порадовать тетю.
Тетя, правда, не радовалась, и это было тяжелее всего.
Чижик готова была терпеть попреки и унижения. Тетя выкормила ее в трудные времена, и Чижик считала своим долгом поддерживать теперь тетю. Но если бы тетя хоть чуть-чуть радовалась ее заботе! Нет, она только ругалась и требовала, и с каждым днем сильнее. Чижик уж норовила и вернуться попозже, и занять себя до сна домашней работой, чтобы как-то от тети отгородиться. Но та даже иногда и ночами, среди сна, начинала ругаться.
Войдя в комнату, Чижик остолбенела. Тетя, не заметив Чижика, уверенным, вовсе не больным шагом пересекала комнату и что-то жевала на ходу. Встала у окна, деловито выглянула во двор. Что и подумать? Тетя обманывала, что больно ходить?
— Тетя! — позвала Чижик.
Та повернулась, лицом исказилось, швырнулась в постель. Закрылась одеялом и, ничтоже сумняшеся, понесла:
— Шлялась, ворона! Горшок не вынесен! Вонища! Что под пальто?! Под пальто что прячешь, ворона?! Еда? Покажи!
77
Мама погуляла в ближайшей окрестности, размяла косточки. Далеко она не решалась, но погулять, подышать — нравилось. Как-то увеличилось обоняние, и, кружа у дома, мама чувствовала запахи: вот жмых жарят, вот шрот жрут, вот хлебом пахнет, вот даже мясом. Завидно, конечно, но ничего, ничего. Мама не боялась голода: у нее есть Варенька, да вот и Патрикеевна опять нынче помогла, угостила кусочком сыра.
Полакомилась!
Вернувшись домой, мама цепнула пальто на гвоздь, а то возьми и упади.
Согнулась, кряхтя, разогнулась: гвоздь, что ли, вылетел? Нет, гвоздь на месте. Еще раз. Хрясь пальто! — снова на пол.
Мама подумала, что раньше-то тут и не было гвоздя. Значит, она по зрению пытается повесить пальто — на что? На муху? Нету же мух, холода. На тень, что ли, просто, на сучок? Попробовала пальцем: нет ничего.
Вот ведь как. Надо Вареньке вечером рассказать, но к вечеру забыла.
78
Киров сел в первую машину, да еще и на переднее сидение. Оно ведь, если прицельный огонь, то скорее по середины колонны. Диверсант — он ведь тоже вероятность просчитывает.
Киров чувствовал, что на него началась охота. Не та большая охота, которая началась, как теперь ясно, сразу после съезда в тридцать шестом: с прицелом на постепенное самостоятельное решение во имя большой чучелы в дальней комнате.
А такая уже, как на белку. Пристрелить в коридорчике. Взорвать в авто. Заставить вздрагивать при всякой малознакомой фигуре. Вон прется по набережной дистрофик, шатается. Или это замаскированный под дистрофика убийца?
Паккард, как послушный, полыхнул по дистрофику синими прожекторами фар, и тот упал, скошенный дуновением света.
79
Вдохновенные показания Хва-Заде открывали такие перспективы, что дух захватывало. Рацкевич даже притормозил Ульяну, и Киров, когда ему сообщили о результатах, издал недоуменный медовый гул. Дело склеивалось всесоюзного масштаба, показательное до не могу, раздувать его сейчас было и некстати, и не с руки, и куда вообще.
— Прыткий, — втыкнул Рацкевич в Максима глаза-шурупы. Интонация была неясная, прежде всего самому Рацкевичу: раздражение смешивалось с похвалой. — Не по чину идею хватанул, как бы не приключилось теперь шухера. Но хорошо, подлец, хватанул…
Максим промолчал. Напоминать начальству, как оно само идеей загорелось, было бы недальновидно, но начальство, по счастью, само еще помнило.
— Ладно, мы его пока примаринуем, пусть покукует. Глянем, сука, чего и как. Отправку шедевров остановили, уже хорошо, так — нет?
Присутствовавший Арбузов кивнул головкой, воодушевленный Максим счел за благо поскромничать:
— Жаль, не раньше. Большинство-то шедевров успели вывезти.
— А где ты, сука, был раньше? — возмутился Рацкевич. — Ладна-ладна, знаю — в Маскве был поганой. Ну коли прыткий — займись-ка изобретениями. Ученые твои в говне моченые весь Смольный завалили проэкта-ми, как их сучьи знания к военному и оборонному делу приложить. Две тыщи проэктов! Наверняка есть полезные, так — нет? Была комиссия по изобретениям, председателем поставили одного обсоса, так он за два месяца не нашел ни одного, годного для внедрения! Чистый саботаж. Я на него как глянул — сущий выродок, сразу понял. Вражья харя. Я его на месте пристрелил, оформил что при попытке. Так, прикинь, сразу засмердел! Иной трупешник до недели, сука, не разлагается, а этот — тут же завонял! Пять минут не прошло. Не выродок ли? Фамилия, не поверите, Троесосов. Короче, сегодня же принимаешь дела, если нужно спецов — привлекай, и через два дня доложишь, сколько времени нужно проанализировать все. Все, сука, понял? Вражьи проэкты — к ногтю, полезные — в дело.
— Должны быть полезные, товарищ генерал. Среди двух-то тысяч, — повторил Максим сказанное чуть выше начальником. — Разрешите приступать?
— Шустрый веник, — усмехнулся Рацкевич. — Посиди секунду. У вас параллельные темы. Слышь, ты! — повернулся к Арбузову. — О плане «Д» слыхал?
Арбузов вздрогнул. Вот она, неприятность.
— Так точно, товарищ генерал.
— Ну так будешь его курировать, стервец. Масква срочно запросила готовность, а у нас, насколько я понял, кобыла не валялась. Кирыч не спешил, думал, пронесет. Шиш — масквичи вцепились. Три тыщи учреждений должно быть готово к уничтожению…
Тут уже Максим внутренне вздрогнул. Он знал о минировании важнейших объектов, это и в Москве делали, но — три тысячи!
— Не дай Бог, конечно, — вздохнул Рацкевич и почему-то подробно ощупал на этих словах свою голову сзади и сверху. Но готовность, увы, должны обеспечить. Иначе нас, сука… Со всей строгостью. Сегодня же начать проверки, слышь? Где не хватает материалов, оборудования — запросы мне ежедневно. А ты, — вновь поворот к Максиму, глянь там в проэктах чего про взрывчатку и все дела…
— Вкусные могут быть проэктики. — Это, уже когда из кабинета вышли, Арбузов сказал Максиму с нескрываемой завистью. — Все шизики прислали свои перпетуум мобиле…
— За мной не заржавеют. Все покажу.
Арбузов, конечно, предпочел бы сам изучать записки изобретателей. Да и Максим бы не отказался от плана «Д». Обмен заданиями, к сожалению, уставом предусмотрен не был.
Впрочем, Максима и изобретатели возбуждали. Глянем, чего наизобретали. Он давно не чувствовал себя так бодро и деловито.
— Поддудонивайся вечерком, — предложил Арбузов. — Покажу кой-чего из коллекции.
80
— Как хорошо, что ты решилась! — все восклицала Варенька. — Она бы сгнобила тебя смертным поедом! Но саму ее мы не бросим, я буду заходить, ты будешь, все поможем…
«Ей живая душа рядом нужна, а не придти прибраться», — думала Чижик, хотя мысль эта противоречила и ее собственному решению, и поведению тетки. Та кричала, когда Чижик вещи собирала:
— Иуда! Ворона! Из комнатки выпишу! На панель пойдешь!
«Какая теперь панель», — несколько отвлеченно думала Чижик. Она не до конца сама понимала, что решилась, хотя вот: чемодан, тюк с одеялом и подушкой.
Кровать перетащили дополнительную от Рыжковых. Арькину. Пока возились, устанавливали, Варенька вдруг залилася румянцем: Арькина кровать! Чижик на ней будет спать.
И пока Чижик была в туалете (едва не расплакалась там, оценив мгновенно призабытый дома, а в действительности потрясающий ведь гуманизм и комфорт этого достижения инженеров), Варенька с цирковой ловкостью поменяла кровати местами, и постели на них. Быстро, как фокусник кролика на голубя. Мама заохала, а Варя, отмахнувшись, и откуда силы взялись: то вдвоем одну кровать долго проворачивали, а тут одна две штуки рокировала за пару минут. Запыхалася только сильно.
Вечером по случаю новоселья выпили с мамой и Чижиком по стакану настоящего чая из последних запасов.
Потом девушки долго не спали, шептались в темноте. Вспоминали школу, кого из одноклассников видали, кто чего. Сестры Казанковы, это Чижик от кого-то знала, погибли при эвакуации, эшелон сгорел, а шпингалет Маумкин, вечно последний на физкультуре, в ополчении совершил подвиг (какой неизвестно) и представлен к медали.
Больше шепталась, впрочем, Варенька. Выяснилось вдруг, что надо ей выговориться с подругой, знавшей некоторые больше других секреты.
— А помнишь, ты к нам в деревню приезжала летом! И Арька тогда придумал грибы на очки собирать, а Ким вел таблицу. Белый гриб три очка, сыроежка два…
— За сыроежку одно, — поправила Чижик.
Память у Чижика была хорошая. Она помнила эту игру. Лето случилось грибное, носили грибы ежедневно корзинами, и чтобы сталось веселее Юрий Федорович — а не Арька! — придумал чемпионат. Каждая сыроежка — одно очко, рыжик — одно, масленок, подберезовик с подосиновиком — по два, кажется, а за белый гриб, за царя грибов — три очка. Ким мухлевал, собирал и червивые, но они не считались. А за каждый ядовитый гриб в корзине: очко в минус.
Минусы набирала одна только Чижик, иногда по неопытности складывавшая поганки, но она и без того шла на последнем месте. Леса она не знала и побаивалась. Однажды даже почти заблудилась. Показалось ей, вернее, что заблудилась, что много времени прошло, хотя прошло вовсе не много. Запаниковала, стала искать мох на деревьях, который растет на север, хотя понятия не имела, деревня-то сама на севере или где. Переживала, что о ней беспокоятся, ищут уже.
И вдруг раз — увидела за овражком: Арвиль и Варя. Целуются. Корзинки у ног, а одна опрокинулась, и три гриба, очков на пять, в ручей упали, что на дне овражка. Стушевалась, хотела спрятаться. Но они ее увидели, целоваться перестали, но даже не застеснялись.
Они к ней как-то так относились… Нет, не пренебрежительно, по-дружески, но как-то чуть легкомысленно. Не стеснялись точно.
Вареньке в ту ночь приснилась их полянка, полная грибов, прямо один на один налазит. И новым грибам расти некуда, поэтому их надо все время собирать, чтобы выросли, во-первых, новые, а во-вторых, накормить людей в деревне, которые почему-то — во сне не разберешь! — сами себя накормить не могут.
И выстроили цепочку от полянки до деревни — грибы собирать и передавать. Грибов много, новые лезут из земли тут же, как взбалмошные, а в цепочке все-все: и Арвиль, и Ким, и даже их мама в нарядном платье, и Юрий Федорович, и ее, варина, мама, и папа, и одноклассники, и все…
А Чижик долго не спала, смотрела в потолок. Что Варя переставила кровати — сразу заметила. Ночью была тревога, и кто-то по коридору протопал из квартиры, но Варя и мама даже не проснулись, а Чижик сделала над собой волевое усилие и уснула под сирену, чем потом была горда перед собой.
81
Максим зашел, как звали, к Арбузову и Ульяне, а там пир горой.
Водка, закуска.
Ульяна в простом, крестьянского рода, домашнем платье по колено, ноги белые, без чулок, тапки с помпончиком, присела на диванчике, не следя за подолом, в весьма волнительном ракурсе. Максим старался не смотреть. Вот странно: на допросе куда на большее смотреть предполагалось, но это был как бы рабочий момент. А сейчас глазеть: выйдет бестактность.
Арбузов разжился антисоветским дневником бойца, за какой дневник бойца и арестовали. Уже полакомил, как выражался, дневником Ульяну, теперь обрадовался новому слушателю и стал зачитывать с выражением:
«На заводе позавтракал хорошо и был сыт. А когда сыт — и все дела идут хорошо».
Прокомментировал:
— Философия!
Ульяна подсказала:
— Дальше там будет, философия в полный рост!
И захохотали. Сами выпили, предложили Максиму закусывать. Закуска, конечно, сугубо водочная: селедка, соленья, икра. Да и сыт он.
«Есть такие правильные определения как „Жизнь — борьба за существование и продолжение своего рода“. С этим я согласен. Но это верно в отношении ко всему живому на Земном шаре. Но неужели моя жизнь равна этой травинке, которых я много нарвал себе на подстилку? Неужели разница только в том, что мой организм некоторо сложнее организма растений и животных, а смысл и цель одинаковы? Не хочется верить, однако это так. Думай и мысли сколько угодно, но ничего иного не придумаешь. Иной цели и смысла нет».
— Некоторо сложнее, каково! — воскликнул Арбузов. — Лучше не скажешь.
А что, если и впрямь выпить? Больше пяти лет без алкоголя… Богатырский срок!
Нет, Максим знал, что алкоголизм неизлечим, что время ничего не решает, что все проблемы могут вернуться быстро и в лучшем виде.
И тот факт, что если однажды заставил себя бросить на пять лет, то и в другой раз заставишь — Максим но возводил в абсолют. Он помнил или почти помнил, каких усилий стоило справиться. Немножко, на самом деле, чуть-чуть уже подзабыл.
Но в конце концов, это ведь его жизнь, а не чья-то, и он волен… «Некоторо сложнее» он животных, растений, да и некоторых людей.
Ульяна на диване потянулась, совсем что-то за гранью оголилась. Перед самой, вернее, гранью.
«Теперь я превращен и сам не знаю во что. Одно только меня утешает, что я являюсь маленькой молекулой великого организма Р.К.К.А.»
— А мне даже нравится, — отозвался Максим. — Это ведь не так просто: парнишка не слишком грамотный, а чувствует, что есть осмысленная сила, которой он принадлежит. Не каждый готов себя осознать молекулой целого.
— Но это его только утешает, — заметила Ульяна, оглаживая себе по груди через платье. — Он не способен насладиться этим, зажечься. Понять великое счастье быть молекулой.
— Это уж ты, Ульяна, многого от человека требуешь. В его-то условиях… В лесу, под кустом, под фрицем… Без образования, как Максим верно заметил. — Арбузов наливал щедро, не в рюмки, в стаканы, до половины с лишним. — Предлагаю, Максим, за тебя выпить. За то, что ты удачно влился в наш единый организм, и за дальнейшую твою в него успешную интеграцию.
— И чтобы наше общение способствовало дальнейшему взаимному духовному обогащению. — Ульяна села на диване, придвинулась, чокнулась, коротко, но сочно, с причмоком, поцеловала Максима в губы. — За тебя, Макс!
Сто грамм своих первых Максим выпил махом, горло обожгло, отвыкло, кровь побежала резво, как зверь. Максим руки потер плотоядно, глянув напористо на Ульяну, зацепил селедку, огурец.
Чтения продолжались.
«Превратился бы в тетерева, но не найти такого колдуна, которые превращали бы людей в птиц и зверей. Тетеревом легко бы дожил до конца этой войны, а бойцом — не знаю».
— А я бы… — Ульяна мечтательно закинула руку за голову, опять откинулась. Стало видно, что она без трусов — в какую бы птицу… В чайку, как в пьесе? Они вонючие, грязные. В ласточку? Вот сойка хорошая. Название хорошее — сой-ка. Тебе, Макс, какие по душе птицы?
— Ну, не в тетерева…
— Да глупости это, в птицу, чтоб войну пережить, — перебил Арбузов. — В городе давно ни одной, и в лесу им не сахар. Чтоб войну пережить — тогда уж в пень.
И захохотал.
— Но он ведь хочет в одушевленное, — возразила Ульяна.
И захохотала.
Взгляд приковывали пальцы ног: крупные, уверенные, как изрядная ягода.
«Я не пользовался ласками женщин больше трех месяцев, ну да и ладно. Вчера стояла хорошая погода. В такую погоду я согласился бы умереть на охоте. Такой удивительный осенний день с ружьем в лесу дает больше наслаждения, чем любая женщина».
— Дурачок все же, — расценил Арбузов. — В хорошую погоду хочется жить. Это в плохую бывает… о чем только не задумаешься.
— В хорошую романтичнее, миленький, — не согласилась Ульяна. — Аты, Макс, что думаешь круче — осень в лесу или любая женщина?
— Объединить может быть холодно, — улыбнулся Максим. — Но можно последовательно. И не любая.
— А у тебя так случалось, чтобы три месяца… — Ульяна встала, подошла близко.
— Безбрачия! — хохотнул Арбузов.
— Было дело, — признался Максим.
— Ну мы тут тебе… не позволим такого… Антон, глянь, да у него четыре пальца на руке! То-то он норовит в перчатках!
— Да я давно заметил…
Дальнейшее происходило само. Максим заботился лишь, чтобы не суетиться. Раздеться спокойно, с достоинством. Не рвать пуговицы. Кончил он позорно сразу, но, к счастью, вторично возбудился мгновенно.
— Сильней! Сильней! — кричала Ульяна.
Арбузов раскинулся в низком кресле, в первом ряду партера, можно сказать. Он делал ровно то же, что и при том допросе, так же громко и тяжко пыхтел, с той разницей, что Максим не тушевался теперь на него смотреть. Недолго смотрел, но узрел скукоженную причину такой замысловатой семейной практики.
Он чувствовал себя победителем и завоевателем. Мысль о том, что его просто использовали (а Арбузов, провожавший в коридор, «Без меня не сметь» предупредил весьма по-хозяйски), приходила к нему бессонной ночью, но так, лениво. Ощущение завоевательности оставалось. Ведь взял чего хотел? — взял.
Водка бередила кровь, скорее утро, документы, списки перпетуумных изобретений!
82
Последней каплей стали картинки на дверях комнат в варенькиной квартире.
Чижик, причем, сама спросила, что же за картинки. Она их и раньше видела, будучи в гостях, но не акцентировалась. В мирное время — чего, везде всякие картинки.
Варенька всплеснула и взахлеб рассказала, что придумал Арька, и как они календари перерывали, и как потом Арькин папа…
Потом пили чай, ели хлеб с тоненьким слоем масла, и Чижик сказала:
— Ты меня извини, Варя. Не оставлю я так тетю. Сердце не на месте — нехорошо там с ней…
83
С заколоченного фасада Кузнечного рынка приглядывали за Генриеттой Давыдовной два преисполенных каменных кузнеца, а между ними — зодиакальный почему-то круг. Раньше Генриетта Давыдовна на него не обращала. Поискала свой знак. Рак. Хороший, с клешнями. Клешней-то Генриетте Давыдовне как раз не доставало, но жить в своих мечтах вместо мира, что Саша считал главным признаком Рака: это как раз про нее. И желание забиться в панцирь, в домик всегда присутствовало. Только пришла к рынку, а ноги уже просились назад.
Ее пару раз неласково толканули, отошла к ограде напротив, продолжала озираться, не решаясь приступить к торгу. В муфте Генриетта Давыдовна имела бранзулетку, старую, по наследству, сжимала в ладони, бранзулетка впивалась, но боли Генриетта Давыдовна не чувствовала.
Публика мельтешила, двигалась по-броуновски, сноровистые бабки, косовзглядые подростки, медленные тепло одетые крепкие мужчины, цепко зыркавшие из как бы прищуренных глаз. Ветошные дистрофики, пусто путавшиеся в толпе, будто для ругани поставленные. Товаром никто не размахивает, все под полой, в карманах да шепотком. Промелькнул подросток, похожий на ученика из школы, Генриетта Давыдовна быстро отвернулась. Ноги в ботинках, обмотках, уже вот и валенки в галошах, месили непрочный снег, рыхлый, грязный.
Все были страшными. Генриетта Давыдовна потом и не помнила, как заговорила с одним из крепких, вальяжных, суетливо выдернула бранзулетку, оцарапавшись. «Выхватит да убежит…», — подумала с ужасом, хотя убегать вальяжному было не к образу: такой бы захотел отобрать, так бы отобрал, что она сама бы и драпанула — от позора.
— Черного буханка, — глухо предложил страшный.
Генриетта быстро засунула бранзулетку вновь в муфту. Это была лучшая ее бранзулетка, вообще лучшая оставшаяся вещь, лучше даже чем пальто Александра Павловича. Дома, про выработке тактики, привлекла экспертом Патрикеевну, которая оценила товар в два кг муки. «Хорошей… Сама, что ли, пойдешь?». Генриетта Давыдовна испуганно кивнула. Патрикеевна хотела было что-то сказать еще, рот открыла даже, но передумала и рот закрыла.
Теперь Генриетта Давыдовна была довольна, что не дала себя провести. Ишь, буханка! Не на ту напал. Подбоченилась, а отказать-то мужчине и забыла. Тот стоял, ждал терпеливо. Не торопился никуда. Спросил, наконец:
— Аль оглохли, барыня?
Барыней назвал! Даже и без насмешки.
— Нет, мерси, — нелепо прозвучало. — Меня ваша цена… не заинтересовала.
— Сколько ж угодно?
— Два муки! — выпалила Генриетта Давыдовна. — Хорошей. Килограмма!
Страшный — не такой уж и страшный! — неодобрительно покачал головой, отступил в толпу.
Впереди, прям перед зодиаком, раздалась ругань, это дистрофик, валясь, вцепился в пальто какой-то бабе, да так и повалил ее — тоже не сказать что телесную — вместе с собой в грязь. Генриетта Давыдовна продолжала держаться в сторонке. Еще кто-то подходил, но бранзулеткой не прельстился, женщина с узким лошадиным лицом предложила денег, но мало, да и возись потом дальше с деньгами. Давешний вальяжный — Генриетта Давыдовна заметила — показывал на нее, почти не таясь, шнырявому, блатоватого вида, в кепке. Генриетта Давыдовна охватилась нехорошим предчувствием. И кузнецы на фасаде словно бы приотвернулись! Но нет, надо не сдаваться. Внутренним аргументом такой стал почему-то: Патрикеевна засмеет.
Шнырявый скоро обрисовался, предложил полтора муки.
Генриетта Давыдовна не согласилась. Следующие полчаса корила себя, правильно ли. Взвыла было тревога воздушная, толпа ахнула и колыхнулась, как тесто, но тут же прозвучал отбой. Тревога вскоре появилась с другой стороны: волнение, конское ржание и крики с другого конца переулка. Генриетта Давыдовна поняла, что такое: это милиция на конях разгоняла толкучку. Собралась сворачиваться, но тут возник как лист перед травой первый вальяжный, с большим довольно-таки пакетом.
— Уговорили, барыня, два килограмма! Скорее только — менты жмут!
— Два ли? — усомняясь, Генриетта, однако, уже отдавала бранзулетку, не помышляя и заглянуть в пакет.
— А сколько же? — удивился, едва не обиделся вальяжный, испарился.
Генриетта Давыдовна тоже припустила домой, в обход, через Б. Московскую. Бежала вприпрыжку, как сытая или молодая: поменяла, поменяла!
Вареньки не было, мама ее спала в качалке. Патрикеевна как раз доедала суп с запахом рыбы. Похвасталась перед ней.
— Два кг взяла? — не поверила Патрикеевна.
— Два! — гордо выпятилась Генриетта Давыдовна, вспомнив как нарекли барыней. — Сколько же!
Патрикеевна смотрела в пакет, нюхала.
— Хорошая мука. Странно.
— Чего ж странного? За отличную бранзулетку!
— Ты бы ее высыпала куда, — перебила Патрикеевна. — Вот на «Ленправду».
— Зачем?
— Ну высыпь, высыпь…
Патрикеевна сама взяла да высыпала. На портрет героя, без пиетета. Нагнулась носом, пальцами потерла. Резюмировала:
— Мел.
— Пардон? — не сообразила Генриетта Давыдовна.
— Пардон-мардон! Мел, как в школе у тебя. Только тертый. Сверху мука, вот здесь, по краю я насыпала… Грамм двести, может. Пользуйся. А дальше мел.
— Как же это может? — возмущенно, но еще не растерянно, спросила Генриетта Давыдовна. — Инпоссибль! Не может!
— Да все оно может. Надули тебя, как Сидорову козу…
В тот день Генриетта Давыдовна никого себе в комнату не пустила, слезы не проронила, сидела допоздна, жгла керосин, заполняла контурную карту.
84
План «Д» при ближайшем рассмотрении предстал сущей прорвой. С какой ниточки потянуть, непонятно. Человека, отвечающего за план в Смольном, в природе не оказалось. Не назначили. Раньше это послужило бы поводом к большому делу о саботаже, к лакомой аппаратной схватке: прежние начальники Большого Дома со Смольным неизбежно конфликтовали, лизали лапы своим вертикальным вождям в Москве. Но война плюс личная дружба Кирыча с Рацкевичем сделали партийцев и службистов в первую голову ленинградцами. Жаловаться не на кого и некому.
Хорошо, приказ о немедленной отчетности по выполнению неприятного плана за подписью Рацкевича (и, увы, за его Арбузова тоже подписью, он бы своих автографов поменьше предпочел оставлять) первой же ночью был доставлен в районные отделы Н.К.В.Д. для дальнейшей курьерской развозки по всем объектам… Но насколько быстро приказ засеяли в три тысячи точек?
Первые отчеты с объектов прибыли уже днем, пара десятков, негусто, но ведь и прошло полсуток с момента приказа. К следующему вечеру — еще четыре сотни отчетов… Много или мало? Из трех-то тысяч.
Насколько сведения есть — и будут — правдивы? На каждое предприятие предполагается в чрезвычайном режиме проверяющий: где его взять?
Арбузов прикинул в столбик на обратной стороне немецкой листовки с поучительными видами красавца-Парижа (башня Эйфеля, барышни в юбках-ротондах) и разрушенной Варшавы (просто развалины, а что Варшава — написано лишь): десять проверок в сутки на человека максимум, итого триста человеко-суток, чтобы уложиться в неделю, нужно сорок с лишним людей, да не просто людей-людишек, а специалистов. Налицо их трое или же четверо. Москва хоть завтра готова прислать хоть бочку специалистов. Но козла, по словам Рацкевича, в огород, по словам Кирыча, пускать нельзя. Значит — брать с фронта. А брать с фронта… Это ж не с полки.
Нависала полночь, давно выпить хотелось, но нельзя.
Отчеты о готовности оказались скорее отчетами о неготовности, кишели цыфрами нехваток тротила, зарядов, подпаливателей, аммонала и кувалд: и кто все это и где возьмет?
План «Д», если резюмировать, вряд ли был выполним, что не успокаивало. Сколько-то голов за неподготовку покатятся под крыльцо, а его, Арбузова, голова, на данный момент крайняя.
Московскому выскочке отвалились изобретения, а не будь его — достались бы изобретения ему, Арбузову, к гадалке не ходи. А «Д» чертов — кому-то другому. И Ульяне он — не «Д», а москвичок — понравился, кажется, слишком, сероглазый шайтан.
Некто «совершенно секретный», план «Д» составлявший, хорошо, видать, знал, что исполнять не ему.
Закатал подлянку едва не по телефонной книге. В списке приговоренных и мебельная фабрика «Кариатида» (вот уж стратегический объект!), и Арсенал (откуда все годные к употреблению антикварные пушки-ядра еще про Ворошилове вытащили и в первых же боях похоронили), и какой-то мутный институт психоанализа на Петроградской, о котором Арбузов вообще ноль сведений обнаружил (разве психоанализ не осудили давно как лженауку?), и зачем-то Дом радио (а просто студии мало взорвать?).
По хорошему, список бы перетряхнуть, добрую половину вычеркнуть, взрывчатку и прочие снасти оттуда — куда не хватает, но как перетряхивать? На глазок? Под свою ответственность? Вычеркнешь психоанализ, а окажется, что там полный чердак оружия нового поколения…
Заглянул на огонек Здренко, непонятно оживленный, взбаламученный.
— А! — выкрикнул. — Ленинградцы! Каковы?! А!
— Что еще с ленинградцами? — устало отвлекся Арбузов.
— Да две лимитчицы со швейного общежития, хе-хе… В конец опустившиеся. На что посягнули! Пришли в очаг, представились тетями мальчика одного… — Здренко сверился с бумажкой. — Сережи Осипова четырех с половиной лет! Забрали его, следовательно…
— Зачем?
— Зачем?! Хе-хе! Да сожрать! Людоедки! — Здренко замахал коротенькими руками.
— Так лимитчицы, а ты говоришь — ленинградцы… — вяло возразил Арбузов.
— Да не они ленинградцы! Они… хрен их знает откуда. Внешние пассажирки, понаехавшие. Ты дальше слушай!
— Ну?
— Хе-хе… Мать пришла, нету Сергея Осипова! Увели! Она не будь растяпой, хе-хе, сразу к нам… это рядом все, в Гагаринской. Боевая баба, Сергей в нее пошел! Подняла наш наряд, двойной выставить заставила, слышишь, с двумя собаками, уговорила, на психологию давила. Требовала просто!
— Кого уговорила-то?
— Да меня, меня… хе-хе… Я в дежурке как раз оказался.
— И что — успели?
— А то! В Моховой, тут же, обе собаки к одной квартире, дверь заперта. Мы — ломать!
— Постой! — вздернулся Арбузов. — Ты сам с нарядом ходил?
— Да говорю же, бой-баба! Надавила так на психологию… на собак даже воздействовала! Муж у нее коммунист, на фронте, хе-хе…
— Спасли парня-то?
— Спасли, скажешь! Сам себя спас! Мы ворвались, они в дальней комнате, он связанный, они с ножом, он в крови…. А отбивается! И отбился, представь! От двух… убийц! Отбился! Хе-хе… В таком возрасте! Живой, из сознания вышел потом, правда, но жить будет. Мы его в нашу больницу… Я только оттуда!
— Впрямь удивительно, — покачал головой Арбузов.
— Сын коммуниста! Надо, считаю, и об этом на митингах, в радио! Героизм — он не только на фронте! Жаль — запретная тема.
Круглый Здренко подпрыгивал от возбуждения, как подстреленный воздушный шар.
— Сами и запретили, на кого пенять, — заметил Арбузов. — Ты Рацкевичу подскажи, пусть с Кирычем потолкует… Фил Филыч, ты вот мне бы помог. Вот фабрика «Кариатида» — знаешь такую?
85
Велик соблазн, проиграв сильному, отыграться на слабых (высечь уборщицу, вставить заму, поломать пополам канарейку, которую лелеяли телеграфистки в смольнинской аппаратной БОДО). Этот соблазн Киров в себе придушил, зато ударился в обжорство.
Дыра, пробитая в жизни, требовала восполнения.
Отобрали одно — взять хоть другое.
Забросать зияющую пропасть котлетами, засыпать туманные рвы салатами, залить пустоту коньяком. Припоршить черную беспроглядную неизвестность згами жареной картошки и соленых грибов.
А то, что вокруг, в радиусе пусть не вытянутой руки, но пистолетного выстрела тысячи земляков умирали от голода, придавало жратве пикантную мифологичность, остроту ритуального танца на самом краешке света, земного диска, человечьего бытия.
Ел, как убивал, как палач казнит, кровавые брызги летели. Урчал, рыгал, перемалывал мощными челюстями мозговые кости. Соратники в Смольном этаж его обходили, когда ел, дома жена с кухаркой прятались, как мыши, на черной лестнице.
После еды тяжко заваливался на диван, личный врач подскакивал с уколом наготове, щупал пульс, зоб.
Впрямь ли можно от еды лопнуть? Баснописец Крылов, говорят, от обжорства скочурился, лиса и виноград эдакий, ворона, фаршированная сыром.
Но вот именно — лопнуть? С брызгами? Как античный герой, разлететься в созвездие, чтобы не из чего было чучелу учинить.
В тот день, когда в трамвай на Невском снаряд угодил и шестьдесят человек умертвил махом, к вечеру, Киров понял, что предел достигнут.
Отменил ужин, потребовал лыж.
Трасса для него была проложена в Таврическом саду, живописная, через мостики, вокруг прудов, да вечером не видать ни черта. Вдоль трассы стояли на вытяжку бойцы с факелами. Порученец с коньяком, мастер по лыжам, скользил чуть поотстав. Врач, в виду возраста, не скользил: его размещали в равноудаленной точке, примерно в центре парка, чтобы мог по кратчайшей прямой достичь занемогшего тела вождя.
Киров шел тяжко, лыжи трещали, но с каждым вдохом дышалось все шире, жир, казалось бы, выветривался, луна мутно сеялась из-за облаков, морозец крепчал, а коньяк — взбадривал.
На охоту вот не выбирался полгода. Вкатить бы сейчас порцию свинца кабану.
Вспомнилась вдруг история с толкучками, которые он со злости не позволил легализовать, стало стыдно перед ленинградцами.
Велел порученцу, чтоб к возвращению в Смольный на столе лежала давешняя докладная о толкучках. Мозг набрал оборотов, нерешенные проблемы всплыли как поплавки, приказал срочно кликнуть в Смольный того-то, того-то и чуть позже того-то с подробным о том-то отчетом. Затормозил, сделал несколько упражнений. Облака чуть рассеялись, в просветах бодренько, будто и не война, мерцали острые звездочки. Положил вызвать, не откладывая, пару комсомолок, одну наугад, а одну эту бурятку, крякнул по-молодецки. Чучелу захотела партия! Еще повоюем!
86
В госпитале Киму не нравилось, даже на крыше с фугасками барахтаться, хотя был по фугаскам мастак.
Хотел на завод.
На заводах делают снаряды и танки, даже на самом Путиловском, к которому вплотную подкатил фронт, и бомбежки там — ежедневные, и часто ловят лазутчиков.
Весь город, и Ким, с замиранием следили по радио о героях-путиловцах, рискующих под обстрелами, в три смены, с винтовками у станка, кующих победу.
Завод по фильмам, по картинкам в журналах, представлялся Киму дворцом производства, роскошным храмом труда, где волшебные огни, высокие своды с алыми звездами, фонтаны раскаленного металла переливаются всеми цветами радуги. А люди-богатыри, спокойные и мудрые рабочие-великаны, управляют, как кораблем, большими станками, и конвейер струится как самобран-ка-скатерть…
Ким, к стыду своему, никогда на заводе не был. Если случалось в разговоре возникнуть такой теме, то пренебрежительно ронял, что «тысячу раз». На самом же деле, когда была экскурсия от школы, он позорно болел скарлатиной, потом была еще раз экскурсия, но его вычеркнули, наказав за разбитое из рогатки окно в учительской, потом сосед дядя Леша Попов обещал взять с собой, но опять из-за провинности не допустили. Тогда вообще произошло обидно: драку во дворе с Татаром он устроил по совести, Татар обижал слабых, а мать не разобралась и наказала. Вот только сейчас дядя Леша, заскочив домой с казарменного, взял на прикидку Кима.
Пока ехали на трамвае до Нарвских, пока шли потом по Стачек сквозь пикеты, баррикады из разбитого кирпича, мимо кристаллов противотанковых ежей, костров, где патрули грели руки и воду, волновался, как… Сказал бы как перед первым свиданием, но такого у Кима пока не было.
Подобрался внутренне, шел молча, сосредотачиваясь к моменту, и дядя Леша молчал.
Завод перевалил любые ожидания. Целый город! Улица цехов уходит вдаль, как Невский, зенитки на крышах, бойницы в заложенных кирпичами окнах нижних этажей, траншеи, вышки с часовыми, запах мазута и гари и еще чего-то горячего и железного: фронта? Фонтан есть, прямо за Лениным, но каменный цветок разбит и кривится осиротевшая арматура.
Заскрежетали огромные двери в стене, загудели мощные моторы, у Кима сердечко дрогнуло: угадал: танки.
Приземистые, как огромные черепахи, настороженно поводя пушками, они выползали из чрева цеха, словно встряхивались и уверенно шуровали к заводским воротам. Ладные, жуткие, такие большие, что Ким и не предполагал, силища! Из башен высовывались танкисты в шлемофонах. Сосредоточенные мужественные лица.
«Смерть фашистским оккупантам!» свежая надпись на победоносной броне.
87
Палец Максим потерял в Ленинграде, назад тому лет дюжину или чортову дюжину. Разумеется, он легко мог сосредоточиться и вспомнить номер года, но предпочитал в памяти приблизительность. Будто бы делал этим расплывчатее следы своей жизни. Как бы теряешься в толще времени. Сам не помнишь — и другие вроде как не помнят.
Рыли-недорыли к годовщине или юбилею новый канал: от Невы мимо Кикиных палат к Смольному, прямо к пропилеям, короткий и широкий, со скульптурными группами социалистической тематики по берегам. Колхозник с серпом, работница с шестерней, пограничник с овчаркой, девушка с веслом. Парадный подплыв к власти. Каприз вождя, подарок столицы столице. «Московский» название канала.
Рыть решили спонтанно и начали поздно. Максим, в ряду свежевыпущенных из Московского Института Водных Инженеров водных инженеров, был брошен на авральный проэкт. Работали на острие, под ревностным приглядом высочайшего заказчика, азарт и нервы, одинаково высокая вероятность угодить и в «кресты», и в Кресты. По Неве шел ладожский лед, при этом пылала жара в двадцать градусов, льдины таяли на глазах, вода стояла едва не колом, временные шлюзы, закрывавшие русло канала, склеили на соплях: на материалы попрочнее недоставало времени.
Шлюзы и гикнулись. Развалились как промокашка. Вода пошла на город, хуже — на Смольный.
Их было десятеро, выпускников, и девятеро пошли под нож, хотя к проэкту и контролю отношения не имели, а использовались, добровольно-принудительно командированные, на должностях локальных и скорее прорабских.
Девятеро из десяти, кроме Максима. Заело засовы отводных проток, и Максим нырнул в смертельную воду, и в ручную справился с люком, а как его вытащили — не помнил, вот только без пальца, схряпанного циклопической чугунной заслонкой.
Потом, часто возвращаясь к тому эпизоду, он удивлялся скорости и мотивам решения: не было ни мотивов, ни решения: он застал себя уже в прыжке.
Так и происходят подвиги: по наитию или сдуру. Прыжком в почти неминучую гибель он выиграл, и впору заподозрить себя в тонком расчете: у инженерского состава шансов выжить не было, а в волне был, хоть и крохотный. Шанс сработал, да плюс при прыжке присутствовал большой начальник, который по законам жанра обязан был обласкать.
По горячим следам обласкали по всему ассортименту, от премии и представления к ордену до предложения хорошей должности в ленинградском водном хозяйстве. В угаре поспешных встреч-бесед упомянул о проэкте дамбы через Финский залив, которая навсегда отсечет город от наводнений (о возможности такого решения упоминал московский максимов завкафедрой), получил по пьяному делу благословение. Строил планы, готовил команду, убалтывал завкафедрой на рывок к невским берегам, но благословивший благодетель тем временем сам пошел по этапу, а ленинградские коллеги сделали вид, что не знакомы с Максимом. Позже он узнал, что соответствующая структура в городе создана: идею просто украли.
И вряд ли ждали мести спустя десятилетие с гаком. Максим, человек не злой, об изощренно-обдуманной мести не помышлял. И в школу Н.К.В.Д. поступал без задней мысли, что новая профессия расширит возможности мстить. В общем, ничего такого особенно не планировал.
Но при случайном случае, попадись вражина на узкой тропе, ударил бы скорее, чем не ударил.
88
— Заявилась, ворона! — как ни в чем ни бывало возопила тетя, и Чижика тут же затопило воспоминанием, каково оно с тетей несладко, что за одну ночь едва ли не забыться успело. — На комнатку заришься, криворожая? Я тут лежи в помоях, одна! Вонь от горшка!!!
В этом тетя была права.
Чижик, слова не проронив, вынесла горшок и вообще решила учинить уборку в комнате. Подмела, пыль вытерла: от вони, конечно, ничуть не лекарство. Решила вымыть полы, натащила воды, нагрела, игнорируя тетины верещания про дрова, вспотела, разделась почти в неглиже, раздухарилась, ворочая старую этажерку в углу, подломила ей ножку. Решила и ее на дрова, тетя вопила, тетю не слушала, рассандалила этажерку, а там между полкой и стенкой в пазах вдруг рисовых зерен десятка два и лаврового листа несколько листов, и еще кусок печенья сухой с буквами «…брь».
Варенька с собой навязала еще небольшую морковь, из всего этого богатства замечательный и ароматный суп получился, по кружке тете и Чижику.
Съели с удовольствием, даже тетя разнежилась, сделала пару вопросов — про Вареньку да ее маму, вздохнула о скорой победе, разговор складывался почти душевный, Чижик и скажи:
— А вы, тетя, напрасно залегли-то. Пока сколько есть сил двигаться, надо двигаться, ходить, делать что-то, так силы к силам и добавляются. Все говорят! И по радио! А если залечь — то силы сами из человека вытекают…
— Ворона! — заорала тут тетя. — Лентяйка безродная, пристроилась тут учить, тетку родную со свету готова…
И так на полчаса.
Что же такое может случится в мире, чтобы стало хорошо? Даже кончится сегодня война, опрокинет Киров фашиста: что же будет? Как же жить вместе с тетей после всего, что было?
89
— Ты зайди к Генриетте-то, — буркнула Патрикеевна, кушавшая на кухне рис с мясной котлеткой.
— Что-то случилось? — испугалась Варенька.
— Зайди-зайди. Карандаши весь день точит.
— Карандаши! — охнула Варенька и припустила к Генриетте Давыдовне.
Та сидела за пустым круглым столом, покрытым протертой чистой скатертью, и впрямь точила перочинным ножиком простые карандаши.
Четыре штуки. Они были наточены не просто остро, а как-то по-иллюзионистски остро. Грифельные жальца, тонюсенькие, торчали из деревянной основы сантиметра на два.
— Генриетта Давыдовна! — воскликнула Варенька. — У вас грифеля сейчас поотпадывают!
— Террибль! — бросила ножик Генриетта Давыдовна.
— Нет-нет, ничего ужасного, — заторопилась Варенька. — Их надо просто обломить и подточить чуть-чуть коротко. Я сейчас…
Варенька кинулась ухватить карандаш.
— Школу нашу разбомбило, Варя! Ты еще не знаешь?
— Школу нашу? Как так, как так? — Варенька села, тут же встала, изготовилась бежать, потом снова села. — Как же так?
Будто школу не могло разбомбить — чем она хуже хлебозавода или Бадаевских складов.
— Совсем-совсем разбомбило?
— Ах, я не видала!
Генриетта Давыдовна махнула рукой эдак словно старая графиня в романе, которой вдруг докучают.
— И как же учебный год?
— В семидесятую меня переводят… И других из нашей школы. Это за Сенной, на набережной Грибного канала.
— На трамвае недалеко, Генриетта Давыдовна!
— Ах, на трамвае!
Генриетта Давыдовна снова махнула, а Варенька все же собралась и помчалась. Шарф забыла прихватить, мокрый снег летел за пазуху, бежала, как на урок. Школа в трех шагах — угол Пушкинской и Свечного. Еще полыхает! Варенька издалека увидала. Чего неслась — непонятно. Не пожарным же помогать.
Кого-то из своих, из учителей-учеников в толпе встретить? Толпы и не было никакой, люди поспешно обходили пожар. Никто из них, наверное, здесь не учился.
Варенька все годы — с первого по последний. Вот рухнулась боковая стена. Та, что в переулок… на втором этаже там был кабинет химии, пробирки, мензурки, медный купорос… И Вареньке почудилось на секунду, что пожар тут вспыхнул особым оттенком, будто химикаты оттенка понаддали.
Там в таблицу Менделеева однажды кто-то вписал в пустую клетку элемент «эсэсэсэрий», под буквами SS, разбирали инцидент неделю, Верблюд весь на плевки изошел, но виновного не нашли.
Варенька прислушалась к себе: есть ли особые чувства. Ведь это горит ее родная единственная школа. Здесь она целовалась с Арькой. Сюда каждое утро бежали они радостно, чтобы узнать что-то новое и интересное из разных наук.
«Как же так! Как же так, — горько думала Варенька, — Я не испытываю особых чувств, я привыкла и зачерствела, так же нельзя!». И заплакала.
А снег шел сильнее и мокрее, и даже пожар тушевался за его пеленой.
90
Круче коньяка и лыжни взбадривали Кирова митинги. Нравилось, когда толпа в экстазе колбасится. Киров кликнул порученца, сказал, что через полтора часа выступает на Путиловском. По коридорам Смольного пулями засвистали курьеры. Рота охраны кинулась проверять оружие. Директор Путиловского вытащил из сейфа и прикрутил к френчу ордена.
Под сводами сборочного цеха номер один, «родильной палаты», где из тонн невзрачных металлических штучек и штук слагался эпический танк, могло собраться одновременно до десяти тысяч человек. Они и собрались: весь Кировский, исключая тех, кто занят на оборонных постах и на непрерывном производстве. Весть о прибытии вождя облетела завод за минуту, а еще через четверть часа гигантский цех был полон. Киров в ожидании публики не прятался за кулисами, лелея эффектный выход, а ждал на трибуне. Смотрел, как накапливается мощное человечье море. Оно бурлило-волновалось вполголоса, тысячи глаз устремлялись к трибуне, но пока исподволь, как бы стесняясь: казалось, что до начала митинга рассматривать секретаря в упор не слишком-то ловко. А где неловкость — там и интимность, особый, доверительный род отношений.
— Товарищи! — сказал, наконец, Киров.
Море замерло.
— Товарищи! Сегодня из этих ворот…
Киров показал рукой, и море инстинктивно повернуло головы, будто бы не знало, о каких воротах речь и где они.
— Сегодня из этих ворот вышло одиннадцать новых танков. Тяжелых танков «Красный путиловец-2», тех самых, от одного вида которых у всякого фашистского захватчика трясутся поджилки, а самые трусливые из них тут же начинают со страху… извините, дристать.
Море с готовностью расхохоталось. Ким распахнул рот от удивления. Ай да Киров! Такое сказать! Прямо на митинге! Сам Марат усмехнулся внутренне. Тени порученцев, стусовавшихся за трибуной, напряглись.
— Одиннадцать новых танков, гордость советской военной промышленности, двинулись из этого цеха прямо на фронт. Под стены Ленинграда. Их броня защитит от вражеских пуль, от бомб, от подлых попыток врага проникнуть на улицы нашего города — защитит наших жен и детей, матерей и сестер. Эти танки сделаны вашими руками здесь, практически на линии фронта, под вой снарядов. Еще не придуманы слова, которые могли бы описать ваш трудовой, и он же боевой подвиг. Еще не было в истории человечества примеров подобного мужества, подобной несгибаемой воли. Давайте оставим высокие слова на потом, до часа Победы. Сейчас просто хочу сказать вам от имени всего Ленинграда, от имени ленинской партии, от своего имени большое человечье спасибо.
Киров положил руку на сердце, на партбилет.
Море отозвалось трепетным сдержанным гулом. Сердца застучали чаще, четче и чище. «Вот он какой, Киров! — думал Ким. — Какой огромный, как танк! И как громко и четко говорит!». Ким знал за собой такой недостаток: торопиться в разговоре и проглатывать слова. Киров физически чувствовал волну, исходящую от толпы. Шуткой про трусливых фашистов он растопил напряжение, расплавил металл. Простыми, но торжественными словами про подвиг словно бы выковал звенящую сталь.
— Товарищи! Вы, конечно, хотите знать подробности положения на Ленинградском фронте. Если в двух словах: сохраняется по-прежнему опасный, но уже более стабильный баланс. По-прежнему на многих участках фронта противник находится на расстоянии от двух до пяти километров от стен Ленинграда. Однако, его продвижение удалось не только остановить, но и, сказал бы, заморозить. Положение остается крайне тяжелым, но уже ясно, что прорваться в город у фашиков, у Гансов, фрицев и как их там… Генрихов всяких — не получилось. И не получится!
Киров взметнул кулак ловкой боксерской петлей, и море автоматически отозвалось рокотом аплодисментов. Ким и не заметил, как захлопал: ладони сами пришли в движение. Рукоплескал, море оставалось сосредоточенным: положение, говорит, стабильно, а как же атака, о которой столько доносилось? Сквозь шквал рукоплесканий Киров чувствовал заинтересованный интерес.
Хватит пока. Поднял ладонь, потушил море.
— Товарищи! Знаю, в Ленинграде ходило много… скажем так, слухов о том, что мы готовили ответное наступление. Что же, шила в мешке не утаишь. Более того, в последние дни появились слухи, что наступление нам не удалось. А это, товарищи, уже неприятные слухи… И лживые, товарищи!
Тишина достигла апогея. Вот он — насущный ответ из первых уст!
— Товарищи, дыма, как говорится, без огня не бывает. Мало какой слух возникает на пустом месте. Теперь, когда операция «Первый снег» завершена, имею право рассказать о ее подробностях. Товарищи, атака, которая прорвет блокаду, которая принесет Ленинграду покой и вдоволь хлеба, еще только готовится. Она непременно будет и мы сделаем все возможное, чтобы она была успешной. Нынешняя же операция была не атакой, а контратакой. Фашисты, сгруппировав, организовали отчаянный штурм, и мы сломили его своей контратакой. Именно благодаря ее успеху, мы отодвинули опасность от стен города Ленина. Врагу нанесен серьезный урон, и надо сказать, что решающей силой в успехе контрнаступления были путиловские танки. Операция прошла успешно, товарищи! Вы понимаете, что в ходе осуществления операции нельзя было рассказывать о ней: у врага везде уши! Но теперь все можно сказать, и завтра в «Ленинградской правде» будет большая статья, описывающая исход операции…
Вновь аплодисменты, и новая волна расслабления: люди перешептываются, друг другу какие-то знаки, удовлетворенные, от сердец отлегло, вот ведь как разъяснились противоречивые слухи. Как ладно Киров все объяснил, камень с плеч. «Контратака! — думал Ким. — Стратегический ход! Интересно, Арвиль участвовал в контратаке?». Сам Киров был более всего доволен придуманным на ходу названием операции. Тень одного из порученцев уже телефонировала из кабинета начальника цеха в редакцию: оставить подвал первой полосы под статью, посадить наготове пару писателей, тезисы последуют через час.
— Товарищи! Дорогие мои путиловцы!
Голос стал мягким, почти домашним.
— Война в разгаре! Фашист по-прежнему превосходит нас в людской и материальной силе, по-прежнему у него выгоднее позиции — те, что он захватил в первые недели подлого нападения. Но преимущество его уменьшается, товарищи, с каждым днем. Победа не за горами, но чтобы на…
Тут Киров едва не сказал «насладиться ею», что было бы ошибкой. Сам расслабился и чуть не оконфузился. Но успел перехватить неуместное в этой аудитории слово.
— Не буду призывать вас к новым подвигам. Вы сами прекрасно осознаете, что делать, и делаете это сверх всяких возможностей и ожиданий!
Море дружно выдохнуло, тысячи тел слегка подались вперед и вверх: да, дескать, товарищ Киров, мы делаем это и сделаем это еще! И Ким рефлекторно выдохнул, подался вперед и вверх, и вот тут-то что-то не понравилось Киму. Сначало ему показалось в словах товарища Кирова какое-то, что ли, пренебрежение, а потом ему не понравилось, что он, Ким, не замыслившись ни на миг, так дружно выдохнул и подался. В Киме вообще был силен дух сопротивления. Он даже на безобидной физкультуре в школе иногда специально выбивался из упражнений на ать-два: ни для чего, просто чтобы не быть как все.
Голос Кирова вновь сменился: на сей раз на такой рабоче-деловитый с оттенками доверительности.
— Теперь, товарищи, несколько слов о мерах по облегчению положения ленинградцев, которые мы собираемся предпринять в самые ближайшие дни. Грядут холода, товарищи! Разумеется, мы сделаем все по обеспечению дровами, уже создана специальная комиссия. Но, товарищи, мы все знаем, что большие печи дров этих жрут немеряно, неэкономно жрут! Потому сегодня принято решение допустить к эксплуатации буржуйки, и на одном из заводов уже начинается их массовое производство. Чтобы, значит, было дешево и всем хватило. Товарищи, вы знаете, что буржуйка — хреновина пожароопасная. Поэтому мы проведем подробную разъяснительную работу по основам ее эксплуатации, по радио и в газете. И скоро откроем, товарищи, специальную выставку о подготовке к зиме, где и про буржуйки все подробно будет, и консультации по экономному использованию топлива. И уловки с зимней одеждой, как тепло сохранить, там будут представлены, и опыт хитростей по заклейке окон. Выставку оборудуем… В бывшей гостинице «Европейская», по Лассаля. И по оптимальному с точки зрения сохранения энергии использовании скудного, увы, продовольственного пайка… Я понимаю, друзья, что вопрос с продовольствием — наиглавнейший. Что тут могу сказать. В самые ближайшие дни серьезного улучшения не предвидится. К Празднику, конечно, постараемся подкинуть и выпить, и закусить. Товарищи! А в целом — ежедневно, ежечасно работаем по этому вопросу, товарищи. Изыскиваем новые пути доставки продовольствия в город. Уверен, в ближайшем будущем нам удастся переломить ситуацию…
Тут Киму, безо всякой видимой связи, вспомнилось про наложниц. Может и правда?
Тень одного порученца уже составляла дровяную комиссию, тень другого телефонировала в эвакогоспиталь, расположенный в бывшей «Европейской», на предмет освобождения первого этажа под выставку, третья тень крепко задумалась о предприятии для производства буржуек: тут с кондачка не решить, надо помозговать хоть до вечера. У Кирова нечто важное в голове щелкнуло на словах «изыскиваем новые пути». Лица толпы посуровели, тела подобрались. Еще чуть-чуть — и за работу пора. Ким вглядывался в большую фигуру Кирова, в его монументальное, будто в скульптурном комбинате изготовленное, лицо. «Сытый! — подумал Ким. — Красная карточка у него…».
— Давайте уж, братцы, напряжемся и продержимся, — несколько устало сказал вождь. — Верьте, победа не за горами. Вот уделаем фашиста в хвост и в гриву, а там уж и чарку большую подымем и закусим каждый по вкусу…
«Ты уж подымешь», — подумал вдруг Ким с настоящей злобой. Сам себе удивился.
91
Варенька брела домой от горящей школы, и вертелись, по ассоциации с Менделеевской, другие таблицы, из коридора. Что-то вроде «Колонна из миллиона людей, идущих по пятьдесят человек в ряду, проходит на параде мимо трибун в течении четырех часов». Сочинил их математик, но они здорово полюбились Верблюду Понькину, который всех заставлял наизусть учить доказательство. Что-то вроде если в ряду пятьдесят человек, это двадцать тысяч рядов, если каждый ряд метр, то длина колонны двадцать километров, скорость человека пять километров в час, получается четыре часа.
А по плану третьей пятилетки к сорок второму году во всех начальных школах С.С.С.Р. должно обучаться свыше сорока миллионов детей. И такая вот колонна на параде шла бы мимо трибун около недели.
Вот почему теперь это в голову лезет? Тем более что, конечно, школьные планы на пятилетку нарушились.
92
— И по четыре соленых помидора на каждого ленинградца!
— По четыре? — переспросил Киров.
— Детям, иждивенцам, служащим по четыре, а рабочим может получится и по пять.
Киров усмехнулся.
— Далее: детям — по стакану сметаны.
— Это хорошо, — кивнул Киров.
— Лично прослежу, товарищ Киров… А торжественную демонстрацию организовывать будем? — спросила тень, назначенная Праздничной Комиссией.
— Ты пьян, что ли? — Киров, наконец, поднял голову от бумаг. — Какая, к чертям, демонстрация?
— А в Москве, говорят, военный парад будет! — поспешила оправдаться тень.
— В Москву захотело? — рыкнул Киров.
Иногда он называл соратников в среднем роде, выказывая таким образом искреннее к ним свое отношение.
— Хва лясы точить! За работу!
Тень исчезла.
93
В общем и целом, о мести людям-ленинградцам Максим не помышлял.
Люди — что люди. Так. Опыт последних лет учил, что скорее пыль. И ленинградец — что за диво? Сегодня он ленинградец, а завтра гражданин республики Коми.
Другое дело — месть городу, который проглотил, пережулькал, выплюнул и не поперхнулся.
Холодный, расчисленный, бездушный, скептический — в противоповорот теплой, разухабистой, радушной, веселой Москве.
Не то что Максим всей селезенкой прямо вот так безапелляционно чувствовал это противостояние. Скорее искал теорию под свою личную неприязнь. И находил.
Разве можно возразить, что именно через Петербург вползло к нам немецкое крючкотворство и потом выродилось в чудовищную бюрократию, мощное зло всего С.С.С.Р. и Москвы? Ничего не возразишь.
Значит, вреден этот город? Вреден.
Вреден и бесполезен. Столица на окраине империи создает чисто геометрический перекос. Крепость можно было бы поставить. Но никак не столичный город. Пусть бы его разбомбят, а после войны и победы всех выживших вывезти, а тут оставить крепость, и даже можно учредить лучший в мире, самый современный фортификационный объект. Чтобы ни одна мышь не пролетела. Может и он, Максим, не прочь бы сменить вновь профессию и быть водным инженером новой большой стройки. Почему нет?
Но это ладно, дело будущее.
Пока его грела хитрая, замысловатая причастность к делу уничтожения Петербурга. Немцы, уничтожая его, сами не знают, что работают на будущее России. Война — мелкая часть длительных исторических процессов: вот в чем сладко участвовать, правда же?
94
В кабинете начальника госпиталя навстречу Рыжкову приподнялся, кряхтя, тучный генерал, сунул небрежно ладонь, как-то боком.
— Вот, товарищ генерал, Юрий Федорович Рыжков, завотделением. Он непосредственно занимался вашим племянником. Юрий Федорович, это генерал Мордвинов из штаба округа.
— Я что должен знать, — проговорил генерал негромким суховатым голосом. — Вы моему племяннику жизнь спасли или нет?
— Вашему племяннику? — не понял Юрий Федорович.
— Товарищ Рыжков, имеется ввиду боец Ботюков, — подсказал начгоспиталя.
— А, Андрей Ботюков! Н-ну, он жив-здоров, сегодня выписывается. Еще, конечно…
— Я за ним и приехал, — перебил генерал. — Вы проясните: вы ему жизнь спасли или так, просто вылечили?
Юрий Федорович затруднился, глянул на начгоспиталя. Тот коротко состроил непонятную гримасу.
— Можно ли именно сказать, спасли вы ему жизнь путем медицинского сверхусилия или просто выходили в текущем лечебном порядке? — начал раздражаться тучный.
— Опасность для жизни с-существовала… — задумался Юрий Федорович. — Но Андрей поступил к нам в-вовремя, медикаменты, на счастье, б-были… Организм у парня крепкий. Любые профессиональные медики на нашем месте с задачей бы справились.
— Можно, следовательно, сказать, что жизнь спасена, но не в результате сверхусилия, а в результате добросовестного отправления служебных обязанностей?
— Можно, н-наверное, так сказать, — совсем растерялся Юрий Федорович.
Генерал кивнул, водрузил на стол портфель, открыл портфель этот, подумал. Достал коньяк две бутылки и два свертка. Бутылку и сверток подвинул к начгоспиталя, вторую бутылку и второй сверток к Юрию Федоровичу.
— Коньяк и полкило халвы, — сказал генерал сначала начальнику, а потом к Юрию Федоровичу обернулся и повторил слово в слово. — Коньяк и полкило халвы.
Потом поднял указательный палец и назидательно произнес:
— Единовременно!
— Как это? — не поняла Варенька.
— В том смысле, что один раз, — пояснил Юрий Федорович. — Он нам гостинец вроде как в б-благодар-ность… И чтобы больше не просили ничего.
А вы собирались разве просить?
— Нет, разумеется.
— Надо было сказать, — прошепелявил Ким ртом, набитым халвой, — что всерьез жизнь спасли, он бы… по два килограмма!
— Ким, тебе хватит! — решительно сказала Варенька, отодвигая от мальчика тарелку. — Пей чай!
— Пусть, Варька, чего уж, — махнул было рукой захмелевший Юрий Федорович, но Варенька не допустила:
— Нет-нет-нет! Ему же плохо станет, Юрий Федорович!
Сложила халву обратно в сверток, огляделась, положила рядом с собой.
— Возьму на хранение!
Еще с ними была сначала мама, халвы покушала, выпила, еще рюмку взяла с собой и пошла в качалке качаться. Варя чуть пригубила, а Юрий Федорович выпил уже несколько рюмок. Киму не предложили, но теперь, лишенный халвы, он вдруг дотянулся до почти полной ва-ренькиной рюмки и мигом выпил.
— Ну ты даешь, братишка! — воскликнула Варенька.
Юрий Федорович не обратил. Ему хотелось поговорить. Про разное. Про жену, как он любил ее когда-то и какая она красивая. Вареньку хотел спросить что-то про Арвиля. Но это все было как-то неудобно и неуместно. Потому он рассказывал разное про госпиталь. О том, что умерла на кухне старая посудомойка. Не совсем от лишений, все ж на кухне, по минимуму подкармливалась, но конечно и от лишений, которые наложились на возраст да болезни сердечные. И у нее в кармане кусок мяса нашли на 250 грамм. Покойницу в воровстве изобличить — горько! А одну привезли с отравлением: пятьдесят таблеток пургену слопала! Они сладенькие, там элемент сахарина, вот она и дорвалась и не сдерживала себя.
Язык у него постепенно начал заплетаться, да и Ким с Варенькой хотели спать, и все стерегли момент, как бы замкнуть вечер. Но тут Юрий Федорович сообщил:
— А одна и вовсе на крышу з-зал-лезла!
— На крышу? — перестал зевать Ким.
— Какая одна? — не поняла Варенька.
— Ну, одну как-то, молодую, п-подобрали п-прямо у стен госпиталя… Страшные ушибы, похоже на б-болевой шок. С-сначала без сознания лежала, а теперь вроде п-пришла в себя, но молчит. Ничего н-не говорит и кажется, что и н-не слышит. То есть слышит вроде, но не п-понимает. Интереснейший медицинский феномен, но з-за-няться-то недосуг… — Юрий Федорович потянулся было к бутылке, но, наткнувшись на строгий варенькин взгляд, остановился. — В-вот. А тут вдруг непонятно как во двор в-выбралась, и с-сестра видит — а та по отвесной стене карабкается, как муха! Альпинистка п-прямо! Едва сняли…
— Альпинистка… А какая она?
— Ну, такая… Молодая, в-высокая очень… красивая. — Юрий Федорович не был силен в портретировании.
Но Варенька все равно предположила, что это Зина Третьяк.
95
Чижик все же простудилась тогда, моя полы разгоряченной да раздетой. Три дня не вставала. Хлебные карточки им Варенька отоваривала, а в других очередях стоять было некому. Соседям Наталья Олеговна не доверяла. Ворьем их ругала и голытьбой. А в эти дни, говорят, отоваривали тушенкой мясные талоны за месяц, а с концом месяца талоны пропадали. Тетка ругалась уже и непристойно, и не умолкая, не давала Чижику толком заснуть.
— Ворона гнойная, улеглась, скотина, смерти моей хочешь, я сколько……. лет за тобой……..ходила, кормила-поила…
На четвертый день утром Чижик очнулась, кости ломило все, голова кружилась и мгновенно вновь, несмотря на голод, потянуло в сон. Ошибочно запомнилось, что во сне тепло и сладко.
Чижик испуганно поняла, что «залегает», теряет волю к жизни, заставила себя встать, подошла шатаясь к окну. Открыла форточку, проветрить. Тут же захлопнула.
На ближайшей ветке застывал, но еще не застыл шоколадный узор: кто-то выплеснул помои прямо из форточки. Во дворе грузили в грузовик трупов из прачечной. Деловитые большие мужчины, спокойно, на раз-два-взяли. Толстая домоуправша беседовала о чем-то с водителем.
— Чо там? — подала голос тетя. — Жратва какая?
— Нет, тетя…
— Чо нет, чо нет? Ворона! — заорала тетка. — Я жрать хочу, поняла?! Давай жрать, быстро! Мясо проспала, ворона, тушенку давали, проспала, гадюка! Я тебя сколько лет кормила? Бери, где знаешь! На панель пойдешь!
Тема панели однажды уже поднималась. Чижик хотела возразить тете, что панели сейчас нет, хотя в действительности понятия не имела, есть она или нет, панель, и была ли вообще до войны, а если была, то где.
Отошла в угол умыться, но виски вдруг будто тисками сдавило, наклонилась над столом, в глазах побелело, кровь из носа пошла. Чуть-чуть отдышалась, глянь: алюминиевая миска внизу — до половины кровью полна.
Мысль в голову так и впрыгнула, лихо: запечь для тети. Чем не еда?
Оглянулась: тетя не заметила, лежит в сторону.
Надо только объяснить как-то, откуда взялась кровь. Придумала: вышла на двор, а там за воротами снаряд в лошадь попал, разбомбил, кровь ее вытекла. Вот снега с кровью набрала, растопила. Чижик знала, что так делается.
Пошла на лестницу, поторчала там, будто выходила из квартиры.
Вернулась, тетя дремала, похрапывала. Чижик тихонько разожгла горелку, кровь стала сворачиваться, подрумяниваться. Подумалось аж, что недурно бы туда луку. Аромат — тяжелый, неприятный поплыл по комнате. Тетя проснулась, села в кровати, потянула носом.
Откуда кровь, чья, не спросила даже. Сразу:
— Чо это? Кровь? Давай! Быстрее, быстрее!
96
— Зина и есть, — шепнула Варенька Рыжкову-старшему.
Юрий Федорович определил Зину в палату для самых тяжелых, для тех кто в коме, без сознания, или кто умирает уже… Зина, в общем, теперь была в условном сознании, хотя и непонятном, но переводить ее было некуда. Как психический феномен Зину отобрали бы, статус отделения Рыжкова психических феноменов не предусматривал. Впрочем, Зина и до сих пор, хоть и ненадолго, впадала в прежнее забытье. Сейчас вот лежала в непонятной дреме, с неприятно полуоткрытыми застывшими глазами, лицо восковое, косы сжеванные как пакля. В школе Зина косы не носила, щеголяла рискованными короткими стрижками, это за последние уж отрастила годы.
— Косы ей остричь надо, — шепнула Варенька.
— Точно! — вскинулся Юрий Федорович. — Чего же я не сообразил.
Непонятно, как он в Зине, в такой, красоту углядеть сообразил.
— Она финской шпионкой была… То есть несправедливо считалась! И ее арестовали, а потом Чижик видела ее в аэростате…
— Ты, Варька, — попросил Юрий Федорович, — никому не говори, что ее узнала. Даже Чижику, договорились?
— Да-да-да! А то ведь ее арестуют!
И Вареньке стало не по себе. Получалось, что они с Юрием Федоровичем преступают мимо закона.
97
— Фил Филыч, вы в порядке?
Здренко шел по коридору, пошатываясь, а глазки его пылали красным, словно на картине про искушение бесами. Максима он не заметил. Максим пожал плечами, зашел в кабинет Арбузова.
— Привет. Я тебе перпетуумов принес…
— Ну-ка, ну-ка! — оживился Арбузов, откладывая головоломный план «Д». — Много?
Вечных двигателей в комиссию по изобретениям было предложено пятнадцать штук.
— Негусто, — нахмурился Арбузов. — На весь Ленинград.
И посмотрел на Максима с некоторой даже обидой, будто мальчика лишили мороженого.
— Думаешь, хорошие скрыл от тебя?
— Ну давай хоть пятнадцать… С чертежами хоть? Ага, колесо, конечно, первым делом Бхаскары…
— Чье колесо?
— Бхаскары… Неважно. Ну, это первая идея, колесо такое, а на нем колбочки с водой или ртутью. Смотри, на колесе сосуды с ртутью, оно передвигается, ртуть переливается, снова колесо двигает. Ну тут совсем примитивные варианты, есть куда более изощренные. Эти индусы с арабами вообще были на колесе повернуты: оно, дескать, само по себе символизирует вечное вращение, а если инженерии прибавить, то все получится. Очень удивлялись, что вечно не крутится, дикари! Я-то придерживаюсь поршневой линии.
— Чего ты придерживаешься?
— Поршневой линии. Вот поршневой вариант… но так, слабенький.
— Погоди, — не понял Максим. — Так ты считаешь, он возможен. Перпетуум?
— Почему ж нет? — Арбузов зыркнул удивленно, дернулусом.
— Так сколько веков не могут… Вечного ничего не бывает.
— Дураки изобретают, вот и не могут. Как это вечного не бывает? Лампа на могиле Туллии полторы тыщи лет горела? — горела, факт.
— Так ведь всего полторы тыщи, — по существу Максим спорить не стал, потому что не знал ничего ни про Туллию, ни про ее могилу.
— Форма изнашивается, сам материал, — нехотя пояснил Арбузов. — Материалов вечных не бывает! Вот-ка, вот-ка… а вот интересная штукенция. Это что же? — конусы какие-то вместо колес у поезда. Так… Переменная высота рельсы…
Арбузов уплыл в бумаги.
98
Снег лег всерьез, и потрескивали уже морозы, дрова летели как из пулемета, буржуйкой в квартире обзавелась пока только Патрикеевна. Вернее, буржуечкой, совсем маленькой, величиной с кошку, в соответствие комнатке-чулану.
Дров по нормам полагалось по кубометру, мало, Ким теперь днями носился по улицам в поисках горючих материалов и досадовал, что не может на завод. А в глубине души как-то в заводе и засомневался. Неожиданно трудное впечатление произвел на него товарищ Киров Марат.
Зимние ватные брюки стали короткими, хорошо хоть застегиваются (хотя с каждым днем все проще застегиваются, вначале кобенились), и у полушубка короткие рукава. Варенька обещала надставить, но надо найти из чего.
И на крыше дежурств никто не отменял. Тут Ким и оконфузился вдруг. В деле охоты на зажигательные бомбы он справедливо считался асом, щелкал их как семечки, и вот…
Был налет, как раз их дом прихвативший, дюжины две «подарков» сбросили с крыши или утопили в песке, и вот налет заканчивался, и последняя бомба сиротливо прикатилась под ноги Киму.
Он спокойно взял ее, снес в песок и присел на корточки у самого ящика, снял одну защитную варежку, отер пот со лба: картинно эдак, с форсом.
А зажигалка, будто науськанная фашистами, подкараулила и брызнула из отверстий расплавленным термитом, окатила Киму руку и даже часть щеки, он чуть сознания от боли не потерял.
Все сгрудились на кухне, у Юрия Федоровича — хорош медик! — средств не оказалось, выручила Патрикеевна, мазь дала для ожога. В общем, не ужас-ужас, до свадьбы заживет, но временная нетрудоспособность безусловная, дрова по улицам тягать можно, но завод точно откладывается.
Патрикеевна, воспользовавшись полнотой аудитории, не преминула сказать неприятное:
— А надысь в трамвае мешок обнаружили, там кости обглоданные с человека, и голова обугленная — варили…
— Ой, — вздохнула Варенька.
Юрий Федорович закашлялся. Он не считал нужным обсуждать эту тему. Сам он на днях видел сцену страшную: шел по Обводному, и что-то блеснуло ярко-ярко на солнце из снега. Ярко-ярко, прямым лучом в глаз. Подошел, а там снегом труп припорошенный, без одной ноги, а блеснула — пила. Спугнул кто-то злодея. Ногу упер, пилу бросил. Но Юрий Федорович не рассказал никому, даже санитарке Насте, с которой в связи с работой больше чем со всеми общался. А чего тут рассказывать? Нечего. Таковы люди, и хорошо, что не все!
И никто никак не отреагировал на слова Патрикеев-ны. Она самостоятельно резюмировала:
— Немцу город сдавать надо, да и всех делов.
99
История с мешком в трамвае была правдивой. Случился такой случай по пятому маршруту. Здренко был нешуточно восхищен:
— Нет, какова психология у людишек, хе-хе! Ну почему в трамвай? Почему не во двор, не в речку, вы мне объясните? Речка еще не замерзла… Или вез, хе-хе, хоронить, или доупотребить, так сказать, и просто забыл в трамвае? Потом искал-обыскался, хе-хе, во все трамваи запрыгивал… Спрашивал у вагоновожатых: извиняюся, мешочка деликатного не находили-с? Хе-хе!
100
На пищевую тему много предложений от изобретателей. Что на олифе можно жарить, на танковом жире. Или как горчичный порошок с горчичников отмачивать, чтобы не отравиться, как готовить зубной порошок. Какие лекарства съедобны. Это не изобретения, а личный, скорее, опыт. Проверить на заключенных и дать в «Ленправду». Много интересных тем.
Про хвою как противоцинготное — много раз. Но это, кажется, население само уже освоило.
Опыт варить какао на воде от макарон. Экономия топлива, воды и калорий. Тоже, наверное, сами допрут. Впрочем, можно тоже в «Ленправду».
Вот серьезное: перейти с выпечки круглого хлеба на формовой. Припек другой. Воды больше, экономия муки, а вес такой же. С одной стороны, обман потребителя, с другой — впрямь ведь экономия муки. Это надо с Рацке-вичем отдельно посоветоваться.
Вот хорошее письмо: доктор наук Иванов-Смирнов возмущается, что в Ботаническом институте гербарий в пять миллионов растений, в Павловском институте подопытные обезьяны, не считая собак, в Вавиловском институте мировая коллекция семян на два-три этажа. И все это охраняется государством вместо сожрать. Вредительство, дескать, за счет голодающих. А в приписке намек, что неплохо автору предложения за предложение процент от перечисленного. Этого автора можно сегодня же взять и к Ульяне, чтобы результат себя не заставил.
Заменитель аммонала — для плана «Д» срочно Арбузову передать.
Зеркальце заднего вида к танку. Мммм… Аппарат для засекречивания телефонных разговоров…
А вот и водная тема, интересно-интересно. Про навигацию. Кто автор предложения? Знакомая фамилия!
101
— Ранее ошибочно считалось, что хлопковый жмых содержит йад, — вычитала Патрикеевна в «Ленправде». — Но пытливые советские ученые доказали, что йад выпаривается при выпечке хлеба.
— Это же хорошо, — обрадовалась Варенька.
Патрикеевна чуть присвистнула.
— Невкусно, наверное, — предположила мама.
— Зато полезно, — хихикнула Патрикеевна.
102
К вечеру поднялась пурга, взошли над Невским снежные вихри, люди спешили облепленные белым, словно мукой, уносились в никуда дворцы и мосты, в Грибном канале дрожала белая пена, словно бы он вскипел. Был в этом какой-то надрывный восторг, смертельное движение, не хватало — подумал Максим — топота по мостовой четверки гигантских всадников.
Сталин молотился на ветру о Казанскую колоннаду, подмигивал сквозь метель.
Перед ним, чуть поодаль, у самого проспекта, расположился цыгановатого вида мужик в ватнике и ушанке, в кривой черной бороде, смуглый, с воздетыми, как смерть на плакате, дланями. Кричал, перекрикивая ветер:
— Аох! Аох! Аллырча хабаллырча! Хоа! Хоа! М!
Зрелище мужика заставляло притормаживать даже
бегущих в свое маленькое ненадежное тепло ленинградцев. Максим тем более остановился, несколько сбоку, подождать, как и что обойдется с этим уже знакомым ему по сводкам… пассажиром, как на Литейном говорят.
— Оэм! М! Оэм! М! Куао! Куао! — глоссолалил кривобородый.
Граждан, которые притормаживали в досягаемости, глоссолал хватал за рукав, а вторую резко выбрасывал в сторону державного портрета и удваивал скорость и громкость пламенной речи, да еще возмущения в голосе подбавлял.
«Завис, — с беспокойством подумал Максим. —
Свинтят сейчас».
Тут же из прыгающей белизны возникли два милиционера, схватили нарушителя спокойствия да так грубо и быстро, что мешкать было нельзя.
— Товарищи! — Максим на ходу вытаскивал удостоверение. — Я полковник… Комиссариат внутренних дел. Забираю вашего клиента. Спасибо, товарищи, за содействие.
Фамилию он произнес не свою и скомканно, и удостоверением сжонглировал ловко: вроде уважительно, перед каждым милиционером, прямо перед глазами, но на безопасной скорости.
Те козырнули.
— Товарищ полковник! Помочь доставить?
— Спасибо, товарищи, я здесь с коллегами, — указал пистолетом в пургу, и стремительно толкнул туда глоссолала. И еще раз, в спину, сильнее, подальше от ментов.
— Зачем пихаться-то больно, — спокойно возразил задержанный тоном нормальным, даже протяжно отчасти.
— А вы ареста-то не боитесь? — Максим ответил вопросом на вопрос.
— А меня духи стерегут. Я обычно осторожненько, быстро. Пошумлю и шмыг.
— Так вот сейчас-то не устерегли!
— Как же, устерегли. Вы же явились.
— И зачем же все это? — этот вопрос уже минут через тридцать прозвучал, на конспиративной.
— А людей пужать.
— Зачем же?
— А чтоб убирались отсюдова. Тут не ихнее место. Тут наше.
— В смысле, коренного населения? Но у вас внешность… И халаббырча это что-то цыганское, если не ошибаюсь?
— Да не населения! Наше — не людей, значит, не ваше. Духово место. А слова — какая разница, лишь бы непонятно. Пужаются!
— Любопытно. А Сталин чем не угодил? Он же символический портрет. То есть дух, в некотором роде.
— Он дух ихний.
— Чей ихний?
— Ну ваш. Человечий…
— А вы?
— А я духов человек. От них вроде как здесь представительствую. И Сталин главный. Главный уйдет — прочие пужанутся.
— Тогда бы вам Кирова…
— Не упускаю! Жгу при случае, если сподручно.
Точно. Днями был такой случай, подпалили Кирыча прямо на здании Адмиралтейского райкома, невзирая на двух часовых. Рацкевич в бешенстве порученцу руку сломал.
— И вы не боитесь это мне говорить, полковнику внутренних дел?
— А я ж вижу, что ты не совсем полковник, — обнажил вдруг глоссолал в улыбке гнилые зубы.
— А кто же я? — опешил Максим.
— Ну… не совсем человек.
— Вот как… — Максим не подал виду, что ему даже отчасти и лестно.
— Да и что вы мне сделаете? Казните? Я же дух.
— И пыток не боитесь?
— А я сам помру, если дойдет.
— Это как?
— Усилием воли.
— Да, тут не возразить. Вот, смотрите. Это чай. Сухарь вот, один. До утра носа не высовывайте, пожалуйста. Утром еды принесу.
— Что же, не привыкать…
«К чорту ли мне это надо? — ругал себя Максим, возвращаясь домой. — Проблем еще себе на шею», — и улыбался.
Распахнув шинель, шагал он широко по середине улицы, и ночные злоумышленники на всякий случай хоронились от него в тени.
103
Ночью вдарил заморозок, а в учреждении стены как решето, и замерзли чернила в чернильницах. Сдавался как раз отчет, после полудня, и пока туда-сюда, на машинописные работы свалилось столько объема, что Варя строчила со скоростью молнии, ни на секунду не разогнув. Где уж мелодию выстукивать, как это она любила, особенно до войны, летом, взапуски с теплым дождем за окном. Сейчас не шорох дождя от машины, не мелодия, а военная настоящая канонада. Ошибалась, переделывала. Если бы можно было неправильно напечатанное слово с бумаги стереть, а вместо — правильное поставить! — но так нельзя. Когда очнулась, сама потряслась, как три часа единым махом. И подушечки пальцев, распухшие в последние дни, до крови полопались.
Расстроилась! Да и больно.
Вчера символически доели халву, разделив на четверых по маленькому кусочку. Когда еще доведется попробовать? Ах, какая ненужная эта война!
Утешилась, лишь подумав: «Жили до нас миллиарды людей, и после нас столько же будут, надо же кому-то из них быть неудачливыми в жизни!»
104
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
105
— Буржуйки наладили?
— На заводе имени Лепсе, товарищ Киров.
— Сколько?
— Четыре тысячи в день, товарищ Киров.
— А квартир в городе… тысяч шестьсот? Семьсот?
— Население самоуплотнилось, товарищ Киров. Обитаемых квартир не более четырехсот тысяч.
— Четыре тысячи в день на четыреста… Сто дней? Две войны можно выиграть. А в комнатах считать?
— Многие сами мастырят, товарищ Киров. На казарменное все больше уходят. Мрут, опять же. И там ресурс еще — до четырех с половиной в день.
— Все равно мало. А сами мастырят — пожароопасные. В общем, двенадцать тысяч в день. Нет… Пятнадцать!
— Мощности, товарищ Киров…
— Не за счет же военного производства, товарищ Киров!
— Если понадобиться — то и за счет военного. Москве дадим на снаряд меньше — ленинградской семье жизнь спасем. Правильная арифметика?
— ………..
— Ну, чего притихли?
— ………..
— Чего, спрашиваю, притихли, черти полосатые?
— Москва зазвереет, товарищ Киров.
— Если узнаю, что там узнали… Значит, кто-то из вас и донес. А вас тут всего… шестеро. Вычислю — придушу.
— Так точно, товарищ Киров.
— А чтобы Москва не зазверела — ищем резервы. Итог: к концу недели дать шесть тысяч буржуек в день, к середине следующей — десять тысяч, к концу — пятнадцать. Ферхштейн?
— Так точно, товарищ Киров.
— И толщину льда на Ладоге сегодня промерять, и каждое утро мерять, и попробуйте прогноз, как нарастает.
— ………..
— Непонятно изъясняюсь?
— Простите, товарищ Киров…
— Зачем, товарищ Киров?
— Дорогу будем строить.
— Дорогу?
— От нас больных вывозить и пули всякие, а к нам жратву. А то вот… коньяка французского третий день ни капли. Армянский пью.
— Лошадями, товарищ Киров?
— Грузовиками. Сантиметров двадцать хватит для полуторки. А зима зубастая ожидается, может и больше встанет. Вроде больше тридцати бывает. Исследуйте подробно вопрос.
— А… Москва в курсе, товарищ Киров?
— Достали вы с этой Москвой… Промеры будут с динамикой — свяжусь, доложу.
106
После зажигательного происшествия с Ульяной и Арбузовым Максим возобновил водку. Две рюмки за обедом, две за ужином, и страшного ничего не случилось. Постепенно вечерами больше, грамм по 400, но до прежней опасной нормы — в день литр с небольшим гаком — еще как до Берлина пешком. Завел флягу, не пузатенькую, как у всех, а пижонскую плоскую, как раз для внутреннего кармана шинели.
Все же водка на морозе — вот ради чего хорошо на Руси! Снежок утоптался, приятно поскрипывает под шагами. В морозном тумане за десять метров не видно прохожих, но слышно скрип, и кажется, что скрипят дворцы и мосты. Крепкий жгучий глоток с видом на окно Эрмитажа — в которое смотрела Елена Сергеевна, когда Максим опустил руки на теплые бедра. Какое-то из этих вот окон на третьем этаже. Женщина, припозднившаяся с переобмундированием — приличные, но осенние пальтецо и боты — просеменила. Глянула недоуменно, что это за турист разулыбался на набережной посреди войны и еще чувствительно шваркнул ей по икрам безответственным взором. Обернулась. Занятный тип. Вчера он воспользовался смольнинской комсомолкой: неинтересно. Пора знакомиться на улицах?
Хотел припустить за припозднившейся, но пока отхлебывал, раздумывал, время ушло, она тоже.
Повернулся, глянул через реку, а там пусто, только белая вата тумана, там уже нет ничего. Город сам исчезает, не дожидаясь, пока подтолкнут окончательно.
Если вглядываться, впрочем, подрагивает в тумане бледная кардиограмма Петропавловки.
Словно гравюра процарапывается в атмосфере прямо на глазах у завороженного зрителя: такое поэтическое сравнение Максиму в голову затесалось.
У зрителя или у пациента. «Пациент Петербурга». Не совсем человек, как глоссолал ловко определил.
Какой-то невоспитанный дистрофик помер прямо на Дворцовой, прямо у столба. Очень неромантично упал, вытянулся. Весь вид испортил. Постовой уже свистел подбирать.
107
Виктор Эльевич Савин, инженер Водоканала, заслуженный рационализатор, подал свое рацпредложение в комиссию по изобретениям вовремя, еще в конце сентября. И по субординации подал, через руководство Водоканала, и напрямую, в созданную при Смольном комиссию: такая двойная подача не возбранялась. Оперативного ответа не дождался, через пару недель телефонировал: дескать, предложение сезонное, встанет лед и — крест предложению. На него прицыкнули: сами, дескать, с усами, ждите ответа. Ну и проваландали до морозов.
И вдруг повестка из Большого дома: на разговор по поводу рацпредложения. Очнулись, деятели! — несколько снисходительно подумал Виктор Эльевич. Теперь только к весне, а ведь если к весне, то что же — они уже уверены, что мы заблокированы до весны?! Бардак. Еще бы, с такой организацией дела…
Тщательно побрился, одеколоном припорошил фигурные усики. Нарядился в парадный костюм, подробно прошелся щеточкой. Ботинки начистил. Жена узнала, куда, так и обмерла.
— Витя! Тебя… заберут!
— Не пори чепухи, — поморщился инженер. — Забирают не повесткой, а оперативным нарядом. Тут, видишь, указано: беседа по рацпредложению! Оценили с припоз-данием, так хотят другой помощи попросить. Консультаций каких-нибудь. Или должность предложат.
— Витя!
— Отстань!
На Литейном Савина приняла моложавая, собой ничего, рыжая, такая отчасти вамп, но — женщина на ответственной должности! Бардак, иначе не назовешь. Что же, он ей растолкует.
— Суть предложения? — переспросил. — Изложено в документе доступно и предельно лаконично. Но что же, извольте. Даже во время самой напряженной навигации акватория Невы используется одномоментно не более чем на двадцать пять процентов, а в среднем заметно менее. Это понятно, судна придерживаются фарватера и дистанции. Но можно заполнять пустую акваторию сплавным лесом. Возить его дорого, а город нуждается в дровах и… Требовалось бы незначительное переоборудование системы безопасности барж и кораблей, а технология такого сплава разработана мною… Но, позвольте, не слишком ли припозднился ваш интерес? Нева встала, и…
— А про горящие плоты что вы там рассуждали?
— Так русским ведь языком, — раздраженно заговорил инженер, не любивший, когда перебивают, тем более дилетанты. — Древние новгородцы делали по Неве сплошной сплав плотов с кострами против шведского флота…
— То есть вы предполагали запустить в город горящий лес, который устраивал бы пожары на кораблях, на берегу и был бы прекрасным ориентиром для вражеской авиации?
— Это чепуха! — взвился инженер. — Да вы прочтите: это эпизод в качестве исторической аналогии.
— Вы один придумали этот вражеский проэкт с аналогией? Либо с коллегами?
— Что??? Я… Что вы себе…
— А почему у тебя усы как у Гитлера, инженер?
Тут Савин растерялся. Но нашелся:
— У него такая пимпочка, а у меня в разлете, и ободок под губой! Аля маркиз фасон…
— Аля маркиз? Ну гляди, тут с боков подрезать, ободок убрать, и будет вылитый Гитлер. Попробуем?
Рыжая кнопку, что ли, незаметно нажала. В кабинет вошел боец с опасной бритвой.
108
В трамвае Генриетта Давыдовна последний раз путешествовала в присутствие, когда хлопотала Александра Павловича для операции вывозить. Была тогда переполошенная, не запомнила ничего. А теперь в школу двигалась, глядела: страшно, лица попутчиков все искривленные, темные, белые глаза из темных лиц сверкают как из колодцев, всяк норовит изучающе окинуть, как жертву. Того и гляди вытащат, снимут, подрежут, пырнут. Хваталась то за поручень, то за сумочку, листом дрожала до самой Сенной.
Которую не узнала. Площадь была в ажурных павильонах, а теперь как корова их — бомбами? Потом вспомнила, что снесли еще аж когда, в газетах читала. Огромная церковь с выбитыми глазницами сиротливо подпирала сбоку пустую площадь. Генриетта Давыдовна пересекла Сенную мелкой рысью.
В школе первым делом дали суп и конфету, чтобы от нервов. Столовая со стоячими столиками, за соседними другие учителя, школьников потом запустят, после уроков. Суп — водичка с крупяными крошками и капустным листом, но порция довольно большая. На конфете обертка так в конфету влипла, что не отодрать и даже названия не прочесть. Из старой школы учителей других не видать, лишь историк Понькин, перешедший сюда на повышение, в замдиректора. Не ел, ходил по столовой начальственно, Генриетте Давыдовне кивнул снисходительно. Стол у Генриетты Давыдовны был с разводами от тряпки, хотела попросить протереть насухо, но как-то смутилась, быстро поела за грязным. Компот еще был чуть сладкий.
На собрании выступал директор, съеженный небольшой человек, говоривший тихо, слов разобрать мало, но их будто было бы видно в клубах пара, вылетающих изо рта. Генриетта Давыдовна догадывалась о чем речь, и не вслушивалась.
Понькин сидел недалеко, глядел на директора с презрением, нога на ногу, был виден в полосочку, иностранный, неправдоподобно яркий носок.
Урок в первый день у нее был один, школьников собралось человек пять, то есть не человек пять, а ровно пять человек. Два мальчика, две девочки и один непонятно кто, закутанный по самый нос в серую рваную шаль. Дети ничего не слушали, ждали пуска в столовую, Генриетта Давыдовна тоже не была в ударе, хотя готовилась и старалась. В какой-то момент отвлеклась в окно и молчала долго, а дети и не заметили.
109
Ульяна пришла сама, как-то днем, Арбузов сидел на дежурстве, а Максим, как раз ровно с Арбузовым обсудив один взрыв-проэкт, забежал домой на мгновение — забыл документ. А она стерегла будто.
— Я хоть понравилась тебе? — быстро, но аккуратно — фрагменты одежды в военном порядке на спинку стула — раздеваясь, Ульяна смотрела ему в глаза. — По тебе, Макс, не поймешь. Такой ты… нездешний.
— Понравилась, конечно, — смутился Максим. Он хотел еще Ульяну, и рисовал ее себе в мокрых ночных картинках. Но понял так, что у них с Арбузовым симбиоз, что ли… Тем более, Антон Иваныч строго просил без него не… Рассуждать сейчас об этом Максим, конечно, не стал.
— Сильнее! Сильнее! — кричала Ульяна так, что Максим опасался, что слышно на этаже.
И сильнее все требовала — он не слишком хотел сильнее. Он хотел медленнее. Впервые ладно, но всякий-то раз чего рвать на силу и скорость. С Еленой Сергеевной в этом смысле поприятнее было. Плавно.
Утихомиривая, смял в щепотке сочный просак, Ульяна мурлыкнула. Проник в задние покои, Ульяна рычала.
После этого хрюкнула уже тихо, затулилась ему под руку, покрывалом прикрылась и едва не задремала. Максим тоже, хотя, в общем, труба звала.
Ульяна понюхала Максиму сгиб локтя.
— Ты пахнешь, — сказала, — как ребенок… до полового созревания. Почти без запаха.
— Удобно, — сказал Максим.
— Ты вообще такой незаметный, — продолжала Ульяна, поглаживая его по животу. — Что там в Москве, в конторе курсы по незаметности?
— Конечно. Лучшие выпускники умеют достигать невидимости.
— Так вам таким в шпионы надо, в тыл врага. Тут мы без вас уладимся.
— Я шпионом и хотел, с детства… Дома в шкафу прятался, чтобы бабушка не нашла.
Потянуло на откровенность, что вряд ли правильно. В детстве еще такая игра занимала: заходил в подъезд и мчал до своего третьего этажа скачками, представляя, что сзади догоняют преследователи, они быстрее, но у него фора. Надо успеть заскочить в квартиру и щеколду накинуть, а преследователи — носом в дверь…
— У меня там враг народа в кабинете, — с сожалением сказала Ульяна и решительно покрывало сбрызднула. — И двое в очереди.
— Может я и есть шпион, — сказал Максим. — Только немецкий.
— Ну-ну. Ко мне на допрос не попади… По знакомству отымею по полной программе.
— А я, может, мазохист.
— Да непохоже…
— А на что похоже?
— Да вот шут тебя знает, Максик. Правда, может, шпион?
110
Мама снарядилась вдруг пилить дрова. Делать этого она и раньше-то не умела, теперь — у слабой — пила просто рвалась из бревна вылететь и голову снести. И маме, и еще кому-нибудь, кто необдуманно окажется вблизь.
— Мама-мама! — застала ее Варенька. — Зачем же ты? Не надо! Мы с Кимом все напилим. Да ты так дышишь, мама, зачем?
— Хочется, Варвара.
— Хочется?!
— Я, Варвара, когда в кресле качаюсь, то так хорошо, все исчезает, а я будто одна остаюся и в пустоте качаюся, в пустоте. А потом смотрю: и сама уже исчезла. И меня не-етуу… Страшно, Варвара, страшно.
— Мамушка! И при чем же пилить?
— А когда я пилю, Варвара, когда я пилю туда-сюда, как в кресле качаюсь… И все исчезает, а я — не-ет! Потому что я пильщик, и имею, Варвара, небесное соответствие.
— Небесное соответствие, мама?
Варенька волновалась. С одной стороны, ей представлялось замечательным, что мама хочет пилить дрова. Это же силы самой жизни! С другой — опасения за травмы и разум.
— Небесное, доча. Созвездию Пильщика.
— Ой. А разве есть такое созвездие?
— Должно быть, доча.
111
Максим понял, что, расставшись, вздохнул с облегчением, но тут же заметил, что Ульяна, например, оставила трусы.
Вот, например, зачем? Провокация? Одному чорту ведомо, какая у них с Арбузовым игра.
Это ладно, впрочем. Трусы и трусы. Пусть пока будут.
Размер вот только. Максим взял трусы — синие такие парашюты — растянул. Вдвоем ведь втиснуться можно.
Не надо бы больше Ульяну. Рекордсменские груди и задницы Максима никогда специально не привлекали, побаивался он таких женщин — казалось, что можно в такой завязнуть и сгинуть в такой, там, внутри. Чмокнет лоном — и ап!
С воздержания да после ульяниных аттракционов пошла она хорошо, но больше не надо. Вот где проблема: начнешь избегать — будут мстить.
Ну, тоже пока ладно.
Достал водку из ледника. Сегодня еще не пил, терпел. Первый похмельный глоток самый прекрасный, и тем прекраснее, чем дольше протерпишь. Вселенная будто встряхивается на мгновение и устанавливается на место, и происходит все это внутри человека.
В груди будто разворачивается жаркий цветок.
Наполнил полстакана граненого, передумал, перелил во флягу, поднялся на крышу. День был ясный, воздух глубокий, небо как на картинке, крыши, припорошенные снежком, в проплешинах разноцветные. О войне сверху ничего не напоминало, а аэростаты, качавшиеся над Биржей, казались просто праздничными украшениями.
Документ, за которым возвращался, снова забыл, на лестнице чертыхнулся, опять вернулся. Выходя, уследил по примете свою тень на стене. Смотреться в зеркало, если вернулся, это как-то пошло, а вот в тень — забавно.
112
— Дорога через лед? — переспросил Сталин.
— Да, Иосиф.
— Ай, Маратик… Сожалею я о тебе…
— Почему же, Иосиф?
— Трудно теперь ленинградцам.
— Да уж, не сказать что легко.
— И тебе, их вождю, трудно стократ!
— Да и тебе, думаю, несладко, Иосиф. За всю страну в ответе.
— Это ты верно подметил, Маратик. Что у тебя с «Д»?
113
Перебирая фотокарточки, Варенька не нашла ту последнюю, где они с Арькой в Народном парке, на фоне американских горок. Были и другие их снимки вместе, но эта — самая взрослая, что ли. И самая красивая.
В этом году, на майские. Оба такие модные!
Она: в новых замшевых туфлях, салатовых, в длинной узкой юбке. Белая блузка, бежевый берет чуть набекрень, челка укороченная, а на висках вчера в парикмахерской придуманы такие крючками завитки.
Он: в парадных фланелевых брюках, светло-синих, в голубой рубахе (воротник с острыми длинными углами), черный пиджак с ватными плечами, хотя плечи у него и так — на зависть.
И самая, что ли, откровенная карточка: Арька приобнял ее за талию, не смущаясь Вани Родеева, который, случайно в парке встреченный, их на свою новую камеру запечатлел.
Варенька тот день хорошо помнила: до снимка был концерт с артистом-трансформатором, с декламаторшей и с куплетистом, который пел модное «Я сижу на кочке, где растут цветочки. Желтые, приятные, очень ароматные». Сразу после снимка американские горки, и Арька еще сильнее ее обнимал, на горках даже и нельзя не обнимать, потом пошли на Невский, выстояли длиннющую очередь в «Норд» и там пили шампанское с пирожным «Наполеон».
Вернулись домой, переоделись в «чортову кожу», взяли Бинома и припустили бегом до Обводного, и по Обводному до Лавры, и там целовались в саду на берегу Монастырки, а Бином прыгал вокруг, лаял и лез.
А теперь исчезлась карточка, и неясно, куда могла.
И американские горки фашисты разбомбили. Варенька не видала, а Ким бегал смотреть, и рассказывал, какие они стоят страшные, расплавленные и перепутанные, как мертвый железный гиперпаук.
114
Викентий Порфирьевич — так звали глоссолала — в быту оказался не цыганист вовсе, а весьма домовит.
Часть дров порубал уже на мелкие щепки для розжигу, и разложил дрова вдоль стенки, а не так, что они под ногами путались. Скатерть откуда-то выпростал, мебель как-то незаметно и рационально передвинул.
Приколошматил к двери дополнительный тяжелый засов изнутри, и черную лестницу исследовал, в частности расчистил заваленный путь вверх, к чердаку, а чердачную щеколду подпилил и нашел уже с крыши ход в парадную соседнего двора: на случай если уносить от чего ноги.
Победил граммофон, с которым Максим с наскоку не справился: звуки, правда, музприбор из угла издавал мрачноватые, но тут уж какие пластинки.
— Основательно вы устроились. Для духа-то. Странно даже.
— Эт почему? — вскинулся Викентий Порфирьевич.
— Ну дух… что-то эфемерное.
— Неправда твоя, господин офицер. Дух — то, что место хранит и, соответственно, всячески его в соответствии с ситуацией приоблагораживает. И насчет эфемерности путаете: это человек эфемерен. Был и сплыл. Убил друг друга на войне, или там под электричку. Сегодня имеет капризы, а завтра в могилке бай-бай. А духи вечны.
— Вы же, впрочем, место это под человечий комфорт приспособили!
— Правильно, по ситуации. Довелось такое обличье — чего же в нем, прозябать? В прошлый раз зайцем я был, так норы рыл образцовые, лучшие по территории нынешней Ленобласти. Настоящие зайцы завидовали! Так что выкладывайте, выкладывайте, чего принесли. Ага! Вот это дело. И от водки не откажусь, и от сала. Чай заваривается уже. А это что? Ого-го, маслины. Это не я, а ты недурно устроился, господин офицер.
— Так вы сами, Викентий Порфирьевич, изволили заметить, что я не совсем человек. Органы — тоже что-то вроде духов. Как бы парим над другими людьми.
— Есть немного, но ты сам сказал — «вроде» да «как бы». Сами же себя истребляете в большей степени, нежели… парите над. А мы своих — храним мягко и бережно, как елочную игрушку.
— А людьми, стало быть, недовольны вы, что мы сюда заселились?
— Да как тебе сказать, — улыбнулся в бороду загадочный постоялец. — Не то чтобы недовольны… Места эти, господин офицер, это такая зона смерти. Смерть тут… ну, на манер полезного ископаемого. Хранится на непредвиденный случай, если в какой другой зоне Земли вдруг не достанет.
— Смерти не достанет? Вот уж чего…
— Ее, голубушки. Мало ли как повернется. Запас, как говорится, карман не тянет. И здесь, значит, пестуем мы ее и бережем. А что вы пришли, да сначала тыщи жизней на стройку угрохали, а теперь миллионы на войну — оно нам на руку. Пропитывается землица смертями!
— Удобряете вроде как?
— Вроде того.
Максим выпивал чаще и быстрее глоссолала.
Вспомнил видение на Марсовом, как втягиваются в вечную дыру разнознаменные колонны.
— Но и меру знать нужно. Знать, то есть, невозможно ее, в цыфрах не исчисляется, но по всему — подзадержались вы тут. Четверть тысячелетия, пора и честь знать. Смерти — ей ведь не только пища, ей и пустота иногда нужна. Чтобы настоялась, знаешь, на пустоте, как водка на травах…
— То есть желаете вы, граждане духи, чтобы люди исчезли, чтобы ушел город в болото, а над седыми камышами только памятник бы высился Медленному всаднику? Как в пророчестве. Оставите памятник-то?
Это скорее его, Максима, таково желание было. А чего, эффектно.
— Против города-то мы особо ничего не имеем, — пожал плечами Викентий Порфирьевич. — Город-призрак — вполне подходяще. Смерти нравится, полагаем. Пусть будет, только без вас. Ты лучше вот что скажи — главного вашего убирать не собираешься?
— Кого? — не сразу понял Максим.
— Кирова-секретаря. Главный уйдет — и остальные потянутся. А? Бритвой по горлу… Или бомбу в чай. А?
Глоссолал приблизился близко-близко, в глаза заглянул, а у самого глоссолала вблизи глаза оказались не черные, как издалека, а белые и пустые, как вот точно у бабы с косой.
— А вы, Викентий Порфирьевич, провокатор, — улыбнулся Максим.
— Чья бы мычала.
— С чего вы взяли?
— А справедливо представляется мне так про тебя, товарищ господин офицер. Я ж дух. Чую.
115
— Пильщика в созвездиях нету! — опровергла Генриетта Давыдовна. — Там делом вообще мало кто занят: возничий с волопасом да художник со скульптором. Ну еще можно стрельца присчитать. Пятеро всего. А остальное — единороги всякие да козероги. Муха есть.
— Муха? — засмеялась Варенька.
— Муха. И Насос.
— А Водолей, — вспомнила Варенька, — не занят делом? Просто так воду льет?
— Не знаю, — растерялась Генриетта Давыдовна. — Надо выведать.
— Может еще не открыли Пильщика? — предположила Варенька. — Правильное было бы созвездие.
— Официально все звезды разделены и названы. Забыла уже астрономию? Ну-ка — сколько всего созвездий?
— Семьдесят семь! — припомнила Варенька.
— Тройка тебе! С маленьким плюсом. Восемьдесят восемь!
— Но ведь можно было иначе звезды на созвездия распределить? — сообразила Варенька.
— Хорошо, четверка с минусом. Можно, конечно… Но… зачем?
— Чтобы Пильщик был. И Рыбак. Вместо Мухи. И Врач. Врача ведь нету?
— Нету.
— Безобразие!
— По Врачу согласна…
— И Учителя нет!
— А как ты его изобразишь?
— С глобусом, Генриетта Давыдовна.
— Глобус на созвездии, Варюша, это перебор…
116
Большинство ленинградцев ходило по улицам ссутулившись не только лишь из истощения сил и постоянного перепуга, но еще и смотрели, не лежит ли что полезное на земле. Карточка, например, или папироса.
Пялились в землю все, но находили — немногие. Патрикеевна относилась к тем, кто находил. Карточек пока не свезло, но папиросы — по штуке — трижды, однажды упаковку аспирина, однажды небольшую шоколадку «Сириус», а еще однажды — 100 рублей. И еще однажды красивую пуговицу с цветком: реализовать ее было затруднительно, но красота и сама по себе дело не последнее. Улучшает настроение, а заодно и здоровье.
Ну, варежку еще днями нашла: хорошую, но одну, без пары.
Тянулись же находки к Патрикеевне не только за цепкость зрения, хотя и не без того. Главная же причина: Патрикеевна уверена была, что ей находки положены. Потому что рыскала она по улицам много и нешуточную на уличные рысканья делала ставку.
Хотя, конечно, продуктивнее искать в карманах граждан, а не на мостовых.
Смертника Патрикеевна распознавала почти безошибочно и без особой логики. Не по походке, не по носу белому, не по взору пустому или по запаху, а скорее так, без всего, распознавала да и весь сказ.
Сегодня час уже пасла она даму в бывшем богатом, а ныне разнаистрепанном красном пальто с воротником из очень бывшей лисы.
Дама, обнаруженная в Коломенской, долго петляла бесцельно безлюдными переулками и была, казалось бы, уже того… не на сносях, а вот ровно категорически наоборот. Едва-едва шлепнется. Но не шлепнулась. Выбрела на Лиговку, Патрикеевна забеспокоилась. Тут народу много, не зажируешь.
Дама, к счастью, скоро свернула в Свечной и почти сразу присела у сохранившихся ворот разбомбленного дома, около вазы-урны, и тут же на миг словно подпрыгнула всеми членами, как марионетка. И застыла.
Патрикеевна метнулась к добыче, примкнулась. Одной рукой обшаривала карманы и пазухи, другой — оглаживала щеки и лоб. И причитала погромче:
— Очнись же! Эй! Вставай же! Ну же!
И прочие обрывочные восклицания, призванные убедить случайного свидетеля, что происходит не ограбление трупа, а попытка спасения.
За мародерство, в общем, стреляли не глядя. Патрикеевна это, как подписчица «Ленправды», хорошо понимала.
Плотный картон во внутреннем кармане. Карточки, не иначе. Если не праздничная открытка — вот будет удар! Подарочек от болыпевичков!
— Помочь, бабуленька? — раздалось сзади.
Патрикеевна едва руку из порочащей позиции выкрутила.
Молоденький красноармеец с пушком над губой ринулся к дряхлолисой.
Вполне дельно проверил глаза, пульс. Тщательно, видать, изучал оказание первой помощи.
— Умерла она, бабуленька, — сочувственно резюмировал красноармеец.
— Умерла, — эхом отозвалась Патрикеевна, не слишком усердствуя в слезе.
Данного красноармейца можно было не опасаться.
— Сестренка ваша? — предположил боец.
Ни возрастом, ни внешностью на сестру, а уж тем более на сестренку покойная не походила. Разве что половой принадлежностью.
— Соседка бывшая, — пояснила Патрикеевна. — Год как со двора съехала, с тех пор и не видала ее. Душевная была женщина. Эх!
Платок к глазам поднесла на всякий случай.
— Куда ж вот ее теперь?
— Да уж никуда, бабуленька. Приедет… спецбригада. Сейчас ездят, прибирают… умерших.
Это он ей объяснял, ленинградке.
— Не тужи, бабка! — резко прибавил вдруг паренек и в тоне, и в обращении. — Вычистим мы гитлеросу нутро до самой прямой кишки!
— Скорей бы уж, внучек…
Добычу дома уже проверяла, наверняка чтоб без левых глаз. Королевская случилась добыча: карточки пусть иждивенческие, но на двух человек, а месяц-то еле почат!
Патрикеевна хихикнула, вытащила портвейн.
117
Ровно на том месте, откуда наблюдала Варенька хитрую на льдине уточку, толкнул ее в спину налетчик. А второй дохнул в лицо запахом тяжелым, алкогольным перегаром:
— Пальто, сучка! Живо!
Варенька растерялась. Налетчик говорил с акцентом, но вот с каким? Вареньке показалось, что с немецким. Но немецкий шпион вряд ли станет налетчиком, он прячется для диверсий. Замок Инженерный, на сундук похожий, высился в темноте. Там одного царя задушили. Вроде бы даже собственный сын.
— Оглохла, сучка?
Варю больно ударили по уху, голова загудела, словно колокола. Дернули за воротник. Пальто новое, с конца той зимы, каракулевое, дорогое. Патрикеевна еще советовала сменять его на пальтецо поплоше плюс продукты. Не время, говорила, теперь наряжаться. Как в воду. Пуговицы поскакали по мосту.
За пазуху полезла грубая рука — то ли украшение искать, то ли так, за пазуху.
— Эй… пассажиры! А ну оставили девушку!
По мосту спешил — на помощь! — мужчина в распахнутой шинели, с босой головой. Вареньку толкнули на колени, губой больно ткнулась в решетку.
— Чо, дядя, жить надоело?
Злоумышленники синхронно, как в кинематографе, шагнули вперед. У каждого по ножу в руке! Максим первый нож выбил ногой, но поскользнулся, шлепнулся на спину.
Грабитель уже прыгал тигром, пришлось стрелять. В колено, и налетчик — без лишнего слова — метнулся на одной ноге через дорогу, рукою ногу заменяя, удивительной раскорякой, чистый цирк. Второй исчез, как в иллюзионе, слинял. Максим прицелился в первого.
— Нет-нет-нет, — воскликнула Варенька. — Не стреляйте!
— Почему? — отвлекся Максим.
— Вы его убьете!
— И что же?
Глянул и онемел. Лицо идеальным овалом, из-под шапочки черная челка, ресницы длиннющие, как антенны, вспушенные, нос с тонкой горбинкой, три родинки как нарисованные и глаза — чистой воды изумруды.
Все это он углядел в скупом струении синего маскировочного фонаря. Девушкино лицо как бы само освещалось внутренним тихим светом.
Варенька тоже растерялась. На нее смотрели с непонятным изумлением, как на бриллиантовую лягушку в кунсткамере.
— Я провожу вас, — сказал, наконец, Максим, и попытался взять Вареньку под руку.
— Нет-нет-нет, — в испуге вырвала руку Варенька. От этого тоже несло перегаром. — Мой трамвай.
Мимо Марсова поля и впрямь дребезжал ее трамвай, и Варенька успела до остановки.
Дворцовая пристань на берегу речки напоминала шкатулку, полную мягкой пряжи.
118
На крыше в дежурство судачили, что у Кирова есть двойник. Его и показывают на митингах и собраниях, а сам Киров хранится в секретном бункере, чтобы не разбомбили как ценного всепартийного кадра.
Ким промолчал, но подумал, что если на митинге был двойник, то каков же настоящий Киров.
Нет, это он был, точно. Такая ряха нажористая. Во весь кадр.
119
Максим проследил немного кровавый след, полагая, что на одной ноге злодей далеко не ускачет, но след бодро узмеивался в проходные дворы в Пестеля, и Максим остановился.
Водка во фляге еще была. Вышел к Прачечному мосту, подумал, что давно не сочинял в бутылках. Гитлер соскучился, поди. Бегает по берегу, злобствует, усики закусывает: где бутыль, где бутыль?
Поцапался с патрулем, так, не слишком вздорно, патруль не обиделся. Нет, что за ресницы! Лед на Неве нарастал неровный, торосистый, напоминая ту картину с крестом, что показывала Елена Сергеевна. Комсомолку — неинтересно, хотя иногда можно. Водка звала на подвиги, что было не ко времени и не к месту. А глаза! Свет из них струился, как из лучшего мира. Капсула трамвая вкрадчиво прогромыхала по Литейному мосту, тусклый синеватый пузырек над темной рекой.
На этаже столкнулся с Ульяной: что же, хотя бы и Ульяну. Расплылся в улыбке.
— Ну привет, привет, — улыбнулась и Ульяна. — Чего такой довольный?
— Тебя увидал.
— Ладно врать.
— Правда.
Протянул руку, взял Ульяну за грудь. Так — нахаль-ненько, с полным будто бы правом, как он сам позже со стыдом вспоминал. Ульяна руку скинула.
— Ты чего? Слушай, да ты в стельку!
— Да нет, ничего еще… Ко мне зайдешь?
— Нет, — смотрела Ульяна внимательно и настороженно.
— Пошли выпьем…
Полез, привлечь попытался. Ульяна толкалась.
— Пусти. Пусти же!
На лестнице показался Арбузов. С рыком отпихнул Максима.
— Ты……?
Максим стоял, покачивался. Впрямь, прав Арбузов. Ему не нужны и неинтересны эти люди. В леднике в комнате есть еще водка и малосольные огурцы.
— Я предупреждал тебя? Ты…
Арбузов грозно раскраснелся, пыхтел, был, возможно, комичен, но Максим этого не замечал. Было неприятно и скучно.
120
Сон Вареньке приснился такой, что она, наверное, во сне зарделась, хотя не проверить. Ей снился Арька так близко, как она хотела, и с такими подробностями, которых она не знала еще наяву. Проснулась среди ночи. Световая тень проплыла по потолку, это проехал по улице автомобиль, какой-то специальный, неспециальным ночью нельзя. Ночные автомобили в их Колокольной были редкостью, так что Варенька сначала запуталась, где она. Но бубукала мерно мама, и болела разбитая на мосту губа, и все стало понятно: Арька только во сне, а так его нет, и она заплакала.
Снилось, что победа. Лето, Невский, засыпанный цветами, напротив «Окон Т.А.С.С.» выстроена триумфальная арка, полная лошадей с колесницами и знамен, а через нее идут победители: первый Арвиль, там же товарищ Киров, папа и Александр Павлович живые, и одноклассник Ваня, и Чижик, будто она тоже воевала, и вчерашний мужчина с моста. И салют.
А потом они остались вдвоем с Арькой.
А утром вспомнила сон: что лето. Неужели Победа будет только летом? Как долго!
— Могу помочь с пальтецом-то, — предложила Патрикеевна, хотя Варенька никому ничего не рассказала, а про губу сказала, что поскользнулась. — Поменяем на стеганку теплую, а продуктов в плюс можно взять — по твоим птичкиным аппетитам на месяц!
Варенька отказалась. И пуговица, кстати, только одна оторвалась, а вчера казалось, что все трещат. Одну пуговицу, верхнюю, можно и разную, даже получается форс. Пуговицу красивую Патрикеевна подарила — с розой.
Сон не отпускал. Ну чего же ждали они с Арькой, почему не поторопились?
121
Утренние извинения — кислые, скукоряченные, как неприбранная с вечера закуска. Арбузов их принял сквозь зубы.
Так принял, будто и не принял. Дружбе, стало быть — врозь. Максиму и впрямь было стыдно. Начал он припоминать былые алкогольные глупости: первым делом начинаешь путать свое и чужое.
— Сам же меня споил, — пошутить попытался.
Арбузов поморщился.
— Я там еще тебе изобретений нарыл, — сказал Максим. — Для плана «Д». До завтра подготовлю, занесу.
Арбузов кивнул.
Ульяна встретилась в коридоре, головой покачала:
— Сам все испортил. Дурак ты, Макс.
Максим потупился виновато, но теперь уже — актерствовал. Оглядел еще Ульяну раз исподлобья: кобыла кобылистая, нос, в общем, тяготеет к баклажану, и кожа под щеками обвисает эдак совершенно немолодежненько. А омут меж ног и вспомнить страшно: вспоминается рассказ про мальчика, у которого щенок в колодец упал. Даже и хорошо, что испортилось с ней.
Вот вчерашнюю барышню с моста при свете дня увидать: боязно. Вдруг померещилась в темноте красота неземная?
Боязнее вообще не увидать ее, впрочем.
Посмотрел в карту: мост называется 1-й Садовый.
Ближе к обеду его и Арбузова вызвал Рацкевич.
Щелкнул суставом.
— Чо мрачные такие? — сразу засек. — Поругались, что ли, ублюдки?
Арбузов-Максим не ответили. Рацкевич шлепнул ладонью по делу, только что видать выуженному из тридевятого сусека. Пыли в папке копилось с эпохи Урицкого, и ухнула вся эта пыль Максиму-Арбузову в носы. Закашляли хором, по типу клоунов.
— Как я вас! — хмыкнул Рацкевич. — Руки пожали быстро, козлы вонючие!
Пришлось.
— Смотрите мне, сука! Все личные свары после войны!
Потом Рацкевич с чего неясно заладил вдруг нахваливать Максима. И двусмысленное дело Заде помянул благосклонно, и работу с изобретателями оценил подозрительно высоко, и прытким котярой назвал, с деланой строгостью погрозив пальцем.
— Мы спервоначалу думали масквичок завшивленный, так — нет, Арбузняк? А ты свой пацан оказался. К ордену, что ли, тебя на досуге представить…
Арбузов, большой ребенок, эмоций не прятал. Пыхтел обиженно, а на Максима глянул — люто. Молнии в зрачках блеснули, на манер тех, что рисуют на «Не влезай — убьет».
Рацкевич хохотнул.
— Чего обтекаешь, Арбузер? Шучу я, шучу. Злю тебя специально. Вижу — поссорились, выродки. Потом смотрю — не он на тебя бычится, а ты на него. Ну, думаю, поддухарю! Глянь, глянь на него! — это Рацкевич уже к Максиму обращался. — Он же ненавидит тебя просто уже! Он тут, сука, сколько, а ордена хрен. А ты без году неделя, а возвысился типа. Обидно ему! Смотри, щеку отвесил!
— Зачем же вы, товарищ генерал? — вырвалось у Максима.
— Зачем? — нахмурился Рацкевич и включил шурупы в глазах. — А что мне, по-твоему, и развлечься нельзя? Люблю я, знаешь ли, говнючков разных друг на друга натравить и посмотреть, как оно обернется. Я до органов боями собачьими промышлял. Салон подпольный держал, на весь Петроград знаменитый… Шучу. Руки еще раз, козлы, быстро!
122
На столе лежало сало, белый хлеб, банка килек, как наваждение. Уже три дня ели лишь формовой хлеб и дуранду, а по допвыдачам Варя дважды по пять часов отстояла впустую. А сидела рядом с мамой — Варенька и не узнала! — бывшая их, когда отец в силе был, домработница Марфа. Ким маленьким путал, Мафрой звал, и все за ним вслед.
— Мафра! — воскликнула Варенька. — Нарядная какая! Как хорошо!
Мафра была в беличьем жакете, в цветастом платье, с брошью, пухленькая, румяная. Даже избыточно: лицо эдак несколько самоваром.
Мама молча пила кипяченую воду и жевала хлеб с салом, а Мафра докладывалась:
— Повезло мне просто на хороших людей! Я на продбазе работаю. Сортирую, перебираю. Сначала как все, там особо-то не забалуешь. А потом директор наш глаз на меня положил. Он женатый, но жена у него старая и некрасивая, я не видала, но говорит, что худая и похожа на кочергу. Вот он на меня глаз и положил. Стали мы с ним, значит, как мужчина с женщиной. Я не завлекала! Он сам. Повезло просто. И теперь меня на выходе не обыскивают. Можно выносить: консервов, масла, много чего! Жила-то я в общежитии на Смоленке, а теперь к бригадирше в свободную комнату переехала, в Деревенской бедноты. Он ко мне туда ходит, а я из продуктов готовлю, бригадирша с нами ест, и всем хорошо. А у меня же нет никого. Думаю, надо бы вас чем угостить, вы ведь мне самые родные получаетесь. Не считая теперь его и бригадирши, конечно. Я вам и еще принесу. Чаю вот принесу, не знала сейчас, что нету чаю-то у вас… Даже кур иногда выношу! Повезло мне на хороших людей — надо, думаю, поделиться.
«Как она это рассказывает… искренне! — удивлялась, слушая, Варенька. — Я бы постыдилась… Но со мной такого не могло бы. С женатым директором!».
— Он даже ночевать оставался два раза, вы не подумайте, — всегда болтливой была Мафра. — Ас женой он уже не живет как с женой, только со мною! Она старая и, говорит, противная. Он ее оставлять сейчас не может, потому что непорядочно в такое время, но после войны мы можем и пожениться. Ему лет немало, но с мужской силой все в порядке, и…
«А если он бросит ее? Выгонит бригадирша из комнаты. Хотя, что бросать такую красавицу».
Сала Мафриного уговорила себя Варя не есть. И не любила ведь она сала. Пусть маме все, и по кусочку хоть всех угостить. Но хлеба поела вдоволь. Сала потом тоже, небольшой кусочек.
123
«Нос воротит, — со злостью подумал об Арбузове Максим. — Чорт с ним, пусть воротит, дурак квадратный. Импотешка». После хорошего обеденного стакана легко подзабылось, что еще утром чувствовал себя виноватым. Виноватость водка снимает на раз.
Про орден шутка, конечно, но вообще: ничего бы так вдруг. Утереть местным воротящийся нос.
Он шел с Литейного в Гороховую, имея в себе уже под поллитра, Невский сам стелился по ноги, и казалось, дворцы по проспекту чередуются с продуманным талантливым ритмом, и колоннады подобраны как под музыку. Морозило, провода покрылись мохнатым инеем, и раздавливалась на горизонте туча с томатными остатками заката.
Пора признать, что не просто красиво, а очень красиво.
Похоже, прав Глоссолал Порфирьевич. Людей убрать, а город хороший. Как гулко будет выть ветер в пустых дворах-колодцах, метель свистеть по оставленным площадям! Бронзовое зеленеть, каменное трескаться, наводняющее — беспрепятственно наводнять. Духи — шелестеть и кружить, а вспугнутые ангелы — хлопать сверху большими глазами.
Кто-то целовал ее в родинки, так уж в случае наличия родинок у двуногих заведено. Ведь как-то же ее зовут, и наверняка прекрасно. Имя Максим не пробовал угадать. Всплывали со дна головы варианты, но тут же рассасывались, будто неправильно отгаданным именем боялся Максим ее спугнуть.
Засвиристела воздушная тревога, прохожие не то что заметались, уже не метались теперь, устали метаться, но ход ускорили и с проспекта зашухерились. Максим же, прихлебывая из фляги, широко шагал в распахнутом пальто, и эркеры, кессоны, сандрики, меандры, каннелюры и прочие архитектурные ерундовины, названий которых он не знал, прямо сыпались ему навстречу, как мелкий снег.
Кого-то вывезти, другие умрут, немцы в марсов пуп всосутся, а пустой город — пусть.
124
Директор кургузый, сутулистый, глаза прижаты к носу, мелкие. Рабочий-сверхпередовик, фрезировщик мало сказать второй после Гудова по Союзу, поставлен дир-школой в порядке пролетаризации наркомобраза. Одет потерто. Ходит на пару с Понькиным, а Понькин уверенный, в галстуке, в пиджаке прямо из магазина — где взял-то в блокаду? Директор зама своего тушуется, поддакивает, подсупонивает ему. Остановили Генриетту Давыдовну на выходе из столовой. Была гороховая каша, сухая очень (в другое б время невпроворот) и прохладная.
— Генриетта Давыдовна! — важно выпукнул Понькин. — Мы вот с товарищем директором школы имеем о вас некрасивые сведения.
Директор кивнул.
Генриетта Давыдовна всполошилась. Понькина она побаивалась, он был крайне неприятный. После разговоров с ним болела голова.
— Сведения?
— Их! — Понькин оглянулся, шагнул к стене, плюнул в урну, вернулся. — Вы какой предмет, Генриетта Давыдовна, в нашей школе преподаете?
— Да, — подтвердил вопрос директор.
— Как же какой? Географию!
— Да, — сказал директор и посмотрел на Понькина.
— А не французский? — осклабился Понькин. — Почему же вчера в восьмом классе вы разучивали французские слова?
— Мы не разучивали… То есть, они входили бонусом в задачку по географии. Дети между делом услышали шесть французских слов. Они вовсе не обязаны их были запомнить, но у кого-то осядет…
— Осядет! — повысил тон Понькин. — А перечислите-ка эти слова, гражданка учитель географии?
— Какие… — совсем оторопела Генриетта Давыдовна. — Пасифик, вэссо…..Так все не сразу вспомню.
— Я вам напомню, — Понькин еще раз плюнул в урну, на сей раз с места, попал точно. Выхватил бумажку. — Тихий океан, календарь, корабль, церковь, запад, восток. А! Церковь!
— Да, — сказал директор.
— Религиозной пропагандой побаловаться затеяли? — грозно тряс листком Понькин.
Слюни от него отлетали и частично достигали Генриетты Давыдовны. Она отступила.
— Это слова на тему загадки… Там упоминалась церковь…
— А зачем она там упоминалась?
Тут Генриетта Давыдовна замешкалась. Церковь во-обще-то была в загадке историческим фактом…
— Вообще бы, — кашлянул директор. — Загадки… того.
— Абсолютно согласен! — подхватил Понькин. — Школа — советское учреждение, а вы с загадочками! Прекратить! Чтобы больше ни-ни… загадочек ваших дурацких!
— Как вы разговариваете? — Генриетта Давыдовна так махнула рукой, словно в ней был веер.
— Ах, вам не нравится? Так учтите: не прекратите свои вредительские кунштюки, с вами будут беседовать в другом месте!
— Вот, — подтвердил директор.
Особо больно было то еще, что Генриетта Давыдовна сама себя про загадку корила. Там упоминалась еда, а это нехорошо, могло детей травмировать. Генриетта Давыдовна и так всю ночь мучалась.
125
«Мой фюрер! Сегодня в газете „Ленинградская Правда“ опубликовано обращение городских женщин. Цитирую без обиняков — „Скорее река Нева потечет вспять, нежели город Ленинград будет фашистским“.
Войска вермахта в двух шагах от Ленинграда, а потому уверенность женщин очевидно не лишена смехотворности. Но, мой фюрер, смехотворна и их уверенность в том, что Нева не может потечь вспять! Нева все может! Перед нашим с вами взором так и рисуется эта космологическая картина! Петербург создан для фантастических зрелищ, и, следовательно…»
Трудно писать пьяным. Клавиши путаются, мысли заедают, а высказаться хочется витийственно.
«Мой фюрер! Представляется насущным пересмотреть концепцию относительно дальнейшей судьбы северной столицы необъятного государства российского. Как было убедительно показано в предыдущих донесениях, этот город не предназначен для обычного человечьего существования. Однако великий Рейх может в дальнейшем использовать его как город-музей, как декорацию для величественных мистерий в исполнении лучших творческих сил Германии, для магических парадов… В конце концов, как парк аттракционов. Самолетами и кораблями сыны и дочери Рейха будут посещать это необыкновенное место, для исполнения религиозных ли культов, для развлечения ли — в зависимости от вашей воли… В этой связи следует немедленно прекратить артобстрелы и авианалеты, что поможет сохранить жизни летчиков, боеприпасы для других участков фронта, а необычный населенный пункт — для великой Германии. Военные усилия сосредоточить на уничтожении населения, совершенно чуждого идее призрака-аттракциона…».
Море, ясное дело, по колено, включил в учреждении свет, машинку выволок на стол, еще и директорским «Главспирттрестом» не побрезговал. Это ошибка, может заметить убыль в бутылке, догадается, заколотит окно. Разбавить, что ли, водой? Патруль бы не заявился на стук. Патруль, впрочем, можно перестрелять. Много их, патрулей!
«Мой фюрер! Один налет, однако, рекомендуется осуществить в ближайшие же дни. В Радиевом институте по улице Рентгена, в обычном шкафу, в отсутствии хранилищ, хранятся значительные запасы радия. Если разбомбить здание института, произойдет естественное распыление, и в радиусе не менее двухсот метров на несколько дней создастся смертельная для человека зона. К моменту создания в будущем немецком Петербурге парка мистического отдыха радий развеется, а ныне попадание бомбы в институт представляется насущным.
Представляется также эффективной мерой по избавлению города-музея от населения сброс с самолетов фальшивых продовольственных карточек, образец которой прилагаю в бутылку…».
Содержательное вышло письмо, молодец. Вот только плану «Д» сам же, идиот, сверх меры спервоначалу напомогал.
126
Загадки про географию придумал сочинять Александр Павлович, и они сочиняли их вместе, в соавторстве, предполагая со временем сложить в книгу. Придумали героя — пытливого юнгу Никиту Солнышкина с советского торгового корабля. Он много путешествует по морям-странам, сталкиваясь с разнообразными диковинами и парадоксами. За диковины больше отвечала Генриетта Давыдовна, а Александр Павлович — за литературную часть.
Вчера Генриетта Давыдовна загадывала про двойной день. Солнышкин на своем «Балтийце» плыл (шел, говорят моряки) по Тихому океану и учил французский язык. Положил себе по шесть слов в день, а если норму не выполнял, то героически отказывался от послеобеденного десерта. И вот Никита пробалясничал день, слов не выучил, о чем честно и говорит коку. А добрый кок его утешает: так и быть, не станем сегодня срывать листок с календаря, пусть день продлится еще 24 часа, успеешь выучить. Так и стало.
Разгадка в том, что корабль пересек такую «линию смены дат», которую установили в конце прошлого века.
До этого, плывя вокруг света, корабль либо приобретал один день (если шел с запада на восток) или терял день (если наоборот). Это из-за вращения земли: она крутится либо вперед, вместе с кораблем, либо ему навстречу.
Еще только начав загадывать, Генриетта Давыдовна сообразила про «десерт», но переделать на ходу не спроворилась. Какой еще приз юному юнге? — не пинту же рому! Промелькнуло переменить на наказание: дескать, бьют, если не выучил, но ведь речь-то о советском судне! Ее бы Понькин просто развеял по ветру бы тогда, Давыдовну Генриетту.
Дети загадку решать не стали, спросили лишь, что на десерт у юнг, Генриетта Давыдовна покраснела, что, наверное, конфета, как и в школе сегодня дадут. Дети не прореагировали, а надо ведь, кто-то записал список слов и выдал Понькину! Импоссибль!
Она забыла сесть в трамвай, брела пешком, потом сообразила, но в трамвай не пошла, в давку. На Фонтанке обогнала средних лет женщину с трупом: свисал с детских санок, ноги-руки по снегу волочатся.
А одной рукой шевелит будто, пальцы будто сжимает и разжимает. Генриетта Давыдовна головой помотала: точно. Живой труп-то! Вскрикнула, подскочила:
— Женщина! Ваш покойник рукой шевелит!
— Ну да, шевелит еще, — женщина ответила, на Генриетту не глянув. — Пока довезу — перестанет…
А церковь в загадке вот с чего получилась: матросы Магеллана, потерявшие день, все религиозные праздники справляли днем позже, за что были дома приставлены к длительному церковному покаянию.
127
— Настя, что с тобою? — обеспокоился Юрий Федорович.
Выдержка у его верной помощницы невероятная была, и в самые тяжелые случаи, когда кишки выворачивало из желудка, а слезы из глаз, рука ее — не дрожала. А вот теперь разрыдалась, да как! В голос, и слезы прыскали струями до стены, можно было бы счесть в другой ситуации за юмористический фокус.
— Что же такое? — Юрий Федорович растерянно водил вокруг Насти руками, не касался.
— Эта… Потапова.
Потапову привезли со страшной раной, с отрезанным по живому куском ягодицы. Решили, злодейское нападение. Вызывали милицию.
— Она… сама, оказывается.
— Как сама, Настя?
— Сама от себя отрезала, ножом. Чтобы детей накормить.
— Ох…
Юрий Федорович откинулся к стене, приобнял осторожно Настю. Это новости о человечестве. И ведь, пожалуй, хорошие. Грудь иголкой прокалывать для маленьких, хоть кровью чтоб вместо молока, это случалось. Но чтоб так вот… Настя прильнула наотмашь и продолжала, крупно вздрагивая, жаться, сильно, будто втереться в него хотела.
128
Летчик Савостьянов, атакуя пробравшегося в город бомбардировщика «Хенкеля», сделал, чтоб не допустить бомб на город, таран пропеллером по хвосту. Фашист упал в Таврическом, наш — где-то в Басковом. Таврический вообще-то был под замком, но под соусом посмотреть на обгоревшего стервятника сад открыли для населения на сколько-то дней. Ким, разумеется, припустил смотреть. Вражий самолет валялся в снегу со скосовороченным качаном, похожий на ворону, сбитую машиной или рогаткой, нелепую и пустую. Жалкий! — а именно из таких ведь валятся гигантские смертоносные бомбы.
Люди глядели на самолет по преимуществу молча и, Киму показалось, без выражения. Как на что-то не имеющее к ним отношения. Предмет из другого измерения, вот как это называется! Так смотрят на скелет кита в Зоологическом музее: уж настолько большой, что кажется ненастоящим.
Летчик Савостьянов, указывало радио, жив, почти невредим и награжден. Ушел с парашютом. Но ведь мог погибнуть — как на барана чихнуть! Решился, рискнул жизнью.
Ким искал в себе, сможет ли рискнуть сам.
129
— Фил Филыч, стишок презанятный, — протянул Арбузов листок в линейку. — Смотри. И почерк-то детский, кажется.
— Хе-хе-хе! — задребезжал Здренко. — И впрямь ребенок похоже писал! Не буквы, а эдакие, хе-хе, крюко-зябрины!
— В конце некоторый сбой. Почему герою стиха неохота маленького? — неясно. За обедом наелся? И слово «бочоночек»… Можно подумать, о бочкотаре пассаж.
— Нет, тут надо бы подробности исследовать, — перечитывал стих Здренко. — Психология-то неясна. Что, сам ребенок сочинил на такую тему?… задорный, прямо скажем, стишок, не без игривости! Не склеивается! Следует вывод — взрослый сочинял. Но что ж это за взрослый такой, позвольте поразмыслить? Это как же: сочинить — и ребенку продиктовать? Не укладывается! Диверсант? Или из этих… Из самих.
— Из каких самих?
— Из людоедов!
— Не исключено, — протянул Арбузов.
— Так а я о чем! Видишь, он рассуждает тут… Не рассуждает, указывает, что зад был мертвым. С мертвого, то есть, человека снятый, а не с живого. Разбирается, гад!
— А есть разница? То есть я понимаю, что есть…
— Архисущественная, — замахал Здренко. — В миг смерти в тело выбрасывается того… трупный йад. Отравиться сразу им сложно, но вообще-то… неполезно, так сказать. Скажется позже, а и не заметишь, что именно сказалось-то. Людишки многие уже на сей счет уже просветились… хе-хе. Одна пассажирка дождалась, что мужичок в отключке, но еще живой, тут и давай с него мяс-ко-то срезать, в промежуточке, так сказать, парадоксальном между жизнью и смертью! Мы ее, конечно, выловили, но действовала, хе-хе, грамотно.
Арбузову помутнилось. Достал водку.
— Фил Филыч, тебе…
— Пару капель. Все, благодарствую.
— Страшно же, Фил Филыч. Человечину есть… Брр! Я бы лучше застрелился, ей-богу…
— А потому, Антон Иваныч, что у тебя нормальная человечья, извини за выражение, психология! — воодушевился Здренко. — А людоеды они такие…
Слепил в воздухе пальцами фигуру на манер лиры.
— Какие? — уточнил Арбузов.
— Необычные!
— Этого не отнять, — усмехнулся Арбузов. — Еще пару капель?
— Совсем чуть-чуть… — Арбузов наклонился через стол и перешел на шепот. — Есть ведь некоторые, которые не с голодухи людей хряпают, а для удовольствия!
— Да ну!
— Нуда! Целые… секты! Мы пока не вычислили, но найдем! Это такие, какие и так были… потенциально! А тут в городе ситуация… ну как бы стало можно… Ну, не можно… хе-хе… А как бы общественная атмосфера…
— Понятно, прецеденты возникли. Не они одни такие.
— Ну! Вот они и того! Позволить изволили!
— Противно ведь…
— Людишки-то разные. Им, получается по всему, не противно, а ровнехонько наоборот. А еще некоторые, — Здренко еще голосу поубавил, — имеют поверие, что съел человека — и тебе лишняя жизнь в зачет.
— Не понял.
— Ну, доживешь жизнь, а она еще раз парадоксально продолжится. А двоих съел — две жизни вперед. Но это надо его целиком-с. С мозгами там, с селезеночкой…
— Боже мой!
— А вот так! Психологии, они, брат, неисповедимы! Ты где стишок-то приобрел?
— Москвич поддудонил, — соврал Арбузов.
— Максим?
— Он. Сказал, чтобы я тебе показал специально.
— А почему это мне, так сказать, специально? — насторожился Здренко.
— Говорит, Фил Филыч этой темой специально интересуется…
— Ничего это я специально этой темой не интересуюсь! А хоть бы интересуюсь, ему-то что? — разозлился Здренко. — Ишь, москвичок! Обнаглел, сучонок! Лезет без мыла, знаешь ли…
— Про мыло поддерживаю, — кивнул Арбузов. — В мои дела он тоже сунул… длиньше положенного.
— Взяли на свою голову пассажирчика, а! Ну ничего, ничего… Подзаймусь я при случае…
— Нам бы его, товарищ замначальника, отодвинуть от себя для начала.
— Отодвинуть! А как? К нему Михал Михалыч благоволит, сам знаешь… Ошибочно благоволит, но ведь факт!
— А этим воспользоваться и можно, Фил Филыч…
130
— Осторожно! — закричал Еременко, едва отомкнув дверь. — Максим Александрович! Навернетесь! Держитесь за стены!
— Что случилось, профессор?
— Каток! Воистину каток!
И впрямь каток. Пол залит слоем льда, хоть в хоккей.
— Дайте руку! Я укреплен! Идемте!
С люстры свисают сталагмиты. Или сталактиты, Максим всегда забывал. Окна едва прикрыты фанерой. Хозяин в тулупе, в папахе.
— Что стряслось-то?
— А… Трубы прорвало сверху, потоп. Тут же налет, стекла вон. Плюс мороз. Прихожу домой, а тут ледяной дом Анны Иоановны! Красота! Может, коньяку предложить? У меня армянский!
— Можно. Но что вы такой веселый-то?
— Да как же, Максим Александрович! Дело-то — в гору! Уже и помещение у лаборатории, и людей укомплектовал… Знаете, кое-кого из коллег просто из смерти же вытащу! И главное — дело, дело! Производство начинаем — ну прямо послезавтра! Край — после-после!
— Хорошо, рад. Но квартира…
— А! Завтра переезжаю. Тов. Арбузов вопрос решил. Весело даже. Фигурное катание. Смотрите, какие я тапки смастерил — терки кухонные привязал к подошве! Крепко держат!
Повезло, однако. Скользко… как в танке. Головой об камин. Трагический случай. И травить не надо.
— У меня и лимончик есть… Все от тов. Арбузова! Вам благодаря!
Так и вышло, с одного приема, ровно об угол. Кровь хорошо, контрастно так краснелась на льду.
Профессор Еременко был лучшим уловом из списка изобретений, а теперь, для новой идеи, максимально опасным. Он придумал жидкую бомбу, химическую: можно точно на радиус взрыва закладку рассчитать. Предприятия нет, а для людей вовне — опасность малейшая.
Тянуло, честно сказать, на орден Ленина изобретение. И предыдущему максимову плану соответствовало в мишень: города нет, люди есть. Теперь Максима интересовала формула наоборот: людей не надо, надо Петербург. Пришел вот остановить машину, собою же и запущенную. Остановил.
В коридоре заклацало. Чорт! Профессор, вроде, запирал. Убивай теперь еще и свидетелей. Хоть и чистая версия с камином, но его самого тут — никто не должен был видеть.
И в квартире их не грохнешь — во двор выманивать…
— Открыто! Есть ли кто? Ой, что это? Держись. Ой! Здравствуйте!
В комнату смешно вкатили, держась-хватаясь за обоих из себя, двое. Небольшой пацан в ушанке с ополовиненным ухом и она. Девушка с моста.
Глаза не такие изумрудные, а по-блокадному выцветшие, выплаканные. И родинки еле видны, как же он в синей темноте все это разглядел, родинки и глаза!
Он ее просто увидел внутренним взором сквозь время, какой она до войны была, и какой после будет!
Она его тоже узнала:
— Ой, это вы! Как хорошо! А мне так стыдно! Я так убежала… Я перепугалась очень, извините…
Да, светилась она изнутри радостным, праздничным светом.
— Я так вам благодарна! Ким, он меня спас, я не говорила…
Протянула руки и тут же заскользила к Максиму, и угодила ему прямо в охапку. Вскрикнула от смущения: я не хотела! Уютная, размером — как для его охапки задуманная. Максим усадил девушку в кресло.
— Я понимаю, конечно, вы были в шоке. Рад вас снова увидеть.
— Да-да-да! Ты представляешь, Ким…
Пацан не садился, держался за стол.
— Брат? — посмотрел Максим.
— Почти, — улыбалась девушка. — Любимый сосед. Ким звать. А я Варя.
«Варя… Какое имя! Я так и думал!» — хотя вовсе он так не думал.
— Максим… Александрович.
— Кровь, — сообщил Ким.
— Ой! — девушка увидала труп.
— Профессор погиб, — сказал Максим. — Вы его знали?
— Нет-нет-нет! Мы от райкома комсомола ходим по квартирам, чего где помочь… Ужас такой, — Варя не сводила глаз с Еременко. — Он же буквально растянулся на льду и ударился!
— Думаю, да. И совсем недавно. А я из комиссариата внутренних дел, — Максим достал удостоверение. — Товарищ Еременко работал над важной научной темой…
— Ах, горе какое!
Тут Варя встала зачем-то, взмахнула, скользнула и тут же повалилась. Максим не успевал ее схватить. Пацан же успел шлепнуться на место ее падения раньше, рассчитал. Подстелился кибальчиш просто под девушку, чтоб не ушиблась. Непростой пацан.
— Сейчас наши люди приедут. Так что… Но не хотелось бы навсегда расставаться. Варя, а можно вас на концерт в филармонию пригласить?
— В филармонию! Так она же закрыта! Война!
— Оркестр набран, теперь снова будут концерты. Скоро первый. У меня будут билеты.
— Ой, нет-нет. Как же… Нет-нет-нет!
Пацан глазел подозрительно. Похож на соседку-то. Максим не стал форсировать.
— Вы еще по квартирам?
— Да нет, домой пора. Мама там…
— А далеко вам?
— Близко. В Колокольную.
Ни в чем не ошибся он, глядя в темноте на мосту.
131
На Праздник объявили всем (кроме детей) по бутылке вина, но очереди за ним вырастали рекордные, часов на десять. Варенька даже видала на Пяти углах, как схвостились три очереди от разных магазинов. Хотя точек винных выдач как раз минимум было, раза в два меньше, чем по тем же помидорам соленым.
Вареньке стоять было ну никак некогда, мама бы не сдюжила, Ким, едва подлечившись, вернулся на крышу, оказавшись там фактически старшим по противопожарной самообороне (потом прояснилось, что ему и не дали бы по возрасту: для вина метрику спрашивали), Юрий Федорович с Генриеттой Давыдовной тоже работали.
Засаду взялась разрешить Патрикеевна — за 20 рублей с носа. Всего, стало быть, с четверых — 80 руб.
— Деньги небольшие, конечно, — буркнула Патрикеевна, — но хоть душу согреют. Для себя не встала б, проще заработать да на рынке взять. Да у меня и есть еще винцо-то…
В общем, снарядилась хитрая старушенция, закутавшись как на Северный полюс. Сунулась для начала место в очереди поближе купить. Но оказалось, что не меньше сотни, да и то далеко, а у самой калитки — все 200.
Что делать? — встала. Слушала слухи.
Будто в Большом доме на Литейном молотилка в подвале, чтобы расстрелянных не хоронить, а по подземному каналу в Неву высыпать перемолотыми, потому и вода в Неве в тех местах такая багровая (бородатый слух, довоенный, да и воду багровую в Неве никто не видал отродясь; Нева речка с вычуром, даже в закат не багровеет).
Будто у Кирова есть теннисный корт для дрыгоножества от ожирения (Патрикеевна скорее удивилась бы, если б не было у Кирова теннисного корта).
Будто вчера у Лавры упала бомба с сахаром внутри (в такую чушь Патрикеевна не поверила, но для домашней пропаганды в пользу «освободителей» взяла на заметку).
Будто фашисты в захваченных городах отлавливают девственниц, вырезают у них кой чего и отправляют это кой чего в Германию для особого аромата дорогих духов (Патрикеевна внимательно рассмотрела, кто это выдвинул: дылда в обносках, но рожа гладкая и глаза маслянистые, не иначе стукач).
Будто ученые уже изобрели искусственное мясо и его скоро станет завались (вот лишь искусственных людей для лопать такое мясо не изобрели еще).
Завыла тревога, очередь дрогнула… но в целом не дрогнула. Каждый десятый, может, отвалил со скрежетом зубовным в убежища, но остальные остались, и Патрикеевна — хотя до самых последних дней убежища еще посещала — и та осталась. Прибежал милиционер разгонять очередь, но очередь так на него вскрысилась, что милиционер усовестился и сделал вид, что бежал по соседней улице.
Вынырнул из облака бомбовоз, за ним наш ястребок, снова занырнули в облако. А потом из облака вынырнула черная точка в значении бомба. И летела она прямо на очередь, покачиваясь на ветру.
Тут и не убежишь: врассыпную, но друг друга сшибая, и место, в которое именно угодит, не сразу понятно ведь.
Угодила ровно в середину закрутившейся толпы, осколки наперебой с частями людей взметнулись, Патрикеевна окоченела от жути, вокруг метались, а она застыла, и заголосила лишь когда под ноги оторванная голова прикатилася.
Но не покинула стойкая очередь кровавого переулка, восстановилась меж мозгов и конечностей, и стояли выжившие вместо десяти часов — меньше пяти. Детское время.
132
— Восемьсот сорок семь диссертаций с начала войны защитили, мрази! Все Родину защищают, а они — диссертации! В говне моченым доппаек положен, вот они и наяривают, так — нет? Вот Малышев, сука, Н.Н. — «Данные по физиологии электронов». Паскуда! Докторская, сука, диссертация!
Рацкевич плотно вдарил кулаком в раскрытую ладонь, будто то была физиономия новоиспеченного доктора Малышева.
— Хе-хе, — хехекнул Здренко. — Еще бы по психологии электронов защитил!
— Убить мало! — рыкнул Рацкевич. — К черту ли сдались они, электроны, в разгар войны! Какая у них, сука, физиология? Лапшу вешают!
— А полный список есть? — спросил Максим.
— Да есть, есть! Вот! Бобр обыкновенный, лейкоциты какие-то, сербские глаголы. Подонки! Глаголы им сербские на доппаек! Горожане с голоду, суки, а им бобр!
— Да еще обыкновенный, хе-хе, — ввернул Здренко.
— Лейкоциты из области медицины, — заметил Максим. — Про кровь. Может и полезно.
— Вот и разбирайся! — Рацкевич швырнул документ в Максима. — Короче, дело такое. Ты, как Филипп Филиппыч объективно выразился, проявил по максимуму. А что делают с теми, кто хорошо работает?
Генерал щелкнул. Максим не нашелся ответить.
— Нагружают работой сверх жопы, так — нет? Будешь, значит, курировать не только изобретателей, а всех этих… научных, так твою, деятелей. Чтоб не защищали там всякого хлама. Спущено указание горкома — «не допускать либерализма при оценке научных работ». Своевременно, я считаю. Надо, сука, вообще поголовье проверить ихнее. Может враги какие, элементы недовыявленные, еще чего, а то пайков жрут — немеряно. Помощь с моей стороны всесторонняя. Оклад вдвое… Чего еще? Проявишь максимум — точняк орден выпишем. Для юмору. Посмотреть, как Арбузидзе с зависти обдристается.
Начальник хохотнул, Здренко подхехекнул. Потом добавил:
— Кабинетец вам в ЭЛДЭУ оборудуем по первое, так сказать, число. Я уж, хе-хе, отдал приказаньице. Чтобы если что здесь, а если что там — к контингенту поближе. За научными глаз да глаз, я уж знаю!
133
Патрикеевна угостила всех вдруг грибным супом. По полмиски, жидковато, сухие грибы да чуть картошки, но всяко фантастика. Варенька уже на стадии запаха головой закружилась.
— Патрикеевна, так вкусно! — восхитился Ким.
— А то невкусно! Это на праздник вам.
— Вы же не праздновали советских праздников! Как вы удачно переменились! — обрадовалась Варенька.
— Советский ваш завтра я справлять не буду, — усмехнулась Патрикеевна. — Из-за Советов ваших мы тут передохнем скоро. Вы уж почти готовые все… Это на сегодняшний.
— А какой сегодня праздник, Патрикеевна? — Ким проявил деликатность, не отреагировал на провокацию про Советы.
— Да День гриба же!
— Нет-нет, — отчего-то испугалась Варенька. — Такого нет Дня!
— Сегодня, — важно кивнула Патрикеевна. — Всемирный День гриба. А знаете, за что почет ему подобный? За то, что он единственный, кому нравится, когда едят-то его.
— Нравится когда едят?
— Нравится грибу-то. Кому-то ведь должно нравиться. Свинье точно не нравится, куре не нравится, никому. Рыбе — той индифферентно. Значит, грибу нравится.
Варенька подумала, что ее и маму каждую неделю кто-нибудь угощает. Сейчас вот Патрикеевна, до этого Мафра, до этого Юрий Федорович. И поспевает всегда угощение к роковому моменту, когда желудок так сосет, что немудрено и отчаяться. Как же много людей хороших! И что же Арька там? Знает ли про День гриба?
Хотя Патрикеевна пошутила, конечно.
134
Перед Праздником начальство попросило напрячься двужильно, а потом обещало пару дней отдохнуть. Оно, конечно, правильно — перед Праздником чтобы получил человек весточку. В одном, считала Нина Ивановна, просчитались. Не сказали прикомандированным на сортировку писем девчонкам от райкома, чтобы похоронки не сортировали, на после Праздника отложили. Что спешить с такими «подарочками».
Опасение, впрочем, оказалось пустое. Замороженные люди и так в массе реагировали на скорбную весть вяло, а тут, в Праздник, даже как-то стоически приподнялись. Меньше плакали в эти дни от похоронок. Кивали почти как должное. Ведь Праздник, скумекала Нина Ивановна, это не только радость, но прежде — линия времени, смысловая черта. День главных вестей: что ж, иногда они и о смерти.
Сама Нина Ивановна, женщина могучая и душою и телом, мысли о смерти не допускала. Знала, что выдержит испытания. После смены шукала по городу дрова, в чем была успешна, потому что могла дотащить тяжелое. Немного дровами торговала. С трупами ослабевшим помогала за малую деликатную мзду. Держалась уверенно, в победе не сомневалась, ждала с фронта сына, подкопила кой чего, вина, например, хранила пять бутылок, и сегодня за завтрашний Праздник сама выпьет, и завтра, и сильно не убудет.
Предпраздничная смена оказалась нетрудной, без трагедий по квартирам. В паре адресов прочла залегшим письма, сами не осиливали, но письма были с оптимизмом, да и залегшие — небезнадежными. Велела им расшевеливаться в дальнейшем, брать себя в руки.
На дне сумки оставались письма по ее адресу. В ее собственный дом и по двум соседним корпусам. Пять штук. Пересмотрела. Первое можно не нести, там старички умерли, совсем были старые, она с ними дружила. Второе… Второе было адресовано ей самой. Артамоновой Нине Ивановне, и адрес ее, ошибки быть не могло. Перечитала адрес. Официальное письмо, с серым штемпелем, она таких разнесла десятки, знала что в них.
Нина Ивановна закричала, как лебедь, и рухнула в снег.
135
Здренко уж так постарался кабинет Максиму в Доме ученых запузырить, чтоб он на Литейный поменьше отсюда помышлял. Великокняжеский стол, кресла, холодильник, патефон, за ширмой кожаный диван, с диваном торшер, душ! Живи-радуйся.
Картину бы с крестом бы на льду бы на стену. А то зря прозябает в Свердловске.
Попросить, может? Максим выпил из холодильника, запас предусмотрели. Вместо ордена — картину на время, пока нет Эрмитажа. Тут, конечно, решение на уровне Кирова надо. Но почему бы и не на уровне Кирова… Поговорить с Рацкевичем…
Ладно, размечтался. Максим сунул в карман праздничную вражескую листовку «сегодня будем вас бомбить, а завтра хоронить». Хотя, наверное, у Арбузова уже есть, с утра весь город завалили, чуть не вместо бомб. Запер кабинет, вернулся в зал. Концерт для ученых финишировал. Апофеозом значился дуэт из музкомедии. Пели бурлескное, как бы зажигательное, про птичек и цветы, лямур с тужуром в припеве. Мужик еще ничего, хотя фрак висит что в гардеробе и рожа застывшая, только рот один шевелится. А девушка просто никуда, еле лепечет, едва лопочет, скелет видать, а она в открытом платье, вся синяя, в зале мороз. Ученые в шубах сидят, и то нахохленные. Шубы спереди у всех почти заляпаны: едят теперь многие не раздеваясь. Сидят, ждут праздничного ужина.
Выступил еще директор Дома ученых, невысокий, простоватый мужик, но открытый, в бухгалтерском пиджачке с кожаными кругляхами на рукавах, в толстенном свитере под пиджачком. Говорил нескладно, но проникновенно, поздравил, напомнил, вселил уверенность, не усомнился. Представил Максима как свидетельство и залог заботы властей.
Максим был краток, предложил подходить после ужина, задавать вопросы, делиться проблемами. Ужин был богатый: рыбный суп, овощи с тефтелей, по стрелке зеленого лука, по бутерброду с сыром, по апельсину, по четыре конфеты, вино или водка. Ученые, молодцы, пировали без суеты, но как-то заторможенно. Обреченно, что ли. К Максиму никто не спешил, и друг с другом едва перекидывались. Максим с директором сидели в углу, беседовали.
— Жалко ученых. Они же хуже детей, — объяснял директор. — Семечек вот выдавали: так они их с шелухой в рот, с шелухой! Один новенький подушку под кровать на грязный пол прячет, чтоб не украли, так за ним уже трое собезьянничали, тоже прячут! Хотя никто никакой подушки ни разу не крал… Так вот теперь и украли — у этого новенького, из-под кровати! А уж чего только не услышишь…
Пировали не в столовой — в Дубовом зале в честь Праздника сняли чехлы и выгнали пыль! На картине богатырь защищал красну девицу от трехголового змей-горыныча, раззудился дубиной, змей верещал. Горынычи об одной голове украшали и потолок, зажопливали себя за чешуйчатые хвосты.
— Один философ договорился, что Ленинграду проклятие оттого, что историческое название поменяли… Ой! — директор прихлопнул себе рот ладонью, испуганно глянул на Максима. — Но вы его не сажайте! Он просто из ума выживает. А так не враг, точно!
— Надо во всяком случае с ним побеседовать. Он ведь другим эти мысли внушает. Сам пусть себе из ума выживает, но антисоветскую пропаганду я пресекать обязан, на то и приставлен.
— Ой, да не поймет! Он выживает эдак энергично… довольно уже всерьез выжил. Плюс философ, с ними оно быстрее.
— Так если из ума, для таких есть иные специализированные учреждения.
— Это же на верную смерть, товарищ полковник…
К Максиму так никто и не подошел, и он поспешил на Праздник на Литейный.
136
«Скалистый мыс Доброй Надежды остался справа по борту. Спустя полтора часа у подножия знаменитой Столовой горы, плоской, словно стол, да к тому же еще накрытой облаком, как скатертью, показался город, называемый англичанами Кейптауном, а голландцами — Капштадтом. В переводе на русский язык оба слова означают одинаково: „город близ мыса“…»
Опять Понькин скажет, что она учит голландскому языку вместо географии! Но это так естественно! — какая же география без языка? Он так много помогает понять характеры, обычаи…
Сгинул бы что ли как либо Понькин. Директору-то самому все равно, чего и как, это все Понькин мутит.
«Шли последние дни декабря. Вы, конечно, знаете, что в Южном полушарии многое в природе происходит иначе, чем у нас, в Северном. Солнце и луна ходят по небу не слева направо, а справа налево».
После истории с понькинским выговором и живым трупом на Фонтанке, Генриетта Давыдовна была в школе лишь дважды, и то едва доплелась. Потом слегла с нервическим потрясением, хорошо Юрий Федорович помог с больничным, в поликлинике-то теперь очередь не достоишь.
«Когда у нас лето, в Южном полушарии зима, и наоборот. Знал это и я, но все же было непривычно, что в канун Нового года печет солнце, люди одеты легко, а в порту продают красные помидоры, свежие яблоки…».
Так, это вычеркнуть! Хватит промаха про десерт!
Помидоры, между тем, выдавали на Праздник. Сегодня Праздник?
«Свободные часы я отдал знакомству с новым для меня городом. Ничего лестного сказать о Кейптауне не могу: пыльные и узкие, почти без зелени улицы, неподалеку от нарядных зданий стоят убогие хибарки. В хороших домах живут белые хозяева страны, в лачугах — остальное население».
Александр Павлович считал важным акцентировать расистский вопрос.
«Что ни шаг попадаются надписи: „Не для цветных“, „Только для белых“. Такими надписями „украшены“ городские автобусы, кинотеатры, рестораны, парки. Даже вспоминать об этих надписях неприятно».
Да, сегодня Праздник. Кроме помидоров, есть еще и вино. Надо выпить вина.
«Я забрел на городской пляж, прилег на горячий песок. Пенистый прибой с веселым говором рассыпался у моих ног, вода манила прохладой… Я разбежался и нырнул под волну. Однако тут же пришлось плыть обратно — вода была не по-летнему студеная. Только тогда я заметил: на песке лежало довольно много людей, но никто не купался».
Так они с Сашей хотели оказаться где-нибудь, посетить! Особенно Средиземное море. Саша все шутил: училка географии, а дальше Калинина не была. Даже до Москвы не собралась, решила: ну ее! Плавать Генриетта Давыдовна не умела, но на море — и воздух, и солнце. И чужая будоражащая речь.
«Я стал бегать по пляжу, чтобы быстрее согреться. Неожиданно меня остановил смуглолицый юноша.
— Наверное, вы моряк с советского судна, я сужу об этом по вашей фуражке, — произнес он по-английски. — Я восторженно люблю вашу великую страну, где не смотрят на цвет кожи человека, и прошу передать ей мой привет. А на городском пляжа купаться не советую: вода здесь чрезмерно холодна. Садитесь в автобус, и за полчаса вас доставят на соседний, пригородный пляж, где вода более теплая…».
Генриетта Давыдовна мысленно перевела на английский тираду смуглолицего. Не без труда: она как раз английский не очень, меньше, чем Саша. Она зато больше французский. Хотя тоже не очень.
«— Странно и непонятно, — сказал я, — пляжи соседние, а температура воды различная… В чем тут секрет?».
«Странно и непонятно» — это сашино было выражение. Казалось бы, синонимы в данном контексте. Но он всегда говорил: «странно и непонятно». Еще говорил: «удивительно замечательно». Литератор! Они такие!
«— Не знаю, — ответил юноша. — Я малаец и учился в школе всего два года. Объяснить секрет не могу, но поезжайте на другой пляж, и вы сами убедитесь…
Не в моей натуре отказываться от раскрытия таинственного. Я немедленно добрался на автобусе до пригородного пляжа, быстро разделся и кинулся в воду. Она была теплая! Купание доставило много удовольствия, но тайну теплой воды я не раскрыл. К пляжу подступали те же горы, одинаково грело солнце, и такой же прибой плескался у кромки берега».
Плескался бы прибой, Саша бы купался, они бы загорали, и он был бы жив. В комнате не минус, конечно, вода не замерзает, но очень холодно. Морозы стукнули жуткие, дров с гулькин, тепла от буржуйки — только пока горит. Руки бы согреть.
«Вернувшись на судно, я спросил капитана, почему на пляжах Кейптауна морская вода имеет различную температуру. Вместо ответа капитан распахнул передо мною атлас. Я увидел мыс Доброй Надежды, черный кружок, обозначающий город Кейптаун, а на море вблизи мыса — пучок цветных стрелок. Одни стрелки тянулись к мысу из Мозамбикского пролива, другие — из Южной Атлантики. И мне стало ясно, почему на городском пляже вода холодная, а на пригородном теплая…».
Эти дети не отгадали бы. Даже бы и не стали. Ответ-то простой: течения. Холодное Бенгельское течение и теплое Мозамбикское с разных сторон мыса. Прекрасная загадка запомнить, что холодные течения показаны на картах фиолетовыми стрелками, а теплые — красными. Но теперь детям не до того.
Да, Праздник. Назвала вино про себя по-французски, ля вен руж, мысленно чокнулась с Александром Павловичем. Тут же переполошилась, нет ли плохой приметы чокаться с умершим, но уж поздно, чокнулась.
Прошлась по комнате, вытерла пыль, выглянула в коридор. Как раз Патрикеевна с улицы звякнула ключами, что-то быстро припрятала от взора за пазуху.
— Ты, Генриетта Давыдовна, бледная как не скажу какое животное. Как опарыш. Лежишь все? Вышла бы прошлась.
— Ах! Пустое! — Генриетта Давыдовна лишь махнула рукой.
— Ну-ну. Заляжешь и не встанешь. Ты ела сегодня?
— Хлебушек, помидорчик. Выпила вина сейчас за Праздник. Утром что-то еще…
Патрикеевна поморщилась:
— Ты, Давыдовна, не говори так. Хлебушек, помидорчик…
— А как? — опешила Генриетте Давыдовна.
— Какой он тебе помидорчик! Обычный помидор-мамидор, ниже среднего. Соленый и чуть не разваливается: сунули населению, что портиться начинало. Ты себя вроде как благородной мнишь, а перед продуктами ровно пресмыкаешься. Чего сюсюкать-то тут. Раньше, помню, нормально изъяснялась.
137
Вывешенные к Празднику флаги, повинуясь ветру, поминутно обертывались вокруг шестов. Бились тряпками. Была в этой торжественности какая-то натяжка, что-то заказное, неестественное, насильственное, вроде улыбки человека, которому на самом деле хочется плакать.
С Невы метелило так, что Максим свернул в Халтурина. Скользили и пересыпались острые струи сухого снега. Набивались в углубления зданий, закрутливались там воронкою. Здесь улицу еще чистили, и голые серые булыжники казались холоднее самого мороза. На Марсовом снег отвердел как алебастр, хрустел и визжал под шагами. Белая пыль засыпала глаза.
В конторе было тепло, весело, шумно. Столы еще вполне ломились, хотя праздновали не первый час. Музыканты — не сказать что отъетые, но и далеко не дистрофики — наяривали бодрое, многие танцевали. Максим выпил рюмку, закусил тарталеткой с икрой, огляделся. Увидал на другом конце стола Ульяну в бальном в прямом смысле платьем, кулон болтается в декольте. Прическа новая — в квадрат, смешно, под Арбузова. Улыбается шире радуги, фуфырится перед завархивом плюгавым. На жабу похожа.
Максим обосновался в стороне, чтобы спокойно, наконец, подкрепиться. Подошел Паша Зиновьев, молодой следователь, выдвиженец Рацкевича, приятный парень. Рассказал удивительную историю про заведующего «Ленгастрономом», который, поехав, по всему, крышей, во всех витринах своих по городу (а магазинов в тресте за сорок!) выложил невесть где пылившиеся муляжи жратвы: яблоки, куры, окорока. Людишки справедливо сочли издевательством, побили витрины, а в одном месте друг друга. Заведующего взяли. Зенки всмятку, говорит, сам не знает, как вымудрилось такое. Хотел как лучше и попал под затмение. Понимает, что правы людишки-то. Сам он при том депутат Ленсовета, орденоносец, ото всех ему уважуха, не вор, душа компаний, завсегдатай театральных премьер. Кирыч узнал, подивился: отпустите, говорит, если ничего больше нет на нем. Проведите только психоэкспертизу, можно ли употреблять в прежней должности. Пришли с экспертизой, а этот кряк! — разрыв сердца.
— Ленинградцем меньше, — покачал головой Максим. — Впрямь затмение.
Иронию он, конечно, максимально глубоко спрятал.
— Трагедия просто, — развел руками Паша.
Рацкевич, лихой и пьяный, рассекал по залу со стаканом, порученец держался вблизи с бутылкой, чтобы стакан ни секунды не сох. Раскаряка такая каракатица, того гляди уцапнет сотрудника. Сейчас Рацкевич что-то вкручивал оживленно оркестрантам, те суетливо кивали.
— Вальс! — крикнул Рацкевич. — Ульяна, Арбузик! Дайте классу!
Арбузов — вальс? Паноптикум-абсолют.
Ульяна танцевала тяжело, медленно, вращалась вроде бетономешалки, Арбузов прыгал вокруг, не доставая, короткий. Временами Ульяна его прихватывала, и Арбузов на мгновение оказывался в воздухе, ножками болтал. Офицеры ревели в восторге, стреляли шампанским, аплодировали, кричали «ура» и «давай».
Максим глянул на Пашу, ужели и этому в кайф, этот-то вроде другого теста. Нет, заливается, как дитя от погремушки.
— А теперь — нашу новую! — завопил Рацкевич, выхватил пистолет, пальнул в потолок.
К Празднику по заказу песенники из Творческого Союза дали новую хорошую песню.
Песня грянула. Слова знали все — Рацкевич обязал выучить специальным приказом.
Ритм сменился, но чета Арбузовых приспособилась и к новому, только Арбузов теперь вертелся, а Ульяна скакала.
И особо громко:
Рацкевич шустро перемещался, размахивая стволом, заглядывал в рты, все ли поют.
И снова вальс:
Максим слова знал нетвердо, недооценил как-то спьяну серьезности приказа, но последние строки запомнил хорошо. Немудрено, выразительные:
Максим вспомнил попадающее в лад «сегодня будем вас бомбить, а завтра хоронить».
Рацкевич пролетел мимо, Пашу на ходу ткнул стволом под ребра от полноты чувств так, что тот искривился напополам.
«Бить-бить-бить» сбисировали еще много раз. Угомонились, наконец. Максим пошел поздороваться с Рацке-вичем.
— А, ты, сикамбр лядащий! Тихо пел, падла! Коньяку ему, живо… Давай, выродок, с праздничком! Не-ет, целиком, целиком! Весь стакан! Вот, это по-нашему, по-ленинградски, сука! Еще стакан ему…
Максим с ужасом обнаружил, что стакан вновь полон, но тут, на счастье, начальника унесло дальше.
У туалета Максима столкнулся со Здренко, тот шел, как уже однажды, шатаясь и с алыми глазами, из которых чуть не лучи по темному коридору шаяли. Налетел на Максима.
— Фил Филыч, что с вами?
Тот не узнал, отодвинул с пути, а точнее — прошел как сквозь, бросил в сторону загадочное: «Они опять делали это».
Которое это?
Шоу уродов.
Рацкевич набрался сверх всяких зюзь, сшибал столы и сотрудников, палил в окно. Оставалось надеяться, что упадет и уснет. Нет, порох еще играл в пороховницах, заставил порученца снять брюки и трусы, засунул ему кой куда цветок розу, приказал кукарекать.
Максим счел за благо улизнуть незаметно.
Ночью еще в одиночку догнался, грамм 250, заснуть не мог, ходил по комнате, рисовал в воображении диковинные картины.
На Дворцовой, допустим, можно построить лабиринт. Такой, чтобы из группы запущенных посетителей один точно сгинул. Пожранный чудищем-монстром. Нет, чудища не надо, город будет пустой, туристы только на вертолетах.
Ловушка. Разверзается булыжник в одном месте вдруг под тобой, и бздык. Остальные даже не видят, куда делся, но знают, что минус один — всегда. Играют-риску-ют, идут в лабиринт, большие деньги платят за острые ощущения.
Или вождь — Гитлер там, или Сталин, кто войну выиграет — в приказном порядке отправляет граждан в лабиринт рисковать. Методом жребия со всего населения раз в месяц набирается десяточка-дюжинка: добро пожаловать в град-призрак пободаться с фортуной. Чтобы не расслабляться после победы, в тонусе нацию держать.
Точно… Можно ведь весь город в таких ловушках! Чтобы приехало дюжина. А выжило трое, зато троим этим уважуха и денег пожизненно и с избытком.
Заснул, в результате, не раздевшись.
138
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
139
Выдав тете вареной картошки, Чижик тихо собралась и вышла на цыпочках. Тетя не обратила: уплетала картошку с влажным урчанием, как зверь, чавкала и пыхтела.
Картошка образовалась путем обмена на нее праздничного вина. Тетя к спиртному была безразлична, заставила Свету обратить вино в хлеб и т. д., а Чижик взяла да сжульничала. Тетину бутылку обменяла, а свою нет. Жульничать ей приходилось нечасто, стыдно было, и боялась, что тетя поймет — ан вот, рискнулась.
С бутылкой теперь этой и выскользнула на улицу. Идея-то была двинуться к Вареньке, но по дороге расхотела. Еще вина пригубив, Варенька вовсе замучает все на ту же болезненную разговорами тему.
А больше пойти и некуда. Разве на улице выпить. Одной. Понимала задним умом, что так будет: штопор с собой прихватила. Холодно, но вино-то согреет. Пробка оказалась что твой цемент, не высовывалась. Оставив попытки, стала Чижик высматривать человека поприличнее. Высмотрела: не дистрофик, и лицо порядочное, даже улыбнулся Чижику, чего на улицах теперь не сыскать. В треухе, хоть и с бородой. Поделилась проблемой.
— Не вопрос! — опять улыбнулся человек, ловко дернул штопор, чпок. — Держи!
Протянул Чижику штопор.
Сам бутылку как-то хитрыми круговыми движениями в руке поболтал и хоп! — приложился! Да надолго, Чижик дар речи аж потеряла.
— На! — протянул человек бутылку. — Осталось еще!
И ушел.
Осталось, но очень мало. Чижик допила. Было обидно. С другой стороны, сама же и сжульничала с бутылкой: вот и наказание. С третьей стороны: лично на нее выдана бутылка, имела право…
Поплелась домой. Едва дверь открыла, зашумела тетя:
— А кровь? Кровь принесла? Где кровь, ворона?!
140
— …считаю необходимым внедрить, Михал Михалыч.
— Можно и внедрить, — процедил Рацкевич. — Ты лучше скажи, ты меня, что, за козла держишь?
Вид Рацкевич имел бледный, платок на лбу и банка рассола поверх документов. Дышал тяжело.
— Товарищ генерал… — опешил Максим.
— Ты, сука, коньяк мой не выпил вчера. Брезгуешь, хрен сохатый? В Маскве лучше коньяк?
— Товарищ генерал, мне два стакана подряд сложно, я…
— Пел тихо, сука. Слова не выучил? Здесь сейчас у меня споешь! А, сука, капелла! Коньяк не выпил, пел тихо! За козла?
Рацкевич заводился. Скомкал документ, раскомкал, разорвал в клочки.
— А ушел почему рано? Ушел рано, спрашиваю, почему?! — рявкнул Рацкевич, швырнул клочки. Хорошо не в лицо, а то как реагировать? Никак — позорно, а как — опасно.
— Много дел с утра было, товарищ генерал.
Рацкевич вытащил пистолет, понюхал дуло.
— Ты, падло, почему тихо пел, ты чего не отвечаешь?
— У меня слуха нет, товарищ генерал.
— А у кого есть? У меня, сука? Нет, сука! У Здренки? На нем медведь оттоптался по полной, а он пел, горланил во все жало. Прилежно горланил, сука! А тебе, значит, в падлу с нами петь?
— Это не так.
— А коньяк почему не выпил?
Пошло про белого бычка. Рацкевич выстрелил в потолок, и это его как-то вмиг успокоило. Щелкнул суставом, дотянулся до тумбочки, выудил коньяк, две рюмки. Не стакана хоть.
— Давай… — сказал Рацкевич. — За Победу. Чего внедрять-то собрался, я не расслышал?
141
— Мы, доча, в море-то бывало с отцом выплывем, я на матрас надувной заберусь, а он меня так качает, качает… И тепло вокруг, так те-епло. И даже вода тепла-ая!
— Ох, мамушка!
— А бывает рыба-дельфин подплывет, и носом так — раз, раз!
Они притихли, за окном медленно падал снег, как он это делает и в войну, и в чуму, и в мирные счастья, а они смотрели на него. Как две кошки, подумала Варенька. Мороз на окна уже занамерзал, но пока сквозь было видно.
— Отца-то брали, — сказала вдруг мама. — Тоже вот так смотрели в окно, снег свежий лежал. Потом отвернулись, потом он глянул — а там следы к парадной, по снегу-то. А не было следов! Отец сразу понял: за мной, говорит, пришли! Слышим, а в дверь-то стуча-ат.
Варенька сразу представила картину ту в красках, сердечко застрекотало. Окно было то, куда клеили с Арькой в начале войны обезьян-пальмы. Вот они и сейчас еще половина хвостами цепляются. Знала бы такую историю, не клеила бы веселья на такое окно.
— Вот давай проверим, — сказала мама.
— Что? — вскрикнула Варенька. Ощущение беды заклубилось в комнате, подобно газу.
— Отвернемся и глянем, что будет.
— Мамушка!
— Пожалуйста, Варвара.
Ну хорошо. Отвернулись от окна. В глазах у Вареньки потемнело, будто кто-то давил на глазные яблоки. В уме замельтешились детские страшилки: про красную руку, про черный рояль. Что происходит?
— Есть, доча, — послышался мамин голос. Варенька метнулась.
— Нет-нет-нет!
В пустом дворе тянулись по свежему снегу цепочки следов. Показалось, что очень больших, пятидесятых размеров, таких следов, которыми ПРИХОДЯТ.
— Как тогда, — сказала мама. — Слышим, а в дверь-то стуча-ат.
142
На роскошной парадной лестнице ученые, робкие как овечки, стояли в очередь на обед. В городе многие разговаривали с собой, но ученые бубнили себе под нос почти поголовно. Директор ЭЛДЭУ словно разгадал Максимову мысль:
— Я прислушиваюсь, может кто какие формулы или научные выводы. Нет, все о еде. Такое уж наше время, Максим Александрович. В былые эпохи… У нас ведь и призрак свой водится, и тайный ход, и чего только нет…
— Призрак?
— Когда великий князь скончался, вдова Мария Павловна завела с тоски карточные вечера. И офицер один, Гавгуев, проигравшись в пух, будто проветрится вышел, а сам в Зимнем саду повесился. Теперь, ясное дело, является. Я не видал, врать не стану, но многие сотрудники — встречали. Повариха бывшая на нервной почве даже слегла, пришлось ее эвакуировать. Как раз ученых отправляли, и ее вписали из милосердия. Так что, если ночью останетесь и в кабинет вам из саду постучат — знайте, он!
Максим улыбнулся.
— А что за ход?
— По легенде, великий князь для друзей ночами в Эрмитажном театре оргиями баловался… Ну, вот и ход тайный, чтоб не через улицу. На оргию, согласитесь, по тайному ходу логичнее.
— Это если тайная оргия. А таить оргию как-то… Я думаю — хочешь оргий, имей смелость в открытую.
— Любопытная точка зрения! Но ведь не в смелости лишь дело, а вес иметь нужно. Не от жены князь, допустим, скрывал. А от царя. Тот бы не погладил!
— Господь с вами! Это как раз княгиня могла не знать, а уж царь-то о том, что в Эрмитажном театре творится, в курсе был, не сомневайтесь.
— Да, пожалуй. Тут я сгорячился. Но еще ведь и общественное мнение, репутация августейшей семьи…
— Какая же репутация? Вы вот знаете об оргиях. Теперь и я.
— Все же легенда через века… не факт.
— А ход — тоже легенда через века?
— А вот кажется, что и не легенда, Максим Александрович. Я его нашел, кажется.
— Нашли ход?!
— Да вот только что, и не доложил еще. Еще по теплу, то есть, ремонт в подвале производили, и там за штукатуркой — что-то навроде двери. Ну, такая, со стеной спаянная, что и не дверь. Но со скважиной! Я взял на заметку. А на днях в библиотеке рылся, а там шкатулка с ерундой на верхних полках, и там смотрю — ключ. С эмблемой такой, ихнего времени…
— И что?!
— Ну я так его в скважину, просто для пробы… Подходит!
— И не доложили?! Вы в своем уме?!
— Так это… Не успел. Праздник готовили, сами понимаете… Суматоха!
— С этим же под трибунал! Вы открывали?
— Попробовал… Открывается! — но я дальше ни-ни.
— И где же ключ?
— В сейфе.
— Несите-ка быстро!
143
И в дверь постучали.
«Нет-нет-нет!», — вскрикнула Варенька, сама не понимая, против чего нет: не маму же пришли арестовывать, не ее же саму ведь?
Оказалось — Рыжковых арестовывать. В понятые определили Патрикеевну и поначалу к ней в плюс Вареньку, но она почти теряла сознание, Генриетта Давыдовна лежала пластом, так что самой здоровой мама оказалась, ее и в понятые. Варенька застряла на табурете в коридоре, кто-то, кажется из ТЕХ, тянул нашатырь, мелькали лица, выяснились сведения страшные и неправдоподобные, она кричала «нет», потом оказалась на кровати. Ее допрашивали сквозь туман, нет ли в комнате рыжковских вещей, отрицала, потом уже сообразила, что кровать-то под ней арькина, вкусилась в подушку: не может быть!
Кровати-то их, ее и Арьки, стояли ровно через стенку, спали они в полуметре друг от друга. Причем когда-то Варя спала у другой стены, и у Рыжковых в комнате иначе мебель рассредотачивалась, а со временем все так вот удачно переставилось. А теперь кровать словно просто сквозь стенку под Вареньку просочилась.
Не может быть!
Возились долго, но наконец дверь хлопнула, Варенька встрепенулась посмотреть вслед: Юрий Федорович шел по двору ссутулившись к земле, его придерживали под локти, а Кима не придерживали, чем он и воспользовался. Швырнулся вдруг в глазницу окна на первом этаже. Эти аж остолбенели, двое бросились туда же, один поскользнулся, задержались, только теперь стали стрелять. Было у Кима время. Квартира та стояла пустая, Варенька знала, а черная оттуда лестница выводила в цепь проходных дворов, откуда и в Поварской можно свернуть, и к Марата. Настоящий шанс!
— Молодец! — прошептала Варенька и тут же снова в подушку рухнула.
Как же так! Второй раз арестовывают в квартире, и снова несправедливо. Арька не мог сдаться в плен. Таких отважных — он один был на всю школу, на весь свет.
Что же делать?
144
— Ты тут чем маешься? — заглянул неожиданно Рацкевич, не щелкнув перед заглядыванием и сделав тем самым Арбузову врасплох. Взял у него из руки клетчатую бумажку.
— Ну я почуял, сука, что ты опять со всякой парашей… Фландрская цепь счастья состоит из таких писем… Цепь, в жопу, счастья! Она запущена во Фландрии в одна тысяча семьсот двадцать девятом году году одним ученым. Каждый, кто получил письмо, должен переписать его четыре раза и разослать четырем людям. Сделать это нужно в течении четырех, сука, дней. Обалдеть! Кто выполнит условие, тому получится на четвертый день нежданное счастье… Корову, сука, бесхозную на Невском найдет, так? Мешок муки? А кто не выполнит условия — тому кердык… Это что такое?
Рацкевич смял письмо, схватил Арбузова за горло, тот хрюкнул.
— Что за мерзость, я спрашиваю?
Арбузов пытался ответить, но Рацкевич давил так нормально, а увидав, что рот раскрылся, хайдакнул туда письмо. Толкнул Арбузова, тот упал со стулом. Выплюнул «фландрскую цепь», выпалил:
— Михал Михалыч, их уже много. Сегодня с утра… минимум пять случаев… в почтовых ящиках горожан! Текст сходен, за исключением слова «кердык», оно лишь в этом, а в других — «амба». Это вражеская провокация!
— Провокация, считаешь, — почесал нос Рацкевич. — Нук дай другое такое! Цепь запущена во Фландрии в тыща семьсот, сука, двадцать сраном году одним ученым… Ну так ученым же!
— Да-
— Так отдай масквичу, балбес! Он теперь по всем ученым. Кроме тех, кто по плану «Д», так — нет, идиотик? Через час ко мне с докладом по «Д»!
Дверь, выходя, сшиб с петли.
Арбузов вздохнул, с ненавистью подумал о Максиме, притянул план «Д».
«В районе обучался подрывному делу лишь один человек; там ему был показан огневой способ взрывания, причем детонирующий шнур и пользование им не демонстрировались, хотя на большинстве заводов этот шнур понадобится. Никто из выделенных исполнителей подрывному делу не обучался. ВВ еще не получены. Подана заявка на получение полтонны тола, 1000 капсюлей, 7 клм. детонирующего шнура, 1000 электродетонаторов…»
Которых нет.
Арбузов просто взвыл от обиды и злости. Почему ему, а не москвичу, достался этот поганый план?
Надо кости размять, успокоиться, рюмку выпить. Дверь в хозчасти велеть. Украдкой не встретить Рацкевича, выглянул в коридор. После хозчасти добрел до Ульяны, она допрашивала расхитительницу. Рожа в разводах, беличий жакет, молодая красивая баба. Могла бы жить. Не повезло.
Вот если бы какой ученый изобрел засовывать взрывчатку в бабу, чтобы она взрывалась как бомба… Три тыщи баб зарядил, разослал по объектам, и вся возня.
145
— А что это у вас все время играет? — кивнул Максим на граммофон. — Не впервые слышу. Сделайте погромче, пожалуйста.
Викентий Порфирьевич вытянул заглушку, сделал погромче.
Звуки сквозь шипение торжественные, большие, как если бы строили арку за аркой, или волна за волной, одна другую обрушивая. Мощно так, сверху, будто с неба, но и мрачно одновременно, будто не с неба, а с преисподней. Вслушался, и как мурашками оброс: и бодрит, и будто бы страшно.
— Вагнер, «Радость победы», — пояснил Дух Порфирьевич. — В скобках «фрагмент». Остановить?
— Да… Пробирает как-то… Остановите. Или нет… Нет, пусть еще.
146
Ким убежал!
Юрий Федорович тотчас же получил как следует по затылку, и можно только мечтать-фантазировать, что с ним сделают, когда серый фургон дофурычит до Большого дома.
Но Ким убежал. Сейчас расстреливают с двенадцати
лет, а семьям предателей безусловный расстрел, так и Кима бы расстреляли.
Но Арвиль не предатель, это исключено. Произошла ошибка, сейчас он все подробно следователю растолкует.
В госпитале сегодня умерли Саша и Маша, брат-сестра. Они поступили дней десять назад, на последней стадии дистрофии, но Машу еще можно было спасти. Сашу вряд ли, а Машу можно.
Она: 12 лет, платье, потерявшее цвет, зеленая кофточка на пуговицах, зеленые перелатанные рейтузы.
Он: 5 лет, рубашка, перешитая из платья (видимо, из машиного), байковый довольно новый свитерок, перелатанные серые брюки.
Маша отдавала Саше жалкую госпитальную пищу, норовила отдать всю, Настя ей буквально хоть что-то в рот запихивала.
Двенадцать лет было такому человеку, можно было уже расстреливать. И не поймали ли Кима? Ужас представить как с ним поступят, если поймают.
Машу уговаривали, что она же эдак сама умрет, а она Саше все отдавала. Говорила даже: «Мужчинам труднее».
Прав был Саша… другой, который Александр Павлович, что надо было запастись йадом. Страшно ехать в Большой дом. Лучше бы умереть мгновенно.
А не поймают Кима — и куда ему?
Сашу не спасла Маша. Сегодня с утра его не стало. Маша долго не отдавала его, крепко обхватив. Когда унесли все же, вздохнула облегченно, вытянулась стрункой и тоже умерла.
Жить бы да жить, если бывают такие девочки.
Арвиля если и в плен, то не по его воле. Не сдался бы он. Объяснить следователю. Арвиль про плен-то говорил как-то. Говорил, если плен, то есть один самураев японских способ: откусить себе под корень язык, и захлебнешься кровью. Страшно, но лучше, чем в лапы врага.
Юрий Федорович попробовал зубами язык глубоко. Для этого язык далеко пришлось высовывать изо рта.
Нет, невозможно. Охранник увидал, флегматично влепил батуху.
Объяснить следователю все!
Там же разумные люди! Зачем расстреливать врача? Это негосударственно. Он полезен и нужен. Занятно, кормят ли там? Чем-то кормят, конечно, но если решат расстрелять, то зачем кормить? Выйдет впустую. Расстреливают сразу или как? Если сразу: легче, но пропадает шанс, что обнаружится справедливость. Все кончено, конечно. Граничащее с легкостью чувство неминуемой смерти. Может быть, это вроде полета?
147
Мусин пришел с Пушкиным… тьфу. Не Мусин с Пушкиным, а Морев с Иволгиным, военинженер первого ранга с капитаном, главные спецы и энтузиасты по плану «Д», славные парни, только слишком уж ответственные, а потому надоедливые. Они, к тому, и похожи еще были, оба с мелкими чертами лица, с большими ушами, у обоих волосы сильно выше чем над ухом начинают расти, что у людей редко. У обоих носы несколько скосоворочены. Лишь одного у налево, у другого направо.
Заладили свое: на заводе номер столько-то намечено к вызову 4 вагона мельхиоровых и латунных труб… выделено недостаточное количество исполнителей для работ по разрушению, всего 16 человек… это число будет доведено до 56, чтобы можно было расхреначить завод в течение одного часа… первоначально выделенные люди переведены на казарменное… подготовлены молота для порчи оборудования… у котлов снята обмуровка для закладки зарядов… имеется около 1 т ВВ (АК!). 200 шт. капсюлей-детонаторов…
Арбузов внутренне стонал и скрипел. План «Д» ненавидел всею душою. В глазах Мусина-Пушкина блистали искры нацеленности, а о том, что родной город, и как они сами отсюда уйдут (ведь даже не дотукомкали спросить про список вывозимых в форс-мажоре персон, не о себе пекутся, а о задании!) — ни мысли.
Обмуровку сняли, ударники взрывного фронта!
Хорошо, попрактикуемся. План «Д» подразумевал, что вот на предприятии все готово, взрывай-молоти, а приказ отдается либо письменно курьером, либо, внемоготу, телефонным звонком от секретаря райкома. Директор голос секретаря райкома знает наизусть, за сердце по звонку хватается, но план в действие запускает, куда деваться, военный приказ. Вот и попрактикуемся.
У Арбузова был по линии Ульяны один секретарь райкома близкий товарищ. Арбузов ему телефонировал, попросил помочь в проверке готовности-бдительности. Секретарь набрал директора добросовестной фабрики «Роза Цеткин», где все давно якобы подсуропили, предупредил: готовность номер один! Через две минуты еще раз телефонирую и — взрываем!
Через две минуты набирает отбой дать — а директор не отвечает. Что за зараза? Струсил-сбежал?
Сбежал, оказалось, но в высшем смысле. Заделал себе пулю в висок.
И как прикажете с такими работать?
148
Максим под рюмку-закуску признался Викентию Глоссолаловичу про видение, как армии всасываются сквозь Марсово поле. Тот отнесся серьезно:
— Правильное видение, товарищ господин офицер. Там смерть бурлит магнитными пузырями, и если какое серьезное отверстие в почве, она и всосет, не подавится. Вечный огонь — отверстие серьезное, с претензией. Надо же вообще такое удумать — вечный огонь! Скажите спасибо, что он сам по себе, безо всякой войны, вас не пожирает.
— А вот на могиле Туллии… — вспомнил Максим слово, услышанное от Арбузова.
— Ну и чем это кончилось! — хмыкнул Викентий Порфирьевич.
— Ну да… — уклонился Максим. — Но почему же это отверстие простых граждан не всасывает, что по Марсову полю ходят?
— Когда войско всосет, это, Максим Александрович, эффектнее, согласись. А простые граждане — они и так последовательно перечпокиваются. Бродят единицами по городу, а смерть их чпок, чпок, как пузырей.
— Что-то у вас все пузыри да пузыри…
Вагнер в углу выл, как ветер в трубе.
149
В «Последнем часе» информбюро сообщило, что на ленинградском фронте без существенных изменений, как же так? На ленинградском фронте взяли в плен Арьку и ошибочно объявили, что он сдался врагу.
Проплакала всю ночь на его кровати, теперь их комната опечатана, ничего на память не взять, ничего, разберутся, из плена придет, распечатает, нет-нет-нет, ничего. Мама бубукала как ни в чем не бывало, раздражительно это даже, честное слово.
Арька теперь в плену, в яме. Нет, ямы нет: снег. Привязан к дереву, на морозе босой. Или везут в вагоне в концлагерь. Или пытают, режут на спине пятиконечную звезду. Образы перещелкивали в голове один за одним, будто кто карты сдавал, и каждая сцена была Вареньке как пощечина: по левой щеке, по правой, по левой, по правой. Как же жить?
150
Ночевал Максим чаще теперь в Доме ученых, или как его ученые упорно именовали — ЭЛДЭУ. Ночью можно было выйти с флягой на набережную и пить на ветру, вглядываясь в торосящуюся Неву, поперек которой вмерз днями в лед напротив Петропавловки тральщик «Буденный». А и то: не лезь во льды, кавалерия.
Изо льда возрастал в сознании эрмитажный крест, виданный на картине, а человек там уже заморозился до льдышки и стал неважен, скоро отвалится как стекляшка, и закатится, что не найти.
Вдруг загудела в душе музыка, Максим сам удивился, такого обыкновения по отсутствию слуха душа его ранее не имела. Та музыка, из граммофона на конспиративной! — гулкая, высокая-темная, подходила она к замороженному кресту.
Представилась прорубь, вывернувшаяся дыбом, цилиндр темной воды ввысь.
151
Нева встала плотно, и залив встал, и из Смольного велели подледный лов. Рыба не разбирает, война не война, у нее там свои водоросли-микроорганизмы, не разбомбить. В глубину пошла, да и весь сказ. Живет, существует, съедобна! — а это подспорье. Сергеева снарядили, он снарядился, пошел. Сергеев по мирному времени был рыбаком-алкоголиком, война насильственно вылечила, взять-то негде, даже одеколон выпили еще в сентябре. Но если случайно подворачивалось с градусом — припадал хватко, себя не держал. И тут — бутылка вмерзлая под Тучковым мостом! Может — оно? Треух заломил, бороду теребнул.
Не оно. Бумага в бутылке — письмо Гитлеру, мать-пе-ремать! Попросил в милиции в награду плеснуть: плеснули, добрые люди, хоть и по самому минимуму. Да он и сам знал, что теперь и государевы люди в проголоди.
152
Директора ЭЛДЭУ Максим застал в затруднительном состоянии. Тот сидел за столом в своей каморке (будучи человеком скромным, директор ютился в кабинете под лестницей, как папа Карло), вертел в руках серый листок. То так на него глянет, то почему-то перевернет и вздохнет.
— Что произошло?
— Да вот результаты анализа…
— Анализа? — Максим взял листок.
Выяснилось, что живущий в местном стационаре профессор К. выпарил суп. На горелке. Произвел лабораторный опыт доступными средствами. Не пожалел драгоценной порции на научную во имя справедливости цель. Обнаружил, что крупы сухого осадка в порции 8 граммов вместо положенных 25-ти. Максим присвистнул. Он знал, что кладется меньше, но совсем в других пропорциях.
— Меньше трети, — глянул Максим на директора.
— Я повара того… побаиваюсь, — признался вдруг директор. — Может вы его…
153
Военную лошадь прибило осколком, солдаты распиливали ее на фрагменты под приглядом коренастого старшины. Ленинградцы молчаливо стояли кругом, внимательно наблюдали.
— Братцы… — говорил старшина. — Эти, то есть, сестрицы… Земляки! Не могу поделиться, у меня свое начальство, самому голову оторвут!
И выразительно показал, как оторвут.
— Ничего, ничего, — отвечали ленинградцы. — Мы потом снега наберем, растопим. Вы пилите!
Чижик тоже стояла, ждала чего-то. Ей и снега не во что было набрать, да и не смогла бы: распихали бы земляки.
Старшина как-то ее в группе ожидающих выделил почему-то. Поискал в отпиленном, вытащил вподноготную отпиленное от ноги копыто. Протянул:
— Копыто! Девке вот…
Чижик схватила копыто, позабыв от радости поблагодарить, понеслась домой порадовать тетю.
— Вари, ворона! — крикнула та.
Чижик кое-как счистила с копыта шерсть, долго старалась вытащить гвозди, чтобы подкову отъединить: тщетно.
— Вари с подковой! — не стерпела тетя. — Смерти моей хочешь?
Было еще полгорсти пшена, сварила даже целую из копыта похлебку. Вкус отдавал железом, но это не было противно, тем более в железе, по химии, целая кладовая полезных веществ.
154
— Хуже всего, когда ешь, доча.
— Как так, мамушка?
— Так пока не ешь — ждешь, надеешься. А ждешь — кажется, будто наешься, будто вкусно будет! А когда ешь — так и не вкусно. Ешь и видишь, что мало, что не наешься! Видишь, что кончится сейчас еда-то… Не с закрытыми же глазами есть… Пло-охо!
155
— А ведь разбомбили сегодня Институт радия, сифилис вам в жало! Разбомбили, так — нет? Там кондратий в воздухе — на два квартала!
— Михал Михалыч, но бутылка-то… до Гитлера не доплыла. Ее же рыбак-алкоголик здесь выловил! Если и по сигналу шпионскому бомбили, то не по этому! Письмо-то перехватили!
— Скажи еще, доблестно, сука, перехватили! Ну согласен, не дошло… Значит, был другой сигнал! Паскудину поймать и вывернуть в четыре дня! Джокер, сука! Ты проверь, кто знать мог про радий. Масквичок, сука, наш мог знать… Ну! Нет, вряд ли, конечно… Но крючком надо его пошевелить, надо… Как думаешь, Арбузявченко?
Арбузов икнул.
— Масквичок, чую, мутнененький, — мрачно повторил Рацкевич. — Авто редко берет, все, сука, пешком. А ты, слышь… это того…
— Павел Зиновьев, товарищ генерал!
— Не знаю, что ли, урод? За кого меня держишь? Ты пишущие машины проверь. Чтоб ни одна не отлупла!
156
Был даже проэкт просверлить отверстие в стене, чтобы ночами можно было переговариваться. Это начиналась такая эра в их отношениях, что дня уже не хватало. Утопический, конечно, проэкт, как полметровую стену просверлишь? — никак.
Теперь снилось, что Арька прокрался из плена в опечатанную комнату и сверлит оттуда к Вареньке, чтобы никто чужой про его проникновение не узнал. Варенька уже поняла, что это он сверлит, а тут бздынь бомба, и ту часть дома, где Арька, скосило. Так часто бывает: идешь, видишь разбомбленное, стена срезана и кусок комнаты, кровать та же над бездной разверстой висит.
Сейчас Варенька осталась над бездной, а Арька в нее — ухнул.
Проснувшись, поймала, что обшаривает языком десны, и вспомнила, что не первый день, только не обращала. Ой-ой! Пухлые, осклизлые. Плохо! И ни одного витамина. А что же у мамы? Сегодня же обменять что-нибудь на витамин!
Вчера кончились запасы, все-все-все. То есть они, по существу, давно кончились, но мало-мало еще оставалось, последние пакеты риса-муки, сколько-то кубиков сахара и даже одна ветхозаветная банка сгущенки дожила до прошлой недели. А теперь и вовсе все. Только по выдачам. И вещей немножко: сервиз там, еще что. Патрикеевна сговорилась супницу на столярный клей плюс лавровый лист. Патрикеевна удобная, помогает в обмене, правда вынимает свой процент, но изначально меняет выгодно, так что так на так и выходит, зато самим не бегать менять. Но нужна какая-то совсем неожиданная помощь, а откуда она может взяться — Варенька и приложить не могла.
А мамушка была совершенно, совершенно спокойна. Морщилась на корку, жаренную на олифе, на соевую колбасу. Верила, что еще может быть вкусно.
157
Повар, вообще, существом был весьма противным. Крупный, лысый, с маленькими наглыми глазками, похожий на крысячего хомяка.
Как он зашел, директор прям съежился.
— И чо такого? — не смутился повар, когда Максим предъявил ему результаты выпаривания.
— Что значит «чо такого»? Существует договоренность, что в спецфонд от общего фонда продуктов отъединяется 10 процентов. 10! А не 70.
Спецфондом именовались… ну вот именно что отъединенные продукты, из этого фонда с кухни ежедневно поступал пакет Максиму (1/2 кг хлеба, 1/2 кг мяса ну и все остальное в пропорции), директору и прочим представителям администрации, в меньших дозах. Ну и кухонные со «спецфонда» кормились.
— Это ж того… проценты. Условные!
Повар искренне удивился. Делать начальству нечего, пьяное шарашится, вот и пристают.
Максим тоже искренне удивился.
— То есть как условные?
— Ну, примерные.
Повар показал руками вроде как что-то разрубил, вроде там мясной туши.
— Хорошо себе примерные! Вы хотите сказать, что 70 — примерно то же, что 10?
— Ну эта… — протянул повар. — Ошибка с тем супом. Обычно не так.
Он говорил уверенно, без тени испуга. Занятный субчик. Максим же начал злиться:
— А обычно — как?
— Обычно… Ну, по договоренности.
— То есть, 10?
— Ну не 10, конечно. 10 же… условно.
— А сколько? — Максим скрипнул зубами.
— Ну, когда 20, когда как… Чуть больше, если не досмотришь. Воруют… Но я слежу.
Ему даже вроде как и скучно было. Максим повысил голос:
— Но ведь должно быть 10! А то что воруют — так вы… вы и отвечаете, чтобы не воровали!
— Так я и отвечаю… Вам, может, больше надо… так вы же не говорили… Можно вам вдвое… заворачивать.
Рассудительно так говорил. Максим никак не мог в тон попасть:
— Мне надо… мне надо, чтобы отъединение составляло, как и шла речь, ровно 10 процентов.
— В каком смысле?
Максим взял бумагу, нарисовал колбасу. Получилось не очень складно, но в целом узнаваемо.
— Вот колбаса. Вот так… одна десятая часть это и будет 10 процентов, понимаете?
Повар пытливо посмотрел на Максима. Взгляд такой медленный, тугой, но по-своему осмысленный. Бык так смотрит.
— Вы, товарищ начальник, если хотите вместо меня своего человека поставить — так прямо скажите. Я на рожон не полезу. Другое место подберу, а временно — попрошусь в помощники к вашему. А издеваться надо мной ни к чему, я работаю честно, вам заворачиваю по договоренности. А если мало — так вы же не говорили, можно и больше…
Максим развеселился.
— То есть вам решительно не нравится цыфра 10 процентов?
— Так меньше четверти и смысла-то нет, — развел руками бычок.
— Чего смысла нет?
— Ну это… работать. Нигде меньше четверти не работают.
— Нигде?
— Меньше невыгодно.
— Ладно, — разговаривать с поваром было до крайности неприятно. — Спасибо за откровенность. Смотри: в Ленинградском Доме Ученых с завтрашнего дня будет ровно 10 процентов. Проверять буду ежедневно. В случае повторения нарушений я тебя лично застрелю… вот из этого пистолета. Имею такое чрезвычайное право. Доступно?
Повар норову поумерил, но до конца не сдался:
— А хоть 15, товарищ начальник?
— Да нет же, 10. И уйди, сил нет харю твою…
158
— Вот заявление у меня, товарищ начальник госпиталя.
— О чем?
— Там указано.
— Отправить на фронт по специальности… Настя, да ты очумела! А я с кем останусь! Да у меня старухи одни да пигалицы-неумехи… Ты что! Никуда не отпущу. Ты одна здесь настоящий специалист осталась!
— Я — на фронт.
— Настя! Я не отпускаю! Настя, вот что, хочешь я тебя — старшей медсестрой? Я давно собирался, да ты была при…
— Я. Хочу. На фронт.
— Да что тебе там — медом намазано? А здесь — не фронт?! Меньше ответственности?! Раненые — не люди?! Пайка фронтового захотела?!
— Вы не можете так говорить.
Настя была неприхотлива, существовала на служащем пайке, да на рядовой госпитальной подкормке в дневную тарелку супа, да на саговой каше. Пивные дрожжи у нее были запас и танковый жир: мазала на хлеб, и нормально. Начгоспиталя устыдился:
— Прости старого дурака, с языка совралось… Все же на нервах. Останься, Настя! Я тебе чем могу…
— Я не могу теперь здесь. Вы не понимаете.
— Да понимаю, Настя, понимаю я! Все же заметно! Всем же заметно было, кроме этого олуха… Ну как же мы без тебя? Умоляю, останься!
159
Генриетта Давыдовна выткнула радио, и до середины дня никто не догадался. Так заморозилось время. Лишь в середине дня Патрикеевна сообразила, что радио выткнуто, а полдня так и жили.
В начале войны было по-другому. Генриетта Давыдовна сама просыпалась за четверть часа до шестичасового писка черной тарелки. Ждала-ожидала, прислушивалась. За минуту-другую Александр Павлович не вытерпливал, снарядившись кое-как выскакивал в коридор, Генриетта Давыдовна влеклась следом. У репродуктора уже крюко-хвостил Бином с озабоченным Юрием Федоровичем, Патрикеевна болтала ногами на сундуке. Варенька и Арвиль частично: эти головы из комнат высовывали. Слушали перечисление направлений, генералов и населенных пунктов, потом обсуждали, Юрий Федорович и Александр Павлович пыхтели над картой.
Постепенно интерес принизился, потом вовсе иссяк, но тарелка работала. Она же и тревоги передает! А вот теперь Генриетта Давыдовна, ввиду бессонницы, озлилась, что тарелка будит в шесть, и вообще ее выткнула, и до середины дня никто не замечал.
160
Стационар в ЭЛДЭУ располагался в подвале, вытянутом вдоль Невы до самого Эрмитажного театра. Параллельно, за стенкой, шел подземный ход: исследуя его, Максим слышал кашель и тихие разговоры. И странное глухое жестяное уханье — в первый раз Максим решил, что так акустика преломляет бомбы, а это машины подпрыгивали на горбатом мостике Зимней канавки.
Ученые содержались плотно, койка койке спинку греет, только сбоку относительно свободный проход, но ухитрялись ведь работать по своим наукам! Упорный контингент. Суп вот выпарили, а так — многие при тусклом свете мигасиков читали явно научные по толщине книги, кое-кто вел записи, а один даже что-то чертил размашисто. Максим было заглянул, ученый отпрянул, спрятал, болезненно сверкнул диоптриями. Напоминает изобретателя вечного двигателя, надо разъяснить и, может, освободить место для осмысленного ученого.
Профессор К. тоже читал: что-то бережно завернутое в газету. В остальном К. не был образцом аккуратности: мокрые в бороде сгустки, пятна еды на одеяле.
— Я извиниться пришел за администрацию, — сказал Максим. — Все отныне иначе. Виновные наказаны и… В общем, налаживаю сейчас постоянный контроль.
— То-то сегодня кормили сносно! — воскликнул К. — Неужели всегда так будет?
— Будет иначе. И вас еще привлечем к проверкам с вашим замечательным методом контроля. Вы, я понял, физик?
Максим, конечно, знал заранее, что К. — не физик.
— С чего взяли?! Я музыковед.
— Извините. Опыт поставили — по выпариванию.
— Это же элементарно, из школьной программы! И потом… Мне вот Петр Сергеевич помогал… он доктор физики. Видите, спит вот там. Мы, в общем, вместе выпаривали. Только Петр Сергеевич порцией не рискнул, он совсем слабый.
— Я вам хлеба немного принес. В порядке извинения.
— Ну вы просто бог из машины, deus ex machina! Это античного театра термин, когда вдруг появляется ниоткуда высшее существо и разрешает конфликты.
— Да я в курсе… Что-то вроде нашего рояля в кустах.
— М-м… Ну, отдаленно. Надо же, белый хлеб. Представьте, только еду во сне и вижу. А наяву — рестораны вспоминаю, банкеты. Я когда докторскую защитил, устраивал, не поверите, банкет в «Астории», и были даже трюфели…
— ТрюфелЯ, профессор.
— Да-да! Как вы меня… Казалось бы — надо забыть все это, себя не мучать, а — не могу! Вот только что Петру Сергеевичу, пока он не спал, рассказывал, как Шаляпин кушал.
— И как же?
— О! Это целая поэма экстаза. Налимов велел сечь, чтобы печень…. ну понимаете… расширялась. Поросят для него вином отпаивали. А в гречневую кашу ему — из пятидесяти рябчиков сок выжимали!
— Шаляпин такой богатый был?
— Ну! Бас номер один. В Париже у него коридор был в квартире — 100 метров. Из кухни рельса проложена, тележку с едой доставлять!
— А вы его слышали?
— Ну как же! Всегда когда в Мариинке, и в Москву езживал. Бориса пел — колосники тряслись!
— А вот Вагнер, есть такой композитор.
— Есть, — ученый К. внимательно посмотрел на Максима. — Он не в чести сейчас. Считается предтечей фашизма.
— Несправедливо, по-вашему?
Профессор задержался в ответе.
— Вы знаете… Тут однозначно сложно… Мне он, прямо сказать… не близок. Есть в нем что-то такое… сверхчеловечье. Страшное, я бы сказал. Особенно в «Вечном льде».
— «Вечный лед» — что это? Название симфонии?
— Оперы. Вернее, целых четырех опер, тетралогии. А вы почему интересуетесь?
— Да сигнал пришел… Будто действует подпольный кружок антисоветский… любителей этого Вагнера.
— Батюшки! — аж сел ученый. — И чем же они, так сказать… промышляют?
— Знать бы… Быстрее поймали бы. И что же там — про «Вечный лед»?
— Это космогония такая… как мир произошел из вечного льда и к нему, кажется, в итоге вернулся. Путаная система, как и все у Вагнера, но величественная, этого не убавить. И сюжет… Опера вообще искусство условное, но тут вообще какие-то ледяные сущности действуют. Это главное его произведение, грандиозное… в сумме часов 20. Вы понимаете в опере?
— Нет. Совсем в детстве на «Снегурочку» в Большой водили, и все. Но я понял, что грандиозное и про лед, — улыбнулся Максим. — И это ж сколько сочинять такое… Год? Три? Не угадал, вижу.
— Четверть века писал с перерывами. И как раз про «Вечный Лед» говорят, что это любимое Гитлера. Будто где-то в лесах Вестфалии строят теперь на холме огромный замок для исполнения «Вечного Льда»… каждый из склонов холма как декорация для одной из опер.
— Теперь строят?
— Да.
— Вот сейчас, в войну?
— Будто бы да. Это у Гитлера будто бы на манер религии.
— Серьезно… А скажите, ноты оперы и краткое содержание… Либретто… Они могли в городе найти?
— «Вечного Льда»… Его вообще у нас не ставили, но… Были две нотные библиотеки — в Союзе композиторов и в Мариинском театре. Первую в Москву эвакуировали, а во второй — может быть. Ну и, конечно, у частных лиц. У нашего брата музыковеда…
— А у кого именно?
— У Брехнева очень могло, но он эвакуировался. У Каплана… Можно я подумаю денек, сосредоточусь? Представлю вам потом список.
— Буду крайне признателен.
— Что, думаете, секта эта… заговорщики, собираются изучать ноты Вагнера?
— А может хотят осуществить вражескую постановку в Ленинграде.
— Господь с вами, — несколько вздернулся К. — Вы действительно не понимаете… Оперная постановка? Это оркестр 80 человек, певцы, хор… У Вагнера хоров мало, но все равно — это больше сотни человек! Столько заговорщиков?!
— Врагов народа хватает…
— Нет, ну из оперных… И потом репетировать, исполнять? Где?
— Возможна ведь, наверное, постановка камерная? С небольшим оркестром?
Идея, едва зацепившись за максимов мозг, понеслась дальше, что ком с горы.
— Да, конечно… Но это фантастика! — Профессор К. разгорячился, на них стали оглядываться. — Все равно нужно слишком много… безумцев. И потом, знаете…
К. примолк, замкнулся. Потом передернулся.
— Что, профессор К.?
— Это будет конец.
— То есть?
— Если это прозвучит в Ленинграде… Ленинграду конец.
— Разрушится?
— Сам может и не разрушится… Но люди вымрут.
161
Варя вдруг взяла с телефона пустую трубку и поднесла. Послушала. Там была немножко другая тишина, не как просто тишина. Она слегка гудела: наверное, кровь в ухе, на манер когда слушаешь морскую раковину. Представила, что там на другом конце тишины Арька. Он что-то слышит, что-то видит? Что-то ведь слышит и видит, если живой. А что-то помнит? Что он помнит?
162
Радия разбомбили, а сегодня над Международным проспектом расплескался шлейф из десятков тысяч поддельных продкарточек. Проспект перекрыли, вся милиция ползала-собирала, но сколько людишки успели унести, да и каждому ползавшему милиционеру все щели не прощупаешь, да и прощупывающий энкавэдэшник сам — младший голодный чин: в общем, засада.
Киров лично выступил по радио, сообщил, что карточки на другой бумаге и те, кто с ними за хлебом сунется, будут упромыслен согласно военному времени. Это был блеф: бумага-то правда другая, да чуть, и как ее отличат сотни продавщиц, а если и отличат — откуда кликнут в нужную минуту милиционера?
Максим торжествовал. Последняя бутылка достигла цели: и про радий послушался фюрер, и про карточки.
Максим понимал, то есть, что не доплыла бутылка до Гитлероса Адольфыча: и времени мало прошло, и в принципе сие невозможно. Но ведь и медиумические всякие связи — не совсем пустой звук. Просочилась информация сквозь воду, сквозь алхимию тонких слоев: и словил ее Гитлер. Карточки — реальный удар по населению, покрепче радия.
Надо только найти скорее Варю: голодает! Максим запросил список жильцов Колокольной: три Варвары зарегистрировано, но все 19-го века рождения. Видимо, адрес официальный другой, в переулке. Надо было сразу окрестности запрашивать, да не дотумкал, время потеряно, а теперь еще и запрос непонятно когда сделаешь, завархиву Рацкевич сегодня череп рукояткой разбил, разоблачив в нем затаившегося троцкиста.
Обедал сегодня на Литейном, попытался заговорить с Арбузовым: воротит. Ну-ну. Ульяны не было, Арбузов ел один с чекушкой, и Максим один со своей чекушкой, за соседним столиком, наглядно просматривалось, что они в ссоре, сотрудники перешептывались. Чекушку выкушал, пошел в начало Невского, в «генеральский» гастроном отоварить спецкарточки (самому и без них более чем хватало, но теперь Глоссолала кормил), по дороге хлебал из фляжки. Плакат «Опасно» на вечный сюжет про машину, мальчика и мячик, выкатившийся на дорогу, смотрелся комично. На углу Литейного-Невского немногословно дрались два дистрофика, куш был не виден, несколько человек безучастно наблюдало, вмешиваться не стал.
Город белый, небо белое, над Аничковым дворцом — большое белое солнце. Вот что разыгрывать в пустом белом городе — оперу про вечные льды. Куда там замок в немецком лесу, даже пусть сверхогромный! Вот вам город, бриллианты дворцов на цепочках каналов, заросли колоннад и оркестры на площадях. Мертвый город — вот декорация для «ледяных сущностей». Обнаружить надо это либретто, проверить, чего там и как.
Фляга иссохла, но в «генеральском» взял водки, там встретил майора из экономического, с которым неплохо контачили по эрмитажным делам, раздавили 250 прямо в магазине, двинул в Колокольную — опять через Невский. На мосту через Мойку — вялые зеваки, глядят на лед, там тело человечье скрюченное. Сверился с ситуацией: сиганул свихнутый суицидальник, спрыгнул с сознания, ссы-канул страданий, суровой судьбы, самозабвенно спровадил священный солнечный свет, счастье существования, сладость совершенства: скапутился, словом, спекся, самоубился. Сталин на Казанском поджимался на ветру, трусил возвращения Глоссолалыча. Максим хлебнул, помянул самоубийцу. На Аничковом вновь вспомнил про оперу, тут ведь стояло четыре коня, они вернутся, прискачут, вот и четыре части оперы: ставить тут откупоривание оперы, как ее, увертюру. Прошел гражданин, на Максима похожий чертами. Догнать накостылять? Ладно. Дама в шубе, явно литерная, сворачивала в Рубинштейна, гаркнул ей комплимент, дама слинялась. Не может быть что нельзя исполнить оперу сейчас, хоть и малым составом. Исполнить-исполнить!
У Владимирской церкви предложил глоток доходяге, но из фляги не дал: найди дескать емкость: тот трясущимися руками принял в футляр от очков.
В Колокольной обнаружил окно странное: заклеено от бомбежек не крестиками-ноликами, как у всех, а тропическим пейзажем с пальмами и безголовой обезьяной. Голова, видимо, от времени отсоединилась. Там, наверное, и живет прекрасная Варя с изумрудовыми глазами. Глотнул, сунулся было, но поскользнулся сапогами, еле уравновесившись за водосточную трубу. Старушка-ко-лобок бойкая еще поддержала, добавила «да ты, служивый, не вяжешь ни единого лыка». Да, подумал, таким придешь только напугаешь: надо трезвым, завтра. Может она и не там. Глотнул, двинул в конспиративную. Вспоминал про карточки-радий, хохотал, как ловко он все уделал, руками махал, подпрыгивал, да еще и в форме вышел в тот день, кобура болтается, встречные не знали куда и шарахнуться. Так надо призраков, призраков пускать по городу, чего Викентий Порфирьевич сидит-простаивает, нарядить с черепом-смертью — и на улицы: шарахать, пугать!
Ввалился в конспиративную, вывалил Глоссолалу про оперу, тот в целом одобрил, поддакивал, опасливо подкладывал вареной картошки. Выпили поллитра, обсудили запустить призрака в саване, смеялись, радовались: отрубился, уснул.
163
Чижик, и так бледная, просто в полотно превратилась. Вцепилась больно Вареньке в руку.
— Не может такого быть! — выпалила.
— Нет-нет, конечно не может… Я думаю, если и в плену, то он сознание потерял, раненый, или втроем на него наметнулись. Он сам не мог в плен!
— Раненый… — эхом повторила Чижик. — Надо идти… сказать!
— Куда же, Света?
— Всюду! В райком, в штаб…
— Да что же мы скажем?
— Все!
— Да что же, что же?!
Какой он славный? Как ненавидел фашистов? Что честный и умный?
— Разберутся, — уверенно сказала Чижик. — Правда всегда путь найдет. Вот как у тебя с отцом. Разобрались ведь!
— Да… Только ведь он сразу умер, — Варенька заплакала. — Я вот думаю, как же он там, в плену…
Вспомнили, как анализировали с Александром Павловичем на литературе стихотворение современного поэта. Подробно, целый урок, подряд по строфе. Оно начиналось так:
Ваня Родеев, недавно переехавший из Курской области и иногда говоривший по-русски с неправильными ударениями, сказал, что это стихотворение о том, что кончается лето, наступает осень, за ней зима, будут холода, и поэт сокрушается, что станет холодно. Александр Павлович похвалил, но сказал, что в хорошем стихотворении обычно есть, кроме буквального смысла, еще и подразумеваемый подтекст, и его надо уметь разглядеть.
Серьезная Чижик сказала, что поэт переживает осень своей жизни, о чем свидетельствует и образ опавшего листа. Скорее всего, поэт уже не молод. Жизнь его была удачной, поэт даже указывает, что сбылось в ней все, все мечты и желания, но, тем не менее, уходить из жизни грустно. В будущем, добавила Чижик, люди будут жить вечно. Она читала в «Огоньке», что уже сейчас советская медицина работает над проблемой продления срока жизни пожилых людей, а в будущем непременно изобретут препарат для бессмертия, но только для тех, кто заслужил.
Ободренный похвалой Ваня Родеев еще раз выступил, что счастлив, что ему удалось родиться в Советской Стране, а ведь мог и в буржуазной. Наши ученые уже покоряют небо и землю, и скоро достигнут океанского дна, где, возможно, обитают разумные рыбы.
Митя Маумкин заметил, что тут поэт, пожалуй, уж жадничает, но ему возразила Варенька. Она напомнила слова Льва Толстого в ответ на слова Чехова, который сказал, что человеку нужно два метра земли, а Толстой поправил, что это покойнику столько нужно, а человеку для счастья нужен весь земной шар. Эти слова, конечно, касаются не территориальных претензий, а душевного размаха. Душа открыта всему миру.
Тогда Александр Павлович уточнил, как Варенька понимает строчки про то, что не пропало понапрасну добро и зло. Варенька затруднилась, впрямь получается, что от зла будто какая-то польза, но на помощь пришел Арька.
Арька сказал, что, конечно, не может идти речи об оправдании зла. Просто поэт не отказывается ни от какого опыта, что случался в жизни. Зло — это испытание, которое нужно вынести с достоинством. Нужно непременно проверить себя в борьбе со злом, иначе ты никогда не узнаешь себе настоящую цену. Строки про листья и ветки показывают, как поэт сокрушается, что на его долю выпало недостаточно испытаний и он не смог как следует себя проверить.
Варенька тут вскрикнула «нет-нет-нет», тут же вскрикнула «да-да-да» и дополнила, что в стихотворении сказано только лишь, что поэту дала жизнь, и не сказано ничего о том, что поэт дал людям. Ему и вправду везло, было хорошо, но ведь главное: то, что ты сделал для других. Вот о чем сказано «только этого мало»: мало получить тепло, нужно его отдать. Может быть, поэт сокрушается, что он сам сделал мало добра?
Прозвенел звонок: тогда в классе, прозвенел звонок на перемену, а теперь прозвенел звонок трамвая, разворачивающегося на дуге.
Предавшись воспоминаниям, Чижик и Варенька и не заметили, как далеко зашли, и только сейчас заметили, как замерзли, почти окоченели.
Из морозного тумана шатнулся к ним дистрофик, отступил назад, сел в сугроб. Протянул руку, что-то бормотал. Девушки внутренне взвизгнули, но Варенька подошла. Человек опирался одной рукой на угол дома, пытался приподняться, просил приподнять ему пальто и расстегнуть штаны. Он выглядел страшно, но как-то… Не приветливо, конечно, не по-свойски, но вызывал… не симпатию, конечно, но не отторгал, что ли. Девушки переглянулись и помогли. Лицо человека зарастало инеем, дыхания уже не хватало, чтобы его растопить.
Из человека с урчанием выстрелила струя поноса, он осел, повалился набок и умер.
— Умер! — воскликнула Варенька. — Чижик, какой человек! Такой… не хотел умирать… грязным.
Не сговариваясь, молча, хотя и неприятно было, они чуть оттащили дистрофика от грязи и кое-как натянули ему штаны.
Варенька заплакала.
— Сейчас покойнику и двух метров не нужно, — заметила Чижик.
У Чижика был темный двор-колодец, в безлюдном углу улицы, и туда последние дни, как встали морозы, уже трижды подбрасывали трупов.
Так делали те, кто не мог или не хотел отвозить своих родственников на кладбище. А, может быть, так поступали с соседями. В бывшей прачечной в соседней парадной лежали десятки один на другом, как чурбашки, промерзлых. В пустом дворе это было особо тревожно.
Потом, ночью, она долго не могла заснуть после страшной вести про Арвиля. Запалила мигасик, потом потушила. Что-то притянуло ее к окну, хотя там стояла непроглядная тьма. В ней будто что-то шевелилось. Чижику почудилось, что это мертвецы из прачечной оживают и лезут в окна по стенам, и она со страху заснула.
164
Работая с подследственными, Павел Зиновьев опасался проявить либерализм, за который Рацкевич однажды уже влепил ему за обедом ложкой в лоб. Все подследственные выглядели так беспомощно, что Паша тут же принимался противопрофессионально их жалеть, что и делу вредило, и самому Паше грозило перейти из следователей в подследственные.
Поэтому на заданиях вроде нынешнего он расцветал. Найти пишущую машину! — требует комбинаторных способностей и острого ума. Ундервудов и прочих рейн-металлов в Ленинграде зарегистрировано около восьмидесяти тысяч. Требуется получить с каждой образец текста. Если просто велеть прислать образцы, собрать их можно быстро, но где гарантия, что притаившийся враг не пришлет ложный образец? Позаимствует машину для образца в другом учреждении, выкрутится. Следовательно, образцы должны делаться в присутствии сотрудника. Сотрудники обойдут за неделю — потеря времени! Следовательно, нужен комбинаторный способ: приказ прислать, а параллельно — обход сотрудниками! И будет в сумме по два образца от каждой машины.
И на Литейном Паша зарядил две группы сличальщиков, друг с другом не связанные: каждую пробу проверить дважды. И сам потом мельком просматривал, а старался не мельком.
Не проскочит!
Сличалыциков набрали из самых грамотных подследственных, пообещав облегчить участь. Грамотных подследственных Паша жалел пуще других и был теперь за них рад. Он не сообразил по наивности, что все они теперь обречены.
165
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
166
— Везут! Везут! — разнеслось в очереди.
Максим остановился полюбопытствовать.
В конце переулка показалась усталая лошадь с хлебом, толстый возница гордо торчал бородой. Милиционеров для охраны не хватало, случались разбойные нападения, возницам вменялось быть могучими и эффективно противостоять.
Этот струхнул, хотя и напал-то на него шпингалет, соплей перешибить. Но махнул ножом. Возница обхватился за голову, послушно рухнулся в снег.
Мальчишка, прихватив, прыгнул в подворотню.
— Стоять, — крикнул Максим.
Тот драпал.
— Стрелять буду!
Стрельнуть, по уму, конечно бы в труса-возницу, пацан чорт бы с ним, прихватил с гулькин, но Максим все же за пацаном погнался: узнал. Тот, что с Варей был. С советским именем.
Почти уж догнал, но, бросив добычу, парень быстро ускорился.
Пальнуть над башкой.
Пуля цвиркнула о стену и отскочила, сплющенная, Киму в щеку, горячая.
— Ким! — это Максим вспомнил имя.
Ким остановился не столько с испугу, сколько от неожиданности.
167
Горбатый, укутанный пухлым глубоким снегом холм, высокие сосны, синий силуэт колокольни на голубом фоне. Солнце бьет в склон, и склон искрит красным, розовым, золотым, словно проскакало Серебряное копытце. Из-под рамы чуть-чуть поддувает. Запахнуться в белый платок, поглубже вздохнуть.
— Леночка, — раздается сзади торопливый голос. — Я все договорился, надо просто написать заявление с проклятьями… в смысле, отказ с подозрениями… Задним числом, но мы оформим. А почему сразу в Ленинград не отправили — это порученец один халатность проявил. Он уже на себя подписал и его уже привели в исполнение.
Дернуть плечом. Какая тоска.
— Волшебно. Сделай мне чаю.
168
«Конкретных-то людей может и жалко, — размышлял Максим, побалтывая стаканом. — На последнего дистрофана глянешь — жалко. А когда в общем и целом думаешь, по идейному, пусть бы уничтожались скорее. Нет, если б можно было всех эвакуировать… Так ведь всех нельзя. Надо Варю в решительные списки записать, на последние самолеты, с собой… Сейчас к ней пойти? Нет, опять пьяный. Завтра, с утра!».
Глоссолал и Ким, мгновенно спевшиеся, были настроены решительнее.
— Малец поддерживает насчет Кирова! — сообщил Викентий Порфирьевич, разливая.
— Чего? — очнулся Максим.
— Марат Киров приказ выпустил, чтобы меня и отца расстреляли за Арвиля! И папу уже расстреляли!
— Это вообще-то Сталин выпустил.
— А Киров подтвердил! И до Сталина нам не добраться, а Киров тут!
— И чего? — внимательнее глянул Максим.
Пацан сжимал кулаки, и глаза — горели. Он впервые пил водку так. Пробовал, конечно, но по-взрослому пил впервые. И жареное мясо на закуску! Как видение! Прямо тошнит. Сразу спросил, нельзя бы Варе отнести.
— Отнесу, — кивнул Максим. — Что же про Кирова?
— Я готов, Максим Александрович… Кирову ножом в самое сердце. Вот так!
И, схватив нож, стал тыкать в пространство. Максим отобрал нож.
— Так что решайся уже, товарищ офицер, — подмигнул Викентий Порфирьевич.
169
— Залегла, то есть, Географиня Давыдовна, — выговаривала Патрикеевна. — Смотри, недели не протянешь.
— Се индиферремент, — махнула Генриетта Давыдовна.
— Чо сказала?
— Не имеет значения. Скучно мне без Сашеньки, Патрикеевна. Срослись мы с ним неразнимчато.
— Чо сделали?
— Срослись неразнимчато.
— Ну-ну, — хихикнула Патрикеевна. — Так ты, может, в бомбоубежище переселишься и там помрешь?
— Пуркуа? — испугалась Генриетта Давыдовна.
— Муркуа! Кот чует смерть, в лес уходит, чтобы хозяевам не докучать. А ты ради нас, соседей… Приятно, думаешь, с трупом в квартире? Кто тебя на кладбище-то попрет?
170
Побрился как следует, проснувшись не пил (а то и не заметил как набрал прежний алкогольный режим: первую рюмку с рассветом). Заскочил в контору, с Арбузовым сквозь зубы, а Паша Зиновьев обрадовался, затащил поболтать и тут-то только Максим и узнал про поимку шпионской бутылки. Все екнуло, как со скалы в море, и загудело в груди. Вот надо же. Интересно как оно развернется. Увидать бы в ту минуту Рацкевича.
Максим живо представил, как Рацкевич щелкает суставом с такой силой, что палец выдергивает.
— Я думал ты знаешь.
— Я все время там, в ЭЛДЭУ… Зашиваюсь. Как Рацкевич?
— Кирыч сказал, что лично на Михал Михалыча обидится, если не найдем. А он сурово обижается! Письмо Гитлеру — не шутка! Тем более разбомбили институт как по-писаному, и карточки…
— Но ведь бутылка не дошла!
— В том и загвоздка. Мистическое совпадение. Кирыча это и бесит. Ему мерещится какой-то мистический заговор. А Михаил Михайлович материалист. Мне вот пишмашину велел ловить.
— Ну правильно.
Тут у Максима щелкнуло: а ведь бутылка — из буфета с Литейного. Этикетку он отмочил, несолидно как-то Гитлеру в «Столичной» донесение, но нет ли на бутылке, на стекле, каких-то данных о партии, номеров-серий? Вроде нет.
— Ну и ловлю, — кивнул Паша. — Трудно, чорт, их знаешь какая прорва! В глазах трещит от шрифтов. Образцы шлют медленно, обход медленный, Рацкевич мне уже паяльником грозит. Ну ничего, поймаю.
Что-то смутило-щелкнуло про эту машинку, но тут же растаяло: Максим спешил к Варе на службу! Всю ночь шел пухлый снег, и провода от троллейбусов пушистились, окутанные, эдак по новогоднему уже. Время лепить снеговиков, а заведующий «Ленгастрономом» мог бы поделиться с ними бутафорской морковью.
Стоп.
Максим тяжело затормозил, стукнул кулаком по щи-ту-откосу, закрывшему витрину магазина. По иронии именно «Ленгастронома». Ким сказал, что Варенька — машинисткой в учреждении. Адрес учреждения — в том самом переулке… Другое учреждение? Да где там другому, ничтожнейший из переулков…
Рванул, распихивая людишек, шинель распахнулась, постовой на углу с Рылеева уже свисток в рот сувал: напарник пресек свисток. Напарник уже был знаком с эксцентричным чином из Большого дома, который, когда не бегом проходил мимо, угощал иногда водкой.
На углу с Невским Максим опять затормозил. Хлебнул. Успокоиться и подумать. «Обмозговать». Оглянулся, залез присесть в замерзший троллейбус, грустно опустивший рога-бугеля. Морда троллейбуса в снегу, как усы с бородой заиндевели. Пара окоченевших трупаков на передних сидениях. Тоже зашли присесть да не встали. Еще хлебнул. Допустим, ее учреждение и ее пишмашина. Сомневаться и не приходится. Там одна пишмашина и точно одна машинистка. Если найдут — хана Варе. А они найдут. Паша старательный и сообразительный, справится. Уничтожить пишмашину на месте… прямое подозрение. Успел ли Зиновьев получить образцы?
Петербург, в общем, не дремлет. Не дает расслабиться своим пациентам.
Ну как же учудить — в большом городе напороться именно на ту пишмашину, с которой потом встретиться с машинисткой!
Как это далеко от реальности, чудо!
С другой стороны, того и мечтается: оказываться максимально далеко от реальности.
Ладно. Пока задача нерешаемая. Данных мало. Вперед, за данными.
Варя перетаптывалась у учреждения, среди сослуживцев, на дверь как раз накладывали максимовы коллеги печать. Увели с собой красноносого малого с «Глав-спирттреста» под мышкой, где она смотрелась как большой градусник. Из вещей уносили пачку документов, не пишмашину. Максим наблюдал с безопасного расстояния. Когда разошлись, нагнал Вареньку:
— Здравствуйте, Варя!
— Ой! Это вы! — всколыхнулась.
— Так рад вас видеть! Как же вы?
— Да вот, учреждение наше закрыли… я работала…
— Отчего закрыли?
— Говорят, за ненадобностью.
А сама думала, что это уж и вовсе смерть: переход со служащей карточки на иждивенческую.
— Скажите, а окна с пальмами — ваши?
— Ой… Наши! Это мы с Арькой… Он придумал! А вы почему знаете?
— Я же вас искал!
«Арька какой-то», — подумал хмуро.
171
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
172
Еще напасть: появились остроумные пролетарии, которые на завод оформятся, карточку первой, рабочей, категории получат, и тут же увольняются.
— И это ленинградские рабочие, — посуровел Киров.
По краям зеленого стола покачивались мутные тени соратников.
— ………..
— Значит, лишить их права увольняться! Стяжатели, а не авангард общества!
— Рабочих, товарищ Киров, такого права лишить?
— Да любых! Запретить увольнения на период… На какой скажем на такой и период. Только с разрешения партийных органов или органов безопасности. В завтрашнюю газету успеем?
— В типографии, товарищ Киров. Остановить?
— Да хрен с ней. Послезавтра в газете, а завтра в куплете. Имеется, по радио. Пишите Указ.
Стакана янтарного с чаем не было перед глазами. Высечь порученца!
— Слушаемся, товарищ Киров.
— Слушайтесь… Что-то еще? Чего вы такие… насупленные?
— Да вот, товарищ Киров… Привидение.
— Шта-а?
— Привидение шурует в районе площади Восстания… Не первый день.
— В каком это, простите, значении шурует и что вы называете привидением?
— Такое… обычное. В белом саване и на голове череп. Подходит, молча ухает и это… щелбан гражданину или гражданке. Болезненный.
— Так поймать к чертям!!!
— Улетучивается, товарищ Киров. Тает в снежной пелене.
— Да что вы несете!
— Так точно, товарищ Киров!
173
— Профессор К. умер, — огорошил Максима директор Дома ученых.
— Умер? Я же велел подкармливать!
— Да подкармливал, что вы, Максим Александрович! В ущерб себе! Поздно было, видать… Не спасли.
— Пойдемте глянем.
— Такая жалость, Максим Александрович, такая жалость! — сепетил сзади директор. — Он ведь такой человек был — благородный, совестливый. Кота своего на Вы называл. Когда началось… ну это… съесть не смог. Прибил и утопил в Мойке.
Труп К. лежал в подвале же, рядом со стационаром, в каморке для мертвецов. Максим приотворил простыню. Так и есть: два синяка симметричных на горле. Спросил директора:
— Вы повару говорили, что это К. суп выпарил?
— Да… Он спросил, кто, я и сказал. А что? Повар исправился, мы измеряем исправно, 10 процентов, как учили… у нас все четко!
Стрелять повара Максим повременил. Подумать, может использовать его.
Обещанного списка знатоков Вагнера в вещах профессора К. не оказалось.
174
Публика в филармонии собралась разношерстная. Непонятные, но шибко литерные дамы в мехах, а с другой стороны — много военных, в том числе и низших чинов, в том числе и пахнущих порохом-кровью, типа того что метнулись с фронта на концерт, после концерта сразу — на фронт, под снаряд. Максим знал, что так, впрочем, и есть.
Холодно, сидели в одежде, и Варя в своем каракулевом пальто, невзирая на бледное личико — краше всех. На нее поглядывали и кавалеры от литерных, но наперевшись взглядом на Максима, отпрядывали, максим поглядывал на нее сбоку, раздумывая, какое ей подобрать имя, если изделывать фальшивые документы, про которые он сегодня подробности не пробил. И Пашу на Литейном не дождался, проторчал там весь день зря. Встретил в коридоре Ульяну, она ничего, приветливая, хорошая все ж тетеха, кокетничала, Максим подумал, что чего бы и нет еще при случае разок. Варенька, распахнув изумрудные очи под опахалом ресниц, смотрела на сцену не отрывая, шевелила губами. Костюмы у оркестрантов были невпопад, вплоть до зеленых и рыжих, играли они в перчатках с обрезанными пальцами, а у одного с трубой было видно, что она просто примерзает к губам.
Музыку играли русскую, богатырскую, с притопом, и она понравилась Максиму, но меньше чем Вагнера. Было тут что-то ухающее, как дубиной молотят, а у Вагнера таки строили арки и водопады. Впрочем, так могло быть потому, что дирижер немец, и нос у него крюком, и будь он трижды сопредседателем антифашистского комитета советских немцев и всяким там сталинским лауреатом, могло же это принижение русского подсознательно у него пробиваться. А вот ведь, кстати, кандидат исполнить «Вечного Льда»! Интересная мысль! На стене филармонии Максим вычитал, что здесь выступал лично Вагнер, что несказанно его удивило. Тот ли сам Вагнер? — может другой.
Играли в темноте, в тусклом то есть свете, но однажды зажгли ненадолго большую люстру. И зал ахнул, словно окатило алмазами. И только фотокорреспонденты, для которых люстру и запустили, похожие на паучков, закорячились, кляча узкие зады в клетчатых брюках, деловитые. Вот кого Максим с удовольствием бы пристрелил, так фотокорреспондента. Шустрились по городу, тыкали без спросу объективы в лицо дистрофику, девочке, обнявшей разбомбленную мать, трупаку. Будто шакалы или инопланетяне: запечатлевали, поганцы, для вечности, козлы, а на самом деле для своего гонорара. В будущем застывшем Петербурге — никакого фото, никакого кино и даже без зарисовок карандашом. Только глазами, только в памяти — кому посчастливилось.
Варенька пребывала на седьмом небе, будто плыла вместе с музыкой высоко-высоко, как раз на седьмом, а потом просто пребывала вне всякой, даже волшебной реальности. Забыла, что съела за весь день 100 хлеба (еще 50 дома ждало), жидкий суп, блюдце каши и случайную карамельку (правда с чаем). Как преступно редко посещала она до войны филармонию, ленилась, пропускала оркестр! После войны будет добросовестнее. К ней приходили замысловатые мысли вроде той, что красиво во время концертов пускать под потолком филармонии птичек-невиличек, и они, как существа музыкальные, могли бы музыкантам подчирикивать-подпевать. Было бы очень замечательно! Потом Варенька сообразила про некоторую особенность летающей невилички: ведь рискован конфуз! Покраснела, рассмеялась про себя, какая дурочка, но это не помешало после концерта рассказать про дурацкую мысль Максиму Александровичу. Само будто бы рассказалось, без неловкости.
Вестибюль от табачного дыма внизу был просто сизый, Варенька еле прочихалась сквозь дым, и темнота на улице показалось особенно темной. Пришлось даже ухватиться за руку Максима Александровича. Потом приличнее, под руку, но под руку он уж ее придерживал до самого дома.
Лишь сворачивая в Колокольную, Варя вспомнила, что Арька стынет в плену, и ей стало омерзительно стыдно, до всех кончиков, что захотелось немедленно нырнуть навсегда в омут-прорубь. Но еще до этого она обещала познакомить Максима с мамой, и на визит он все-таки навязался. Тем более что она пошатывалась немножко, пришибленная от музыки.
Мама без малейшего удивления встретила и Максима, и продукты, которые он принес. Варенька вскрикнула «нет-нет-нет». Потому он и напросился, и стал выкладывать на стол из широких карманов шинели при маме: потому что в одиночку Варенька кинулась бы отказываться.
— Вку-усненькое, наверное, — без эмоций заметила мама. — А то я уж сегодня стою за хлебом, а очередь дли-инна-ая. Я дремлю. Раскачиваю-юсь. Ой, думаю, эдак и вусмерть окоченею. Очнулась — а вся очередь качается, кача-ается, и так пла-авно… И вот думаю если над Нью-Йорком-городом болыиой-большой экран повесить, чтобы все видели, как мы качаемся… да-авно б спасли нас, спасли… И второй фронт, и четвертый, и пя-ятый..
— Мамушка! — испуганно вскрикнула Варенька. Дело в том, что мама ни сегодня, ни давно уже в очереди никакой не стояла.
Арька еще весь сон хоть и не говорил ничего такого, но смотрел с некоторой укоризной, и был в своей той красной косоворотке, под которую ей ладони хотелось запустить как никогда.
Максим, откланявшись, сострекотал юношей по лестнице, широко глотнул морозного воздуха, махом вылил в себя флягу. При Варе терпел трезвым, теперь наверстывал. Фляга и еще другая с собою была, так и предусматривал. Город грел красные руки у маленьких окошек буржуек, а у Максима в душе играла музыка. Вдруг громыхнул припозднивший трамвай, Максим заскочил, не раздумывая, как на лотерею. В трамвае стоял странный топот: с десяток пассажиров сидели и молотили валенками-сапогами по полу, грелись, в такт молотили, и казалось, этим они движут трамвай. Максим стоял у передней площадки, лицом к вагону. Через несколько секунд его разглядели, и топот оборвался. Под неверным синим светом смотрели они друг на друга: своробленные ососулен-ные пассажиры с лицами-тенями и непонятный щетинистый герой в распахнутой шинели. Трамвай шел теперь бесшумно, вагоновожатого в кабине либо не было, либо затаился: трамвай шел, слегка покачиваясь, как на воздушной подушке, через непроглядную вечность.
Максим вспомнил мамины слова про раскачивающуюся очередь, и сам закачался, и представился крест с зимней картины, как он вдруг размораживается и покачивается, поскрипывая средь безучастных снегов.
Когда соскочил, сзади мгновенно возобновилось топотание, словно и не прерывалось.
Он оказался где-то за Сенной, на гнутом канале с подтеками нечистот, среди пересекающихся под острыми углами улиц, с моста на мост, вдоль решеток, неуместно узорчатых в чумазом районе. Музыка в душе играла двоякая, удалое русское уханье перебивалось немецкими громами, мелодий Максим не различал и не воспроизвел бы, но с каждым глотком чувствовал, что переключаются регистры или как их там. Музыки спорили, и он носился с моста на мост по этому кривому куску города, сам под изрядным градусом к мостовой. Подвергся наконец нападению преступной группы, или, может, померещилось, но выстрелил, во всяком случае. Эхо выстрела укатилось, петляя, по каналу в сторону Невского, как по течению, и слегка отрезвило.
Время взывало ко сну, с утра предстояло спасать Варю. Из трех ночлегов — ЭЛДЭУ, Литейный, конспиративная — ЭЛДЭУ был ближе, но Максим предпочел средний путь, к конспиративной, чтобы пройти мимо вариного дома и в мутном предчувствии, что он может предпринять что-то еще сегодня.
Когда свернул в переулок с роковым учреждением, загудела вдруг неурочная тревога, в небе проявился силуэт испуганного одинокого бомбовоза, а три злющих проспавших ястребка готовились его заклевать. «Сюда!» — внутренне взвыл Максим, прижался к фонарному столбу на углу переулка и сосредоточился на солнечном сплетении. Будто там работает всемирный магнит, способный изменить ход истории — хотя бы личной истории девушки Вари. Оно, конечно, вновь было простым совпадением, как про фальшивые карточки и подлинный радий, но немец свою единственную бомбу положил ровно в домик учреждения. И домик, прежде чем разорваться в клочья, взлетел, воспламененный, на секунду весь в воздух, а уж потом разорвался. Машинки с уличающим шрифтом более не существовало.
175
— 125, ворона! — кричала Наталья Олеговна. — А? 125!
Нормы снизили хлеба. Хотя казалось бы. Чижик даже не понимала, как и реагировать.
А как ни реагируй — 125!
— Тетя, вы на меня что ругаетесь…
— А на кого? Ты всю жизнь мою подъела! Если б не ты, я бы скопила на блокаду, меняла бы, едала бы нынче на серебре, ворона!
— Тетя, кто же мог подумать…
— Я! Я могла подумать! А из-за тебя не подумала! На панель пойдешь!
— Тетя, я вот ремень нашла кожаный. Говорят, варить можно… Получается студень с калориями.
— Так вари! Чего уставилась! Вари!
Чижик неуклюже варила ремень и думала, как здорово было бы всю жизнь сидеть и пить настоящий чай со свежей булкой, намазанной маслом от коров, и обошлась бы без любой другой еды.
Ремень тогда не вышел. Ей потом разъяснили, чтобы студень вышел, надо столярного клея добавлять, Чижик и не знала, а клей как раз тогда у них был. Она потом научилась студень, из клея и коровьей шкуры, которую на толкучке продавали на дециметры. Не очень вкусно выходило, правда.
176
Ощущение скорой пули не проходило уже ни на миг, не оставляло ни за работой, ни за едой. Или не пули: даже шкура медведя в родном кабинете на Петроградке таила, казалось, зубастую угрозу: воспрянет, ринется и перегрызет. У официантки в Смольном, что совсем уж нелепо, мог таиться под передником узкий кавказский кинжал.
Основной версией оставалось, что заказал его Сталин, давно решил заполучить из Кирова главную чучелу страны, выставлять ее во все щели на Всероссийской выставке во всю мощь азиатского кремлевского коварства.
Киров велел оставить в Таврическом остов сбитого «Хенкеля», искореженный фашист возвышался теперь на холмике, Киров скрипел лыжами по вокруг фашиста проложенной трассе… Как петуху нарисуют круг мелом, а он, дурак куромозглый, не может вылезти через мел.
Петухом, впрочем, таким ощущал себя больше сейчас он, Марат. Сталин Сталиным, а чудился Марату Кирову в ленинградском воздухе какой-то иной охотник. Все эти дикости. Письмо идиотское в бутылке. Эту выловили, но сколько их было бутылок? — другие могли до Гитлера и доплыть. Абсурд. Киров рыкнул, порученец подскочил с коньяком. Пошел снег, лыжи начали прилипать; оно, наверное, пора сворачиваться. Еще кружок только, 600 метров. Привидения всем кагалом не могут поймать, дармоеды. А на днях еще на Дворцовом мосту лицо покойника к ветровому стеклу прилипло. Смотрел прямо в глаза белыми шарами.
177
Тем же вечером привидение так охамело, что у самого Московского вокзала закатило щелбан постовому милиционеру и еще гыкнуло, сволочь, прежде чем скрыться в белой пелене. И лупили ведь из двух пистолетов, две обоймы высадили: ушло!
178
— Ким! — заорал Максим, вваливаясь в конспиративную. — Ты мотоцикл водить умеешь?
— Ты не кричи так, господин товарищ офицер! — шуганул его Викентий Порфирьевич. — Не одни мы еще в городе!
Сегодня глоссолала зацепило три пули, сидел в бинтах, морщился: хоть быстрее чем на собаке заживает, все равно больно.
Максим сиял как медный блин. Был пьян и вытащил огромную бутыль элитного коньяку вдруг вместо повседневной водки.
— Умею, — сказал Ким. — Арвиль научил. И чего?
«Опять этот Арвиль!».
— Да вот подумал я… сцена эффектная. Несется по Невскому мотоциклетка, по середине прямо, где трамвай. А в ней привидение с черепом. И еще с сиреной, допустим. Как вам?
— Я чего, я ничего, — пожал плечами Викентий Глос-солалович. — Рискованно, но эффектно. Мотоциклетку-то где брать?
— Это я найду!
— А ты чего такой счастливый? Удачи на любовном фронте?
— Скорее на оперативном.
Удача на оперативном состояла в том, что наивного Пашу Зиновьева обвести вокруг пальца труда не представило. Зашел поболтать, Паша по уши в пишмашинах, речь об этом зашла естественно, Паша все ныл про неподъемный объем. Максим соврал, что будет ждать эксперта по своей потребности не менее часа. Готов пока помочь в качестве рядового сличателя. Хотя, конечно, за час…
— И то хлеб! — обрадовался Паша. — Тебе какой район — выбирай!
— Давай вокруг моей конспиративной.
— А где у тебя… территориально?
— От Владимирской площади к Литейному, те края.
— А у меня, прикинь, на Мойке, в соседнем доме где Пушкин помер! Держи, помогай…
И быстро обнаружил Максим два образца вариной машинки: и присланный в учреждение с нарочным, и снятый там в присутствии представителя. Изъял их в карман. Взамен втиснул два других, собственноручно изготовленных здесь, на Литейном. Вот и все. О фальшивых документах для Вари можно не беспокоиться.
179
Все, что можно, запало у Генриетты Давыдовны, а нос заострился и кости прорывали кожу.
— А ведь ты умираешь, Давыдовна, — сообщила Патрикеевна. — Не сегодня-завтра кони кинешь.
— Сэ врэ, — согласилась Генриетта Давыдовна. — Лё шваль…У меня рука уже… это… пальцы не гнутся. Как культяпа. И уж не то что сидеть больно, а даже лежать. Кости больно, жир-то сошел весь. Скорее бы уж. А то дане макабр!
— У Варвары-то… продукты есть, — шепотом намекнула Патрикеевна.
— Я знаю. Предлагала она, добрая душа. Да я уж черту перешла, кажется, решающую. Не выкарабкаюсь я, Патрикеевна. Много же не возьмешь у них. И потом — сегодня есть продукты, завтра нет.
— Это да, — согласилась Патрикеевна. — Втыкнет девке и к следущей двинет. Или самого свои в органах грохнут, они ж там на манер пауков. Слушай, а может это есть у тебя… последнее желание?
— Сахарку бы, Патрикеевна, а? — чуть оживилась Генриетта Давыдовна. — Я у Вареньки спрашивала, а сахарку у нее и нет… Не углядела, говорит, а мама весь слопала.
— Сделаем, — Патрикеевна деловито кивнула и скоро вернулась со столовой ложкой сахара и стаканом настоящего чая.
Генриетта Давыдовна жадно съела сахар, чаю отпила немного и заснула с улыбкой. Патрикеевна оглядела комнату: чего тихо вынести поперек домоуправши, когда хозяйка помрет. Родственников-то не осталось, не Советам же партийным отдавать и не домоуправше. Особо выносить нечего, но так, по мелочам… Часы вот с белкой грамм за 150 хлеба уйдут.
180
— И вы знаете, Максим Александрович, у нас сегодня жиличка новая с утра! С маленькой девочкой-дочкой. Заселили их в комнату Рыжковых. Эвакуированы из Ленинграда же… с южных окраин, где Путиловский. От фронта.
— И что за люди? Познакомились уже?
— Ой ну так, мельком. Она такая шумная… и неприятная немного. Тут же давай жаловаться, что все плохо, что кушать нечего… Будто другим хорошо! Зато тут же и пользу принесла, раскрыла, что от цинги красный перец идет, если кому хвойный настой не помогает, а мы никто и не знали, даже Патрикеевна. А у нас как раз сохранился красный, представьте! А мне настой не окончательно помогает. А девочка Лиза маленькая такая, бледненькая, молчит и палец сосет… И куклу носит!
Встретились они на улице, у Владимирской церкви, побрели к Невскому, как на прогулку в мирное время. Кафе лишь нет чтоб зайти. Варенька щебетала без продыху, ей только с Чижиком теперь оставалось щебетать, а Чижик последнее время сторонилась.
«Большой теплый платок — вот что срочно надо, — окидывал Максим Вареньку. — И ушанка протертая, но первое — платок. Еще бы как повернуть, чтоб взяла».
— Я предложила Врача, Учителя. Чтобы больше полезных людей! — это Варенька рассказывала про созвездия.
— Их трудно из звезд изобразить.
— Да, Генриетта Давыдовна так же возразила. Но можно ведь постараться! И музыканта бы со скрипкой! Или с контрабасом, он большой, контрабас.
— Шпиона можно…
— Нет-нет! Нужно хороших!
— Шпион может быть советский… Мы ведь засылаем к фашистам разведчиков…
— Так то разведчик, а не шпион, Максим Александрович, — всполошилась Варенька. Дескать, взрослый человек, а путает.
Сам же Максим в ту секунду взвешивал, разыграть ли Вареньку, что есть секретное созвездие… ну, например, Клоун. Занесено лишь в реестрах по спецдоступу как государственная тайна. Решил не разыгрывать.
— Делает-то шпион тоже самое, — улыбнулся Максим.
— Но цели другие! — пояснила Варенька. — Разведчик за добро, а шпион — за врагов. И как же изобразить разведчика?
— Он будто крадется.
— Трудно… Нет, я считаю, что из военных хватает Стрельца. Его можно оставить. А так — больше мирных людей и хороших животных. Муху не надо!
— А мне кажется, Муха — трогательно. Да всякое животное хорошо, не то что человек! И потом, Варенька, разве не должны созвездия отражать жизнь? Если в мире есть и хорошее, и плохое…
— Нет-нет. Вы не понимаете! — раздосадовалась Варенька. — Созвездия же влияют! Должны быть хорошие, чтобы хорошо влиять!
Варенька примолкла. У нее самой из родинок было будто созвездие. Некоторое время шла молча, задумавшись, чуть губу прикусив. Сняла одну варежку, похлопывать ею по ограде Екатерининского сада. Рука тут же покрылась красными цыпками. Максим взял ее в свою согреть. Варенька не убрала, но и как-то не заметила, что держит. А если поцеловать руку — заметит? Рано, нельзя.
— Созвездий больше нет, а ведь звезды-то новые открывают. Я бы назвала какую-нибудь. Или лучше планету! Вот откроют новую планету, ей же нужно будет название!
— И как бы ты ее назвала?
— Не знаю… Это же работа целая по науке! Надо изучить, по мифологии посмотреть. Чтобы соотносилась с теми, что есть. И при этом по поэзии, убедительно, а не только по науке!
Варенька обошла небольшой, подростковый может быть, труп, почти не обратив. А еще недавно на все обращала.
— Варя, тебе ведь нужна теперь работа?
— Да-да-да, конечно, Максим Александрович!
— У нас в Доме ученых… а я Дом ученых курирую… может освободиться вакансия — вот как ты работала. Машинистки.
— Я бы так просто счастлива была, Максим Александрович!
Вечером Максим не сдержался, вызвал-использовал комсомолку.
181
ЭЛДЭУ отвечал за лекции, которыми потчевались в порядке скрашивания будней военные части и экипажи кораблей. Именно ЭЛДЭУ распределял наряды, какого ученого с чем куда послать. Ученые канючили эти лекции как манну: не из-за грошового гонорара, а потому что в частях-на кораблях как правило благодарили обедом-ужином. Случались случаи, что не благодарили, и тогда ученый плелся свояси хлебать, обтекая и матюгаясь, понурый, но это редко. Общественный договор состоял в том, чтоб кормить.
Рацкевич устроил Максиму разнос за репертуар («Ушаков хорошо, сука, хороший был адмирал, Ледовое побоище — самый цимес. А вот, сука, „Современный Афганистан“? Зачем, кому нужен? Поэзия Байрона? С каких кулей она прикорячилась?»), велел наладить.
Максим наладил, оставил чего попатриотичнее, в спорных случаях вроде Байрона велел идеологично расширять названия темы: вроде «как критика буржуазного общества». И вот тут незалада: несколько дней не мог попасть к Рацкевичу. Порученец сказал, что Михал Михалыч перезагружен. Пришлось записаться на аудиенцию, прямо в книге записей. Это, конечно, много тревожнее любого разноса.
Отчет о лекциях Рацкевич слушать-читать не стал.
— Да чо ты мне суешь, разобрался так разобрался. Думаешь, сука, я тебе не доверяю? Доверяю! Ты лучше что скажи — бухаешь, говорят, свыше крыши?
На это Максим не нашелся, вопроса не ожидал.
— Дело твое, ясный пень, — щелкнул суставом Рацкевич. — Бухай пока жало не треснет. Я сам не брезгую, ты видал. Но помни, масквич, спрос с тебя как с масквича по самые яйца, и если чего не то, шкуру с тебя срежу тонким ножичком, как с яблочка. Ферхштейн?
— Да, товарищ генерал.
— А про это письмо в бутылке что думаешь?
— Мм… Непонятно что и думать, товарищ генерал. Безумец, наверное. Нельзя же всерьез рассчитывать, что бутылка доплывет до Германии…
— Безумец, сука? А может шутник?
— Какой же это должен быть шутник…
— Остроумный, сука! Вот типа меня. Или тебя. Это не ты писал?
— Товарищ генерал…
— Мое дело спросить.
Прямо у кабинета Рацкевича Максима выцепил Здренко, был странно радушен, предложил отобедать. Намеревался, очевидно, выведать что-то. Но помешал влетевший в столовую Паша Зиновьев, без субординации, невежливо плюхнулся на стул и зашептал Здренке:
— Филипп Филиппович, вы только представьте, рыбак-алкоголик, который, ну Сергеев, бутылку нашел — он у нас сидит до сих пор! Его оказывается и не отпускали!
— Сидит? — нахмурился Здренко. — Давно ж велено расстрелять. Непременно, непременно сейчас же распоряжусь.
— Расстрелять? — глаза Пашины выпучились.
— А что же, помилуйте, делать с ним? — всплеснул Здренко.
— Так он же ее нашел, в милицию принес, бутылку-то, — шептал Паша.
— Он письмо читал, Павел, любезный! Читал письмо! — Здренко постучал себя пальцем по бугру на правой стороне черепа.
— А-а…
— Он же рассказать кому может, голова садовая! Нет, вот молодежь… Всему учи, хе-хе, так сказать… Какая репутация пойдет о психологии ленинградцев? Письма Гитлеру пишем, а! В бутылках, твою наперекосяк!
— Нуда, так а…
— Строжайший существует приказ категорического свойства, — теперь и Здренко шептал. — Всех, знающих о существовании письма и тем более читавших его — всех! Под корешок, так сказать, под гребенку.
— Так… а… — Паша обвел взглядом присутствующих.
— Ты, что ли, о себе беспокоишься, хе-хе? Не боись, свои они и есть свои.
— Нет, я о… У меня же там сотня читальщиков!
— Ты о врагах народа печешься? — нахмурился Здренко.
— Там не у всех расстрельные статьи!
— Зато у всех, хе-хе, расстрельная ситуация. Смотри, если по городу поползут слухи о письме, Рацкевичу, хе-хе, поставят на вид, а мы, хе-хе, таких, извини за выражение, шомполов наперепробуем неприглядных… И кое-кто, думаю, лишится самого-с дорогого, что есть у человека…
Что у него Здренко хотел вышпионить, Максим не понял: заскулила тревога, а Здренко был одним из немногих, кто не пропускал случая посетить бомбоубежище.
182
Генриетта Давыдовна плелась из туалета, а тут в дверь. Подошла кое-как, отворила. Военный стоит. Вообще это летчик был, но Генриетта Давыдовна в знаках не различала.
— Здравствуйте, матушка.
Матушкой назвал! Литературно было бы ответить «здорово, коли не шутишь», но Генриетта Давыдовна так не могла, вышло бы невежливо.
— Здравствуйте… Вам кого.
«Вам кого» сказала без интонации, без вопросительного знака, просто как положенные по ситуации слова.
— Да я вот… с фронта… К своим, с четвертого этажа… Из тридцатой… Наташенька там была и Авдотья Семеновна… Атам запечатано.
— Так они умерли, — припомнила Генриетта Давыдовна. — С неделю как.
— Умерли?
Военный взялся руками за голову. Стоял так.
— Я думал, раз запечатано, может уехали.
— Умерли, — повторила Генриетта Давыдовна. — Патрикеевна говорила. Точно, умерли.
— Кто говорил?
— Патрикеевна. Она знает.
— А…
— Может, зайдете? Пересидите.
— Что?
— Отдохнете.
— А… И Наташенька?
— Обе две.
— Точно?
— Сама видала, выносили, — припомнила Генриетта Давыдовна. — У нас бригада как раз дом зачищала. Обе две. Наташенька — такая высокая? Недавно тут жили?
— Да-да, такая высокая, худенькая, глаза такие раскосые, волосы темные, носик, недавно тут жили, очень красивая, у нее еще в груди болело, чихала часто, то есть кашляла, астма быть может, такая красная юбка. Когда смеялась, у нее рот немножко перекашивался, и знаете, так смешно получалось, красиво. А когда обижалась, губу так подгибала, знаете. И боялась пауков, как паука увидит, так просто визжит, глупенькая, чего их бояться, я их раз-раз и нету, — тараторил военный, будто подробное и быстрое описание могло Наташеньку оживить.
— Умерли обе.
— Спасибо, — вдруг сказал летчик.
— За что? — удивилась Генриетта Давыдовна.
— Так. Спасибо. Вот возьмите здесь. Тут хлеб там, колбаса, сахар. Конфеты.
— Это мне?
— Я им нес… А теперь что…
— А вам?
— У нас там есть. Возьмите. Я летчик.
— Летаете в небе?
— Да.
— Зайдите же.
— Нет, спасибо. Я пойду.
И пошел. Генриетта Давыдовна обернулась, стоит перед ней девочка. В желтом фланелевом платьице, один палец держит во рту, а в другой руке — самошитую куклу с пуговицами на носу и в глазах. А ведь не было в квартире никакой девочки. Спросила:
— Ты кто?
— Лиза, — тихо-тихо, точно как после смерти, ответила Лиза.
Генриетта Давыдовна вспомнила: была девочка! От новой жилички. Порылась в свертке, нашла там конфету, дала Лизе.
И сама съела. Ей после сахара Патрикеевны словно пузырек жизни в кровь впрыснулся. Маленький совсем, алый такой пузырек.
183
— Сестренка! — окликнул Вареньку Ким из окна разбитого дома.
Та обернулась, охнула, побежала к нему, поскальзываясь, роняя варежки.
Варенька до конца школы, как маленькая, не стеснялась носить варежки на резинке, потому что иначе теряла.
— Ким, милый! Ты жив! Как хорошо! Что? Как?
— Тише, тише, — важно басил Ким, оглядываясь. — Нас могут увидеть.
— Откуда ты?
— Я сбежал!
— Да-да, я видала из окна! Ты… молодец, — и Варенька быстро поцеловала Кима в макушку. — Но где ты прячешься?
— Меня приютил один хороший человек. У него тоже несправедливо наказаны родственники. Возможно, он подделает для меня документы, и я с ними после войны зафиксируюсь как беспризорник, и начну жизнь под чужим именем. В такое грозное и жестокое время живем мы, Варвара…
— Ах! Ты назвал меня Варварой! Почему? — ахнула Варенька и повалилася в обморок. А Ким ее подхватил и… Повел сюда?
Такой могла быть их встреча, если бы Ким на нее решился.
Он курил самокрутку у окна конспиративной. Прямо до конца заснеженной улицы с черной запятой трупа у подворотни, потом направо, налево, направо и — родная Колокольная. Рукой подать. Дядя Максим прав, почему не надо видеться с Варенькой: и так у нее все в голове пе-ремешалося, и не надо ей знать никаких секретов, и без секретов опасных несладко ей.
Как же так устроил жизнь товарищ Киров, что даже в войну с врагом честные люди не могут друг друга видеть.
Ким твердо, по-мужски, решил убить Марата Кирова. Для этого придется умереть, что же, он готов. В будущих веках его засчитают героем. Возведут ему памятник напротив места подвига. А Викентий Порфирьевич обещает, что при таком раскладе Ким легко станет подлинным белым духом.
184
Максим начал считать граммы: не хлеба, как большинство местных, а хлебной воды. Днями, вернувшись ночью, грохнулся на парадных ступеньках Дома ученых, под портретом ангела, до дивана несли. Водку он брал в трех местах, в ЭЛДЭУ, на Литейном и в «генеральском» гастрономе. И хотя в каждом из трех мест брал он треть от того, что в результате употреблялось, везде знали уже, что спивается московский полковник. Пришла пора мер.
Сегодня первые 50 грамм выпил после часа дня, дотерпел специально до часа, чтобы минутная вертикально, и ничего — дотерпелось-додюжилось. До следующих стольких же грамм терпел еще более двух часов, потом еще более двух! Седьмой час вечера, а всего 150! — обрадовавшись результату, считать перестал и к ночи был хорош пуще вчерашнего.
Ходил по Дворцовой вокруг столба, сосредоточенно ходил, плотно, крепко, твердо. Знакомый патруль даже и не заметил, что Максим Александрович пьян. Думал о звездах, вспоминал какая Варенька умница, мечтает планету назвать. А что! И открыть при ЭЛДЭУ такую ставку: пусть сидит, изучает материалы, разрабатывает имена для грядущих планет! Ладно, успокоиться, это не утвердят, а того гляди расстреляют за стихийную циолковщину. Но после войны! — он устроит Варе такую работу. Глоток. Пока надо машинистку Софью Платоновну инвалидкой оприходовать и в стационар упаковать, она через раз в клавишу попадает. А Вареньку на ее место. Глубокий глоток. Дворцовая начала смыкаться, крыло Генерального штаба вытягивалось и ползло к Неве: медленно, но настойчиво-вязко, а навстречу ему проем затягивался ряской ажурной решетки. Максим испугался, что ловушка схлопнется, метнулся к Адмиралтейству. Прошел по бульвару мимо бивака аэростатов, тревожно дремавших, как большие сторожевые звери. Мимо памятника Пржевальскому, неотличимому от Сталина, лишь верблюд в ногах генсека сбивал с толку. Впереди возвышалась скривленная ветряная мельница — так выглядел запрятанный в доски и мешки с песком Медленный всадник, главный монумент города. В нелепой декорации куковал Первый Петр, как раз и измысливший город-обезьяну.
— Спрятался! — погрозил Максим Медленному. — Ужо горожане доски на печки растащат, задницу твою самодержавную оголят! Сколько душ при стройке положил, сколько? Тварей божьих сколько в болото зарыл, порфироносец? Божьих, а? Тварей?!
Максим нетвердо знал, что такое порфироносец, но что-то явно из жизни царей. Во фляге еще оставалось.
— Молчишь, истукан! Десятки тысяч положил мужичков, угробил во имя города-обезьяны! Вознесся их кровью, окно процарапал, доволен? Ужо! А мы в эту войну миллион тут уроем, два, три! Снилось тебе такое, призрачный царь? Да что тебе, истукан, вообще могло сниться…
Ладно, его тут хорошо знали в окрестностях: и с Дворцовой патрули, и с Гороховой. Довели под локти до ЭЛДЭУ.
185
— Товарищ Киров! Прошла грузовая колонна по ледовой трассе, товарищ Киров! Тридцать три тонны сегодня привезли! Медикаменты и продовольствие!
— Хорошо, но мало.
— Наращивать постепенно будем, товарищ Киров. Лед еще не самый крепкий… Завтра думаем достичь сорока тонн.
— Хорошо.
— Товарищ Киров, от редактора «Ленправды» поступило символическое предложение. Пусть ленинградцы нарекут ледовую трассу Дорогой жизни!
— Пусть нарекут… Но пусть повременят хоть пару недель.
Тени соратников — жирнее день ото дня.
Вот как устроен человек: когда вокруг голод, а у тебя все есть, хочется сожрать больше, больше. То ли впрок, то ли от страху, что потом не будет, а то ли так — в качестве утверждения своего особого положения. Не хочу, а буду жрать.
Потому что могу!
Киров и за собой такое свойство заметил, и теперь сдерживался, насколько моглось.
Да что человек! — вот кот был у председателя исполкома, соседа Кирова по дому на Каменноостровском. Откуда коту знать, что кругом война и все его сородичи давно сами сожраны? Он в теплой квартире, на подушечке, молоко там, домработница снует, ничего для кота не изменилось, по радио кот вроде не понимает. Ну, переименовали из Мурзика в Жукова, а так все по-прежнему. А свою норму, между тем, мяса ежедневную, неизменившегося по ходу войны размера, стал все быстрее схавывать и жаднее. И в один прекрасный день спер на кухне свой же кусок, ухитрился враз втиснуть в себя все положенные на день 200 грамм, подавился и сдох.
186
— А этому льву, — Варя потрепала зверя варежкой по солнечной гриве, — мы с Арькой однажды засунули в пасть арбуз… Арька его туда протолкнул, а обратно — не получается. Застрял… пихали-пихали… родители ждут арбуза… дернули — упал — разбился… такой красный был. Сладкий! Мы его тут же съели, чего было можно поднять.
Варенька зажмурилась, вспоминая вкус арбуза. Неужели арбузы были наяву, и дыни, и будут! Платок взяла в подарок, даже отнекиваться не стала. Максим ждал, что или будет отнекиваться и тогда можно поуговаривать, или как-нибудь глазами многозначительно сделает, а она ничего не сделала, просто сказала спасибо.
— Я сделал запрос, — сказал Максим, — и про Арви-ля, и про Юрия Федоровича. На ответ понадобится несколько дней. А про Кима известно, что его не поймали… Где он — ищи ветра в поле.
Варенька вздохнула и замкнулась. Несколько минут шла будто одна, словно Максима не было рядом. На Аничковом мосту немного оживилась, похлопала варежкой по постаменту от коней.
— Мы с Арькой вот все думали, чего у нас в городе у всех памятников лошади такие нервные. Все вздыбленные, брыкаются! И эти четверо, и под Медленным всадником, и под тем царем, что у Инженерного замка…
— Там тоже Петр.
— Да… Не стоится им смирно, баловникам. И у Иса-кия…
— Николай Первый.
— Да. Только у Александра, что у вокзала стоял, конь был спокойный. Так ведь его и убрали!
— А представляешь, Варя, война кончится, все памятники на место вернут, а кони успокоились, копыта опустили. Умиротворенные…
— Здорово, — улыбнулась Варя.
— Дай-ка я тебе узел поправлю.
Подарив платок, он сам обвязал его вокруг Вареньки плотным блокадным макаром, чтобы прикрывало горло и грудь, а теперь заметил, что не слишком плотно затянул узел. Вернее, он сразу специально неплотно его затянул, чтобы иметь возможность заметить и поправить.
— Подержи перчатки.
Они стояли на Аничковом мосту, ровно посередине, Максим поправлял узел, проехал грузовик с сильным запахом скипидара, что означало, что грузовик набит мертвыми телами, мимо влачились умирающие люди, и те из них, кто сохранял еще эмоцию удивления, с удивлением взирал на странную пару. Они, наверное, были единственными, кто праздно гулял по Невскому в этот день, или во всем даже огромном городе единственными праздно-гуляющими. Белое круглое солнце стояло ровно над их головами, и Максим словно увидел всю сцену со стороны, сверху, в виде огромной фантастической фотографии. И если бы сейчас мир кончился, совсем, навсегда, он согласен. Ничего бы больше никогда не было, ни людей, ни созвездий, только навсегда запечатленные их тени под шаром солнца на мосту без коней.
— А вот у вас четыре пальца… — неловко спросила Варенька.
— Как коней нет на мосту, — неловко пошутил Максим.
Он предложил ей глоток из фляги, «нет-нет-нет» воскликнула Варенька, а потом взяла и отхлебнула вдруг чуть-чуть. Максим рассказал ей историю про канал и шлюз, стараясь говорить с юмором и максимально преуменьшить свой героизм. Варенька восхитилась и рассказала про Зину Третьяк, у которой на обеих руках в перепонках отверстия от альпинистского труда. «Скорбуты», но этого слова Варя не знала. Максима рассказ почему-то заинтересовал.
— Альпинистка, говоришь? И она по-прежнему в этом госпитале?
— Не знаю! Может ее удалили уже, Юрия же Федоровича нет.
— А покажешь, где госпиталь?
187
— Это чем у тебя из комнаты пахнет? — бесцеремонно спросила Патрикеевна эвакуированную Петрову. — Запах незнакомый.
— Желуди варю, — огрызнулась Петрова. Она даже нормально отвечая, казалось, что огрызается.
— А их можно? — забеспокоилась Патрикеевна. Не за Петрову забеспокоилась, а за полноту сведений. Неприятно ей было что-то упускать в блокадном хозяйстве.
— Если осторожно, — процедила Петрова. — Три часа варишь, воду меняешь минимум четыре раза, лучше пять, я шесть раз меняю, такая система. Тогда будет каша. Вообще там танин, если просто сварить и съесть, отравишься к фигам. Один умник в лазарете так сварил, ноги отнялись. Народ — он же тупой, вы еще посмотрите, что он по весне будет жрать…
Эвакуированная Петрова работала санитарным хоть, но врачом, потому картинка на двери Рыжковых осталась действительной. Прогнозы ее на весну вообще были крайне неутешительные:
— Под сугробами труп на трупе погоняет. Начнет таять, будут гнить. Будут гнить, пойдет эпидемия. Общественные могилы тоже не выход. Захоронения неглубокие, трупов начнет пучить, рвать, будут бить из могил фонтаны трупной жидкости. Это эпидемия. Все живое умрет, в свою очередь вспучится…
— А если немцы сейчас город освободят, до тепла? — беспокоилась Патрикеевна.
— Да как же, — отмахивалась Петрова. — Нужен им такой город. Они ж не идиоты — зачем им голодное стадо?
Патрикеевна, в общем, сама это давно поняла и на освобождение не надеялась. Гады немцы, не лучше советских. А они тут дохни.
Днем Петрова ходила работать, Лизу в детский очаг не хотела, девочка сидела в квартире. Сидела безропотно, а даже и напротив: вольготнее казалась одна, а с матерью ежилась, будто ее даже побаивалась. У Лизы была кукла Зоя, собственноручно сшитая из лоскутов и пуговиц. А Зое она сшила тридцать одежек — платьиц, кофточек, шляпок. Рюкзачок был. И продолжала шить. Тихо сидела в углу и шила. Почти не говорила, улыбалась мало, но обрадовалась, когда Варя дала ей старое платье для кукольного шитья.
У Лизы был наперсток, но старый пластмассовый, с большой трещиной, и пальцы был истыканы. Патрикеевна подарила ей металлический.
188
«Прямо семейство, — усмешливо умилился Максим. — Не было забот, да купила порося…»
Они впервые поднимались «домой», в конспиративную, вместе с Глоссолалом и Кимом, и плюс еще вели освобожденную из госпиталя Зину. Ким и Глоссолал заботливо ее под руки поддерживали.
Зина хоть и не говорила и, пожалуй, дара речи впрямь была лишена, хоть и смотрела несколько луповато: угадывалось при этом, что вполне она в себе. И Викентий
Порфирьевич с Кимом мгновенно заценили ее за своего человека.
Вошли в квартиру, ать: какой-то легкий треск из ближайшей комнаты. Максим вытащил пистолет, распахнул дверь — и отшатнулись.
Комната была наполнена рыжим шевелящимся пламенем. Огонь плясал в комнате как в аквариуме. Большой дрожащий куб огня. Все четверо оцепенели, не смея даже бежать: огонь гипнотизировал и сводил в судороге. Но не было от него жара, и не переплескивался он через порог.
Не меньше четверти минуты прошло, пока понял Максим: адским пламенем полыхает дом через двор. Трехэтажный, он полыхал целиком, как стог, и пламя стояло во весь горизонт, как цунами. Оно, к счастью, не надвигалось: и ветер напротив дул, и расстояние все же снежных метров пятнадцать, и пожарный расчет уже бухтел во дворе.
Так и праздновали они заселение Зины — под отблеск пламени да крики пожарных. Зина, не тушуясь, мигом взяла все бразды на кухне, а Викентий Глоссолалыч к концу вечера лукаво завел любимую пластинку:
— Вот, полковник Максим, и альпинистка у нас в бригаде. Конец товарищу Кирову, как думаешь?
189
Все застыло. Колонны ослепительно белые, в мохнатой пленке инея, кажется, что камень промерз насквозь. Фашисты примерзли в своих окопах языками к штыкам, зашкерились. Атаки ни туда, ни сюда, лишь изредка для порядку, чисто жертв поприбавить. Налеты по графику, в восемь вечера ежедневно, но вялые и короткие. Городские люди внутри себя убывали в режиме как рыба вмерзает в лед, отличали себя от мертвых только в порядке инстинкта. Викентий вчера весь вечер нудел, что пора сдвигать ситуацию.
Вчера Максим пошел на принцип: поллитра и ни каплей больше. Уложился в 550, несмотря на празднование с Зиной: ажур! «Значит, захочу — перышком соскочу». Зная, что легко соскочишь, можно и позволить чуток: за завтраком нынче уговорил стакан. Шел от Дома ученых на Литейный по набережной, мимо кладбища белых кораблей, еще поднагнался из фляги. Или прав Викентий: сдвигать ситуацию? Завалить Кирыча? Чорт, а вот чуть ли не завтра встреча Кирыча с активом Н.К.В.Д., давно анонсированная, и что? Не подтверждали. Там, конечно, не завалишь, собьют на лету, да и оружие на входе изымут, и вообще Максим погибать не собирался, валить бригада должна, но принюхаться, глянуть хоть на него. Максим Кирова живого даже на митинге не наблюдал, был знаком исключительно по портретам.
На Литейном кинулся к Рацкевичу, порученец сказал, что не примут сегодня. Пришлось к Здренко. Надо же принюхаться!
— Тут, хе-хе, беспокоиться не извольте, не приглашены-с… Не думайте что опала, но психологически теперь я бы не советовал вам Михал Михалыча по нынешнему положению беспокоить. Зуба, так сказать, хе-хе, стратегического он, по моему разумению, на вас, как говорится, не точит, но тактический, так сказать, понимаете сами. В сложившейся ситуации. Насчет академика, которого вы, хе-хе, с таким остроумием и изяществом изволили прикнопить…
Что же с академиком? Ситуация выходила из-под контроля. Надо возвращаться в кабинет на Литейный.
— Не знаете что с академиком? — всплеснул Здренко и скривил губами йкраткую буквицу. — Так ведь по высочайшему московскому повелению он сегодня извлечен из каземата и бандеролирован, хе-хе, на большую землю! Ввиду обратного закапывания воителя Тамерлага в присущую ему гробницу, чтобы замкнуть причину войны. Мистика, хе-хе, поверить — партийную силу надо иметь, но ситуация на фронтах, сами знаете, предполагает все средства воздействия…
— Тамерлана, — поправил Максим и ретировался.
Удар ниже всех поясов. Так и сказал — «не в опале»! Что, разумеется, значит, в опале по последние уши. Или не значит? До ЭЛДЭУ возвращался почти в отчаяньи, с черными кругами во внутреннем взоре, без капли во фляге и даже ощупывая пистолет. Только добрел, звонок от Рацкевича. Сам телефонирует, невидаль!
— Слышь, масквич! Перессался?
— Извините, товарищ генерал?
— Передристался, спрашиваю?
— Никак нет.
— Брешешь, передристался. Знаю, сука, ты заходил, а Здренко тебя шуганул про встречу с Кирычем, что я тебя уже под самым хреном держу?
Дыхание сбилось.
— Не ссы, казак! Черно-Заде я так оцениваю, что мы работу свою исполнили, а политическое решение освободить — не наш, сука, сказ. А встречи с Кирычем нет, отменилась. Так что, работай, масквич, работай! Держи хвост бодрей!
190
Максиму снился Невский проспект, заставленный виселицами. Тысячи виселиц, кривых, как осины, нет, прямых, как кресты, вдоль всего проспекта пунктирами. На каждой повешенный, синхронно болтается на ветру. Знаков отличия не разглядеть. Какая-то армия победила и другую развесила, как белье во дворе.
Кирову снилась его чучела, большая, вдвое самого Кирова, лежит в задней комнате, какой у Кирова и нет в квартире, ухмыляется, курит трубку, как Иосиф, и вообще похожа на Иосифа больше чем на Кирова. Но во сне было понятно, что чучела все же Кирова. И во лбу дыра: дескать, первоисточник чучелы застрелился.
Маленькой Лизе снилось, как кукла Зоя пошла гулять и потеряла, растеряха, все одежки. Лиза рассердилась, кукле высказала по первое число и отшлепала. Не понимает, война, сшить-то не из чего! И сколько труда! Кукла понимала, что виноватая, но сделанного-то не вернешь!
Вареньке снилось, как лежат они наотмашь с Арькой на своей полянке и смотрят в небо. И Варенька говорит, помнишь, в детстве услышали, что со дна колодца днем видно звезды, или не поняли, или неправильно услышали: решили, что звезды видно не со дна колодца, а если неожиданно, врасплох, днем в колодец заглянуть: а там звезды отражаются, дрожат плавниками. Несколько дней бегали-заглядывали, хотели застать звезд. Арька помнит, обнимает ласково. Это первое о чем они говорят, отдышавшись, после того, как случилось то, что во сне случилось, чего наяву они не успели.
Елене Сергеевне снился шелковый путь, не в том смысле историческом что «великий шелковый путь», а буквально. Будто уходит под горизонт широченная шелковая полоса, на солнце переливается, мягкая, а Елена Сергеевна без одежды, по этой полосе скользит легко, а полоса еще как-то меняет цвет и рисунок.
Викентию Порфирьевичу снились карась и петух.
Патрикеевна к снам относилась скептически и не видела их.
Маме снился банкет в райсовете по поводу советского праздника, большой стол с яствами, им с отцом достались места прямо под бюстом Ленина, и мама ела неуютно, поминутно оглядываясь на Ильича, ей почему-то казалось, что он осуждает. А Ленин на бюсте и сам вдруг зажевал гипсовым ртом.
Чижик не спала под килограммами тряпок, всю одежду приходилось наваливать сверху, такой мороз. Чижик не любила своего тела, и когда с блокадой оно припрята-лось с глаз, испытала даже удовлетворение, что не видеть его, новых вмятин, проплешин, шершавин, провалов, не ужасаться, но теперь очень хотелось остаться безо всего. Чижик неуклюже двинулась, гора развалилась, мороз. Долго на себя одежду снова наваливала в морозе и тьме.
Киму снилось, что он стоит с кастетом посреди перекрестка напротив Музея Арктики, раннее утро и лето, перекресток пустой, освещение белое, как выгоревший песок. Со всех сторон наступают враги: там и фашисты, и фабзайцы, убившие Бинома, и эти, которые отца увели, а Ким один против всех, молотит кастетом.
Паше Зиновьеву снились пишмашины, пишмашины, пишмашины, целый парад амфитеатров взбудораженных литер.
Генриетта Давыдовна проснулась под утро с желанием курить, и сама удивилась. Угасшие желания в ней возрождались, ела она теперь из принесенного летчиком с удовольствием, но расчетливо, думала уже и о будущем, а тут раз — курить захотела! Посмотрела на белочку на циферблате, аж озлилась: жрет орешек, жирная тварь, горя не мыкает! Ну уж нет. Она, Генриетта Давыдовна, сегодня же встанет и запишется в доноры, им дают дополнительный паек, в том числе по табаку. В доноры, однако, не возьмут, обессиленная. Ну ничего. Она… она… Генриетта Давыдовна до рассвета лежала и решительно думала, где взять дальнейшей еды, табака или денег.
Ульяна в ту ночь работала, допрашивала Михайлова.
191
Садовник, значит? — прищурилась, как прицелилась или приценилась, Ульяна.
— Да, голуба…
— Нашел голубу! — прикрикнула Ульяна. Настроение у нее было раздражительное. Арбузов злой с этим своим «Д», боится провалить, бредит, что его расстреляют, что немцы войдут, от сеансов отказывается, от Паши вот наотрез отказался, а ведь кандидата нормального — хрен нынче найдешь.
— Извините, — Михайлов сидел понуро, в позе мужика, мнущего шапку на картине передвижника, только шапки не было. — Я садовник, огородник… ботаник, в общем. Любое растение… приголублю и выращу. Талант у меня к этому с детства, способности и любовь. Я и огурца люблю, и орхидею какую.
— Ботаник-шпион, — заценила Ульяна. — Редкий овощ!
— Да не шпион я!
— А чего же скрыли пребывание за границей?
— Я не скрывал. Не указал только в анкете.
— А это не одно и то же?
— Ну…
— Баранки гну! Слушайте, Михайлов, я сегодня злая. А я и без того считаюсь самым жестоким следователем в этом здании. Понимаете, чем вам грозит упрямство?
— Так, а что мне делать… Я так не указал, по глупости. Думаю, шут с ним. Я же там не по своей воле оказался, во Франции-то.
Ульяна думала кликнуть бойца и сразу начать с ногтей, но передумала. Спешить ей некуда. Дома в кровати бессмысленный Арбузов, из всех постельных дел только храпит. Лучше уж одной спать, когда он на службу отвалит. А тут хоть можно послушать об экзотических странах, в которые никогда не попадешь.
— Хорошо, давайте вашу историю с самого начала.
— Ну что… забрили меня как всех в армию, — начал Михайлов и торопливо добавил, — был, понимаете, безвольной игрушкой в руках царского режима.
— В каком году забрили? — Ульяна поморщилась. Мерзкое-то слово какое «забрили». Забривают-то от вшей.
— В пятнадцатом. В запасной бригаде, стояли под Тосно. Ну нас и отправили во Францию, в корпус особого назначения. Это уже в шестнадцатом. До Архангельска, а там на корабли — и поплыли, значит.
— Долго плыли?
— Не дай соврать, много недель. Много! Не один месяц, полгода может. Не знаю. Время ведь путается в голове. Ведь вокруг всего, через Африку, до самого Марселя…
— Интересно плыть? — и впрямь с интересом поинтересовалась Ульяна.
— Да вы скажете тоже! Куда там интересно! В трюме нас как сельдей тут у вас в камере. Вода вокруг. Ни травинки, я вам доложу, ни единой былинки. Я ведь землицу люблю… А тут вокруг вода эта проклятущая, а у меня морская болезнь, все время тошнит, свои же товарищи в трюме били за это…
— То есть вы к битью привычный? — уточнила Ульяна.
— Да не то что бы, — опасливо покосился Михайлов.
— То-то же. Продолжайте.
— Ну так чего… Пока приплыли, то-се, долго тоже стояли в запасе там… Я ведь как, голуба, три года без малого в армии, ни разу не пульнул ни из чего. Ни одного боя! А там узнали о революции народной… Радио у нас не было, все равно — слухи-то доходили. Газеты несколько раз. Ну, отказались воевать вообще. Всею дивизией. Нас французы и в хвост и в гриву, и голодом морили, и прикладом мне по коленке один, извините за выражение, звезданул.
— А почему вы извиняетесь за это выражение? — Ульяна навострила карандаш.
— Ну… звезда — она ведь у нас красная, пятиконечная…
— Вы даете, Михайлов, — развеселилась Ульяна, — сами на себя новые статьи подрисовываете! Хорошо, оскорбление советских символов пока отставим. Ну, дальше.
— А дальше нас распустили. Леший, говорят, с вами. Дали какую-то бумажку для какашки навроде документ, даже денег… Ну, совсем чуть-чуть. И дальше кто куда. Кто побойчее — в Россию рискнули.
— Почему же рискнули? На родину победившей революции, к народной власти. Какой же тут риск?
— В том смысле что тридевять земель, — пояснил Михайлов. — Силу иметь надо! Я хотел, но у меня колено прикладом ударенное распухло… еле ходил даже, голуба.
— Сам голубь, — беззлобно отозвалась Ульяна.
— Извиняюсь я. И вот. Пристроился к фермеру одному за садом смотреть. А та-ам… — Михайлов вдруг как артист в театре паузу взял и всем телом совершил такое артистическое движение как растение растет. — Такие там цветы, товарищ следователь, что и вы бы со стула упали.
— Ну я-то вряд ли, — рассмеялась Ульяна. — Як растениям равнодушна.
— А я от них, знаете, не в себе… А там и пальмы, и травы шелковые, и фрукты такие, каких я названий не знал. Фермер меня оценил сразу, не обидел, комнату чистую выделил, в город отпускал на выходные. Только мне этот город ни к чему, я в саду…
— А как место называется?
— Аквитания называется. Красивое слово! А город не очень называется, Аркашон, навроде крысы звучит или будто харкают. И море там Атлантическое такое синее-синее.
Тут Ульяну просто уж кто-то в грудь изнутри как вдарит. Она только серое море видела, это вот, местное.
— И вы, значит, Михайлов, — ужесточилась, — забыли о революционной родине ради синего моря?
— Да я… — кашлянул Михайлов. — Там дочка у хозяина, Анна…
— Ясно. И вы, значит, под пальмой?
— И под пальмой.
Они помолчали, каждый думая о своем. Потом Михайлов заговорил голосом другим, глухим, как из бочки.
— Мы с ней не сразу, она пока подросла. Зато уж потом… Года три мы с ней. А потом она давай наседать: или женись, или того… отцепляйся. А тут письмо от отца: приезжай в Петроград, торговля наладилась, овощи-фрукты наши пойдут на ура… Я задумался, дом вспомнил. Анна нажимает. Повздорили, стало быть, а я вспылил и уехал. Всю дорогу ехал, корил себя, дурака, вернись пока не поздно, вернись… Ну и не вернулся.
— Снится? — спросила вдруг Ульяна.
— А? — не понял Михайлов.
— Анна, спрашиваю, снится вам ваша французская?
— В таком, знаете, оранжевом платье… Она любила оранжевое, у нее несколько было оранжевых, разных фасонов. Вы не подумайте, я тут женился, все хорошо. Сын у меня красноармеец, уже грамоту на него прислали, отличился в бою. А снится, да… Редко. Но как прижмет, бывает… И как это вы отгадали. А как жену зовут, отгадайте!
— Анной?
— Точно.
И мужик расплакался, как смольная девица какая.
— Это вы не об Анне плачете, — заметила Ульяна. — А о пальме, синем море и о молодости, Михайлов.
Тут Михайлов выдал:
— Отпусти ты меня, голуба!
— Что? — удивилась Ульяна.
— Отпусти. Весна скоро, до весны достоим, а там ведь огородов нужно много, зеленью ленинградцев потчевать, витаминами. А я в этом деле как в пяти пальцах…
— У меня дочь Аня, — сама от себя не ожидала сказать Ульяна. — В эвакуации. В Искроболе под Ярославлем.
— Ну вот и отпусти!
— Великолепно! Просто так взять и отпустить?
— Ну… — помял несуществующую шапку.
— Ну ладно.
— Что ладно? — ошарашился Михайлов.
— Отпускаю.
— Правда?
— Правда. Вы же не виновны?
— Нет, голуба! Я сдуру…
— Ну вот. А вы слыхали, чтобы строгая, но справедливая советская власть невиновных наказывала?
— Я… Нет, не слыхал!
— Ну так и идите.
— Прямо вот сейчас идти?
— Нет. Пишите мне бумагу. Проставьте, что не указали французский эпизод по недомыслию и забывчатости, граничащими с преступными, но таковыми не являющимися. Раскаянье, все дела… Вот. Сейчас вас проводят, вещи возьмете.
Долго сидела еще, «мозговала» о реакции Рацкевича. Он, в принципе, говорил как-то, что не следует 100 процентов задержанных обвинять. «И у нас, — говорил, — бывают, сука, теоретические и практические ошибки». И потом — она-то, Ульяна, вообще, на щите во всех смыслах почета. Ее-то уж никто в мягкотелости не обвинит. Разве что в прямом смысле.
Дочери у Ульяны не было, соврала. Не могла она детей иметь. Мечтала лишь, что если была бы дочь, звали бы Аня.
192
— Ты чего это, Генриетта, выползла ни свет ни заря? — удивилась Патрикеевна. — Сводку хочешь послушать? У нас вчера радиокабель крякнулся. Бомбили вчера наш район — не заметила?
— Не заметила. Курить хочу, — призналась Генриетта Давыдовна.
— Курить? — удивилась Патрикеевна. — Ну на, кури! — дала папиросу. — А чой ты такая бодрая? Помирать раздумала?
— Этого нельзя исключить, Патрикеевна. Мне ваш сахар как жизни вдохнул! Я как вкус его съела, так думаю… а отчего бы не жить?
— Да то вижу, козой скачешь, — прищурилась Патрикеевна. — И что намереваешься предпринять?
Генриетта так по аристократически папиросу зажала, спичкой небрежно взмахнула, а головка от спички отскочила и чуть Патрикеевну не ужалила. Та отпрыгнула.
— Аккуратнее! Ишь, оживилась…
— Прошу вашего совета, Патрикеевна. Как бы чего заработать. Может, мне на рынок, покупать-продавать? Ну вот как вы.
— Знаем мы, какая из тебя покупать-продавать, — усмехнулась Патрикеевна. — Вот что: у меня знакомая заведует значки фосфором раскрашивать. Там зарплата мизер, но карточка рабочая. Работа тяжелая, но тупая, как раз для тебя. И на дому можно. Берут только по знакомству. Могу порекомендовать.
— Порекомендуй, Патрикеевна, миленькая, порекомендуй! — обрадовалась Генриетта Давыдовна. — Я уж раскрашу!
193
Михайлов шел, как во сне летают, приподымают себя в воздух легко и без удивления, как пустой чемодан. Города он не видал всего неделю, но как-то отвык: город сморщенный, сгорбленный, люди в хлебных очередях похожи на ветошь, нет бы плечи расправить, воспрясть!
Что же что тяжело? — зато на свободе!
Ему было далеко, к Калинкиному мосту, а он шел и думал, как близко, как скоро, там Аня, как обрадуется она от счастья. Шел мимо Летнего сада, как расцветет он вес-ной-летом после войны! Как привольно под сенью… какое счастье было бы работать садовником Летнего сада! Он мечтал об этом много раз в жизни, как о чем-то недостижимом, как воробей может мечтать быть орлом, но почему нет? Жизнь впереди, и он еще может попасть на работу в Летний, у него теперь знакомство в Большом Доме. А можно распространить Летний на Марсово поле, и понатыкать всюду высоких фонтанов, и соединить еще все это хозяйство с Михайловским садом, отчего образуется и вовсе неописуемая красота!
И вывести морозоустойчивую ленинградскую пальму — почему нет?! Она будет низкорослой, но стойкой, упрямой, жилистой!
194
Рацкевич, Здренко и Арбузов сидели хмурые, Максиму пожали не особо дружески, рассеянно, некоторое время еще сидели вполголоса терли о чем-то левом, на него не обращая. Сразу возникло ощущение, что вызван на разборку.
— Вы, значит, товарищ полковник, имеете сведения о докторе наук Фурмане Леноре Борисовиче? — начал Здренко.
— Он состоит в списке перспективных изобретателей. Специалист по йадам. Я намерен его посетить на этой неделе.
— На неделе изволите посетить? — уточнил Здренко.
— Так точно.
— А почему не изволили посетить на прошлой неделе, либо же, так сказать, на позапрошлой?
Рацкевич и Арбузов не вмешивались и даже смотрели как бы чуть в сторону. Будто экспериментировали, как Здренко справится. Ч-чорт…
— Согласно плану работы по списку перспективных изобретателей, Филипп Филиппович, — мягко сказал Максим. — Что-то случилось?
— Вы знаете, что доктор Фурман умер, а его коллекция йадов исчезнуть, так сказать, изволила?
— Не знаю, — сказал Максим. — Он хранил дома йа-ды? Почему?
На самом деле, Максим знал, что Фурман умер, а коллекцию йадов сам хорошенько припрятал в двух надежных тайниках.
— Это вы, любезный товарищ полковник, как куратор по теме, должны бы нам объяснить, почему! — грозно возопил Здренко, возвысился и заколыхался.
— В списке, даже и сокращенном, несколько сот изобретателей. Разумеется, я занимался ими в соответствии с некоторым графиком, а не всеми одновременно…
— А этот издох! — брызнул слюной Здренко.
Максим встал ему навстречу.
— Эй, брек! Распетушились, суки! — щелкнул суставом Рацкевич. — Сядьте вы! Масквич прав — у него этих изобретателей хоть жопой ешь. Половина сумасшедшие, так — нет? Поди разбери. И он через них довольно много конкретно внедрил, и по гражданской части, и через план «Д» пользы, так?
Арбузов нехотя кивнул.
— Ну вот! Так что, остынь, Фил Филыч. А ты, масквич, сука, тоже хорош. Не много берешь на себя? Тебе и изобретателей, тебе и Дом ученых! Не дура губа-то, сука!
Вперил вращающиеся шурупы из глаз, пронизывая, как бы давая понять Максиму, что спрашивает о чем-то другом.
— Вы же сами, товарищ генерал…
— Сами, сука! А если я тебе ща поручу, помимо чо есть, еще и командование противовоздушной обороной — тоже лапкой сделаешь, так — нет? Слушаюсь, сука, товарищ генерал, скажешь? Сил не оценив? Выговор тебе!
— Так точно, товарищ генерал…
— На первый раз! А потом фитиль в жопу… — Рацкевич отмяк, вытащил бутылку, четыре рюмки. — Ну, давайте… за первый выговор масквичу! Оп! Так, короче. Изобретатели от тебя отнимаются. Не справляешься по загрузке. Сосредоточишься на настроениях ученых, чем, сука, дышат, кому помочь, кого к стенке… Ну, чо и делал, только плотнее!
— Михал Михалыч, — взмолился Максим. — Может, наоборот? Я по изобретателям же сколько внедрил, и еще есть наметки… Прямая польза! У меня и по «Д» новая есть разработка, сегодня товарищу Арбузову передам. А за учеными следить — всякий сможет.
— Ты, сука, считаешь, что идеологический фронт, тебе в рог, менее важен? — нахмурился Рацкевич. — Что пораженческие настроения в моченой среде — так, корова накакала? Закрыть зенки на них? Пусть они распространяют панику, сеют неуверенность, вынашивают замыслы, так? Пусть они пропагандируют объявить Ленинград открытым городом, пусть тайно в своей среде, сука, формируют, гандоны, коллаборационистское правительство?
— Никак нет, но…
— Я тебе сейчас такое «но» ввинчу через сифилис, что до Масквы на ушах шкандыбать будешь через линию фронта! Наказ тебе, значит, сука, конкретный: поумерь поголовье ученых. Кто, может, на соплях, а его стационаром тянут, кто, может, враг скрытый, а кто явный. Они на пайках жируют, а дети ленинградские мрут! Пайки ученые для детей сэкономить, сука, не народное дело?
— Народное, товарищ генерал!
— Ну и флаг тебе в руки! Вот мне донесли, что в публичной библиотеке существует, — Рацкевич сверился по бумажке, — отдел инкунабулов, альдов и, сука, эльвизеров. Нет, эльзевиров. Может быть такое свинство?
— Это, кажется, названия старинных книг, Михал Михалыч. Я уточню, — сказал Максим.
— Да уж уточни! И не либеральничай там, с эльзевирами!
195
— Тебе, господин гражданин полковник, не надоело с пакетами по городу прыгать, аки многоженцу? — спросил Викентий Порфирьевич.
— А что? — насторожился Максим.
Процесс получения на Литейном, в ЭЛДЭУ и в «генеральском» продуктов и их доставки Вареньке с мамой, Глоссолалу, Киму, и вот теперь еще Зина приплюсовалась — утомлял, не то слово. Главное, ведь не повезешь на служебной машине: водитель сразу стуканет, что полковник жрет, похоже, за пятерых.
— Мы ведь тоже не маленькие… в общем, предложение — сами себя обеспечивать будем. С тебя крыша нам над головой, а со жратвой мы как-нибудь разберемся.
— Как же это вы разберетесь? Уголовка лишняя ни к чему.
— Дядя Максим, — вступил Ким, — вы не подумайте, мы на рядовых граждан-дистрофиков покушаться не намереваемся. Но есть злостные элементы, которых — ну ни чутка не жалко! Я знаю одного такого.
И Ким рассказал про Гужевого с его тоннами хлеба и столом, заваленным антиквариатом. Изъять — а потом реализовывать через рынки. «Да и тебе золотишко на будущее сгодится, — прокомментировал Викентий. — Ты ведь в белые духи не собираешься, грезишь и дальше топтать грешную землю».
— Гужевой — фамилия?
— Обоз у него гужевой, а может быть и фамилия, неизвестно. У него кабинет в водонапорной башне наверху, а она одним углом в переулок выходит… Я бегал сегодня обследовал. И Зина со мной. Подтверждает!
— Что подтверждает?
— Что сможет на башню подняться как альпинистка.
И Зина подошла, неслышными шагами, по конспиративному. Кивнула.
— А дальше что?
— А дальше, господин начальник, доверься уж ты своему коллективу, — сказал Глоссолал. — Мы сами с усами. Ты с нами на Кирыча идти собрался, а тут какой-то гужевой вор. Провалим дело — ну и грош нам цена, и жалеть не следует.
— Только каждый с йадом пойдет, — сказал Максим.
196
— У вас бомба в стене, — заявила вечером эвакуированная Петрова. — Вот в этой стене между кухней и черным ходом — бомба. Она тикает, я слыхала.
Патрикеевна и Варенька приложили ухо к стене. Ничего не тикает. Паникерша новая жиличка.
— Нет-нет-нет, не тикает, — воскликнула Варенька. — Вы заблуждаетесь!
— Тикает! — Петрова вскричала и топнула ногой.
— Это у тебя пуля в башке тикает или шило в жопе, а не бомба в стене, — заметила Патрикеевна.
— Спасения нет! — заводилась Петрова. — Если немцы войдут в Ленинград, они расстреляют всех. Всех!
— Они так не поступят, — возразила Патрикеевна.
— Поступят! И они не войдут, — противоречила себе эвакуированная Петрова. — Им не нужен Ленинград с нечистотами и эпидемией! Мы все умрем, как вы не понимаете! Все! Выхода нет! Единственный выход — эвакуация! Я узнавала, сколько стоит эвакуация в деньгах.
— Сколько же? — заинтересовалась Генриетта Давыдовна. — Я когда хотела эвакуировать Александра Павловича, это стоило….. — и Генриетта Давыдовна назвала несусветную цыфру.
— …….! — Петрова назвала цыфру в десять раз больше.
— Нон! — воскликнула Генриетта Давыдовна в значении «нет».
— Время — деньги, — заметила Патрикеевна. — Дальше дороже будет.
Петрова Патрикеевне не нравилась, но в чем-то бывала она права и вот, например, по эпидемиям Патрикеевну смущало. Впрямь, как начнут по теплу мертвецы таять, все станет в микробах. Это явно непроясненный вопрос. Киров там в Смольном заседает, он хоть думает о чем, или как?
197
Добыча с гужевого мероприятия оказалась роскошная, из такой и на рынок мало что понесешь. Пухлый портфель со вкусом подобранных драгоценностей (Зина оказалась любительницей жемчуга, две нитки повесила на шею, одну на руку и серьги в уши, красиво вышло). Ящик бумаг и старинных книг — эльверезов, наверное, с инкрустабулами, надо бы изучить на досуге. Это все сохранить лучше. Но и просто денег немеряно… Хоть в «цыганщину» всем притоном ударяйся.
— Почти 200 ООО рублей, атаман, — гордо сказал Глоссолал Порфирьевич.
— Может вам всем документы фальшивые сделать? И места в эвакуацию купить? — подумал вслух Максим.
— А товарищ Киров пусть, значит, дальше воздух коптит? — возмутился Викентий. — Ты, по ходу, забыл, что я дух и при том — здешней местности?
— Лично я своим долгом перед отцом считаю, — строго сказал Ким, — товарища Кирова уничтожить. И жизни своей я на это благое дело не пожалею, а не трусливо в эвакуацию.
И Зина Третьяк кивнула.
— Вы бы, дядя Максим, Вареньку в эвакуацию… — добавил Ким.
— И остаться здесь без нее? — это Максим не вслух подумал, а про себя.
198
Вода — такая ведь легкая, кажется, вещь! Как невесома в горсти, если из ручья набрать! Как в том же ручье летуче несется! Прозрачная, как сам воздух. А полным ведром превращается в несусветную тяжесть, будто ведро с камнями. Чижик, конечно, понимала это по физической формуле, но в школе не уточняли, что физические законы устроены для мучения человека.
Колонка сначала казалась близко (многие на реку ходят! где еще и отраву фашисты могут ядовитыми бомбами запустить!), но с каждым днем казалась все дальше.
Тем более что вокруг колонки с морозами образовалась из воды ледяная гора. Заберешься наверх кое-как, воду зачерпнешь еле-еле, и уже устала смертельно, тут бы и осталась, и умерла. Говорят, смерть от холода приятна: в какой-то момент сознание отключается, а телу становится тепло-тепло. Но тут замерзнуть не позволят: очередь. Сложнее вниз с ведром. Скатываешься на пятой точке, обняв ведро: больно, во-первых, а во-вторых — немудрено расплескать. Сколько-то всегда расплещешь, а дважды у Чижика ведро просто переворачивалось. И все заново: вновь на штурм ледяной горы.
Однажды Чижик наблюдала у колонки сумасшедшего, который был практически как Сизиф из мифа. Каждый раз, съезжая с ведром, оно у него проливалось совсем. Человек спокойно вставал опять (очереди чаще небольшие, пять человек, 10, максимум однажды 15, но каждый подолгу!). Наберет воду, снова скатится и перевернет. Как нарочно! — плохо держит ведро, почти не обнимает. И снова в очередь. Весь промок, а мороз, и у него спереди тела уже как щит изо льда! — от бороды к валенкам! Только не защищает этот щит человека, а сковывает и простужает. Чижик набрала два ведра, ушла, а Сизиф там все катался. Безмолвный.
Потом ведра привязать к санкам, не спеша, без суеты. Если по дороге опрокинется: очень досадно! Идти медленно-медленно, оглядываться на ведра. Останавливаться каждые две минуты, уравнивать дыхание. Рукой подать, за углом, а будто паломничество, целый мучительный путь.
И между прочим тетя зря балаганит, что Чижик на ее средства везде путешествовала: в Москву ее однажды премировали как круглую отличницу, и в Вологду командировали — на математическую олимпиаду. Арвиль Рыжков должен был тоже ехать! — но не поехал, сейчас уже и не вспомнить причины. Чижик тогда так растерялась, что перепутала элементарный косинус, который в обычных ситуациях брала 10 из 10-ти. А на олимпиаде в суматохе перепутала и не вышла в полуфинал. Расстроилась! — а тетя не бранилась, утешала. Добрая была, не какая сейчас.
У самого дома дистрофик с лицом в фиолетовых узлах прицельно плюнул в ведро, а Чижик исхитрилась среагировать и поймала плевок варежкой. Дистрофик своей эскападой так утомился, что тут же повалился в снег, Чижик торопливо вытерла об него заразную варежку, дистрофик сипел, дернул ногой.
Затем наверх, в этаж, еще столько же времени на ведро, как от колонки до дома, но тут хоть не на ветру. Г олову задерешь, в центре проема на потолке гипсовая загогулина с таким хвостом влево, а потом, пока поднимаешься и если снова вверх глянуть — загогулина смещается. Обходишь ее как вокруг. Вот загогулина вправо: это, значит, прошла полпути. Сил уже никаких, но не жить же на лестнице! — идешь, пока загогулина не установится в прежнем положении. Тело словно выскальзывает из рук, надо поддерживать его перилами, стенами. И еще раз вниз — за вторым ведром. То ли дело, когда вода сама вскарабкивается по трубам! Но до повторения этого коммунального фокуса, Чижик думала, ей уже не дожить.
А когда по Золотому кольцу путешествовала, это уже благодаря тете, там один мальчик в нее едва сказать не влюбился. Это был Сима из города Горького. Всегда садился с ней в автобусе, на всех экскурсиях, мороженым угощал, чудак! Все ей рассказывал, ухаживал. Цветы подарил! И это, пожалуй, было пока единственный раз. И будет ли когда еще? Может быть, стоило с ним поцеловаться тогда? Ну, она его не стала переоценивать: он вообще мелкий был для своего возраста и лопоухий. Потом переписывались, но недолго.
199
Варенька первый день вышла на работу в ЭЛДЭУ. Прежде она в ЭЛДЭУ не бывала, и ее поразило благолепие скульптур и интерьеров. Ученые, впрочем, среди благолепия бродили такие же грустные, как люди по улицам, даже еще грустнее, потому что хором бормотали под нос, и казалось, мухи жужжат над чем-то эдаким.
Максим показал Варе рабочее место, сам снял бархатный богатый чехол с роскошного рейнметалла, приобретенного перед самой войной. Снимая, коснулся легонько ее пальцев своими: Варенька не обратила.
— Варя, я выяснил, что ты просила. Про Рыжковых.
Варенька замерла, сжалась в два раза меньше, стала маленькой, испуганной и некрасивой.
Выведал! Что же? Сейчас скажет!
И Максим дал слабину.
Про Арвиля он собирался сказать неправду, а сказал правду.
Неправда, которую собирался: Арвиль и впрямь оказался врагом советского народа, предал знамя и родину, и нечего, значит, плакать о нем.
Правда, которую сказал: ситуация там мутная, ребят полвзвода действительно взяли в плен, но, по всему, без их вины, а оклеветал их, желая отмазаться, командир полка.
Про Юрия Федоровича Максим, напротив, собирался сказать правду, а сказал неправду.
Правда, которую собирался: Юрия Федоровича расстреляли в первую же ночь, с пылу, с жару. Даже пытать не стали. По родственникам предателей указания были суровые, вплоть до того, что днями прокурор прислал разъяснение, что, например, и уничтожение изменника при попытке изменить не освобождает родных от ответственности.
Неправда, которую сказал: ведется следствие, и справедливость может еще восторжествовать.
И в Вареньке поселилась новая надежда.
200
Генриетта Давыдовна все норовила поиграть-пообщаться с «малявкой», как ее Патрикеевна прозвала, Лизой.
Лиза была и не против, но Генриетта Давыдовна, хоть и учитель, с малолетками играть-общаться решительно не умела и как-то все промахивалась, задавая все одни и те же вопросы, навроде как Лиза жила раньше и почему куклу зовут Зоя. На помощь пришла Патрикеевна — вытащила из сундука карточки с картинками. Сказала:
— Вот, смотрите, игра. Тут карточки, на одних нарисована рыба — ну, рыбка. На других, видите, лягушка. А на третьих — крокодил.
Лиза и Генриетта Давыдовна внимательно слушали. Лизу особенно заинтересовал крокодил: она, похоже, такого зверя не знала.
— Игра! — учила Патрикеевна. — Выкладываешь карточку и говоришь, кто это. Вот смотрите: раз — первая рыбка. Раз — вторая рыбка. Раз — первый крокодил. Раз — второй крокодил.
— Что же это за игра? — возмутилась Генриетта Давыдовна. — Это не игра, это трехлетка поймет, а не то что наша Лизонька. Лягушка, лягушка, крокодил, рыбка, лягушка, рыбка…
— Да не лягушка, лягушка, крокодил, — рассердилась Патрикеевна, — а первая лягушка, вторая лягушка, первый крокодил, первая рыбка, третья лягушка, вторая рыбка! Доперли?
— А, поняла. Лизонька, ты поняла? Каждое существо, как оно по порядку!
Сели играть. Лиза медлила каждый раз, но в результате все у нее выходило складно, без малейшей ошибки. Генриетта же Давыдовна уверенно торопилась, но быстро путалась, максимум до двух могла правильно сосчитать. Ей быстро надоело, и она стала учить Лизу другому:
— Лизонька, а знаешь, как будет на французском языке рыбка? Не знаешь?
— Откуда ж ей знать на французском! — крикнула из своей каморки возившаяся там Патрикеевна. — Ты в своем уме?
— Лё пуассон! — победоносно воскликнула Генриетта Давыдовна. — То есть сама рыбка пуассон, а лё — это ее артикль, она во французском мужского рода. Лягушка будет ля гренуй! А крокодил… Так, наверное, и будет — ля крокодиль.
— Крокодиль-мракодиль, — передразнила Патрикеевна. — Не дури ребенка! Смотри лучше, что я нашла в сундуке.
Патрикеевна держала бумажку с выпиской и очки на носу.
— Что это? — испугалась Генриетта Давыдовна.
— Ты к Достоевскому как относишься?
— Что значит «как относишься»? — возмутилась Генриетта Давыдовна. — Он великий русский писатель!
— Ага, великий. А слушай чего пишет! — и Патрикеевна с выражением зачла. — «Что двигает евреев и что двигало столько веков? Одна только жажда напиться потом и кровью. Будь евреев в России 80 миллионов, как русских сейчас, а русских, напротив, три, как ныне евреев? Во что бы у них обратились русские? Не прямо бы в рабов? Не содрали с них кожу совсем?»
— Да ну тебя, Патрикеевна! — Генриетта Давыдовна засмеялась и махнула рукой.
— Что «да ну»? Не писал, скажешь?
— Да писал, писал! Он же писатель. Чего сдуру не напишешь. Лизонька, ты ее не слушай. Давай еще: первая лягушка, второй крокодил… То есть, первый крокодил.
— Крокодилу первому лягушка вторая, — сказала Патрикеевна, и они обе залились смехом.
201
Итак, Арька не виноват, в чем сомнений и не существовало!
Или существовало? Почему Варенька так обрадовалась сообщению Максима Александровича, разве она сама не знала, что Арька не может предать? Знала.
Или сомневалась чуть-чуть в Арьке? Нет-нет-нет!
А что фашисты делают с пленными? Первое, пытают, чтоб выведать тайну — но Арька с другими бойцами были просто солдатами, они, наверное, не знали настоящих тайн. Или успели узнать? Хорошо бы не знали! — их бы не было смысла пытать. Могут, во-вторых, зверски убить или просто убить, ой-ой. Могут направить в Германию: или на работы, как рабочие руки, или на медицинские опыты. Опыты — это Петрова утверждает — исполняют больше над женщинами, потому что женщины живучее. Хорошо бы Арьку на работы. Но тогда получается, что он работает в пользу Германии, против С.С.С.Р. И против ее, лично Вари. Тоже скверно! Проклятущая война, все запутала!
По парадной лестнице ЭЛДЭУ спускался навстречу Вареньке ученый, борода пополам рассеченная, причем один полувеник бороды вниз, а другой в сторону, под прямым углом. Она никак не могла примериться, с какой стороны ученого метнуться вверх, потому что его шатало от перил к перилам, как пьяного, хотя на самом деле как голодного. Он еще руки зачем-то раздвинул широченные, на манер обезьяны, будто изнамерился Вареньку ухватить. И руки тоже под прямым утлом, одну вверх, другую вбок, в другой, не как бороду, так что из бороды и из рук составился крест. В конце концов прижал таки Варю к перилам. Хотя едва ли заметил кружащимися в глазницах, как в планетарии, бешеными зрачками.
— Где мясо? А? — жутким басом спросил ученый, отстранился от Вареньки и двинул вниз.
202
«Мой фюрер, Петербург не принадлежит России, он исконно является достоянием европейской культуры. Многие шедевры в городе построены архитекторами немецкого происхождения! Представители великой германской нации возвели Петропавловскую крепость (В. А. Кирштенштейн), Кунсткамеру (Г. И. Маттарнови), Кадетский манеж (-И. Я. Шумахер), Петришуле (М. Л. Гофман), Ботный дом (А. Ф. Вист), ограду Летнего сада (Ю. М. Фельтен), Финскую церковь (Г. X. Паульсен), дом Грибо (К. С. Манфред), Банковский и Львиный мостики (В. фон Треттер), новый Эрмитаж (В. фон Кленце), Арбитраж (А. И. Мерцентангер), Московский вокзал (К. А. Тон), Мариинский дворец (А. И. Штакеншнейдер), Николаевский дворец (Г. А. Боссе), Балтийский вокзал (А. И. Кракау), архив Госсовета (М. Е. Месмахер), Экипажный магазин Неллиса (В. Ф. фон Геккер), кирху Св. Михаила с лучшими в городе вимпергами и пенаклями (К. К. Бульмеринг), цирк (В. А. Кенель), пальмовую оранжерею (И. С. Кит-нер), библиотеку академии наук (Р. Р. Марфельд), особняк Кшесинской (А. И. фон Гоген), дом-утюг (В. В. Штауб), Политехнический институт (Э. В. Виррих), германское посольство (П. Беренс) и многия множества других сотен выдающихся строений! Мало того, и великий Росси имел германские корни! Этот город должен быть сохранен в назидание и на баловство потомкам…»
Издевательство уже какое-то. На баловство потомкам — надо же выдумать! Действительно уж хочется, чтобы до Гитлера доплыло.
203
Пришел дворник, заколотил уборную.
— Чтоб не гадили, — пояснил.
Они и не гадили.
— Вы и не гадите, — дворник заглянул в чистый унитаз. — Образованные больно! А другие несознательные — гадят!
Так официально стало известно, что воды не будет. Ее не было уже три дня, но надежда теплилась. Теперь перестала.
— Когда же воду включат? — спросила Генриетта Давыдовна.
— Кто ж ее знает? — развел дворник. — Никто не знает.
— А колонка-то наша будет фурычить? — спросила Патрикеевна.
У них водозаборная колонка находилась в Колокольной прямо в створе их арки, еще лучше чем у Чижика. Тут еще в связи с добычей воды в реках зароились по Ленинграду жуткие слухи: будто зазевавшихся граждан с ведрами утягивает под лед гитлеровский водолаз со свастикой на шлеме. Так что колонка: просто счастливый бонус для жизни!
— Кто ж ее знает? — равнодушно повторил дворник. — Пока фурычит.
Дворник ушел. Почти выбежала в коридор Лиза, протянула значок. Она помогала Генриетте Давыдовне покрывать фосфором значки, и делала это ловчее и производительнее Генриетты Давыдовны. Протянула показать, как один покрыла: по краям ровно толстой каемкой, а в середине оставила ровный пустой кружок.
— Умница, Лизонька, — всплеснула Г енриетта Давыдовна. — Ты у нас прямо художница!
— А ты вот не умница, — проворчала Патрикеевна, когда Лиза ушла.
— Кёс ке се?
— Да видала, как ты сегодня кашу свою разогревала. Еле-еле, так комками и стрескала. Признайся, еле теплую съела?
— Кушать очень хотелось, — призналась Г енриетта Давыдовна. — Это же не разница: питания столько же.
— Не скажи. Ты видала, как я делаю? Из холодной каши, например, можно вылепить маленькие пирожки. Подогреть, разложить их аккуратно на тарелке, сверху капнуть по капле масла… У тебя же сейчас есть немного.
— И какая разница?
— А такая, дура, что это будет уже не жратва, а блюдо! Совсем другое ощущение!
204
Они стояли у окна на Неву, Варя чуть впереди, как тогда Елена Сергеевна, и вид был тот же, на Стрелку и крепость, только точка обзора — метров на триста правее. И зима в реке, а тогда была осень. Тогда зато дышала через сквозняк из соседнего зала картина с морозным крестом. Будто все, что поменялось — холод с картины переполз на Неву. И попутчица другая: этой ладони на задницу не опустишь. Максим осторожно положил одну руку Вареньке на плечо, та не отдернулась. Окна в ЭЛДЭУ толстые, двойные, звуков с улицы не долетает, артобстрела не слышно. Снаряды бесшумно вспарывают лед перед Петропавловкой.
— Царство Снежной королевы, да? — Варя вдруг залезла в его мысли, Максим смутился.
— Оттает, — единственное, что среагировал ответить.
— А я льдинку однажды играла! — сказала Варенька.
— Льдинку играла?!
— В пантомиме. Я в кружок ходила при ДК Первой пятилетки, и там ставили пантомиму «Челюскинцы». Я такая была… Вся в белое замотанная и в блестках, как лед на солнце. Ким завидовал. Он мечтал полярником быть.
— Тебе не идет льдинкой. От тебя, наоборот, тепло, — Максим попытался положить вторую руку на второе плечо, но Варенька вывернулась, да так ловко, что не понять, из объятий ли вывернулась, обратила ли вообще на них, или по делу вывернулась:
— Ой, мы же чайник поставили!
205
Мама потеряла крошку. Упала, хлебная, на пол из рук. Большая хорошая вкусная крошка. Мама забыла, что у них есть еда. Она помнила про Максима, но как бы как про будущее: помнила, что появится такой человек и принесет еду, но до его появления надо дотерпеть. Каждая крошка пока на счету. Это была последняя, и она вывалилась.
Мама зажгла свечу, встала на колени, стала водить рукой по полу. От свечи толку мало, глаза совсем потускнели. Только раздражает пламя, щекочет в зрачке. Мама иногда забывала, что ослепла. То есть помнила как про хлеб: помнила, что ослепнет, но еще не вчера, а скорее завтра. Выключила свечу. Пыль, конечно, ходуном! Варенька подметает всегда, но не мыли давно, трудно, надо Вареньке объяснить, что нельзя не мыть никогда. Рукой. Долго ли, коротко ли, время ведь переместилось, неизвестно как идет, но нашла мама крошку. Обдула и быстро съела. И заплакала: искать больше нечего, перспективы нет. Хотя чуть сверху, на столе, лежал свежий белый, наискось отрезанный хлеб. Мама его мельком видела, но решила, что это хлеб из будущего, от Максима. Известно, что она до него доживет, но надо немного дотерпеть, поспать. Мама легла на пол щекой в пыль, чтобы Варенька обратила, как грязно, и уснула.
206
Учитель истории и замдиректора школы партийный активист Понькин поспешал с Петроградской стороны от сына, имея в руке желтый портфель со съедобной начинкой. Сын трудился в «Военторге» и отца, как близкого родственника, подкреплял. Крупами, маслом, всем, а сегодня таким, что можно перекусывать в дороге: хлеб, сыр, колбаса.
Благополучно миновал Тучков, Дворцовый, уже сворачивал на Адмиралтейский, как попался постовому милиционеру. Тот заподозрил. Ругался же сын: «Вы бы, батя, пальтецо бы хоть пообтрепали специально и портфельчик бы мой старый школьный извлекли из чулана. Чревато!» Понькин не слушал, форсил, вот и дофорсился. Милиционер портфель раскрыл, только ртом хлопнул. Повел. А вести близко — в Гороховую. Два шага! На краю бульвара Понькин взмолился:
— Товарищ милиционер, не сочтите, там у вас пока оформлять, время уйдет, а у меня недержание… разрешите я вот в сугроб. Пожалуйста, подержите портфельчик.
Сунул портфель, милиционер и опять только хлопнул. Понькин заскочил за сугроб и, не тормозя, потрусил дальше вдоль бульвара, жизнерадостно сплевывая. Что-то справедливо подсказывало ему, что милиционер не погонится.
Пронесло, пронесло, повезло, повезло. На днях Понькин отправлялся в эвакуацию по новой ледяной трассе.
207
На Грибном канале подорвали дом, где гомеопатическая аптека, и пианино грохнулось на тротуар. Полыхало посреди тротуара неестественного цвета бело-голубым, что ли, пламенем, или так на морозе казалось. И казалось еще что рвется из него волнами и арками музыка. Будто города возводятся и стремглав разрушаются. И, упав, прежде чем вновь пойти в рост, звуки прижимаются, утихают, ластятся к земле, — как овчарка перед рывком прижимается, качая бедрами. Такая музыка, в которой Максим не угадал, конечно, и не признал по нотной неграмотности, но внушил себе Вагнера.
И такая бодрая, с возгонкой, нервная, зовет к битве, на бой. Максим представил, что фашисты вошли в Ленинград и бой идет уже здесь, на Невском, на Грибном канале, за каждый дом и сквер, по районам. И не только немецкие с советскими, а как-то армии в сутолоке перемешались, по районам распределились, и город уже сам с собой воюет безо всякой национальной причинности. Дзержинский район с Адмиралтейским, Васильевский остров с Петроградской стороной за контроль над Тучковым мостом.
Максим несколько дней пил мало, сдерживался, поняв, что подошел к черте, а тут рубанул махом стакан с горочкой и фантазия разыгралась.
Нотная библиотека в Мариинке сгорела от бомбы, только что, уже после разговора с профессором К. Пошел бы сразу после разговора — успел бы к либретто. А так пришел — у театра кусок как сгрызло, и именно тот, где библиотека.
У закрытого магазина на углу Ракова и 3-го Июля стояла очередь. На дверях листок: «Конфет нет и не будет, а если вам делать нечего, стойте». Люди стояли.
208
— Есть такой план у Кирова, называется «Дэ-дэ», — рассказывала эвакуированная Петрова. — Весь город заминировать, все мосты и заводы. Когда немцы войдут, все начальники улетят, а Киров нажмет на рычаг, и Ленинград взорвется. Вместе с нами и немцами. Целиком!
— Это уж вряд ли, — не поверила Патрикеевна. — Большевички, конечно, исчадья, но это уж слишком!
— Точно тебе говорю! Будет выжженное болото, Киров с Москвой сговорился! На Комендантском аэродроме сто самолетов готовые ждут, для начальства. Там можно даже место купить, но стоит миллион.
Никто Петровой не верил, но все внимательно слушали, даже маленькая Лиза, засунув в рот палец.
209
Удовлетворяя аппетиты Рацкевича, Максим быстренько выявил полдюжины ученых-предателей: сомнительные книжки читали в стационаре и откровенно пораженческие беседы вели. На заговор не тянуло, «заговор ученых-дистрофиков» — комично, но по антисоветской пропаганде все закапываются без проблем.
— Эхе-хе, — сокрушался директор ЭЛДЭУ. — А такие благочинные ученые, отчасти даже вежливые! Кто бы мог подумать! Как вы их ловко выявили! — я бы не смог.
— Волк часто скрывается под овчиной… под личиной овцы, — рассеянно заметил Максим. Он был больше обеспокоен либретто, которое решительно не находилось. Музыковеды поуезжали и повымерли. Сегодня с утра посещал квартиру музыковеда Крапивина, оперного будто бы специалиста, так дверь нараспашку, книги на полу, целиком коричневые, соседи устроили тут общественную уборную, а музыковеда нет как не было. Помер где-нибудь в переулке неопознанным образом.
— Повара меряете? — спросил Максим.
— Конечно-конечно, — заторопился директор. — Ежедневно проверяем. То одно блюдо, то другое, а иногда по два-три в день. Все в тютельку! Он дополнительно мне каялся, что недопонимал, а теперь все честно, он и нам теперь заворачивает в полтора к прежнему, вы обратили?
Максим не обратил.
Продукты он не считал: хватает и ладно. Водку считал: слишком хватает. Постановил себе закрепиться на уровне 600–700 граммов в день. Меньше ломает, заснуть трудно, а больше — начинается беспредел и томление духа, а то просто — иссякновение сил. Вчера заказал комсомолку-бурятку в Дом ученых, но пока везли — отрубился, что не добудились. Надо срочно регламентироваться по водке, а то эдак и на вызов к начальству можно не встать.
210
Приснилось будто змея запускали над высоким берегом, большого, воздушного, красного, Варя держала, а змей могучий — рванул и Варю понес.
Бином прыгает, Ким мельтешит, Чижик кричит, а ее несет, через реку (страшно!), через буераки-овраги. Уже на самом краю земли, на утесе, впереди ничего нет, только туман и вечный обрыв. Тут ее Арька и перехватил за ноги в последний момент, весь расцарапанный, через чащу, в мокрой одежде, плыл, успел. Обнял, свой.
Просыпается, а нет опять Арьки. И так всегда, во сне он есть, и здесь — пустота и нет его. Досадно даже. Аж воскликнула ему шепотом:
— Чего же ты так?! Где ты?
Она вроде как переехала в сон из яви, ей все время снилось теперь, с перерывами на краткое волнительное просыпание. Едва Варенька вновь забывалась, ей снились сцены из несуществующих спектаклей, или как она ходит в Гостином дворе, увешанная покупками, но не до войны, а после, похоже, войны, потому что внутри Гостиного двора работает лифт и все стены покрыты огромными разноцветными зеркалами. То приснится как идет где-то на Юге сквозь анфиладу нависающих растительных арок с желтым — лимонным? — мороженым наперевес. Или в углу стоит игрушечная птица на манер попугая, яркая-яркая, а потом вдруг начинает летать как живая.
Сны ведь плохо запоминаются, не хотят, и Варенька теперь не понимала, то ли они все время снились ей вот так шквально, а она не обращала просто, то ли они теперь — обвалились.
Ей не хотелось вставать теперь утром. Хотя ни комната, в виду дров, ни город, в виду сытости, не были теперь для нее ледяными пещерами, а были территориями осмысленной нужной жизни. Но в нее, в такую жизнь, и не хотелось как раз. Там совсем-совсем не было Арьки. Казалось, что Арька весь — во сне, и самой хотелось во сне, раствориться.
211
— Абракадабр Абракадабрович. Товарищ академик! — окликнул от размышлений Офицер.
— А? Что? Сейчас начнем закрывать… Сейчас начнем! Послушайте, несколько мгновений еще!
Хва-Заде нервничал. Он последний, кто видит этого человека. Его никто не видел пятьсот с лишним лет, потом Хва-Заде увидел его первым, а теперь видит последним.
Тимур лежал в своей гробнице величественный, губы сгибались чуть презрительно: как я вас, дескать, уделал. Великий человек он и после смерти великий, даже и сквозь пять веков.
Он как раз потому великий, что с ним и после смерти происходят разнообразные происшествия.
— Секунду… — Офицер отвлек Хва-Заде под локоть, от чужих ушей. — А вы не хотите……..?
— ……..? — остолбенел Заде.
— К нему в саркофаг.
— ………!
— Я не настаиваю, — пояснил Офицер. — Просто есть такая возможность. В виде признания заслуг и особой чести. Мне поручено вам о том сообщить.
— А… Я не влезу. Саркофаг на одного предназначен.
— Сверху. На Тимура. Попрать супостата.
— А…
Попрать! Когда самые дерзкие мечты оказываются осуществимыми… Какой-то мудрец говорил, что если Небо хочет наказать — оно исполняет твои заветные желания. Хотя все верно: посягнул такого попрать, соответствуй. Или не посягай.
— Попрррать! — академик вцепился себе в шевелюру.
— Не спешите, подумайте. У нас есть четыре минуты.
— А известно, что будет со мной после… меня вернут в тюрьму, или… Что со мной? Меня освободят или расстреляют?
— Кому-то, возможно, известно. Мне — нет.
Седые виски у Офицера и спокойный взор. Взор, будто и нет взора.
— И никак нельзя узнать? Телефонировать?
— Нельзя.
— Никак?
— Кто же нам скажет, Абракадабр Абракадабрович. Там, может, и сами еще не решили. Ждут, как вы сейчас… распорядитесь.
Ну да, он прав. В Сибирь не хочется. А жить — жить хочется? Непонятно. С такого расстояния и не разобрать.
— А вы что посоветуете? Лечь?
— Такой шанс, думаю, однажды. И вы не вполне молоды… Впрочем, не мне давать советы. Я бы не решился на вашем месте. Шанс у вас, наверное, и в этом мире есть, хотя неизвестно какой. Лично я бы на здешний шанс поставил. Но я — не вы. И по возрасту. И вы же, говорят, сверхгипер.
Прав Офицер, что нездешний шанс однажды. Нет, не прав: не однажды. Менее чем однажды в миллион сто тысяч раз. Как Офицер назвал? Сверхсупергипером?!
Академик тряхнул бородой:
— А я р-решусь!
Офицер молча поклонился.
— Не верите? — вподпрыгнул академик.
— Верю, конечно, Абракадабр Эрмитажевич.
212
Подземный ход был как новенький, до жути целый, только грязный пылью веков. Выводил в вестибюль Эрмитажного театра, за портьеру, которая легко отодвигалась. Тщательная дверь: от нее, правда, ключа не было, пришлось взломать. Со стороны вестибюля ничего не видно, дверь за портьерой прилегает заподлицо. То, что доктор прописал… товарищу Кирову. Максим, может, в глубине и не хотел его смерти, и надеялся, что ход приведет в никуда, да и вообще — оставить бригаде добытые у Гужевого миллионы, и пусть идут в поле ветра искать. Эти точно не пропадут. Заигрался он, похоже.
Пестовать себе Вареньку, биться за Ленинград, пить умеренно, приближать Победу. Дурака такого уж преувеличенного не валять.
Но тут ведь как: дурака если валять, то в полный рост, умеренного не интересно.
И карта к карте складывалась, как подталкивало: атаковать Кирыча.
Судьбе виднее.
213
Тетя умерла с широко раззявленным ртом, будто хотела напоследок заглотить мир. Чижик закрывала, не поддается. Вспомнила, что вроде челюсть полотенцем подвязывают, попробовала, но только набок челюсть сковырнула и бросила. Со сдвинутой открытой челюстью Наталья Олеговна и вовсе некрасивая лежала.
Ни жалости, ни облегчения не испытала Чижик. Ни даже подспудного удовлетворения, что впереди у нее целый декабрь с двойными карточками: выгодно для племянницы тетушка померла.
О гробе и речи, понятно, идти не могло, но савана — сочла Чижик — аккуратного тетя, без сомнения, заслужила.
Потянула из-под тети простыню для савана, а там раз — и еда посыпалась. Из-под тети! Хлебная горбушка сухая, какой-то высохший, странно что не сгнивший огурец… три крепкие сухие воблы! Жестяная банка из-под леденцов «Китеж» наполовину с сахаром! Раздавленная в крошку внутри своей бумажки плиточка шоколада! Богатство!
Девчонки, которые как и Чижик с Варей от райкома по квартирам ходили, пока были силы, такие случаи рассказывали, что иногда под покойниками целые состояния находили в виде драгоценностей. Таких даже украшений, что на одно украшение можно жить месяц. Нет, жадничали и дохли! Над златом чахли в прямом значении слов. В голове, значит, воцарилась разруха.
Сахар это фантастика, но первым напервом Чижик вгрызлась в воблу. Твердая пища была совсем редкостью, если вообще какая пища и была, то консистенции жидких каш и пустых супов, и десны тосковали по возможности надавить, пожевать, укусить.
Укусить так хотелось, что Чижик часто дрова грызла, особенно если полено сосновое — еще будто бы смола выступает, почти даже вкусно. Потом правда тошнило, если перегрызешь лишнего, древесина в горло заскакивала, и от смолы тоже тошнит.
А тут прекрасная вкуснейшая вобла, красивейшая из рыб! И с хлебной горбушкой! Что же тетя забыла про рыб, что не утолилась ими у последней черты? Чижик еле остановилась, чтобы после первой воблы сразу не приступить ко второй. Молодец, сдержалась. Воды напилась.
Зашивала долго, потеряв время, вся искололась, шить не умела, а особо неприятно — лицо. Родное-чужое; страшное, с провалом рта, навсегда скрывавшееся под несвежим полотном. Не постирала вот простыню для савана, но теперь — куда же… Не расшивать же тетю.
Потом всласть натопила буржуйку: тетя все экономила, не разрешала долго кочегарить. А теперь тетя зашита — не возразит!
Протянула ладони к маленьким задорным лисичкам огня. Они дразнили, подмигивали, лизались к рукам, руки всасывали тепло, чтобы быстро пробежало, со страшной безвозвратностью тая, по телу, обрываясь на спине. На краю выстуженной пустыни комнаты.
Исполнялось как раз восемь вечера, с которых можно по недавнему указу передвигать по улицам трупов без гробов. Чижик говорила вслух, будто кому-то незримому, что имеет намерение доволочить тетю до кладбища, хотя было понятно, что доволочит Света Наталью Олеговну лишь до покойницкой во дворе. Сейчас бы вот вина помянуть-выпить, а нету.
214
— У нас там одна такая на службе получила эвакуацию Ладогой, — злобно рассказывала эвакуированная Петрова. — Уж не знаю, как получила, вроде того что заслуженный работник санитарии, а может подмахнула кому. Такая, правда, костлявая, что подмахивать нечем. С двумя, в общем, дитями. Так она одного, или там одну, увезла к машине, а другого в комнате оставила. Нашли потом, а поздно, помер уже, такая система.
— Нет-нет, — воскликнула Варенька. — Какой ужас!
— А чо тебе ужас, — огрызнулась Петрова. — Она еле вообще шаталась, двоих бы до машины не довезла. Там еще ведь еще в машину загрузиться бой, говорят, смертный. Так одного хоть спасла, а так бы ноль. Надо уметь жертвовать!
— Жертвовать надо собой! — возмутилась Генриетта Давыдовна.
Патрикеевна ничего не говорила, смотрела на Петрову с прищуром.
— И как ты собой пожертвуешь, кого спасешь? Надо другими! — настаивала Петрова.
У нее еще такая штука была навроде бельма на глазу, неприятная, будто она и не санитарный врач.
215
— Смотри. Ты Вагнером интересовался.
Глоссолал протянул без малого сказать фолиант: толстенную темную книгу большого формата с готическим на обложке узором.
— Эльзевир? — спросил Максим, беря.
— Сам ты…
Это был «Вечный Лед». Ноты с текстом песен, с кратким содержанием действий, со статьями, с высокими плавными гравюрами и фотографиями премьер.
— Откуда?
— От Гужевого. В его книжках нашлось.
216
Рихард Вагнер. Тетралогия «Вечный лед»
Краткое содержание действий
День первый. «Проклятие великанов»
Увертюра
Миллионы лет во вселенской пустоте кипит величественное грандиозное Первосветило. В него прилетает и врезается из Неизвестности грандиозная масса Космического Льда, глубоко проникая в недра Первосветила.
Первое действие
Несколько сотен тысяч лет ничего не происходит, но накапливаются водяные пары, которые наконец заставляют Первосветило разорваться изнутри. В великое пустое пространство разбрызгиваются осколки взрыва, порождая великие эллипсы огненных солнц и ледяных планет. Десятки тысяч лет они медленно покачиваются во Вселенной. Позже, в результате бомбардировки метеоритным потоком, состоящим из каменистых тел, одна из ледяных планет превращается в Сигму, и на ней поселяются великаны, прямые потомки Первосветила.
Они существуют на Сигме в стройной холодной гармонии с природой, пейзажами, а также гигантскими животными, растениями и насекомыми. Над планетой звучит небесная музыка, и Сигма равномерно покачивается в пучине вселенской пустоты.
Второе действие
Сигма в определенный зон проходит близко от солнц и под действием космического излучения происходит потепление климата. На Сигме образуется микрожизнь: в том числе, появляются люди. Великаны не видят в малых существах угрозы своему господству, а потепление климата им даже по нраву. Великаны расслабляются и предаются радостям простой жизни. Они забывают о своей миссии: построить волшебный Замок, скрепляющий прочность почвы и воцаряющий холодное спокойствие Вечного Льда. Между тем Вечный Лед, лишенный Замка, тает, почва теряет скрепляющие ледяные связи, планете грозит гибель. Один из великанов, Хорвил, зовет братьев на строительство Замка, но те, погрязнув в похоти и неге, лишь смеются в ответ. Сигма взрывается, великаны гибнут и лишь Хорвил, как ответственный великан, сохраняется и превращается в небесное тело, летающее между орбит солнц и ледяных планет.
День второй. «Хлая»
Первое действие
Прошло около миллиона лет, пока одна из ледяных планет — вновь в результате бомбардировки каменистыми метеоритами — не становится обитаемой. На сей раз эта планета — Земля. История повторяется. Новые великаны, протерпев несколько десятков тысяч лет в служении судьбе, не могут противостоять потеплению климата и земным соблазнам. Они предаются баловству, поселившись на благодатном материке Атлантида. Дух Экйю, бесплотная эманация тени погибшего в незапамятные времена Первосветила, взывает к великанам («Истории внятный урок вы усвоить способны! — и боле: постичь, руководствуясь им, алгоритмы победы…»). Если великаны не вспомнят о своей миссии, они погибнут вместе с планетой.
Великаны лишь смеются над Экйю («Дух нас вздумал учить! Каково? Великанов всемерных…»), гонят его прочь. Свет гаснет, расстилается затмение. Это странствующий по небосводу великан Хорвил врезался в Землю.
Второе действие
Приземилившийся с глыбой спасительного Вечного Льда Хорвил спит беспробудным сном. Экйю хочет разбудить Хорвила. Для этого Хорвила должна поцеловать самая красивая девушка на Земле. Экйю отправляется по планете искать эту красавицу. Когда он ее встретит, зазвенит в небесах золотой колокольчик. Дух посещает королевские дома и публичные дома («Что делаешь здесь, не мужчина, а дымная струйка, на нашем веселом пиру?»). Ищет красавицу среди актрис и среди работниц, среди девушек и среди матрон, на всех континентах: все тщетно. Дух в отчании («Будь я из плоти и крови, и Хор-вил не нужен тогда. Замок бы и сам я возвел, будь я из плоти и крови»). Песню подслушивают разбойники Фил-ле и Рулле. Разбойники понимают, что обладающий Вечным Льдом становится властелином мира. Поют на своем разбойничьем языке, этот язык не известен никому, но смысл их мыслей понятен: Филле и Рулле затеяли что-то недоброе.
Третье действие
На альпийском лугу милуются влюбленные пастух и пастушка, Модо и Хлая. Широко разносится их любовная песня. Звуки привлекают Экйю, он спешит на прекрасный голос Хлаи. Наблюдая за влюбленными из кустов, Экйю понимает, что никогда не видал столь прекрасной девушки. Но небесный колокольчик безмолвствует. Экйю в отчаянии: неужели и это не она, неужели снова ошибка, вновь длинный путь? В это время Модо обнажает Хлаю. Ее тело прекрасно. Тут, наконец, и звенит небесный колокольчик. Экйю в восторге.
Хлая, заслышав колокольчик, вырывается из объятий Модо. Она вспоминает, что настало время ухаживать за больной матерью. Модо полон страсти («Подожди, не спеши, утоли и сама утолись, дорогая!»). Но Хлая непреклонна («Не то любовь, что ради страсти готова долг дочерний отменить!»). Хлая уверяет Модо в своей любви и умоляет его подождать до ночи. Модо, наконец, соглашается с ее аргументами. Хлая и Модо еще долго поют на лугу перед расставанием, рассуждая, что настоящую любовь нужно и можно примирить с долгом и предвкушая страстные события грядущей ночи.
День третий. «Любовный напиток»
Первое действие
Убогий домик Хлаи и ее матери. Сад возле него. Матерь качается в кресле-качалке, греясь на солнце, Хлая готовит на костре пищу. Матерь предсказывает дочери, что она станет царицей мира. Хлая огорчена: по-видимо-му, матерь теряет рассудок. Когда Хлая скрывается в домике, небо меркнет. Это Экйю наслал всепоглощающий ураган, который подхватывает легкий домик с Хлаей внутри и уносит его в тучах пыли.
Второе действие
Живописный холм в лесах Вестфалии. Холм также лесист, но вершина его при падении Хорвила очищена взрывом от деревьев, которые лежат тут же строгими концентрическими кругами. На вершине холма спит богатырским сном Хорвил, надежно сжимая в руках глыбу космического льда. Разбойники Филле и Рулле подкрадываются к Хорвилу. Они поют на неизвестном языке, но голоса их по ходу действия становятся все более воинственными, а намерения — все более прозрачными. Наконец, разбойники подступают к Хорвилу и пытаются извлечь из его объятий глыбу льда. Тщетно! В ход идут мечи, которыми Филле и Рулле лупасят по рукам великана. Ничего не выходит. Разбойники в отчаянии начинают лизать лед, дабы хоть таким образом прильнуть к источнику абсолютной власти. Языки примерзают к Вечному Льду. В этот момент спящий великан чихает, и его великанский чих отбрасывает разбойников в лесную чащу. Языки отрываются и остаются примерзшими к Вечному Льду.
Третье действие
Ураган приносит домик Хлаи на вершины холма, где почивает Хорвил. Хлая, озираясь, выбирается из домика. Она в отчаянии. Поет о далеком возлюбленном и о светлых альпийских лугах. («А здесь тучи и низкое мрачное небо, и чудовищный спит великан, обнимая стекляшку!»). Ей холодно: это дуновения Вечного Льда. Филле и Рулле, лишенные языков, общаются отныне жестами азбуки глухонемых. Они решают надругаться над Хлаей («Девке зябко! Сейчас я согрею! — Первый я! — Нет уж, я! — Ну, вдвоем, в два смычка, горячей!»). Хлаю спасает появление Экйю. Он принес Хлае теплую накидку и рассказывает ей о том, кто такой Хорвил, и что она должна поцеловать великана. Экйю рисует Хлае картины ее великой жизни в качестве жены Хорвила, будущего всемогущего владыки мира. («Хозяйкой Храма станешь ты блестящей!»). Дети ее будут великанами, станут принадлежать к высшей расе. Хлая в страхе плачет. Она любит Модо, к тому же ей не нравится вид грозного спящего Хорвила. Отчаявшись убедить, Экйю дает выпить Хлае любовный напиток.
Четвертое действие
Матерь Хлаи, умирая, рассказывает ошеломленному горем Модо, что ураган унес дом и Хлаю. Модо умоляет матерь дать ему какую либо вещь Хлаи, чтобы его верный пес Нобим мог взять по запаху след. Модо полон решимости найти любимую. Матерь соглашается дать вещь, но с одним условием. Она сообщает Модо, что он застанет Хлаю сильно изменившейся («Девицу ты уж в Хлае не найдешь!»). Модо должен пообещать, что будет любить Хлаю и такой. Модо, скрипя сердцем, соглашается с новыми обстоятельствами и отправляется в путь вместе с верным Нобимом. Нобим в пути поет собачью песню о верности дружбе и человеку.
День четвертый. «Торжество Замка»
Первое действие
Хлая, принявшая волшебный напиток, теряет память о прошлой жизни и влюбляется в великана Хорвила. Хор-вил просыпается от ее поцелуя. Он видит Хлаю и восхищается ее красотой. Хорвилу кажется, что он любил Хлаю все миллионы лет своей космической жизни. Хор-вил и Хлая сливаются в восторженном экстазе. Льется песня великой небесной любви. Филле и Рулле завистливо рукоблудят в чаще. Хлая первая замечает, что Вечный Лед, брошенный великаном, уже подтаивает, обращает на это внимание Хорвила. Он, вспомнив долг, вбивает Лед глубоко в холм. Хорвил не прочь продолжить любовные игры, но Хлая напоминает ему о долге: мир в опасности! Необходимо строить Замок и взращивать силу Вечного Льда.
Второе действие
Великаны продолжают предаваться в Атлантиде лености и потехам. Появляются Хорвил и Хлая, говорят великанам, что довольно праздности. Мир на грани конца, великаны должны переселиться на волшебный холм, выстроить себе прекрасный Замок и проводить дальнейшее время в медитациях, аскезе и высоких искусствах. Хлая не менее активный агитатор, чем Хорвил («Земная, я и та прониклась, что гибель светит вам!»). Но великаны не против гибели. Они слишком погрязли в неге, и предпочитают смерть в пиру и тепле вечной жизни в холоде и трудах. Они смеются в лицо Хлае и Хорвилу («Да, сдохнем здесь, и будем тем довольны!»). Экйю подговаривает океанических русалок, любовниц великанов, и те принимают сторону Хлаи и Хорвила. Русалки заявляют великанам, что готовы перегрызть основание Атлантиды, чтобы та опустилась в морские пучины. Великанам не на чем будет жить! Великаны бросаются убить русалок, но на их защиту встает Хорвил. Сильный и волевой, он преграждает путь обрюзгшим и скурвившимся великанам. Они вынуждены последовать за новым вожаком на волшебный холм.
Третье действие
В строительстве замка, помимо великанов, участвуют и нанятые люди. Среди них два глухонемых каменщика (это замаскированные разбойники Филле и Рулле). Приходит наниматься на стройку и Модо: верный Нобим взял верный след! Модо восхищен зрелой красотой Хлаи, которая решительно руководит стройкой. Но она совершенно его не помнит. Модо пытается напомнить Хлае о себе и своей любви. Та в царственном недоумении, но, однако, ей смутно кажется, что некогда («В жизни не в этой, а в той?») встречала Нобима («Собаку помню, человека нет!»). Модо в горе поет арию за арией. Языки Филле и Рулле, прилипшие к Вечному Льду, рассказывают разбойникам, в каком именно из подвалов строящегося Замка хранится Лед. Под покровом ночной темноты разбойники похищают Лед. Не уйдя далеко, они начинают драку за обладание Льдом. Филле убивает Рулле, но теряет время. Его настигает пес Нобим. Лед спасен, вор казнен. Восхищенная подвигом пса Хлая просит Хорвила назначить Нобима Верховной Собакой.
Четвертое действие
Модо ловит в лесу Птицу-память и тайно передает ее Нобиму. Нобим приносит птицу Хлае. Хлая, доверяющая псу, съедает Птицу-память и вспоминает все, что с ней случилось. В ее груди вновь разгорается любовь к Модо, соперничая в ее сердце с идеей Вечного Льда, которая тоже не хочет отступать. В это время великаны, недовольные тяжелым трудом и перспективой жить в мрачном лесу и аскезе, замышляют убить Хорвила («И Хлаю прекрасную в Атлантиду себе полоним: вместо русалок-предательниц станет!»). Великаны теперь набрали форму, натренированы стройкой и без труда справятся с Хорвилом. Но ему на помощь приходят Модо и Нобим. Втроем они одолевают великанов. Хлая признается, что вспомнила о своей любви к Модо. Модо и Хорвилу предстоит сразиться в решительной битве за обладание Хла-ей. Бой длится несколько дней, противники истощены, истекают кровью, но никто не может победить. Кажется, они оба вот-вот умрут, так и не выявив победителя. Тогда Хлая останавливает схватку. Она согласна быть женой обоих героев, тем более что нужно родить много детей на место убитых великанов. К тому же, надо достраивать Замок. Модо и Хорвил скрепляют дружбу кровью и все вместе торжественно поднимаются на вершину холма. Впереди трусит Нобим. Мир заволакивает Вечный Лед.
217
— Я тут в бомбоубещище был на углу Рылеева, — хе-хекнул за обедом Здренко.
Паша чуть костью куриной не подавился.
— Вы, Фил Филыч? Зачем?
— Мы, понимаешь, как ответственные органы, должны того. Знать, чем людишки дышат, в какое горло, чего и как, в курсе быть. Посмотреть на них, хе-хе, настроения послушать, так сказать, и все такое. На детишек глянуть, как они осаду переживают. И вот там пассажирочка одна хлеб в рот сувала, давилась. Как бомба грохнет, она в рот, как еще грохнет, она еще в рот! Всю пайку запихала, даже, похоже, две, одну, так сказать, свою, хе-хе, и другую чужую. Я ей: отчего же вы давитесь, почтенная? — это же парадокс! А она: дескать, вдруг погибнем, а хлеб мой останется, не доем! Вот психология!
218
Мама брала хлеб, разрезала на много кусочков, по сантиметру в кубе. Раскладывала их по скатерти, на манер как в шахматах. Смотрела на композицию. Потом вдруг пихалась всем телом вперед, ухватывала кусок, переносила на другое место или с другим куском рокировала.
Потом снова застывала, рассматривая расположение хлеба, и вдруг ныряла рукой к тому либо иному куску, и схлапывала в рот. После чего была довольна: как если бы фигуру съела.
219
Варенька ожила, чуть даже поправилась. Что прекрасно: десны окрепли. И красный перец свою, наверное, сыграл, плюс и Максим дал витаминов в виде лекарств, желтых шариков. Вареньку немного стыдило, что она пользуется прямо по нынешним временам богатствами, когда другие умирают на улицах, но совсем недавнее ощущение бездонной пустоты в животе и что сама вот-вот помрешь в подворотне — это скрашивало. Да ведь и маму надо хранить.
Вспоминалась арькина фраза, которую он два-три раза произнес в неоднозначных ситуациях — «не разводи антимоний». Смешило Вареньку это слово: антимония. Справилась у Александра Павловича, тот и сам не знал. Произвел целое исследование. Оказалось, это старое название сурьмы и происходит от французского «против монахов». А против монахов потому, что в 15-м веке один настоятель заметил, что свиньи, если кормить сурьмой, толстеют, набирают. Настоятель попробовал сурьму на монахах, которые стремглав от нее поумирали. Но и после столь показательного примера разные шебутные алхимики дискутировали о лечебных якобы свойствах сурьмы, то есть вели бессмысленные, не имеющие отношения к делу беседы, что и значит «разводить антимонии».
И даже соски окрепли. Были совсем вваленные, внутри, ужас как неприятно, а теперь высунули рыльца наружу. Варенька послюнявила палец, потрогала сосок, он даже немножечко возбудился. Другой тоже потрогала.
Теперь, когда возвратились силы, Варенька вновь решила идти от райкома по квартирам, помогать другим. Чижик куда-то запропастилась, впечатление, что даже обиделась на что-то. К стыду, о Чижике Варенька за последними событиями забыла. Сразу собралась к ней, прихватила хлеба и сала. Как-то Чижик?
Дверь в квартиру открыла какая-то тень и тут же рас-стаяла. Ох, такой тут запах! Варенька самостоятельно добралась по темному коридору, толкнула дверь. Чижик висела на крюке от люстры, на бельевой веревке, язык у нее свисал, цветной. Вареньку захолонуло: нет-нет-нет. Метнулась ближе. Заплакала. И Натальи Олеговны нет. Умерла? Как же так? Чижика не будет. Ее уже нет!
Одной не снять из петли, нужна подмога. Как же не придти раньше, не принести хлеба подруге? Варенька припомнила, что заходила однажды после последней уже встречи, Чижика не было, а Наталья Олеговна так погнала, что Варя будто бы воровать пришла, что ноги сами этот квартал обходили, вот почему.
Чижик! На такое решится невозможно. Как же так, уничтожить саму себя! Это ведь жуть несусветная. Ой-ой! Приготовить все, накинуть, на табуретку встать, это еще возможно, хотя и не очень. Но последний миг сделать, последнее движение решительно невозможно, это должно помутишься. Варенька потрогала Чижику за ногу, утверждаясь, что это она, а не проклятый сон. С груди Чижика спорхнула фотография. Половина фотографии: та! Из парка, где Варя с Арькой, только Варя отрезана ножницами, а Арьку, значит, Чижик припрятала на последнем вздохе. Ну надо же как.
На эвакуацию Понькин запрыгнул первым и разместился на лавке у кабины полуторки. Тут и теплее, и укромнее, меньше будут глазеть, когда перекусывать. Ехать было поначалу страшно, машина прыгала, ветер пробирался несмотря на отличный тулуп, да и вода под колесами, глубина ледяная. Первый час дрожал историк, потом съел снотворную таблетку: чему быть, тому не миновать. Очнулся среди паники: бомбой пробило лед прямо перед машиной, и грузовик скользил тонуть в Ладогу.
Пассажиры орали, неуклюже одетые и замотанные под завязку, прыгали через борт. Понькин проявил реакцию и силу, рванул, расталкивая, и смог растолкать, благо другие были больше женщины-дети. Уже почти достиг борта, как вспомнил портфель (старый взял, школьный от сына, бросовый): там ведь не только хлеб-сыр, там золото-брильянты от сына для жизни Понькина и пакет побольше брильянтов для передачи нужным людям. За брильянты сын убьет! Понькин рванул обратно. Нет портфеля под лавкой! Это машина накренилась и портфель перекатился. Понькин туда. Машина накренилась в другую сторону, портфель прямо мимо проехал. Понькин остался уже один в кузове. Ему кричали. Понькин схватил портфель, в это время лед крякнул совсем и машина ухнула в озеро, в подводное царство.
Спасшиеся (а только Понькин не спасся) стояли вокруг полыньи и смотрели вниз: из-под воды волшебным образом били два столба света от невыключенных фар, постепенно затухая, исчезая, тая, кончаясь.
221
Очень красивый в этой модной рубахе, кудри кудрявятся, волевое уверенное лицо, глаза ясные: сейчас вдруг Вареньке почудилась в глазах Арьки небывалая наяву жесткость, а в лице — легкая толика не просто уверенности, а самоуверенности. Арвиль Рыжков. Победитель и чемпион. Все за ним хвостились, вот и Чижик, погляди ж, тайно, а он выбрал ее, Варю. А только ли ее? Вот однажды Зину Третьяк он назвал «роскошной женщиной» с намеком на такую усмешечку. На очень такую кривую усмешечку! Хорошо ли я знаю тебя, любимый Арька? Где ты сейчас? Твердые губы, какой они формы, как описать? С чем сравнить? Как чайка в полете. Если долго всматриваться, начинают казаться чужими и незнакомыми, неужели это их я целовала? Эти виски, щеки, нос — я трогала их? Жив ли ты, милый? Жива ли я? Что же такое. Нет-нет-нет. Невозможно. Нетерпимо и невыносимо. Ничего не может быть, ничего, никогда.
222
В коридоре ЭЛДЭУ Максим поддерживал Варю под локоть, утешал про Чижика, в это время навстречу шкандыбал повар. Увидел их и подмигнул Максиму: по свойски так, хамовато. Максим рассвирипел. В тот же обед взял замер закладки по всем блюдам. В супе было меньше полнормы, от мясных котлеток повар отсоединил 40 процентов, вместо договоренных 10-ти, от каши 35 процентов отсоединил, лишь чайная закладка была божеской, отсоединено 20. Максим вызвал директора.
— Это надо ведь! Как так! — всплеснул тот и состроил горестную физиономию.
— Это я вас спрашиваю — как так?
— Боюсь я повара, Максим Александрович… — зашептал директор. — Повар меня убить грозился и говорил, что у него покровитель в Большом доме высокий чин и ему не будет ничего.
— А я не высокий чин в Большом доме? — уязвился Максим.
— У него, кажется, выше…
— Хорошо, — вытащил пистолет Максим. — Пристрелю его на месте преступления… чтобы никакой чин вмешаться не смог.
— Товарищ полковник, — вцепился директор, — а может не здесь? Сами понимаете, тут ученые, люди впечатлительные…
Максиму и самому уже другая идея пришла.
— Хорошо, не здесь.
223
Вареньке снилась песня без зрения. Доносилась, как из седого тумана.
Серебряный маленький голосок, знакомый, звучал прямо в ушах, будто бы наяву.
Это был голос малявки Лизы. Подавала она его редко, но он был такой серебряный, что не узнать невозможно. Варя тревожно проснулась. Нет, квартира тихая, только мама мерно бубнит. Надо же, песня приснилась, с музыкой и словами. Что же она такое поет? — про мамочку. Нет, не поет, вокруг тихо, это только во сне. Интересно, она еще там, во сне, песня? Варя заснула. Песня была там.
Голосок зазвучал резче, пронзительнее, что Варя снова проснулась. Что же, что же? Тишина полная. Мама даже не бубукает. Это нервы все, нервы, Варя, — уговаривала себя Варенька. Нервы и фантасмагории. Что за сон без зрения, только со звуком? — болезненный, обманный! Заснула.
Голос звучал совсем в перепонку, рукой подать. Варенька вскочила. Теперь были дрова, в комнате почти тепло, то есть не слишком холодно, спать хоть и в одежде, но не во всей. Тихо. Тихо, но тревожно. Варя сунула ноги в домашние обрезанные полуваленки (Максим подарил и ей, и маме), выскочила в коридор. У бывшей двери Рыжковых, а теперь эвакуированной Петровой, Варенька натолкнулась на темную фигуру, вскрикнула.
— Тсс! — тссыкнула фигура.
— Патрикеевна! — шепотом вскрикнула Варенька. — А вы как? Вам тоже послышалось?
— Послышалось? — переспросила Патрикеевна. — Нет, скорее почудилось. А что тебе послышалось?
Дверь громко заскрипела в тишине, в щели раздался свет. Эвакуированная Петрова со свечой. Спросила раздраженно:
— Вы чего тут?
— Нет-нет, — смутилась Варенька. — Нам показалось, что Лиза поет.
— Сама ты поешь, — окрысилась Петрова. — Лиза спит себе. Разбудите сейчас мне ребенка, а мне на работу с утра!
— Да-да, извините…
Петрова скрипнула обратно, Патрикеевна шепнула:
— Пойдем на кухню, расскажешь, что послышалось.
— Страшная песня!
— Да тсс ты…
224
Либретто по «Вечному льду» Максим то перессказывал, то из книги зачитывал тщательно. Более получаса на это ушло. Зина слушала, распахнув, а Ким и Глоссолал скорее из вежливости.
Максим не обращал, зачитывал, воздымал. Комментировал и даже предполагал постановочные решения. Из пупа на Марсовом может зарождаться уносящий лачугу вихрь…
— Нереально поставить, — оценил Викентий Порфирьевич. — Но величие замысла налицо.
— Я на горне в пионерлагере трубил, — сказал Ким.
— Да ты не забывай, что мы с Кимом скорее на Кирыче ляжем, — напомнил Глоссолал. — В опере мы тебе не опора. Кто и выживет, так если только Зинка.
Зина встала, состряпала торжественное лицо, согнула в колене ногу, высоко подняла, как в физкультурной пирамиде, потом другую, потом руками такие фигуры, как на параде. Все рассмеялись, получилось хорошо и смешно.
— Репетиция вам! — вспомнил Максим. — Повар один зажился. Завтра покажу вам его, а послезавтра пусть в лучший мир переселится.
— Дело! — одобрил Глоссолал. — А то утомляет пустым привидением прыгать. Ухать, знаешь, оно спервоначалу приятно, а по ходу надоедает, и челюсть болит.
В ту ночь Максим остался на конспиративной, спал с Зиной.
225
Москва опять интересовалась планом «Д». Клеврет Иосифа звонил соратнику Кирова, бухтел. Без мыла не слезут, понятно.
Киров собрал ключевых по операции: Рацкевича, Арбузова и Морева с Иволгиным. Последние двое поймали свой звездный час, рта не давали раскрыть старшим по званию, сыпали фактами и цыфрами как горохом из мешка, лишь один выдыхался, так другой подхватывал речь, словно знамя. Киров сначала слушал, а потом больше сличал их свороченные носы, убеждаясь, что сворочены они симметрично, до грана, богаты же на капризы природа и обстоятельства!
— На «Красном выборжце» компрессорная станция, это большие цилиндры, размерами со слонов, в них по 220 атмосфер. Если запускать «Д», при взрыве цилиндров разрушения в радиусе четырех километров. По уму, за два дня до «Д» остановить завод, выпустить из цилиндров воздух.
— За какие два дня, черти полосатые? — отвлекся от носов Киров. — «Д» на то и «Д», что будет объявлен мгновенно. Кой-кому петух кой-какой кой-куда клюнет, и понеслась!
— В таком случае радиус 4 км, и разрушения жилых домов с населением. Та же ситуация на фабрике «Пятилетка», на заводах 5 и 522. И по складу номер 70, там много взрывчатки.
— Ее можно переместить?
— Думаем, да, товарищ Киров.
— Если да, переместите. Это полный список, где жилой сектор рванет?
— Думаем, нет, товарищ Киров. Нужен дополнительный мониторинг.
— Так мониторьте, черти полосатые! И ко мне специально по этой теме! Что еще?
— На Мелькомбинате имени вашего не хватает…
— Имени кого? Что за Ваший?
— Вашего имени, товарищ Киров, имени Кирова! Не хватает…
— Слушайте, от «не хватает» этих башка лопается, — это было правдой. — Давайте так: на все нам взрывчатки и этих всех… детонаторов — не хватит, как ни крути?
— Так точно, товарищ Киров!
— Значит, пересматриваем количество объектов. Почистите список, что можно выкинуть. Материалы оттуда — на значимые объекты.
Арбузов и сразу хотел так предложить, но не решился. Он и сейчас осторожничал:
— Или затребовать от Москвы недостающие взрыв-средства, товарищ Киров?
— Она пришлет, — кивнул Киров. — Вместо жратвы…
С планом «Д» было непонятно, то есть именно понятно: в хаосе что надо не взлетит, а что не надо, дома те же жилые, взлетит как миленькое. Как не упорядочивай, будет как всегда. Выход один: не вводить его в действие, адский план.
А попробуй не ввести, если Москва скомандует!
Сдать, что ли, Ленинград, с усмешкой подумал Киров. Договориться с фашиками, а самому — остаться как это… бургомистром при них.
Бургомистр же нужен, всяко. При любом режиме. А он, Киров, город знает как облупленного. Сразу, кстати, объявить Ленинград столицей России…
Вот Иосиф позеленеет! Окочурится, может, от злости.
226
В распахнутой шинели, прихлебывая из фляги, Максим широко шагал посреди Фонтанки. Мороз трещал. Отсюда, снизу, перспектива менялась, дворцы подрастали, а небо становилось длиннее, шире и чуть ниже. Максим впервые спустился на лед. Хотел залезть в Грибной канал, когда метался ночью за Сенной, но остановили помои. А Фонтанка от Невы до Гороховой чистая, центр, много патрулей, пассажиры не так отчаянно гадят.
«Нереально», говорит Викентий про оперу и, наверное, прав, но жалко-то как, какие декорации пропадают! Лучшие декорации в мире!
Как там в начале? — Первосветило, кипящее миллионы веков! Сотни самолетов на бреющем над Фонтанкой несут гигантское полотнище со светилом. Или само светило из золотого листа, в полнеба! Потом на мгновение затмевается солнце: это падение ледяной глыбы из ниоткуда. Мощь!
Вон в Рубинштейна, напротив «слезы социализма» прорвало трубу, мужика потоком сшибло, так и умер в потоке, и в нем же замерз. Лежит теперь подо льдом, как мамонт, сверху люди ходят-скользят. Красота неземная. Вот бы над ним спеть… пару арий.
Или это великан может лежать в глыбе льда, пока его девушка не поцелует!
А сцену битвы героев в конце? Марсово поле подходит, а Замок — Михайловский? Неплохо, он такой мрачноватенький, еще бы со всех сторон каналами обвить. Или на Неве во льду битву, а Замок — Петропавловка? Она убогая какая-то.
На Невском неплохо битву, чтобы герои по нему, как мушкетеры на дуэли, взад-вперед, как челнок! Только герои нужны — пятиметровые!
Сверху косились на странного гражданина. Максим еще в боксерских перчатках последние дни ходил: давно купил за хлеб у одного изобретателя, висели без дела, а тут решил носить. Удобно, если недалеко пошел: мягкие, можно на ходу одной об другую постукивать, приятно! Стук-стук! Белые с черным перчатки. Стук-стук! Если далеко идти, тогда неудобно, в карман их не пропихнешь.
227
Патрикеевна совсем не солоно нахлебалась по переулкам, обшарила пять трупов, два часа угрохала и сколько нервов, а всех выводов: коробок спичек да 50 все менее нужных рублей. Возвращалась недовольная. Подходя к дому, закручинилась резко брюхом. Это вчерашний вечерний шрот! Патрикеевна эрзац-гадости не ела почти, могла пока позволять себе пищу небогатую, но людскую, а тут шрот так уж сверхвыгодно по случаю выменялся, что подумала — ну разок-другой, для экономии нормальных продуктов… Все же его едят… Поужинала вчера. Ну и наэкономила! — завертело брюхо как в буране еще вчера же. И теперь вот: просто невмоготу.
Нырнула в развалины, кое как, чертыхаясь, справилась.
И, уходя, заприметила внутри развалин движение, схоронилась бочком. Хотела драпать, а голос — знакомый! Решила понаблюдать втихаря.
Глубоко внутри развалин, прячась с глаз, эвакуированная Петрова беседовала с толстым чудищем, похожим на мягкую игрушку, в папахе до бровей и шарфе намотанном почти тоже до бровей, только снизу. Можно было бы подумать, что скрывается, но должен же понимать что с такой фигурой не скроешься. Этакий стереозавр из «Детского мира». Сытый как чорт. Лиза тут же, стояла тихо, в варежках, потому палец не сосала. Без куклы. Не взяла куклу с собой, теперь переживала: как Зоя дома одна?
— А на вот тебе конфетку, — проговорило чудище и всучило Лизе конфетку.
Лиза взяла.
— Скажи спасибо! — прикрикнула Петрова.
Лиза что-то тихо молвила, не иначе спасибо.
— Худенькая, что леска для удочки, — заметил толстое чудище.
— Так время-то какое, барин!
— Какой я тебе барин, уволь, — поморщился толстое. — Нету бар-то, али запамятовала? Бери вот сверток, подкорми девочку-то.
— Подкормлю, барин, как есть подкормлю, — закла-нялась эвакуированная Петрова.
— Да смотри… того! — девочку подкорми, не перепутай! А то сама слопаешь… Знаю я вашу психологию!
— Что же я, без понятий… Подкормлю непременно!
Патрикеевна задумчиво почесала правую бровь. Дело запахло керосином. Похоже, пора вмешаться.
228
Легенду о жавороноках Александр Павлович перед смертью Вареньке рассказал такую. Что жил да был человек, который прихватывал жаворонока, усаживал его в клетку и накрывал черными платком. Жаворонок без освещения — что шурале во пню. Тоскует и дохнет, и не может ни малейшего спеть. Зачем так поступал тот человек, не выяснилось. Просто он был больной и нездоровый человек. Он мучал жавороноков и находил в этом какое-то свое злодейское успокоение, свой индивидуальный садизм. Возможно, тем самым он тешил себя, что способен держать в клетке саму свободу.
Но жизнь переменилась. Теперь этот человек сам сел в клетку, а жавороноки летали над ним. И вот они узнали, что под ними в клетке располагается человек, замучавший до горькой смерти не менее двух дюжин великолепных жавороноков в расцвете крыльев. И они не нашли к нему снисхождения. Да, они были божьими птахами, но к подлому человеку такого снисхождения не нашли.
Они подлетали к этому мракобесу и клевали его через клетку, насколько клюва хватало. Клюв у жаворонока незначительный, особо не хватало, но их было много, и они заклевали злодея до самой смерти.
Вот такую Александр Павлович рассказал напоследок легенду, а Варенька, если честно, поняла лишь, что легенда трагическая, но совершенно не вдумалась в ее содержательный смысл.
229
Репетиция на поваре предполагалась элементарная: взрезать с кишками, как кролика либо петуха. Не ловкости тренировка, а скорее боевого духа поддержка. Повар несколько раз в день выходил курить, оно же воздухом дышать, к Неве, из парадного крыльца. И точно выходил в половине первого, перед приготовкой обеда, потому что после половины первого был плотно занят два с лишним часа. У крыльца торчал часовой. Максим часового предполагал просто к себе вызвать, чтобы под ногами у бригады не путался. Бригада пришла, глянула, плечами пожала: ну взрежем завтра, можно и сегодня, все равно неинтересно. Максим решил усложнить задачу: Глоссолал с Зиной отвлекают часового, а Ким перочинит у речки повара. Но ни усложнений, ни упрощений не понадобилось: повара в ЭЛДЭУ в решающий день не оказалось.
— Уволился, — огорошил директор.
— То есть как?
— Вчера вечером. По звонку чина с Литейного, от вас, стало быть. Разрешено экстренное увольнение.
— И что же за чин? — закипал Максим.
— А я… эээ… Вера Степановна звонок приняла, главный бухгалтер.
— Так подать сюда Веру Степановну!
— Так она это, Максим Александрович…
— Умерла, сейчас скажете, — саркастически предположил Максим.
— Так точно. Разбомбило ее ночью.
Что за фокусник повар? Профессора К. он в тот раз придушил, допустим, но не мог же он Веру Степановну разбомбить!
230
Сгруппировав под Москвой, советские войска так вломили немецким, что те покатились назад с той же скоростью, с которой наступали в начале войны, усеивая поля костями, головами и прочими запчастями.
Самарканд сработал, подумал Киров.
231
— Книги, доча, меня раздражают, ой раздража-ают!
— Книги, мамушка? Нет-нет! Как же так?!
— Я как проснусь, как от стены повернусь: все везде хаос, и дрова-то у нас вперемешку, и пальто ты вчера повесить с усталости не ухитрилась, застряло прям на полу, и окурки кругом…
— У нас нет окурков, мама, откуда?! Мы не курим!
— А вот пахнет окурком. Оттуда.
— Где? Ой. Мамушка! Один, в папиной пепельнице! Это Генриетта Давыдовна ведь вчера заходила, от нее.
— Вот и хаос. Я, Варвара, как по комнатам-то пройдусь, так все вещи с мест сползли, скосилися. Все хаосом распоясалось. А книги в полке как стояли, так и не шелохнуться, в порядке как вкопанные, доча, как мертвые, страшно! Им все нипочем!
— Нет-нет, я брала недавно, я же стараюсь читать. Листала даже энциклопедию!
— Стоят, доча. Как вкопанные. Как издеваются надо мной! Но мы их сожжем, сожжем!
— Как же?
— Дрова-то кончатся, вот и сожжем. Скорее бы!
232
Сталин углублял успех, развивал наступление, о подкреплении для Ленинграда не могло и речи.
— Держись как держался, — кратко сказал Кирову, приняв поздравление с контратакой.
Про «Д» не спрашивал на сей раз, что, в общем, скорей подозрительно.
Зато завел речь о балете: зажглась новая звездочка, Ангелина Касаткина.
— Еще одна Ангелина? — недоверчиво переспросил Киров.
— Для тебя, как под заказ! Хочешь, пришлем? В порядке шефской помощи героическому Ленинграду! Ты же давно балета… не пробовал.
— Ну… — не ожидал Киров.
— Она такая… с формами.
— Ну присылай…
233
Варенька переживала за маму. Не хотелось верить, но дело, похоже, уже шло невозвратное. Мама, если не в постели, так не вылазила из кресла-качалки, и знакомое милое бубукание заменялось чаще и чаще тревожным жужжанием, и сопровождалось жужжание еще тем что мама вдруг начинала быстро-быстро шустрить руками перед лицом, словно мошкару отгоняла.
— Мамушка! — вскликивала тогда Варенька.
Мама очнется, успокоится, вполне разумно поговорит. А потом снова на нее как найдет! Пыталась, в частности, кресло-качалку на черную лестницу вытащить, там качаться, в темноте среди нечистот.
Варенька позвала Максима на маму глянуть. Гот, конечно, пошел, хотя в расстройствах разума никоим образом не разбирался, и психиатров-то в блокаду ищи-свищи.
При Максиме мама была здравая, точно назвала его по имени, благодарила за помощь: в общем, без признаков.
— Вы на нее хорошо действуете, — шепнула Варенька.
Уже уходил, как в коридоре подкатилась колобок-старушка из соседей, бесцеремонно дернула за рукав.
— Эй, офицер! Айда на кухню переговорить.
— А вы откуда знаете, что я офицер? — Максим здесь в форме ни разу не появлялся.
Патрикеевна лишь усмехнулась. На кухне уже ждала Генриетта Давыдовна, смущенно представилась. И Варенька с ними.
— Военный совет, — сообщила Патрикеевна. — Все дееспособные в сборе. Значит, так, друзья-товарищи. Наша жиличка эвакуированная Петрова намерилась свою дочь малявку Лизу продать людоедам. И, боюсь, скоро, так что необходимо сегодня же ее арестовать, товарищ офицер.
— Нет-нет-нет, — вскрикнула Варенька, вспоминая приснившуюся без зрения песню.
— Лизоньку! — схватилась за сердце Генриетта Давыдовна.
— А… откуда у вас такие сведения? — осторожно спросил Максим.
— Разговоры ведет, что другими жертвовать надо. Место в эвакуацию хочет купить, а денег нет. Варваре вещий сон был, подтверди. А главное — я видала, как она в развалинах с людоедом сговаривалась. Он малявку ощупывал, как цыган лошадь, и еды дал, велел подкормить. Боюсь, завтра назначено забирать.
— А как вы определили, что тот человек людоед?
— Что я, людоеда не отличу? — обиделась Патрикеевна. — Я в этом городе не в первый голод.
— Я верю, конечно, — задумался Максим. — Но, мне кажется, доказательств недостаточно.
— Органам доблестным доказательства нужны, докатились, — рассмеялась Патрикеевна. — Хорошо, айда в коридор. Вот это ее пальто на вешалке, у нее два, продавать сегодня собиралась, в коридор вынесла да на вешалке забыла. Ее пальто?
— Её-её, — подтвердили Генриетта Давыдовна и Варенька.
— А что в нем в карманах, знаете? Я свое рядом повесила, и случайно ей в карман руку сунула. Бывает так — сунешь случайно…
— И что там?
— Листовки фашистские, что еще. Одна листовка-пропуск для сдачи в плен: дескать, если предъявить, то не обидят и накормят. А вторая про бобовые культуры.
— Про бобовые культуры?
— Ну! Разные стишки. «Чечевицу съедите — Ленинград сдадите». «Съешьте бобы — готовьте гробы». Как-то еще про горох.
— Это листовка старая, сан дут, — рассудила Генриетта Давыдовна. — Когда еще бобы были. Откуда сейчас бобы?
— Значит, долго хранила! — подтвердила Патрикеевна. — И пропуск хранила. Две листовки на кармане! Если мало, в другом можно поискать. Достаточно арестовать? Не арестуешь, я с утра сама в Большой дом пойду с изветом, как честная советская патриотка. Только, боюсь, малявку уже схряпают. Офицер, я от себя готова заявление писать, что случайно в карман залезла. Телефон дежурный у домоуправши есть. Петрова через полчаса заявится.
Тут сама Лиза из комнаты дверью скрипнула, до кухни дотопотала: что за собрание?
Генриетта Давыдовна всплеснула, сделала Лизе суетливое утю-тю.
«Патрикеевна права, — шепнула Варенька и заплакала. — Я чувствую».
— Только в заявлении не надо про карман, — сказал Максим. — Подозрительно. Проставьте, что она среди вас листовки распространяла, вела агитацию. А в карман мы уже с понятыми, как бы и не знали, что листовки там.
— Верно мыслишь, служивый!
Эвакуированная Петрова, когда забирали, лягалась, плевалась, орала на пол-Ленинграда, в один момент вырвалась и почему-то влепила подзатыльник Вареньке. Ну, не почему-то, а потому что понятая Варенька ближе всех случилась. И Лиза рыдала, не понимая что как, беззвучно почти, ручьями.
— Максим Александрович, — сказал сотрудник. — Ребенка в детдом только утром, сейчас никак.
— Хорошо, я сам, — кивнул Максим.
Ушли, увели.
— В детдом! — горько охнула Варенька.
— Лучше чем в пасть, — заметила Патрикеевна.
— А я ее удочерю, — сказала вдруг Генриетта Давыдовна, сама не поняв, что сказала.
— Оппаньки! — Патрикеевна аж подпрыгнула.
— Ой! — захлопала в ладони Варенька. — Только как же вы справитесь?
До Генриетты Давыдовны постепенно дотек смысл ее слов. Отказаться было не поздно, Лиза ничего не поняла, будучи остолбененной. Остальные бы не осудили: такая обуза! Мало ли, брякнула в шоке, не взвесив.
— Удочерю! — решительно сказала Генриетта Давыдовна и тут же проявила несвойственную здравость. — Вы поможете с документами, Максим Александрович?
— Я… Помогу, — Максим тоже растерялся. — И с продуктами, сколько получится… Много не обещаю…
Еще, значит, баба на воз.
— Да выдюжим, — сказала Патрикеевна. — Я подключусь. А помрет, так лучше у нас, чем в вашем блохоприемнике.
Варенька плакала. Какая Генриетта Давыдовна молодец, всем на зависть! И Максим! И Патрикеевна, как сообразила! Она бы, Варенька, не сообразила. Не достает ей, как ни крути, нравственного опыта.
— Что же с Петровой будет? — спросила.
— Все. В смысле, ничего… ну, в смысле, ее не будет.
Лиза протягивала вверх куклу, всем показать. Смастрячила из чего-то для Зои красную шапочку.
234
Лично Михал Михалыча Рацкевича больше всего выводили из себя преступления, связанные с алкоголем. В смысле, не на алкогольной почве, а про злоупотребления с алкоголем. Почти все «расширенное совещание», собранное сверхсрочно, замкнулось на довольно невинной истории с трестом «Похоронное дело». Там бригадам, возящим грузовиками трупов на кладбище, полагалось за лишнюю в день ездку по 50 дополнительных грамм водки. Бригады занимались приписками трупов, водки-то хочется. 100 лишних трупов — лишняя рюмка водки. Много ли наворуют в сумме. Но Рацкевич хромал по кабинету как лань, распихивая сотрудников и мебель:
— Сукины дети! А! Водку тырить! В военное время, вражьи хари! Да я своими руками! Своими!
235
Трамваи встали совсем, и это было неприятно. И что не доедешь, и как-то философски неприятно. Трамваи для Вареньки символизировали порядок. У них был парк, рельсы вытекали из него и впадали обратно, трамваи колесили по рельсам, как кровь по схеме крововращения, жизнь шла.
Троллейбусы никогда не привлекали, казались Вареньке похожими на злых механических ворон. А трамваи казались теплыми, домашними, и вот иссякли, съежились трупиками по рельсам.
Теперь Варя ходила в ЭЛДЭУ пешком, сквозь издевательски красивый город, мимо дворцов и Летнего или Михайловского, в зависимости как выбирала, вдоль Фонтанки или Невы, и дворцы-сады казались тут неуместными. Как-то даже становилось спокойнее, когда начинались — на Грибном канале или в Халтурина — развалины, устанавливалось соответствие пейзажа с эпохой.
Как по-разному дома рушились! Вот за стеной, снятою бомбою, обнаруживается кукольный домик: много мелких комнаток с разноцветными обоями и разноцветными мелочами по типу абажуров и раскрашенных детских шкафчиков. Вот насквозь пробитые большие проемы, навроде большой заводской стройки, с холодком неба на заднем плане. Вот дом так расколупало, что висит над пропастью лестница, в которой хлопают, как крыльями, десяток абсолютно целых дверей. А вот только крыша с чердаком перебиты, и будто у дома на голове, как у человека, ночевавшего в сеновале, торчат балки, арматурины, щепки. А в другом только балки остались, и они стоят пустые, как кресты.
Варенька стала сытая, ее распирала деятельность, сегодня, в выходной, обошла от райкома еще с двумя девочками восемь квартир. Зафиксировали в управе про 11 трупов, но и помогли двум бабушкам по ведру с водой на этаж взнести, а еще девушке оказали небольшую, вроде, но важную помощь: та всандалила в ладонь большую занозу, не могла извлечь, только расковыривала-усугубляла и в бессилии плакала.
На одной лестнице пришли, а там сидят почтальонша и мужчина, обрадовались: помогите встать. Почтальонша шла с письмом, мужчина уже сидел, она ему встать помогала да сама и плюхнулась рядом, и теперь оба не могут! Помогли.
Девочкам, которые от райкома, дала в тайне от Максима и мамы хлеба по куску, грамм на 50 каждой. Больше хотела, но сообразила, что не то подумают, да и Максим — не для всех же носит! По-своему горько и сложно: иметь излишек хлеба, при этом как бы не своего.
236
У Анны истерлись валенки, хочешь не хочешь, нужны новые. Мороз не тетка. Подержанные, то есть, не новые, совсем новые дорого, а подержанные, по справкам, можно было выменять хлеба на граммов 900-1000. Скопили один кг, отправились на толкучку у Мальцевского рынка. Далеко, но на Мальцевском, сказали, по валенкам вроде специализации.
Дудки! Час мерзли-искали — нет валенков, как на грех! Михайлов уже отчаялся, но тут Анна указала на мужчину в армейском полушубке. Рослый, стройный, с лицом сытым, но чуть припухшим на манер как с похмелья, он держал в руке серый, издали видно какой крепкий, валенок. Стоял так несколько отрешенно, спокойно, не рекламировал, полагая, что такой товар сам за себя спропагандирует.
— Хороший, дорого может быть, — прикинул Михайлов. — Но спрошу, почему нет.
Подкатил к мужчине, спросил почем валенок. Еще так глупо спросил, в единственном числе, про валенок, а не валенки. Анна ведь не одноногая, нужно два.
— 900 белого за пару, — медленно и членораздельно ответил мужчина пустым несколько голосом.
— А один кг черного? Больше нету.
Мужчина бегло осмотрел Михайлова, будто оценивающе, молча отвернулся. Михайлов вздохнул. Но мужчина снова повернулся:
— Ну показывай свой кг.
Михайлов вытащил из-за пазухи тряпку с хлебом. Продавец валенков взял небрежно, развернул, понюхал с недовольной рожей. Сказал вдруг с матом:
— Ну… с тобой.
Продавец быстро — Михайлов и рта не открыл — сунул хлеб в карман, пихнул Михайлову валенок.
— Пошли, второй на хате.
И зашагал.
— Эээ… постойте, — растерялся Михайлов. — На какой хате? Далеко?
Продавец даже головы не повернул, шагал:
— В 9-й Советской, два шага.
Пришлось торопиться за продавцом. Тот шел не оборачиваясь, Михайлов и Анна следом, на i реческом Михайлов сказал Анне:
— Тут подожди, я сейчас.
Не объяснил бы, почему так сказал. Анна послушалась. Анна вообще была послушная, смотрела Михайлову в рот, что называется. Оно хорошо, но иногда досаждало: хоть бы чуть-чуть поноровистее была.
В самом начале 9-й Советской мужчина свернул в арку. «Впрямь близко», — подумал Михайлов. Прошли первый двор, вошли во второй, тут Михайлов и почуял неладное. Он, наверное, его еще на Греческом почуял, но чувство в себе подавил, потому что уж больно не хотелось неладное чуять. Чувство скопилось, сейчас и хлынуло разом. И ни одного человека навстречу. Где жители? Как назло! Вошли в третий двор. «Беда! — думал Михайлов. — Этот, должно быть, злодей. Что же делать? И хлеб у этого».
Этот по-прежнему шагал не оглядываясь и молча, лишь войдя в грязную кривую парадную, снизошел открыть рот:
— Последний этаж, третий.
А Михайлов как оцепенел, безвольно шел, как крыс на веревочке. В мыслях вращалась ужасающая пустота.
Пришли, продавец (не продавец!) стукнул в дверь. Раздалось «кто?».
— Открывай, на…, это я. С живым.
Страшный смысл последнего слова еще и не сразу до Михайлова дошел. Он его как бы на время вытеснил, этот смысл, не хотелось в такой смысл верить.
Дверь распахнулась, оттуда колыхнулся пренеприятный липкий запах с гнильцой, показалась бугристая лысая голова, монструозная, прямо в огромных шишках, сверкнули в ней острые алые точки, так что у Михайлова вылетело невольно:
— Кто это?
— Второй, — усмехнулся не-продавец. — Я же сказал: второй — на хате.
Михайлов рванул, оставив полворотника в могучем кулаке не-продавца. Шансов у Михайлова не было, голодного, слабого, против такого атлета. Тот и гнался молча, спокойно, с ровным дыханием, не сомневаясь в результате забега. «С Литейного ушел, а тут нет», вертелось у Михайлова. Он несся из неведомых сил, почти не касаясь ступенек, летел над лестницей, а там еще три пустынных двора, и никак не уйти.
Упал, споткнувшись о порог парадной, носом в снег. Все, капец! Но и так бывает, что чудо дважды сваливается в одну воронку. В пустынный двор невесть каким ветром занесло патруль. Не-продавец враз помчался наверх, Михайлов выкрикнул патрулю:
— Людоеды!
Патруль не замешкал: в парадную, стаскивая винтовки! Михайлов еще лежал, не догадывался еще от ужаса встать, удивлялся что цел, когда наверху раздались два сухих выстрела. А валенок в руке, вот ведь! Держал весь бег, не выронил, подспудно заботился про Анну.
Патруль вышел, расспросил. Рассказал патрулю.
— Повезло тебе, мужик, долго жить будешь, — сказал старший из патруля. — А хлеб я у него взял из кармана, но тебе не отдам. Это нам с Семеном за спасение жизни. У меня самого трое по лавкам.
— А валенка там не видали? Вот точно такого, только другого.
— Валенка? Не приглядывались. Там, знаешь, у них человек висит освежеванный… Семен, подымешься?
Семен сморщился.
— Семен, приказ! Понимаю, но подымись. Хлеб-то поделим.
Семен поднялся, принес второй валенок! Удача за удачей.
Семена вытошнило у стены. Михайлов сдернул шапку, поклонился Семену.
Старшему забыл поклониться! Вернулся, поклонился и старшему.
Шли назад обалделые, Михайлов — как трижды живой. Анна— в новых валенках. Готова хоть день идти! — с живым-то мужем. На Марсовом поле снег красными капельками забрызган, на мотив крови, а люди бегают, капельки выковыривают, лижут. Выяснилось, сироп пролит. Присоединились.
237
Воду для пищи сварить и поддерживать гигиену носили из колонки с Литовского, но перед Таким Делом, заявил Викентий Порфирьевич, нужно как следует помыться, неспешно и целиком. Идти на Такое Дело нужно непременно в белоснежном чистом белье, но прежде — самим вдоволь помыться.
Баня в Марата работала, пять часов очередь на морозе за билетиком, потом еще внутри непонятно сколько ждать, пока дождешься. Пришлось Максиму обращаться к директору бани: нехорошо, засветка. Выход нашел межеумочный: вошел к директору как из органов, махнув сторожу удостоверением, но попросил за Кима, Глоссолала и Зину посредством хлеба, как бы в частном порядке, удостоверения не предъявляя.
Баня как всегда: вода из душа идет, пусть не бойко, но она и до войны бойкостью не отличалась. Стены-пол разбиты, кафель крошится, но так и крошился. Тазиков как было — почти достаточно, но не совсем, чуть меньше чем личностей — так и теперь.
Люди вот другие. Кожи цветастые, как у экзотических животных, у кого зеленоватые, у кого серые, у кого с синевой, у всех велики для высохших внутренностей, такие мешки с костями. На детородные органы больно смотреть. Кима и раньше удивляло в банях, какие у других мужчин они почти сплошь некрасивые, а теперь просто атас. Руки-ноги — бруски на шарнирах, на манер бу-ратин. Мочалками по себе еле шевелили, сил не хватало.
Такие были не все, каждый десятый примерно выделялся в лучшую сторону, и Ким с Глоссолалом среди таких. Эти тоже не сверкали здоровьем, но все же напоминали людей, а не тени. Еще чуть-чуть — и было б уже неприлично на фоне дистрофиков, но Ким не успел особо отожраться, а Викентий Порфирьевич, как и надлежит духу, вообще имел склонность к субтильности, сколько бы ни ел.
А тут один вошел такой, что все офонарели.
Все состояли из углов, а он из сплошных округлостей, и был толст везде, где это только позволяла природа. Висели щеки, как у некоторых пород собак, пузырился живот, ягодицы безобразно раскачивались на ходу, груди по типу как у бабы. Звон тазиков затих, десятки глаз устремились на пришельца.
Тот внимания не заметил, насвистывая мелодию, полез под душ, деловито ополоснулся, быстро-быстро по-шарившись, как грызун, в подмышках и мошонке, как-то совсем уж неприлично, не по-мужски, вихляя гузом, набрал тазик воды, двинул к скамейке: и все это в полной тишине окружающих.
Тут и заметил, что вся мужская баня уже не моется по углам, а стоит вокруг него как дикое племя вокруг неосторожного белого путешественника. Тем более, что был-то он не белый, а розовый, как поросенок с вывески на старинном мясном магазине.
Ким и Викентий Глоссолалович розового узнали. Переглянулись.
Вот ведь судьба-затейница. Сам в руки пожаловал.
Народ стоял и безмолствовал себе, чуть скосив головы, как перед дракой, исподлобья, а тут и вода, журчавшая в оставленных душах, притихла из-за перебоя в системе, а кажется что в честь величественности момента.
Наглая хамоватая усмешка пропорола было пухлую ряху, но тут же сошла, как свалилась, потому что толпа едва слышно загудела, и стало смыкаться кольцо, как вокруг самого Ленинграда.
«Вот так бы и Кирова поймать, и Гитлера, и всех удавить», — промелькнуло у Кима.
Розовый вдруг икнул. Народ снова примолк.
— Рассказывай, — разнесся чей-то ясный голос.
— Граждане, да я… Да что рассказывать. Я повар в столовой, а по гигиене положено. А у нас душ сломан… Вот я и сюда… Не по своей воле, граждане, а конкретно по гигиене…
Людей прорвало, и встал до потолка густой мат, воз-метались бессильные кулачки, летели слюни, а повар — так ловко сбежавший на днях от расправы — дрожал в центре круга крупной мышью, прикрывая тазиком срам. Так бы и обошлось ему, больно уж нелепо и жалко он теперь выглядел, если бы не Глоссолал. Викентий Порфирьевич выкрикнул вдруг тонким, не своим голосом:
— Братцы, кипятком его!
И народ словно ждал командирской команды, кто-то кинулся к кранам с тазиками за кипятком, кто-то подсек розового на мокром полу, смешалось-сомкнулось месиво-сонмище хилых тел, встал до потолка визг, и когда волна гнева схлынула, обнаружился покойник.
Долго потом еще стояли кружком, пялились в него, можно было подумать, что покойников не видали.
238
Мама сбивалась, принимала Вареньку за отца, называла его именем. Говорила: «А у нас с тобой скоро родится доча Варвара, большая умница и красавица». Но и отца как-то путала, сегодня заявила: «А завтра у тебя день рождения, день рождения, я тебе пирожков любимых напеку со щавелем». Пирожков она при том печь не умела, а день рождения у отца весной.
Сегодня вдруг рассказала историю из глубокого детства, как был во дворе привязан к дереву ремень на веревке, чтобы раскачиваться над овражком, мама полезла одна, и у нее ремень перехлеснулся и прямо за горло.
— Так ведь и качалась как удавленница, как уда-ав-ленница. Прибежали спасли, а так бы не спасли, не спасли бы… И не было бы ниче-его… Дочи бы не было!
Вечером Варенька, укладываясь уже, сообразила, что ведь не день же рождения, а день смерти отца: послезавтра только, не завтра. Забыла! Как такое забыть! Прошлый раз ездила с Арькой, зима была теплой, слякотной, на кладбище грязь коромыслом, и в день рождения ездила, тоже с Арькой, тоже в грязь, но хоть воздух теплый. Оградку красили охряной краской.
Арька прошлой ночью нехорошо приснился, будто его в Германии сделали на хуторе батраком, а у него возник роман с хозяйкой. У той муж на нашем фронте, а у них там роман. Женщина взрослая, много старше Арвиля, и даже во сне видно, что некрасивая!
А он с ней лежит, и даже лаской истекает, ужас как неприятно! Он все попутал!
И такая разница в возрасте!
Это она его просто сведьмила, а сам он не хотел, не виноват!
Как-то сама себе Варя сейчас не нравилась, что-то про себя не совсем понимала, тревожилась. Генриетта Давыдовна вот малявку удочерила, а она что сделала для людей? Хлеб есть, а на сердце тяжесть. Жив ли Арвиль? Вот она его ждет, а вдруг его уже нет с какого-то мига, и все душевные эмоции с того мига получаются как впустую, теряются в черном космосе, а могли бы кого-то согреть. И ведь миг не узнать! Ведь что-то она делала в этот миг, когда Арьки не стало. Ела, может, или спала, или мыла маму. Не узнать!
Или он жив? Жив-жив, конечно, что за мысли! Она бы почуяла этот миг, миг его смерти! Любящее сердце не могло не почуять. Блестящая острая струнка дернулась и застонала, задрожала в груди. Он жив!
Это с ней непорядок! К отцу, может, на кладбище? Взять нравственных сил. Нет-нет-нет, невозможно, куда сейчас. Или возможно? Попросить…
239
Арбузов вдруг поздоровался, руку первый протянул в коридоре.
— Больше не дуешься? — обрадовался Максим. — Я очень рад.
— Ты не подумай, что я простил в высшем смысле, — возразил Арбузов. — Просто чаще будем общаться, и для пользы дела мы условно товарищи.
— Я рад и условно! А почему чаще общаться?
Арбузов не ответил, улыбнулся эдак загадочно-снисходительно, что твоя Мона Лиза.
У доски объявлений толпились сотрудники. Висел приказ о назначении Арбузова замначальником с сегодняшнего числа. Приказ про Здренко какой бы то ни было отсутствовал.
— А Здренко что же? — удивился Максим.
— Нету его, — ответил кто-то.
— Как нету?
— Устное указание спущено, — сказал, понизив голос, один майор, — забыть, что существовал такой человек. А причины не объясняются.
Слух, конечно, уже к обеду распространился, такое не скрыть. После обеда судачили все, включая уборщиц. Максим головой покачал, но не очень: такое примерно он в Здренке и подозревал.
240
В булочных, разумеется, всякое случалось. Голод людей зверит. И у выхода подкарауливали паек выхватить, и, пока продавщица довесок отрезает, любили некоторые схватить хлеб с прилавка и сразу в рот запихать. Проглотил — и поминай как звали. Что делать? — в милицию тащить силы надо и желание, и время, а хлеба-то не вернешь. Патрикеевна таких случаев наблюдала не раз, и, во избежание, над своим хлебом на прилавке, пока к нему довешивали, ладони держала домиком, как над огоньком.
Вот сегодня. За два человека до Патрикеевны женщине отрезали, а стоявшая прямо перед Патрикеевной, седая такая, высокая, интеллигентная, что-то про театр даже говорила — так вот эта интеллигентная чужой хлеб и хвать!
А продавщица злая была, рубанула ножом своим тяжелым по прилавку, и аккуратно палец театралке оттяпала. Но что удивительно, театралка без звука метнулась вон, с пайком, а палец остался лежать на прилавке. И как раз очередь Патрикеевны. Все стоят молча, на палец смотрят: продавщица с тесаком, Патрикеевна и та, которую хлеба лишили. Которую лишили, совсем в столбянке, рот открыла и вид имеет глупый-преглупый. «Палец хоть забери», — подмывало сказать Патрикеевну, но сдержалась.
241
На кладбище Максим взял автомобиль. Варенька, с до войны в автомобиле не бывавшая, притихла на блестящей коже сидения, хотя и так притихлая была. Прижалась к стеклу, смотрела. Максим тоже молчал, при водителе говорить не хотелось, тоже смотрел.
Зрелище было траурное. Чем ближе, тем больше встречалось живых с покойниками, сливались из разных улиц как ручейки в реку, и вот уже — сплошной поток, на санках, на фанерных листах, один вот в корыте, другой в детской коляске согнут и усажен, еще другого несут на лестнице-стремянке вместо носилок, никто и не думает выполнять приказ про трупов без гробов только по вечерам. Плюс полные грузовики гудят, один вот колесом в колею попался, накренился, из-за борта свесился из-под брезента в неприличной позе мерзейший голый труп. Адский вид! Труп должен быть важный, в гробу, при параде, горделиво плыть над мостовой, а эти жалко ползут по обочинам: не трупы, а так, тела мертвые.
— Какие молодцы люди, стараются! — прошептала Варенька. — Хоронят своих мертвецов!
Действительно. По городу столько понавалено, что кажется все трупов просто выбрасывают, как помои. Хорошо еще в саван зашьют и цветную тряпку привяжут, чтобы с труповозки заметили скорее в снегу. Ан нет, далеко не все выкидывают, вот здесь сколько, с санками. Из последних сил, а тянут к последнему приюту. Уважуха ленинградцам безусловная по этому факту.
Максим взял ее руку в свою, Варенька не отняла, а позже, забывшись, пальцы его своими пересчитала, как любопытный ребенок.
На кладбище деловитость, грузовики урчат, пахнет скипидаром, хриплая тетка пересчитывает покойников, сами они лежат штабелями как дрова. Смеркается, небо фиолетовое, и эскаватор, как большая птица, поднимает-опускает клюв-ковш. Общественная могила: страшно! Человек должен лежать в могиле один, свободно, а не толкаться в толпе подобных неживых.
Впрочем, есть точка зрения, что покойнику все равно как с ним и что. Тело, дескать, только лишь на манер как одежду старую выкидываешь: не закапываешь же ты старый свитер в специальном месте, поливая слезами.
К могиле отца пробиться не удалось, тропинки по пояс завалены, снега, конечно, никто не счищал. Максим понимал сразу, что так будет, но не стал Вареньку разуговаривать. И не зря! Она теперь прильнулась к нему на грудь и плакала, вздрагивая. Максим прижимал ее к себе, гладил по спине, по голове, ощущал сквозь все одежки ее уютное тело, первый раз он так подробно трогал ее. Он ее держал кратко в охапке, при встрече на квартире профессора, но мельчайший миг, тут же посадил деликатно. А сейчас, наконец… На кладбище. Какой это символ? Хороший или плохой? Хороший, наверное. Кладбище, а жизнь продолжается.
Когда, проревевшись, подняла Варя измятое лицо, Максим поцеловал ее в губы. Быстро, неуверенно, как юноша. Можно было и увереннее, ну да ладно. Варя никак не отреагировала. Будто и не заметила. Но ведь и не возразила!
На обратном пути тоже молчали, и Максим опять держал ее руку. Зашел в квартиру, впервые не спрашиваясь. Запах из комнаты, дым! Варенька кинулась. Мама жгла книги. «Войну и мир» Л. Толстого и том из собрания Ленина. Прямо на столе жгла, не в буржуйке даже! Они успели как раз, мама только начала. Максим и Варенька пресекли пожар, тут и Патрикеевна влетела с мороза, почуяла с лестницы еще запах. У мамы все отобрали, а она молча надулась, руками помахала, запрыгнула в качалку и давай качаться.
— Нет-нет-нет, — запричитала Варенька. — Что же делать?
— В больничку, что, — буркнула Патрикеевна. — Без этих, увы, без сантиментов.
«И антимоний», — промелькнуло у Вареньки. Воскликнула:
— Она там умрет!
— Умрет, — согласилась Патрикеевна. — А тут себя спалит, тебя, меня, Давыдовну и малявку.
Они говорили о маме как об отсутствующей, словно ее рядом не сидело.
— Мы ей спичек не дадим! — в отчаяньи крикнула Варя. — Это она от войны, случайно! Война пройдет, она наладится, вот увидите! Мамушка моя!
Кинулась к ней, упала на колени, уткнулась.
— Мамушка, а мы на кладбище были! Тебе… от папы привет.
— Так и девка тронется, — заметила Патрикеевна. — Слышь, от мертвого папы привет!
Максим напряженно думал, но выхода не находил. Только смерть, удобная все же вещь. Универсальный выход.
— Давай ее в стационар увезем, при ЭЛДЭУ, — предложил Максим. — Там сотрудники, будут следить.
Патрикеевна потом посоветовала:
— Варвар, насчет книг-то. Мало как еще сложится, голодать снова будешь. Там в переплетах — клей ведь. Дюжина книг — клея полстакана. Имей в виду!
242
Сейчас предстоит умирать, Ким хорохорился-геройствовал, а теперь стало страшно. Раз так — и умереть! Дело, конечно, того стоит, товарища Кирова взрезать — потомки спасибо скажут, и Викентий Порфирьевич утверждает, что Ким превратится в белого духа, но страшно.
Белым духом — не сказать, что сильно уж хочется, да наверняка и брехня.
Отступать некуда… И как отступишь? Сбежать? А куда — на улицу? Хлебные грабить? В банду, у которой есть малина, чтобы там ночевать? Тоже еще где сыщешь банду, у Гужевого вот была банда да сами его и ликвидировали. Да и стыдно увиливать. Сам решил! Будет позор на все семейство Рыжковых.
И уже не убежишь, уже на изготовке, в подземном ходу.
Еще Ким боялся потому, что забыл дома выданный Максимом йад. Просто забыл! От волнения. Обнаружил это уже в конце, растерялся и не сказал Максиму. А теперь поздно, все. Придется откусывать язык. А если не выйдет? Должно выйти! Иначе будут пытать, а пыток можно не выдержать и выдать Максима, а это нельзя.
Умирать, значит. Откусывать и умирать. Летчик вот над Таврическим пошел тогда на таран? — пошел! А как собаки с гранатой под танк бросаются? Из убеждений? Собаки вряд ли из убеждений. Что же им — гусеницу от танка понюхать дают?
243
Генриетта Давыдовна и Лиза варили вдвоем кашу. Им нравилось наблюдать, как она сгущается. Вроде вода с крупой, всех делов-то, а по ходу уплотняется, увеличивается, набухает! Булькает.
— Красиво, да, Лизонька, — радовалась Генриетта Давыдовна. — Кашка будто бы… посапывает! Сейчас сварится! Вкусная будет!
— Пузырьки, — согласилась лаконичная Лиза.
Лиза, как и Саша, по зодиаку была Стрельцом. При
этом ничуть не напоминала Александра Павловича, но все же напоминала одним важным: ответственностью. Добросовестно красила значки, не забывала о кукле Зое и не съедала лишнего хлеба, от нее можно было не прятать. Научилась в домино, так потом все домино четко собирала в коробку.
И чувствительная! Генриетта Давыдовна вчера решила остроумно подшутить с Лизой: сама скребла ногтями по обоям, а обманно вскрикнула: «Мышь!» Лиза тоже вскрикнула, но скоро угадала, что шутка, и разревелась. Генриетта Давыдовна постановила в дальнейшем ее не обманывать.
244
Варя с девочками от райкома обходила дома, и на набережной Обводного попали в один дом, где умерли все. Двухэтажный, на шесть квартир, и все двери распахнуты. Где пусто и разорено, где скелеты или трупы седые в постелях, один детский труп держал в руке целлулоидного попугая, и тоже разорено, и никого из живых. И радио работает. Звучит женским голосом радиоочерк о подвиге ленинградцев. Жутко так — в пустом доме. «Дом-призрак», подумала Варя.
Радио выключили, ушли.
Потом Варенька думала: а почему они автоматически выключили радио?
Сразу не могла дать ответ, потом поняла, что этим съэкономили энергию.
245
К Эрмитажному театру Марат Киров подъезжал мрачно. Смерть косила как чокнутая, по прикидкам достигла до четырех тысяч в день, до трех точно, совсем точно-то не сочтешь, неясно, какой процент умерших не фиксируется. А то ли еще будет. Оно, конечно, выгодно, меньше людишек кормить, но тут уж не до удобств: прямо катастрофа проходится по Ленинграду, колесница кошмара. Невольно задумаешься о небесном возмездии.
Не кипеть ли ему, Кирову, в котлах у чертей? Хотя он-то и не виноват, бьется за ленинградцев.
С балериной тоже напрягало. Подозрительный подарок.
Как, может, кабана перед рождеством? Подкормить балеринкой. Фуражу не жалеют скотопасы кремлевские. Для жирности чучелы.
Что за балерина еще, надо глянуть.
Балерина оказалась ничего, интересная. Ноги коротенькие, толстенькие, но Кирова это не смущало, а, напротив, по особому возбуждало. Кшися такой вот была, судя по фотографиям.
Танцевала так ничего, бодренько.
Среди танца на сцене, как не сказать откуда на лыжах, нарисовалось привидение. Раз и выросло посреди сцены! То самое, по описаниям, с черепом на голове, в черном плаще, романтизм! Заухало, заорало «халларча-хабылларча» и на Кирова навело ствол, но нажать не успело. Телохранители вскочили, давай решетить привидение из одиннадцати стволов, а Кирова самого из внимания выпустили.
Тут и прыгнул Ким с ножичком Кирову в горло! Не попал. Сантиметров не хватило: оступился, замешкался и Киров удар отбил, нож выбил, даже не поцарапался. Что за наваждение, маленький пацан с ножом на вождя Ленинграда, бред! Что за пацан? Телохранители уже кидались на Кима, но он смог: высунул язык далеко как смог, и клацнул зубами под корень, и получилось. Кровь хлынула как Нева, Ким закашлял, кровь комками полетела по залу. Ким умер с досадой, зря, даже не за полушку. Но гордый, что смог выкусить язык.
Хватит такого балета!
И, выходя из театра, между ног Кирову свалилась сверху, с крыши крыльца, граната. Прямо почти между ног, будто из него и выпала. Сейчас рванет. Время есть только с жизнью проститься, пожелать что-нибудь, помолиться, если религиозен, проклясть кого напоследок.
Мысли метались в Кирове как в клетке, ничего не успевал, то проклясть думал, то пожелать: путался.
На гранату прыгнул каракатицею Рацкевич, закрыл собою, герой, своим хромоногим телом. Оно, конечно, если б Киров погиб, Рацкевичу за недогляд по любому кранты, но все же нужно иметь волю и мужество, чтобы сигануть на гранату.
Которая, в результате, не взорвалась. Безуха сегодня Рацкевичу: и жив, и герой.
— Живым, сука, взять кто там сверху! — рявкнул Рацкевич.
Но взять альпинистку по верхотуре — не хухры с мухрами, а если что, то Зина и йад не забыла.
246
Персонально приснился Максим, Варенька даже удивилась, не ожидала его встретить во сне.
Он был как волшебник, летал над землей, тряс волшебной палочкой. Всех спасал. Освободил Арвиля, доказал что тот не виновен, извлек Юрия Федоровича, нашел Кима, привел маму в разум. И даже Бином снилось, что жив. Ни у кого нет собак, а у них у одних на всю блокаду есть Бином, и они с ним гордо гуляют по ледяной сердце-вине Фонтанки.
247
Балерина Кирову не слишком потрафила, как-то неудобно все оказалось расположено, глубоко, еле просунешься, а лобок выдвинутый и низкий, и больно пухлый: мягко, но непривычно. С прежней Ангелиной не сравнить.
Тыкался в эту, а в уме все постороннее вертелось. Что-то он важное забыл, а что именно — забыл! А, про картошку! Запасы картошки поразил грибок, без исключения, надо ее есть сверхнорм, пока не сгнила. А ответственный соратник побоялся сверхнорм предлагать и слег с лихорадкой. Картошка тем временем гниет себе, в ус не дует. Киров соратника урыл, а про картошку, чтобы срочно в реализацию, в ярости не приказал. А без него ведь не сообразят! Надо крупу пока придержать, а всю картошку — на выдачи! Снял с себя балерину (она так мило довольно хрюкала всю дорогу, но неактивная), оделся, пошел в кабинет.
248
Рацкевич совещание созвал тут же, к полуночи, не откладываясь, но пока съезжались, стал уже порядочно пьян, и совещание вылилось в распитие коньяка с лимоном. Рацкевич все матерился и колотил кулаком в стену, к концу костяшки в кровь раскрошил. Требовал с каждого раскрыть по заговору к утру, на крайний случай — послезавтра к полудню.
Потом в свете увезенного академика и странного поступка Ульяны, выпустившей подозреваемого, настрого приказал не отпускать теперь ни под каким соусом. Ни одного! Взяли, хоть и ошибочно — стрелять!
— И лучше чтобы корни заговора в Маскву, в Маск-ву! Может, масквичка нашего записать в заговорщики? — и посмотрел устрашающе на Максима.
— Михал Михалыч!
— Да шучу… Шучу! Перессался масквич-та! Слышь, с тебя, как масквича, два заговора раскрыть!
— Товарищ генерал, но два…
— Два, сука! Лады, сука, один! Но лучший! Лучший заговор, понял?!
249
Генриетта Давыдовна снова слушала радио, следила сводки, ликовала за Москву. Расценивала, как решающий перелом. Может быть, к весне побьем гадину!
Побьем!
Штыков от винтовок набрать и Гитлеру в загривок рядком вколотить, как иглы у дикобраза. Так и будет!
Вколотим так, что всю жизнь потом станут рисовать в карикатурах!
Просыпалась без десяти шесть, с забытым возбуждением ожидала нового дня. Лиза, работа! Сколько уже ленинградцев ходит с ее значками, чтобы не сталкиваться впотьмах! В шесть открываются булочные. У них еще есть, с утра за хлебом не побегут, ближе к обеду побегут, но приятно, что хлеб уже возможен и при этом — весь впереди, не почат!
Варин офицер говорит, что до Нового года точно хлеба повысят, только число и цыфра неизвестны еще. Скорее бы, и побольше!
Они бы с Лизой не прожили без офицера и Патрикеевны, но Генриетта Давыдовна все, что брала, щепетильно заносила в тетрадь, как долг. Она обязательно все отдаст, и Патрикеевне, и офицеру, то есть Варе, наверное, за него, ему-то может самому и не нужно.
Все заработает и отдаст! Здоровья в килограммах в Генриетте Давыдовне еще не прибавилось, но энергия прямо увеличивалась, как самозарождалась! — настоящее чудо. Начиная с той ложки сахара: какие-то пульсы она в организме сдвинула. Тащить от колонки тяжелое, как сталью залитое, ведро, вырубать из него по утрам кусок льда чтобы погреть воду — это казалось немыслимым, от этого хотелось скорей умереть, а теперь стало вдруг мыслимым. Ну и отколоть топориком, эка невидаль! Зато Лиза согреется. Нашли тоже немыслимое! Вчера вот 125 грамм по допвыдаче яичного порошка выдали — такой был сюрприз!
250
— Мы ведь когда революцию делали, то как делали, — разглагольствовала мама. — Мы так делали: я в книжном работала продавцом, мне приносили явку, я запоминала, молоденькая была, а другие потом под видом книжных посетителей, с паролем, а я им раз явку на ухо, и они уходят, зная уже явку! И туда сами уже идут, планируют тактику! Так и совершили мы эту революцию.
Максим приехал за ней с утра вроде как в стационар ЭЛДЭУ забрать, но это лишь Вареньку обмануть. Сам-то понимал, что нечего маме делать в стационаре. С таким пациентом не сладить, персонала минимум, а еще как ее подкармливать при всех? — заметят и возненавидят. Не жилец она, на глаз видно.
Пока Варенька возилась, из шкафа доставала, отвлеклась, Максим изловчился и маме в приоткрытый рот конфету с йадом.
Мама тут же выкорчилась.
Варя сначала даже и не поняла. Посмотрела мутно на маму, уже мертвую, и глаза отвела, не поняла, что к чему. Только потом снова посмотрела и ахнула:
— Мамушка!
А та стекленела.
— Как же так… — шептала Варенька. — Она же целая была, сытая! Нет-нет! Максим, посмотрите, ведь она умерла! Как же так!
Это все еще шепотом. А потом окончательно сообразила и как заорет!
И прыгнула на Максима. Запрыгнула ему, как маленькая, на руки, еле поймал.
251
А может быть писать понемногу книгу про Никиту Солнышкина, по полчаса в день, подумала Генриетта Давыдовна. Ближе к вечеру, ежедневно! У нее, конечно, недостаток с литературным талантом, но Сашенька столько ведь сделал заготовок, а она будет подражать под его стиль!
Это, если писать, будет поступок преодоления, вокруг него сгруппируется весь день и обретет таким образом смысл. Лиза, книга! Настоящая жизнь. Книга будет в память о Саше.
Взяла папку с материалами. Сашин почерк. «Колышутся пучки зеленых или коричневых водорослей, обвивая кружевные ветки красного, лилового, розового, черного цвета. Проплывают неуклюжие рыбы-шары, быстрые рыбы-возничие с длинной нитью на спине. Медлительно передвигаются прозрачные колокола и купола медуз. Высунув волокнистые щупальца, ползут по дну оранжевые, желтые, красные морские звезды. Шевелят иглами фиолетовые морские ежи, играет плавниками радужный морской петух. Повсюду раковины, большие и маленькие, среди них попадаются жемчужницы».
Красота-то какая! Это Саша описывал коралловый атолл, по книгам. Сами-то они никуда не выбрались, ничего по туризму не посетили. Хоть бы Черное море! Может быть, Лизоньке повезет. Надо научить ее плавать! Кого-нибудь попросить чтоб научили. Варенька, кажется, хорошо плавает.
Тут Варенька как раз закричала.
252
Лизу крик застал в бывшей новой комнате, где она жила со старой мамой. Лиза пробралась сюда покрыть краской от значков кляксу на обоях. Клякса была уродливая, как дыра, а под блестящей краской превращалась в интересный узор.
253
— Скоропостижно? — заглянула в комнату Патрикеевна. — Ну-ну.
Бросила на Максима короткий, пронизывающе-понимающий взгляд. До чего же ушлая старушенция, как рентген.
Генриетта Давыдовна всунула испуганное лицо, из-за нее выглядывала Лиза, держала за спиной куклу Зою.
Максим поставил Варю, извлек из серванта четыре стакана, разлил из фляги, помянули. И Варя тоже, как автомат.
С церемониями решили не тянуть, Максим пошел звонить, препоручив Вареньку Патрикеевне, Варя тут же упала в обморок, Патрикеевна ее нашатырем. Варенька еще не отошла, а уже позвонил, договорился.
— Не по-людски, конечно, — вздохнула Патрикеевна, но не договорила.
— Так, может, и лучше, — заметил Максим. — Без страдания.
— А кто кого поставил решать? — вполголоса буркнула Патрикеевна.
Варенька смотрела в сервант. Там от стекла бликовало, и она на этом блике зачем-то сосредоточилась. На столе валялась страница из «Война и мир», спасенная от маминого поджога. Глаза упали на фразу: «синие очки общежития». Варенька ее несколько раз перечитала.
В людях минус четыре за 12 часов, думал Максим. Всех, кроме Вари, кому помогал. Нет, еще кроме Лизы с географичкой.
Прекрасно, в общем, если честно. Теперь главное — новых не заводить.
— В гробу, Варенька, — утешал Максим. — Будет отдельно мама, в своем гробу, не в толпе. И могила отдельная. Уже долбят нам…
Генриетта Давыдовна и Патрикеевна что-то все говорили, разное, много, а Варя и Лиза молчали.
И опять той же дорогой, что позавчера к папе, только теперь с гробом на крыше автомобиля. Только как в тумане. Тени за окном авто, тени могильщиков, белые люди, пестрые звуки, сморщенный лоб, плечо Максима, плакать было нечем уже. Перед ними расступались из уважения к гробу, Варенька на это даже обратила и ужаснулась, что это немножко приятно. Атак в голове одно: недавний блик на стекле от серванта. И синие очки общежития.
— Домой? Тебе, может, выпить еще и попытаться поспать, — предложил Максим.
— Нет-нет-нет! — вскинулась Варенька. — Я на работу, в суету! Я лучше там. Я дома никак! Возьмите меня на работу!
254
— Ну вы там фантазеры, Маратик, — цокнул Сталин. — Привидение в театре, где видано! Нигде кроме как в Ленинграде!
— Нету его больше, Иосиф. Приделали в хлам. Оказалось из плоти и крови.
— Нету? На нет и суда нет, — пошутил Сталин. — А план «Д» — есть?
— План есть.
— И что?
— Высокая степень готовности, Иосиф.
— Высокая степень? Хорошо, Маратик! Я бы выслушал подробный доклад. Давай-ка мы с тобой каким образом сделаем. Ты бы ко мне подлетел, посидели бы спокойно, выпили, потолковали… О положении, о перспективах…
И вот тут у Кирова все оборвалось. Вчера над гранатой не испугался, а тут — оборвалось все.
255
Варенька, никакая, села за пишмашину, чтобы отвлечься от мамы, а Максим подошел сзади и положил пальцы на шею, чуть на плечи, на позвонки.
Нажал на один, на другой позвонок, поиграл кончиками пальцев, на манер как массаж. Никогда не делал и не умел, а тут как осенило. Косточки под пальцами подвижные, нежные, двигаются, дергаются. Варенька чуть сжалась, потом чуть расслабилась, но не целиком. Не возмутилась зато. Сначала обмерла, а потом даже пошевелилась.
Максим уже пьян был в этот момент, после мамы граммов решил не считать и нафигачился сполна. Сказал ей властно:
— Ты дождись меня, не уходи после работы. Жди тут. Не уходи, ожидай тут.
— Почему?
— Ну вот так вот. Жди, я вернусь!
Вареньке тоже до той минуты массажа ни разу не делали.
256
— Грустно свою мебель колоть для печки, вот что, Патрикеевна, — пожаловалась Генриетта Давыдовна. — Я ведь узнаю ножку стола, дверцу шкафа… Как Саша шкаф открывал— помню! Приседал, ему тут низко было. Тут же, наверное, отпечатки его пальцев. Грустно! Лучше бы чужую колоть!
— Лучше чужую? — прищурилась Патрикеевна.
— Чужую лучше, натураль!
— Ну, Давыдовна Генриетта… Наконец-то слышу голос избранного народца. Поздравляю, поправилась! Выживем, соседка!
257
— Вагнер?!
Как раз только что телефонировал Шостакович, задумавший дать Ленинградскую симфонию. Делился задумкой: начать, будто фашисты черным потоком по трупам идут, мерной поступью, на десять минут одинаковых тактов. Сказал, именно как в начале «Вечного Льда». Там тоже длинно одним тактом, пока Первосветило скользит в пустоте. Прозвучало смело: «Вечный Лед» не слишком-то рекомендовалось употреблять в разговорах. Дирижер идею одобрил и поторопил: дай уж скорее симфонию, а то недостает современного героического материала. «К весне думаю дать!», — обещал Шостакович. И тут вновь о «Вечном Льде», второй раз за вечер.
Мужчина в серой щетине, распахнутой шинели, в боксерских перчатках (!): неясно, как в квартиру попал, Дирижер был осторожен и дверь всегда запирал. Снял перчатки, как ни в чем не бывало. Предъявил удостоверение Большого Дома.
— Очень рад, — чуть засуетился Дирижер, тряхнул обильной, не по войне артистической шевелюрой. — Прошу присаживаться! Предложить чаю? Чем обязан? Не далее как в ту неделю обсуждал с товарищем Рацкевичем наши вопросы.
— Я по поручению Михал Михалыча и есть, — кивнул визитер. — Передать безотлагательно новую вводную…
И огорошил Дирижера немыслимым поручением: поставить на сцене Филармонии «Вечный Лед».
— Мы же не оперный театр… — растерялся Дирижер. — Вы имеете, так сказать… концертное исполнение?
— Его, — кивнул визитер. — Исполнить музыку и спеть песни. Без декораций, без ходьбы по сцене.
Глаза такие цвета мокрого гранита, взгляд несколько исподлобья.
— Но… А чем, позвольте, вызвана такая экстранетра-диционная мысль…
— Это Кирыча самого мысль, — перебил гость.
— Чья?
— Товарища Марата Кирова. А что вас в Вагнере не устраивает? Слабый, считаете, сочинитель?
— Так нельзя, конечно, сказать, но… Все же чужд! И прочие обстоятельства…
— Вы имеете, что его Гитлерос любит? Кирыч так и сказал: мало ли что этот…… — тут посетитель охарактеризовал Гитлера матерно, — любит! Не запачкать ему своей грязной любовью шедевра мирового масштаба. А нам самое в раз проявить всемирную отзывчивость. Так что, за работу, герр Дирижер. Завтра же начать репетиции! — приду слушать. А товарищ Рацкевич хотел бы через пару недель послушать вчерне целиком.
— Но там же 20 часов музыки!
— Вы коммунист?
— Нет, но…
— Оно и видно, что нет. А где вы были бы, если солдаты в окопах так же мыслили, как вот вы? Дескать, у немцев больше танков, мы не справимся…
В голосе пришельца звучало искреннее возмущение.
Но история странная, не укладывается! Не фальшивый ли у него документ? Товарища Кирова Кирычем называет! Сумасшедший, возможно.
— У нас, собственно, и нот нет.
— Есть ноты! — гость вытащил из недр шинели роскошный фолиант «Вечного Льда». Резким движением, и потерял равновесие, чуть со стула не загремел, коснулся рукой пола.
«Да он пьян!», — понял Дирижер. Странно, запаха нет, но точно, пьян, и сильно. Как сразу-то не заметил…
— Чо примолкли? — грубо спросил пришелец. — Или боитесь не справиться? Вы же немец. Поработайте уж, будьте добры, с темой национального характера, чтобы мало не показалось. Какая помощь, потребности, лично товарищ Рацкевич зуб дает, что все обеспечим. Связь через меня. Но чтоб репетиции — завтра!
Голос пришельца как-то помутнился, стал недобрым. Глаза тускло сверкнули. Вытащил флягу, глотнул чего-то. Избавиться бы от него.
— Конечно, конечно… Если существует указание руководства, приложим все ресурсы и… а как, простите, на связь выходить?
— Два-двенадцать, и просите телефонистку со мной сочленить… соединить, в смысле. У вас ведь домашний телефон работает?
— Да-да!
— Ну и звоните! Но завтра в 12 встречаемся в филармонии, я буду!
Пришелец достал пистолет, посмотрел в жерло, как в микроскоп. Еще выпил из фляги.
— Понял, понял…
— Еще б не понял! И смотрите — тему девушки так полиричнее, а про лед — поплотней, помощнее! Лично буду следить!
— Непременно…
Пришелец встал, быстро протянул четырехпалую руку, молча простился, стремительно вышел, зацепившись за косяк.
Дирижер вцепился в волосы. Примстилось? Музыка навеяла? Нет, том с готическими буквами — вот, на столе.
Выждал, кинулся к телефону.
— Два-двенадцать? Говорит Дирижер! А нет ли на месте товарища Рацкевича?
Шорох сзади. Дирижер дернулся: гость вернулся, стоял в дверях, подбоченясь боксерской перчаткой.
— Зачем тебе Рацкевич, крыса немецкая? Сказал, связь через меня!
258
«С начала войны предприятия Ленинграда сдали Красной Армии 702 танка, а с учетом ритмов текущего производства к Новому году их число составит 713. Бронемашин — 470 и 480 соответственно, бронепоездов 58 и 58, полковых пушек 2200 и минимум 2400 до конца года, минометов порядка 10 000, снарядов и минн более 3 000 000, реактивных снарядов 70 000 и в динамике до 80-ти…»
Киров вычеркнул лишнюю букву «н» из «минн», отложил справку. Сталину не цыфры нужны, а чучелы.
Или не лететь?
259
Она ожидала его, Варенька, а он все не шел, и времени было поздно.
Как же так! Что же он там себе предполагает, что вот так не идет!
Он предполагает немыслимое! Нет-нет-нет! Но он предполагает, это подлинный факт! И где же он? Было тревожно. Он слишком много себе позволяет. Как же так?! Она бы не допустила. Не идет, не движется! Где-где-где?! Домой все равно не пойти. Там умерла мамушка, там ее теперь нет. Там будет немыслимо. И с ним тоже немыслимо. Это нет-нет-нет! Как же жить?
260
Вокруг собора в Рылеева ограда из турецких пушек, отобранных на войне.
Если ставить «Вечного Льда» всерьез, к этим пушкам привинтить что по музыке положено, и поставить по пассажиру, чтоб дули, и чтобы ограда звучала на манер органа.
Еще есть во фляге, но уже на дне, маловато.
А вот, говорят, что человечье тело — это как музыкальный инструмент для вокала. В дудочках же просверливают отверстия, чтобы каждая дудочка звучала по-своему. Странно, что не было такого тирана, который бы в живых певцах просверливал отверстия. В грудной клетке или еще где для особого свойства звука. Делали же кастратов! — почему не сверлить певцов? Певец выходил бы одноразовый, исполнил и сдох, но тиран на то и тиран, чтобы не жалеть человечков!
Вагнера бы попросить дописать в «Лед» фрагменты для таких просверленных исполнителей. Да умер старик. Не с кем поделиться идеей. И Дирижер умер. И музыковеда в стационаре повар удушил.
Ладно!
Музыка — она прежде всего в душе! Она, как таковая, идея! Совершенных исполнителей нет, а великая музыка звучит во вселенских сферах, и еще вот в душе. Максим носился вокруг собора, выдирал из книги с оперой страницу за страницей, подбрасывал в воздух, и ноты словно текли через его сердце, как полноводная величественная река.
В экстазе выхватил пистолет, палить в небо! Сообразил, что пуль мало. И был некомплект, еще две ушли в Дирижера, сейчас вот… Прикинул: пожалуй, последний патрон. Сегодня, кажется, без надобности, но один пусть будет. На выстрелы примчался патруль. Знакомый.
— Максим Александрович, Максим Александрович, что же это у вас? Ведь не положено! Максим Александрович, сами-то вы как? Вас проводить, может?
— Дойду, — махнул Максим, сунул патрулю остатки книги. — Держите вот, с картинками!
261
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
262
По дороге, маршрут удачно совпав, Максим заскочил в кабинет на Литейный, помнил, что там было 0,5. Во флягу влазило 300, остальное выпил стаканом, глотком. Глотку переоценил, захлебнулся, коротко блеванул. Ладно! Там-то есть, в ЭЛДЭУ, если что? Есть, полная, целая! Вкусная! И Варенька отхлебнет, она позволяет теперь, по 10 грамм, по 15. Да, пьян, и что? Такой будет ей романтизм, не маленькая. Грубоват сейчас, но и ладно! Пусть впечатляется. Барышням в таком возрасте оно и страдать, жир нравственности накапливается, слой культурного опыта!
От кабинета Рацкевича раздались голоса. Пустой коридор, дверь открыта, порученца нет, а там голоса! Притормозил прислушаться.
— У нас была, сука?! — голос Рацкевича.
— У нас, Михаил Михайлович, на складе, — голос Паши, оправдывающийся. — Мы же забираем пишмашины из закрывшихся учреждений. Ну вот еле пришло в голову их проверить, виноват. А там совпало! Тот шрифт, где письмо для Гитлера! Учреждение из Безымянного переулка! Ликвидировано как три недели!
Вот и раз тебе! — вздернулся всем телом Максим. Не погибла Варина пишмашина в бомбежке. Провал. И какой! Смертельный.
— А в ходе сплошной проверки, сука? Проверял ты это учреждение?
— Так точно, товарищ генерал! В деле оба экземпляра, и присланный, и сделанный при сотруднике. Не совпадают! Не иначе, подмена. Ума не приложу! Но выясню! Завтра сверю сверялыцика, разберусь!
— Да уж разберись! А то тебе отпилю по самые уши.
— Так точно, товарищ генерал!
— А чего-то фамилия машинистки знакомая?
— Не случайно, Михаил Михайлович, — Арбузов вступил в разговор. — Помните, был такой, зам по району? Из старых большевичков. Дочь его.
— А! Был такой, сука. Отсидел, а потом реабилитировали? Так, хрен, зря реабилитировали…… дочка…. от яблони не далеко упала, подсоска гитлеровская! Где она сейчас?
— Она у Максима Александровича в Доме ученых машинисткой работает, — сообщил Паша.
— …..!!! — ошеломился Рацкевич.
— Это не все, Михал Михалыч, — поспешил добавить Арбузов. — Я своего людишку сегодня поддудонил в ЭЛДЭУ, на всякий, как и чего…
— Ну! Не тяни!
— Он там с директором по понятиям пробалакал. И, знаете, они там подземный ход нашли, выяснилось, от ЭЛДЭУ — в Эрмитажный театр…
…….?!!!
— И ключ у Максима был. От подземного хода.
Суставы щелкали, как петарды.
— Так и я вспомнил, — вспомнил Паша. — Максим Александрович у меня дело по пишмашинам по этому району брал помогать, сличал час!
— За такое расстреливают, — заметил Арбузов.
— Так он…
— Так не он! — крикнул Арбузов. — Тебя расстреливают! Секретное дело — запрещено другим показывать!
— Так я…
— Отставить, сука, — вступил Рацкевич. — Нашли чего спорить. Ты, Арбузняк, выше крыши не возгудай. Вот масквич так масквич! Где они оба, известно?
— Девка там, на работе, — сказал Арбузов. — Мой людишка стережет внизу. Его, что ли, ждет-дожидается, не уходит. У них неоднозначные отношения. А где москвич, шут знает. Но по всему, придет к ней, в ЭЛДЭУ.
— И чего сидим, олухи? — рявкнул Рацкевич. — Его везде объявить, а за ней — полным ходом!
Максим ссыпался по лестнице. Когда мимо ражего дежурного пробегал, у того как раз внутренний телефон зазвенел. Не иначе, про Максима и сообщают. Но выскочил.
Метнулся через проспект, припустил в ЭЛДЭУ.
И зачем?
Вареньку уже не спасти в свете текущих указаний. Даже все повалив на себя, ее все равно уничтожат. Сделают из них бравый заговор. И будут раньше, на авто. Ломануть на конспиративную, взять деньги, продукты, удрать? Если не стерегут еще, то куда удирать? К немцам через линию перейти? Полковника высокопоставленного примут, не убьют, тем более, бутылки писал. За них воевать. Какая, чорт, разница. Но вот Варенька же!
Он летел по набережной на крыльях ночи, и даже патрули, частые в этом районе, не попадались, чтобы не мешкать развязку.
263
Он все не шел, а Варя все ждала и заламывала.
Надо было вовремя домой, легла бы дома, пошутила бы с Лизой перед сном, но там пахнет мамой и это невыносимо, и сейчас по ночи уже не пойдешь, чревато, тревожно, надо быть тут.
Мамы нет. «Синие очки общежития» запомнились, не вытряхивались из головы. Что за очки такие? Не может быть в «Война и мир» такой фразы! Надо перепроверить!
И лучше бы он не пришел сегодня, потому что — как? Никак! Но ждала, тревожилась.
Внизу дзбренькнула дверь, но это не он, а его коллеги, сапогами в подковах, то есть в набойках цвиркали по ступеням.
Ворвались к ней!
Тыкали в нее ужасающим письмом Гитлеру, говорили, что это она сочинила, абсурд! Ударили, повели.
Где же Максим? Он должен спасти, объяснить!
И вдруг как включилось в голове ощущение, в сердце ядерный перестук. Варя спиной почуяла, что он тут, на нее сзади смотрит! Пришел, не бросил, успел! Дернулась, но не повернулась, чтобы его не выдавать. Он знает, что делает! Сейчас все сделает, как нужно. Он может! Хорошо, что он здесь, он придумает! Варенька успокоилась. Она ему доверяла.
264
Часового ЭЛДЭУ Максим оглушил рукояткой, двинул в холл, а сверху уже голоса и шорох, это Варю ведут арестованную по прекрасной исторической лестнице. Максим схоронился вниз, под колонну.
Сейчас ее доставят на Литейный и будут ей вдвигивать иголки под ногти, а сами ногти выдирать плоскими губцами, в уши втыкивать спички, ноздри залеплять пластилином, подцеплять за ноги вниз головой, касаясь волосами ведра нечистот, голову втискивать в железную коробку и мастрячить по коробке кувалдой, ломать последовательно суставы, надрезать кожу и сыпать соль, прижигать пятки, в зад протискивать поршень, клизму с раствором, да еще и Ульяну подключат. Все это нельзя!
Максим сделал шаг из-за колонны и, точно попав, влепил Варе пулю в затылок.
265
Малявка Лиза нашла в комнате Генриетты Давыдовны журналы с фотографиями, рассматривала. Новая мама уже заснула, усталая, а Лиза прикинулась, потом встала, сама зажгла спичкой мигасик и смотрела журнал. Там девочки играли летом у речки, и на всех трех были такие одинаковые юбочки синего цвета, короткие, красивые. Зина стала припоминать, есть ли у куклы Зои короткая юбочка. Платье короткое есть, даже два, а юбки три, но все сильно длиннее таких. Ниже колена!
Настанет лето! — надо запасти Зою короткой удобной юбочкой. Уже засыпая, Лиза придумала, какую сшить — чуть другую, чем на фотографии, со складкой. Завтра же нужно начать!
КОНЕЦ РОМАНА