Вспоминаю последнюю нашу встречу с Чикой. Мы с Сашкой только что закончили десятый класс, Валька давно уже поступил в музыкальное училище. Чику после восьмого класса из школы выперли — по успеваемости. Он устроился работать на рудник. Мы с ним виделись все реже и реже. У него появились новые приятели и новые делишки. Иногда мы замечали его снисходительный к нам, школярам, взгляд. Или его насмешливую полуулыбочку на наши школьные разговоры, и раз или два хотели даже врезать ему за выпендреж. Но все откладывали, отговариваясь тем, что неохота связываться.
В тот день я сидел на чемодане, ожидая, когда можно будет выйти из дома, пройти до остановки автобуса, сесть в него — и на вокзал. Я решил уехать к Аленке в Ленинград. Она ничего не знала о моем намерении и меня, понятное дело, не ждала. Но мне было все равно, ждет она меня или нет. Я уже оглох от собственного голоса, который кричал в моей голове — езжай отсюда, к едрене фене, хоть куда-нибудь, но езжай — пусть сами разбираются.
За последний дебош, устроенный на площадке у нашей квартиры, отчима все-таки посадили на пятнадцать суток. Когда его увезли, я спросил мать, собирается она от него уходить или еще подождет у моря погоды. Мать сказала — еще подожду. Тогда я сказал, что уеду. Мать спросила, куда. Я ответил, что пока не знаю, но скоро придумаю. Я ушел в свою комнату, продумал до утра, а утром сказал, что еду в Ленинград. Мать, осоловевшая от бессонной ночи и выпитого кофе, сказала, что я взрослый человек, пусть будет так, как я задумал. Через три дня я сидел на чемодане.
— Ждешь? — спросил меня Чика.
— Жду, — ответил я, удивившись его приходу. С Сашкой я простился еще вчера. Мы договорились, что он придет провожать меня к остановке.
— Что зашел-то, — сказал Чика. — Я сегодня на работу не пошел. Вчера всю ночь киряли. И я проспал. У меня уже есть два прогула. Сегодня третий — и хана. Меня закроют.
— Почему? — удивился я.
— Ты что, забыл?! — возмутился Чика. — У меня же срок. Условный. Ну ты, старикан, даешь!
Про Чикин срок я действительно забыл. История, в которую он вляпался, была совершенно детской и глупой, и как-то не верилось, что за нее могут дать срок, пусть даже и условный. А дело было так: когда нашего друга не взяли в девятый класс, он, подкараулив, когда завучиха Иваницкая, самая активная его противница, зашла в свой кабинет, закрыл ее снаружи, потом выскочил во двор и камнями раздолбал окна в ее кабинете. Крики Иваницкой были слышны на всю школу. Когда мы стали допытываться, зачем он это сделал, он ведь учиться терпеть не может, Чика гордо изрек: «Из принципа!» Чику потом судили, приговорили к двум годам условно за хулиганство, с условием, что ему спустят только два прогула без уважительной причины и не простят ни одного хулиганского поступка. За два года хулиганских поступков Чика странным образом избежал. Но жить совсем без прогулов он, наверное, не умел.
— Давай, — сказал Чика. — Тереби башкой. Ты же умный.
Я стал думать и надумал.
— Без уважительной, говоришь, — сказал я. — Тогда сделаем неуважительное уважительным. Тебе надо нанести увечье. Потом прийти в больницу и взять справку. Все.
— Бить, что ли, будешь? — помрачнел Чика.
— Не пойдет, — сказал я. — Хоть и надо бы тебе врезать, чтоб не зарывался, работяга.
— Да ладно, — шмыгнул носом Чика. — А какое тогда увечье?
Я улыбнулся и предложил:
— Давай тебя ошпарим. Ногу, руку. Или рожу. Будет бытовая травма. Все чисто.
— Рожу? — испугался Чика. — Не-е… Не пойдет. У меня баба есть. Как мы с ней тогда целоваться будем?
— Тогда ногу, — предложил я.
— Не-е… — опять не согласился Чика. — Что ты все ногу да рожу. Будто другого ничего нет.
— Руку.
— Не пойдет. Тут мне с одним козлом поговорить надо. Не-е… Придумай что другое.
— Тьфу… — разозлился я. — Тебе надо, ты и думай.
— Хорошо, — вздохнул Чика и стал думать:
— Ноги — не пойдут. Руки — не пойдут. Рожа — конечно не пойдет. Может, спина… Не-е… Задница? Гм… задница. А как я сидеть буду? Тоже не пойдет. Слушай, ничего больше нет.
— Жертвуй тем, что есть.
— Легко сказать — жертвуй. Все нужное. Ладно, — решился Чика. — Давай руку. Только левую, понял?
Я пошел на кухню, включил чайник. Чика приплелся за мной. Он со страхом прислушивался, как закипает вода. Раз или два сунулся было к чайнику, но я отогнал его. Чикино лицо покрылось испариной, и мне все казалось, что еще немного, и он выпустит пар и засвистит, давая мне знать, что закипел.
Потом мы пошли в ванную — я впереди с горячим чайником в руке, Чика за мной. Я сказал, чтобы он снял рубашку и протянул руку над ванной.
— Зачем? — спросил Чика.
— Ты дурак? Чтобы пол в ванной не залить, понял?
— Понял, — кивнул Чика, медленно снял рубаху и протянул мне руку, будто благословляя. Я взял эту благословляющую меня длань, простер над ванной и жахнул на нее кипяток.
— Сссссс… — засвистел Чика, захохотал и запрыгал на одном месте. — Еще! Давай еще, а то не поверят!
Я добавил еще.
— Уйди!!! — выпучил на меня глаза Чика. Я выскочил из ванной. Чика ринулся за мной, запрыгал уже по кухне, по коридору, выскочил, кажется, даже на балкон. Я кое-как его поймал, надел на него рубашку. Чика немного успокоился, рассматривал обожженную руку, подносил ее близко к глазам и нюхал.
— Чем-то пахнет, — говорил он и качал головой. — Только не пойму, чем. Понюхай, — совал он руку мне под нос.
— Пошел ты! — смеялся я.
— Ладно. Потопал в больницу, — сказал Чика. Уже в дверях он повернулся ко мне, вздохнул:
— Может, еще увидимся. Бывай!
Но мы больше не увиделись. Это была наша последняя встреча.
…Как только я ступил на ленинградский перрон, сразу побежал к телефону-автомату. Но дома у Аленки никого не оказалось. Я послонялся по вокзалу. Идти было некуда. Никого в этом городе, кроме Аленки и ее родителей, я не знал. Через час я опять позвонил. Потом еще и еще. Но телефон не отвечал. Почему-то за всю дорогу в Ленинград мне ни разу не пришло в голову, что этот проклятущий телефон может мне не ответить.
Переночевал на вокзале. Вернее, перекантовался. Конечно, ничего общего со сном и отдыхом то, что я называю перекантоваться, не имело.
Я дождался шести утра и опять позвонил. Телефон молчал.
Дозвонился только вечером. Трубку подняла Аленка. Я сказал, что сижу на вокзале и хочу ее увидеть. Большой радости Аленка не испытала. Я это понял сразу — по голосу. Но она все же сказала, что мы можем встретиться. Только после выходных, не раньше. Она сейчас уезжает к родителям на дачу и заскочила домой только на минуточку. Я ждал, что она позовет меня с собой. Я мысленно молил ее об этом. На мне был панцирь из грязи, я хотел в душ, под горячую воду, хотел намылить мочалку, хотел содрать с себя семь шкур. Но вместо того, чтобы сказать: «поехали на дачу вместе, у тебя же никого здесь нет» или «дома все равно никого не будет, поживи, пока мы не вернемся, ты же мне не чужой, мы знаем друг друга с четырех лет», она сказала только: «ну, звони в понедельник с утра», — и положила трубку.
Про себя я послал ее к черту. Но тут же на всякий случай сплюнул через левое плечо. «Нам бы только увидеться, — думал я, — а там разберемся!»
Было начало июля. Часто шли дожди. Как из ведра вдруг хлынет ливень. И через десять-двадцать минут иссякнет. Из рваных туч выглянет солнце. Над городом перекинется радуга. Воды Невы или Фонтанки вдруг ослепят яркими солнечными зайцами. С конских хвостов на Аничковом мосту закапают радужные капли. И девушка, что шла мне навстречу, вдруг остановится, скинет туфли и зашагает дальше босиком, подставляя лицо солнцу, и ему, солнцу, улыбнется. А потом небо опять затянется. Хлынет дождь. И я побегу под ближайший карниз прятаться.
Все выходные я бродил по городу. Заглядывал во дворики с любопытством, похожим на любопытство бродячей собаки — вдруг кто-то кинет кость? Деньги у меня были на исходе. Мне пришлось ночевать на Московском вокзале и меня от него уже с души воротило. У меня еще оставалась нетронутой заначка на обратную дорогу. И когда я покупал в какой-нибудь тошниловке чай, порцию макарон и кусок хлеба, возникало искушение распороть подкладку ветровки и достать деньги. Но я крепился. Впрочем, мучил не столько голод, сколько грязь, которой я покрылся уже с головы до ног. И недосып.
До Аленкиного возвращения в город оставалась одна ночь. Я вернулся на полюбившийся мне Московский вокзал. В зале ожидания не было ни одного свободного места. Я вышел на перрон, прошел вдоль состава на Воронеж. Он уже готов был отправиться. Я подумал: каких-нибудь пять минут, и всех этих людей я больше никогда не увижу. Ни этого толстяка, который роется сейчас в карманах пиджака в поисках билета, и толстое потное лицо его перекошено ужасом; ни эту парочку молокососов лет по пятнадцати — она встала на цыпочки и пытается губами дотянуться до его губ, он же смотрит куда-то поверх ее головы; ни проводницу, что наблюдает за толстяком со скрытым раздражением. Скоро двери за ними закроются. Кто-то прилипнет лицом к окну вагона, кто-то начнет разглядывать соседей. Кто-то засуетится с сумками и чемоданами, устраивая их на ночь на верхней полке или припрятывая под сиденье, будет наталкиваться на других пассажиров и поминутно извиняться. Я почему-то представил, что от пережитого потрясения у толстяка поднимется давление, начнутся перебои с сердцем, и он тотчас побежит к проводнице за валерьянкой. Или, возможно, лекарство будет у него с собой. Но он все равно побежит к проводнице, и будет просить у нее чистый стакан. И проводница не сразу ему этот стакан даст. А молокосос, проводив молокососку, сначала медленно пойдет по перрону, словно раздумывая над чем-то, потом ускорит шаг, уже быстрым галопом выскочит на площадь и весело помчится на Невский, где его будет ждать новая молокососка. Они зайдут в кафе, будут пить газировку и ни о чем смеяться. А его уехавшая подружка всю дорогу пролежит на верхней полке, отвернувшись к стене, и будет вспоминать все слова, которые ей были сказаны и которые сама она говорила. И придумывать новые слова, которые скажет при встрече.
Я проводил глазами воронежский поезд, повернулся и медленно побрел обратно к вокзалу. Меня обогнал молокосос. Я усмехнулся ему в спину. Он поравнялся с лавочкой, вдруг резко повернул к ней, сел и спрятал лицо в ладонях. Я на миг приостановился против него. Но потом очнулся и пошел дальше, поминутно оборачиваясь. Молокосос сидел на лавочке в той же позе, в какой я его оставил. Мне стало неловко за свои мысли.
Я прошел в зал ожидания. Здесь было душно от множества людей. Ни одного свободного места по-прежнему не наблюдалось. Я прислонился к стене, закрыл глаза. За эти дни я научился спать стоя. И хоть это были лишь мгновения сна, все же я успевал немного отдохнуть.
Я вспомнил, как Валька мне рассказывал об одном музыкальном направлении. Направление это называлось «конкретной музыкой». Суть его была в том, чтобы научиться понимать мир без зрительного восприятия. Только слушая. Совсем его не рассматривая. Валька ставил мне кассеты, которые ему давала Алла Александровна. Мы приникали к магнитофону — я с недоумением, Валька с наслаждением — и слушали голоса людей, лай собак, шум электрички, гул пролетающего в небе самолета и множество других звуков. Я пожимал плечами, говорил — какая же это музыка? Что, шум унитаза, например, тоже музыка? Валька в ответ улыбался и отвечал:
— Конечно… Представь себе. Вот кто-то проснулся. Шарит по полу ногами в поисках тапочек. Потом, громко вздохнув, идет в туалет, щелкает дверной задвижкой. На мгновение затихает. Потом спускается вода. Ты опять слышишь шаги. Человек проходит от тебя так близко, что ты можешь протянуть руку и его потрогать. Но он проходит мимо. Ложится в постель. И вот его уже нет. Он исчез. Его больше нигде нет, понимаешь? Потому что живой человек — это всегда звук. Только призраки беззвучны. Закрой глаза!
Я послушно закрыл глаза.
— Теперь представь, что ты меня не знаешь. Как я выгляжу, какое у меня лицо — ничего не знаешь. Забыл меня? Теперь слушай…
Сначала я слышал лишь пение птиц за окном и детские голоса на дворовой площадке. Вдруг женский голос позвал кого-то. Женщине ответил мужской голос, но я не расслышал слов. Где-то на верхнем этаже хлопнула дверь. Кто-то быстро сбежал по ступенькам. Тонко запел водопроводный кран. Валька (нет, я забыл, это был не Валька, но тот, кто сейчас сидел рядом со мной) поднялся с дивана. Я услышал, как он вышел из комнаты, как вернулся и вновь затих. Примолк и водопроводный кран.
— Не открывай глаза! — приказал Валька-не-Валька. — Слушай! — и заиграл на скрипке.
Это была грустная и красивая мелодия. Я продолжал слышать и другие звуки — вот проехала машина, хлопнули дверцы раз, другой и третий; кто-то рассмеялся; во дворе громко расплакался ребенок, далеко в небе пролетел самолет… Но теперь, когда звучала скрипка, все привычные звуки приобрели другой смысл. Теперь они словно появлялись на лакмусовой бумажке; каждый из этих звуков зажил своей самостоятельной и короткой жизнью; они появлялись и исчезали, взамен приходили другие, на смену им еще и еще звуки, — и это появление и исчезновение было непрерывным. Оставалась только музыка. Но и она скоро иссякла.
— Давай еще, — тихо попросил я.
— Я импровизировал, — сказал Валька. — Так больше не получится.
— Тебе жалко, что ли? — обиделся я и открыл глаза.
Валька посмотрел на меня и покачал головой.
— Не получится, — повторил он. — Если начну, это будет уже другое. Не злись… Вообще, то, что я играл — это неправильно. Надо было совсем без музыки. Но я подумал, что так будет лучше. Проще объяснить.
Я согласился с Валькой. Так было действительно лучше.
Время от времени я вспоминал этот Валькин музыкальный урок и закрывал глаза, чтобы послушать звуки вокруг себя. Перед тем как закрыть глаза, я старался забыть картинку, которая мгновение назад была передо мной. Иногда это у меня получалось, и тогда мне рассказывалась, как говорится, совсем другая история. Я рисовал в своем воображении бог знает что, подпитывая себя только звуками; и даже какая-нибудь базластая тетка, только что закатившая визгливый скандал, если теперь замолкала и проходила мимо меня, — даже она мне нравилась, вернее, нравился звук ее шагов.
Я закрыл глаза и приготовился слушать. Услышал шарканье ног и препротивный голос из репродуктора, который, не переставая, говорил и говорил о правилах поведения на железной дороге и в местах общего пользования, шуршание полиэтилена, обрывки разговоров, грохочущую по полу сумку-тележку, и мир уже был готов вообразиться заново, но меня тронули за плечо. Спросили, где здесь камера хранения. На этот раз послушать музыку не удалось.
Мне было все равно, куда идти. И я отправился на поиски общественной бани. Действительно, не мог же я завтра встретиться с Аленкой в таком виде.
Когда я вышел из бани — вымытый, точно родившийся заново, опять принялся накрапывать дождь. Лепные карнизы на домах казались намазанными салом и жирно блестели. Я посмотрел на часы. Было без четверти девять вечера, на вокзал возвращаться не хотелось. Я побрел вдоль канала. Набережная была светла и пустынна. Далеко впереди чернел мост. По правую сторону тянулся бесконечный ряд домов. Я вошел в арку, заглянул во двор. Здесь не было ни лавочки, ни деревца, под которым можно было бы встать и переждать дождь. Все три подъезда были закрыты. Хоть погода стояла тихая и по-июльски теплая, под аркой был страшный сквозняк. Я сразу озяб и вновь пошел вдоль канала. Дождь припустил сильнее. Футболка и джинсы на мне сразу стали хоть выжми. Я побежал. Перемахнул через чугунную решетку ограждения и нырнул под мост. Здесь было сухо. Я быстро скинул мокрую футболку, достал из сумки свитер, надел, присел на корточки, обхватил колени руками, пытаясь согреться. Почему-то вспомнилась строчка из Гумилева, Валька любил читать это стихотворение… «сегодня особенно грустен твой взгляд и руки особенно тонки, колени обняв…» и дальше — про озеро Чад и как по его берегу бродит жираф. Я усмехнулся особенно тонким рукам. Вдруг подумал, что, должно быть, пушкинская Лиза также смотрела на черную воду (Невы или Фонтанки?.. и вообще, куда же меня занесло?) прежде чем утопиться.
Под мостом, у самой воды, нашлась широкая доска. Я скинул с нее остатки какого-то пиршества — пустые бутылки, воняющие соленой рыбой смятые газеты, хлебные крошки, подстелил ветровку, улегся, закрыл глаза и мгновенно уснул, прижав к груди сумку с вещами, деньгами и документами.
Я проснулся через несколько часов от холода. Дождь все не переставал. Пришлось вернуться на вокзал, но согреться я еще долго не мог. В туалете я кое-как привел одежду в порядок, почистился и побрился. Потом все-таки нашел в зале ожидания место, устроился поудобнее и еще несколько часов проспал, даже ноги-руки затекли.
Проснувшись, сразу помчался к телефону-автомату.
Аленка была дома. Мы договорились встретиться в три часа у Казанского собора, рядом с памятником Барклаю де Толли.
— С одной стороны собора — Кутузов, с другой — Барклай де Толли. Смотри, не перепутай, — сказала мне Аленка на прощанье.
За час до встречи я уже был у собора. Аленка опоздала на полчаса. Я увидел ее еще до того, как она заметила меня. Рядом с ней шествовал длинный парень в вельветовых штанах и модной рубашке-батнике. На шее у него был повязан цветной платочек. На вид он был года на два-три старше меня. У него был длинный породистый нос с горбинкой и маленькие колючие глазки. Я его сразу возненавидел. Аленка была в потертых джинсах и черной, воздушной, почти прозрачной кофточке. Черный цвет очень шел к ее светлым волосам. В тот момент она показалась мне верхом совершенства и элегантности. Наконец она меня заметила и небрежно помахала рукой.
— Привет, — сказала Аленка и улыбнулась. — Познакомься. Это мой друг.
— Костик, — представился парень и протянул мне руку.
— А это — тоже друг, — сказала Костику Аленка. — Друг детства.
— Весьма, — сказал Костик.
В ответ я вежливо поклонился — я хотел над ними поиздеваться, но они это вряд ли заметили. В горле у меня пересохло.
— Что будем делать, мальчики? — спросила Аленка.
— Давайте выпьем кофе, — предложил Костик.
— А у нас денег нет, — пожаловалась Аленка.
— Она как всегда права, — обратился Костик уже ко мне. — У нас действительно нет бабла.
— У меня есть, — сказал я, хотя помимо заначки у меня оставался всего-то рубль с мелочью.
— Неудобно как-то… — притворно смутилась Аленка.
— Ты любезен, мужик, — сказал Костик.
Кафе оказалось рядом, через дорогу. Мы сели за свободный столик, заказали по чашке кофе. Но Костик придержал официанта, выжидающе посмотрел на меня.
— Надо обстоятельнее отметить встречу, — сказал он. — Я прав или не прав? Может, по чуть-чуть?
Я кивнул.
— Тогда так… — распорядился Костик. — Нам по сто пятьдесят коньячку. Даме вина. Ну и… лимончик с яблочком. Просто и со вкусом.
— Надолго к нам? — спросил он меня.
— Не знаю, — я пожал плечами. — Как получится.
— Когда приехали? Сегодня? Тогда надо обязательно поесть и выпить. Помните, у Ремарка… Город кажется человеку чужим, пока он в нем не поест и не выпьет…
Я опять кивнул. Я не читал Ремарка. Вообще, до появления официанта с заказом я вел себя как китайский болванчик — только кивал да кивал. Костик разлил коньяк по рюмкам. Мы выпили. Аленка отпила вина, захрустела яблоком. От лимона я отказался. Глотнул кофе. В желудке сразу потеплело. Я посмотрел на Костика внимательнее. Он что-то шептал Аленке на ухо. Закончив говорить, с довольным видом откинулся на спинку стула.
— Пардон, — сказал он мне. — Вспомнил анекдот.
— Я тоже люблю анекдоты, — сказал я и залпом допил коньяк. Костик посмотрел на мою пустую рюмку.
— Спешите? — спросил он.
— Я — нет. Вы, молодой человек — да, — ответил я. Как же мне хотелось ему врезать!
Аленка пристально посмотрела на меня, усмехнулась.
— Какой пассаж, — улыбнулся Костик. — С места и в карьер. Браво!
— Пойдем? — спросила его Аленка. Она нарочно сделала вид, что меня не существует, это было видно.
— Пойдем, конечно, — вздохнул Костик, поднимаясь. — А жаль. Хорошо сидим.
Аленка встала, даже не взглянув на меня, пошла к выходу. Я растерялся. Что она так быстро уйдет — этого я не ожидал. Я посмотрел на Костика, словно искал у него помощи. Он понял мой взгляд, покачал головой.
— Бесполезно! — изрек он. — Она не вернется. Чего ты в бутылку-то полез? Ну да, первая любовь, понимаю… Не жмись, она рассказывала. Она к тебе хорошо относится. И только. Неужели не понял? Ладно, мы пошли. Благодарствую за угощение!
Он пошел следом за Аленкой, но вернулся, достал из кармана ручку и на салфетке что-то быстро нацарапал.
— Вот телефон. Будет негде ночевать — позвони. Помогу.
Я остался один. Медленно и тщательно разорвал салфетку с телефоном. Подозвал официанта, заказал еще кофе и коньяку. И котлету по-киевски, с картошкой. И беляшей, и салата.