В дальнем углу класса, за «камчаткой», по соседству с застекленным шкафом, до отказа набитым разнообразными приборами, стоял человеческий скелет.

У скелета была своя история. Еще во времена, когда девятый «в» именовался шестым «в», в соседнем шестом «а» появились новенькие наглядные пособия — электрическая машина, сверкающая металлическими шарами, несколько причудливо изогнутых стеклянных колб и весы с пластмассовыми чашечками, похожими на полированные спинки черепах. «Ашки» не преминули похвастаться своими сокровищами перед «вешками».

Ребята из шестого «в» молча осмотрели обновки и так же молча удалились. Вся школа понимала, что «вешек» гложет зависть.

День был омрачен. Не хотелось ни играть в перышки, ни соревноваться в искусстве подбивать ногой свинцовую биту, завернутую в тряпку с оперением и поэтому похожую на вытащенную из земли репку.

И только в конце дня Витька Шагалов, уже в те времена бывший заводилой в классе, предложил подзаработать денег и «переплюнуть» «ашек», купить пособия «еще нагляднее».

Идея понравилась, только несколько смущало слово «подзаработать», потому что «вешки» по необъяснимой странности работать не любили. Володька Коротков предложил собрать деньги у родителей. Но предложение с шумом отвергли, по той причине, что именно так поступили «ашки».

Целый месяц шестой «в» очищал заваленный железным хламом двор завода-шефа, собирал аптечные пузырьки, разносил телеграммы и даже перебирал картофель в овощехранилище.

«Ашки» ехидно улыбались, глядя на исцарапанные руки и испачканную одежду соперников. Но шестой «в» терпел и молчал.

Наконец в одно из воскресений поехали в магазин наглядных пособий. Всем классом. Домашним сказали, что культпоход в кино. В магазине деловито ощупывали каждую вещь. Отобрали: электрическую машину с шарами покрупнее, чем у «ашек», десяток стеклянных колб и целую коробку тонких стеклянных палочек неизвестного назначения. Володька Коротков сказал, что такими палочками берут кровь на анализ; это показалось заманчивым, и палочки были приобретены. Потом взяли весы, к общему сожалению, точно такие же, как у «ашек», других не было. И стеклянную банку с препарированной лягушкой. Девочки, передавая банку из рук в руки, взвизгивали по очереди.

Осталось еще немного денег. И тут Витька Шагалов заметил стоявший в темном углу за прилавком скелет.

Настоящий великолепный скелет в натуральную величину, с темными провалами глазниц, с зубастой нижней челюстью, прикрепленной к черепу пружинками, с тонкими длинными костяшками пальцев. От одного взгляда на них мурашки пробегали по коже.

— Это тоже пособие? — спросил Витька продавщицу.

Та кивнула.

— А сколько стоит?

Продавщица назвала цену.

Шестой «в» примолк, сгрудился вокруг Витьки. Короткое совещание — и встали на свои старые места электрическая машина с блестящими шарами, прозрачные колбы и весы с чашечками, похожими на спинки черепах.

Вскоре по улице потянулась удивительная процессия: впереди четверо мальчишек несли длинный, в человеческий рост, пакет. Серая оберточная бумага была кое-где порвана, и сквозь дыры торчали желтоватые кости. Следом шли остальные ребята и счастливыми голосами пели:

Умирать нам рановато. Есть у нас еще дома дела…

В понедельник утром скелет был водворен в класс. «Ашки», притихшие и униженные, долго молча рассматривали его и так же молча удалились. Шестой «в» торжествовал.

Первые дни скелет приводил учителей в содрогание, и кое-кто даже требовал удалить его из класса, но шестой «в» объяснил, что это не что иное, как наглядное пособие. Нагляднее не найдешь. И приобретен он на честно заработанные. Скелет остался в классе. Нарекли его Иваном Ивановичем.

История появления скелета рассказана так подробно лишь потому, что Иван Иванович сыграл в жизни девятого «в» немалую роль.

Преподаватель литературы Александр Афанасьевич, маленький сонный человечек, не пользовался любовью в школе. Особенно у девятого «в». И, как это часто бывает, нелюбовь к учителю распространялась, к сожалению, на его предмет.

Ребята много и беспорядочно читали, посещали поэтические вечера, спорили о современной поэзии. А классиков: Толстого, Тургенева, Горького — избегали. Читали с неохотой. Потому что они были обязательными. За каждым из них стоял Александр Афанасьевич, его монотонный голос, его равнодушно помаргивающие глазки.

Сам Александр Афанасьевич давно уж ничем не интересовался, кроме пенсии, на которую вот-вот должен был выйти. И даже на уроках ему было безразлично, слушают его или нет.

Поэтому его предпочитали не слушать.

Когда в классе становилось слишком уж шумно, Александр Афанасьевич протирал пестрым платком глаза и говорил чуть громче обычного:

— Дети! Мне осталось три месяца до пенсии!.. Неужели у вас не хватает терпения?..

Иногда Александр Афанасьевич доставал из портфеля толстую синюю тетрадь и, согласно плану, проводил контрольный опрос. Он приглашал кого-нибудь к доске. После более или менее внятного ответа предлагал желающим дополнить или уточнить.

Поднимался лес рук. За дополнение Амеба — так прозвали ребята Александра Афанасьевича — тоже ставил оценки, а дополнить ответ, заглядывая в учебник, было проще простого.

В пятницу первые два урока была литература. Виктор Шагалов обычно приходил к самому звонку. А тут явился ни свет ни заря. Было тихо. Пустые гулкие коридоры неодобрительно отзывались на шаги. В открытую форточку класса навстречу Виктору влетело вместе с ветром несколько снежинок. Они не успели сесть на крышку ближайшей парты, растаяли на лету.

Виктор притворил дверь, подошел к Ивану Ивановичу, пожал костяшки скелета:

— Доброе утро, Иван Иванович.

Отпущенные костяшки сухо щелкнули.

Виктор выложил из портфеля прямо на пол моток тонкой проволоки, большие ниточные катушки, гвозди. Начал, улыбаясь, разматывать проволоку. Отличную он придумал штуку! Ребята ахнут! И он тут же представил себе Оленьку. Последнее время, когда Виктор говорил «у нас в классе», «мы все вместе», «наши ребята», значило: «у Оленьки», «мы с Оленькой», «Оленька».

Раньше этого не было — ни в восьмом, ни в седьмом. Все девчонки, в том числе и Оленька, для него ничем не отличались от прочего населения земного шара. Разве что были покапризнее да послабее, поэтому не стоило брать их в мужскую компанию. Правда, если при нем обижали девочку, он вступался за нее. Как вступался за бродячих собак и кошек, за подбитого воробья.

С Оленькой он проучился восемь лет в одном классе, но как-то не замечал ее. Она была непримечательной. Она не обладала таким ростом, как Лена Колесникова — капитан девчоночьей сборной по баскетболу, и не была такой маленькой, как Сима Лузгина, которую в шестом запросто могли принять за первоклассницу. Она не пела, как Соня Шеремет, прозванная Консервой (сокращенно от Консерватории). У Сони был звонкий и чистый голос, она выступала на всех вечерах и пела одни и те же романсы. И шахматного таланта Веры Круть не было у Оленьки. Вообще она была ни то ни се, ни два ни полтора. Девчонка как девчонка: круглое лицо, две тонких тугих косички, за которые и подергать-то не хотелось, такой непримечательной была их обладательница.

И вот после летних каникул, первого сентября, у школьной калитки Виктор столкнулся с Оленькой. Волосы подстрижены, продолговатые серые глаза глядят весело, отливают синевой. Стройная, легкая, она остановилась и ждет. Виктор уставился на нее. А может быть, это не Оленька?

Оленька смутилась, покраснела, сказала невнятно:

— Здравствуй, Витя.

— Здравствуй… — Он все смотрел на нее удивленно, будто увидел впервые за эти восемь лет, что они учатся вместе. Оленькины ресницы дрогнули. Она не двинулась с места, глядела настороженно и выжидательно.

И Виктор смутился, потому что неудобно было так стоять и разглядывать друг друга.

— Ты, наверно, постриглась, — сказал он, понимал, что говорит глупость.

Она засмеялась.

— Наверно. Между прочим, постригаются в монахи, а в парикмахерских подстригают.

— Как живешь? — спросил Виктор.

— Все там же.

— М-да…

У Оленьки в глазах появилась лукавинка, она спросила:

— А ты где?

— И я по-прежнему, — сказал Виктор.

Оленька снова засмеялась:

— Очень у нас светский разговор, как в старинных романах. Пойдемте, граф! — И она присела в реверансе.

Виктор галантно согнул кренделем руку.

— Прошу вас, ваше высочество.

Оленька сунула маленькую загорелую руку под его локоть.

— Благодарю вас, граф.

И они вошли в сад торжественные и важные, как герои в старинных романах.

Под липой их встретили товарищи, девочки накинулись на Оленьку, начали разглядывать ее, тормошить. К Виктору подошли Плюха и толстый Володька Коротков. Они его о чем-то спрашивали, он отвечал, но все время прислушивался к девичьим голосам, старался уловить Оленькин.

…Виктор вбил гвоздь в шкаф, подвесил катушку, перекинул через нее мягкую проволоку. Конец проволоки привязал к руке Ивана Ивановича.

Начали собираться ребята. Первыми появились в классе неразлучные Сима Лузгина и Лена Колесникова, в обнимку. Подошли к Ивану Ивановичу здороваться. Виктор потянул проволоку, и Иван Иванович поднял руку. Сима испуганно взвизгнула. Лена передернула плечами:

— Мистика…

Виктор засмеялся:

— Техника на грани фантастики. Сюрприз для Амебы. И — чтобы тихо…

Приходили другие. Смеялись. Толстый Володька Коротков предложил:

— Может, сделаем из Ивана Ивановича «кибер»? Вставим электронные мозги.

— А что? — откликнулся Плюха. — Пусть бы он решал задачи.

— Если вставить такие мозги, как у тебя, много не нарешает, — осклабился Володька.

Плюха не обиделся.

— У меня мозги особого склада. Биологические. Вот, например, что такое плантаго ланцеолата? Или плантаго майор?

— Ну?

— Баранки гну, — в тон сказал Плюха. — Плантаго — значит подорожник. Понял? Плантаго ланцеолата, — почти пропел он, — подорожник ланцетовидный. Знаешь, листья тонкие такие, длинные. Плантаго майо́р — подорожник большой.

— Не майо́р, а ма́йор, — поправил молчаливый Лева Котов.

— Ну, ма́йор.

— Плюха, — снова осклабился Володька, — а как коровы мычат?

— Сам дурак.

Виктор не слушал. Украдкой поглядывал на дверь. Ждал Оленьку.

Она появилась за минуту до звонка. Подошла к Ивану Ивановичу.

Иван Иванович поднял руку.

Оленька чуть вздрогнула от неожиданности. Пожала костяшки пальцев:

— Доброе утро, Иван Иванович.

— Доброе утро, — глухим утробным голосом ответил стоявший рядом Володька Коротков и спросил: — Ну, как? Это для Амебы, Витька придумал. «Дети, мне осталось полчаса до пенсии. Кто дополнит ответ?» — пропищал он тонко и хрипло. — «Я», — и Иван Иванович подымает руку.

Оленька скользнула взглядом по лицу Виктора, отвернулась, пожала плечами:

— Довольно глупо.

Пронзительно задребезжал звонок. Ребята начали рассаживаться по партам. Виктор уселся на свое место рядом с Плюхой. Укрепил конец проволоки в парте. Он так ждал Оленькиной улыбки! Затея с Иваном Ивановичем и в самом деле показалась ему глупой, но отступать было поздно.

Урок начался чин по чину.

Александр Афанасьевич заглянул в свою синюю тетрадочку, потом в классный журнал:

— Коротков.

Володька Коротков поднялся, грохнув крышкой парты, вперевалочку пошел к доске. Стал отвечать медленно, чуть не через каждое слово вставляя натужное «э-э-э… м-м-м…», словно камни ворочал.

Александр Афанасьевич смотрел в окно. Рамы были двойные. Низ наружных стекол замутнен изморозью, и кто-то умудрился нацарапать на них двух превеселых чертиков. Любой улыбнулся бы, но Александр Афанасьевич словно не видел их, он и Короткова, наверно, слушал и не слышал. Когда Коротков умолк, Александр Афанасьевич отвел взгляд от окна, промямлил:

— Кто дополнит Короткова?

Вместо привычного леса рук поднялась только одна. Не разглядев, кто поднял руку, Александр Афанасьевич кивнул:

— Пожалуйста.

Ребята засмеялись: руку поднял Иван Иванович.

Александр Афанасьевич побледнел, сунул синюю тетрадку и потрепанный учебник в большой желтый портфель и молча вышел из класса.

Никто не ожидал, что учитель уйдет. Все притихли.

— Дети, — сказал Виктор громко, чтобы нарушить эту внезапную тревожную тишину. — Мне осталось до пенсии девять дней. Неужели у вас не хватает терпения?

Никто не поддержал шутки. Оленька повернулась к Виктору и посмотрела удивленно и неодобрительно.

— Будет гром, — сказал Володька Коротков.

Плюха бормотнул лениво:

— Разжуешь и проглотишь.

— А я бы не доверял жалким людям преподавать литературу, — сказал Виктор, будто оправдываясь.

— Вопрос! — насмешливо бросил Коротков. — Литературу должен преподавать Иван Иванович!

— Сам дурак, — сказал Плюха.

— Хватит вам, — нахмурилась Лена Колесникова. — Вот уберут от нас Ивана Ивановича!.. Вся школа смеяться будет.

— Сестрица Аленушка печется о братце Иванушке! — съехидничал Коротков.

— Заткнись, — лениво откликнулся Плюха. — Не заберут.

— Могут. Они все могут, — сказал Коротков.

— Вот что, Виктор, извинился бы ты на всякий случай, — предложила Лена.

— Про запас, — уточнил Коротков.

— Перед кем? — спросил Виктор, хотя отлично понял, перед кем он должен извиниться.

— Перед Амебой, — подсказал Коротков. — Нельзя маленьких обижать.

— Все шутили, никто руки не поднял. А я — извиняться?

Ребята зашумели.

— Тихо! — крикнула Лена. — Соблюдаем демократию. Кто за извинение? Подавляющее большинство. — Она повернулась к скелету: — Иван Иванович?

Иван Иванович молчал.

— Утверждается! — Лена, согласно традиции, подняла вверх левую руку с оттопыренным большим пальцем и произнесла: — Закон скелета!

Ребята настороженно ждали, что ответит Виктор.

Он откликнулся глухо:

— Закон…

Все облегченно вздохнули. Они знали: он пойдет и извинится. «Закон скелета» — закон. Его нельзя нарушить.

Однажды Плюха не подчинился. Это было в прошлом году. Готовились к вечеру, посвященному Чехову, и изрядно проголодались. Класс постановил отправить Плюху за батонами и колбасой.

Плюха, и без того ленивый, а тут еще и уставший от перестановок декораций — на большее он не был способен, — отказался.

— Хорошо, — сказали ребята и послали за пропитанием другого.

Все последующие дни с Плюхой никто не обмолвился ни единым словом. Сначала он держался. Потом потемнел. Это было жутко. Кругом товарищи, а ты — один. Плюха ходил затравленный. Ему никто не подсказывал. С ним никто не садился за одну парту. Его будто не видели. О нем не говорили. Его не существовало.

Плюха решил повеситься. Раздобыл белый шнур и кусок земляничного мыла. Но шнур надо было привязывать к люстре: пододвинуть стол, снять с него скатерть, поставить табуретку, лезть. Потом делать петлю, выбивать табуретку из-под ног. Висеть. Долго висеть. Пока тебя не снимут…

Плюха положил шнур на стол и заплакал. Размазывая по лицу слезы, он представлял себе, как приходят ребята с виноватыми лицами, девчонки плачут, мальчишки хмурятся. А он лежит на столе печальный, синий, страшный… На кладбище станут говорить, каким он был хорошим и как люди не смогли понять его. Про покойника всегда говорят только хорошее. Наверно, потому, что людям перед ним стыдно. Потом гроб с его телом опустят в сырую могилу и скажут: «Прощай, дорогой наш товарищ и друг. Память о тебе вечно будет жить в сердцах благодарных потомков».

Мысли эти растравляли Плюху, и он плакал еще горше.

Два дня он «мотал». Не ходил в школу. Слонялся по городу. Потом пришел. Был урок математики. Василиса Романовна, математичка, сверкнула на Плюху стеклышками очков, сказала насмешливо:

— Явление третье. Те же и Веселов. Здравствуй, Веселов. Очень приятно. — Потом, заметив Плюхину бледность, нахмурилась: — Ты что, Веселов, болен?

— Нет. — Плюха поджал губы и прерывисто вздохнул. — Я — преступник. Я нарушил закон.

— Какой закон? — подняла брови Василиса Романовна.

— Закон скелета, — храбро ответил Плюха.

— Ве-се-лов… У тебя, вероятно, жар?

— Прости меня, Иван Иванович, — сказал Плюха жалобно.

— Ничего не понимаю! — рассердилась Василиса Романовна.

Ребята переглянулись. Виктор поднялся.

— Он же у нас немного того, Василиса Романовна. А тут еще упал, ушибся немного. Пусть Плюха, то есть Веселов, сядет.

— Можно, я сяду? — спросил счастливый Плюха.

— Да что с вами?! Ну конечно, восьмой «в» в собственном репертуаре!.. Садись, Веселов!

Плюха, чуть пошатываясь от счастья, подошел к Ивану Ивановичу и пожал его косточки:

— Доброе утро, Иван Иванович!

Василиса Романовна сделала вид, что ничего не заметила. Этот обычай учителя знали и втайне одобряли его. Он сложился еще в первые дни после появления Ивана Ивановича. Каждый, входящий в класс, прежде чем поздороваться с товарищами, подходил к скелету, осторожно пожимал прохладные кости пальцев и говорил: «Доброе утро, Иван Иванович».

Правило распространялось и на опоздавших, поэтому в девятом «в» старались не опаздывать. Кому охота во время уже начавшегося урока попросить у учителя разрешения войти и, вместо того чтобы сесть за парту, сначала идти под насмешливыми взглядами товарищей в дальний угол к Ивану Ивановичу, здороваться, как это только что сделал Веселов.

Историю с Плюхой никогда не вспоминали и никогда не забывали.

…Виктор пошел к двери, обернулся:

— Пойдем на пару, Плюха. На пару веселее.

— Пойдем!

Плюха поплелся вслед за другом.

Они очень разные — Виктор Шагалов и Сенька Веселов. Виктор тонок и строен, как горцы на иллюстрациях к Лермонтову. В школу ходит в форме, картинно затягивая талию. Светлые вьющиеся волосы небрежно зачесаны назад. Когда сердится, щурит зеленоватые шальные глаза.

А Сеньку Веселова довольно метко прозвали Плюхой. Голова — будто вылеплена из сырого теста. Сунули в тесто изюминки — получились глаза. Пониже ткнули два раза палочкой — вышли ноздри. Под ними налепили полоски того же теста — вот вам и губы. Приклеили на макушку сивоватой пакли — и Плюха готов.

Что бы ни делал Плюха — гонял ли на школьном дворе мяч, читал ли книжку, отвечал ли стоя перед доской, — все он проделывал с невозмутимой неторопливостью. Никто никогда не видел, как Плюха спешит.

И что связывало так крепко этих разных ребят — трудно сказать. Когда они стали «первашами» и учительница впервые построила их на школьном дворе, чтобы вести в класс, Виктора Шагалова поставили в пару с рыхлым бледным мальчишкой. Они настороженно поглядывали друг на друга. Когда учительница велела взяться за руки, они взялись и уже не расцеплялись. Так и вошли в двери школы и поднялись по просторной лестнице с перилами, на которые были набиты блестящие металлические шишки, чтобы ребята не могли съезжать вниз. Так и в двери класса протиснулись — сцепившись. И долго стояли набычась, пока учительница рассаживала ребят за парты. Их посадили на последнюю, а они все держались за руки. Рыхлого мальчишку звали Сеней. Позже он получил меткое прозвище — Плюха.

Все восемь лет они просидели за одной партой. И вот сейчас позвал Виктор Плюху на такое неприятное дело, как извинение перед Александром Афанасьевичем, и Плюха пошел не задумываясь.

Они вышли в коридор и направились к лестнице, чтобы подняться на этаж выше, где была учительская. Впереди — Виктор, за ним, цепляясь носками ботинок за паркет, Плюха.

Возле дверей одного из классов на корточках, прислонясь к стене, сидел мальчишка со щекой, перепачканной чернилами, и таким вихром на круглой голове, будто он только что искупался.

Виктор остановился возле него.

— Сидишь?

Мальчишка глянул на него исподлобья и ничего не ответил.

— А ты встань и опусти ручки вниз, когда с тобой старшие разговаривают, — лениво сказал Плюха.

Мальчишка выпрямил ноги, скользнул спиной по стене.

— Ты что, пьешь чернила? — спросил Виктор.

— Не-е…

— Может, спишь на чернильнице?

— Не-е…

— А чего же у тебя щека разукрашена?

— Это Васька… Промокашкой…

— Шарики катаете, в чернильницу макаете?

— У-гу…

— Молодцы!.. За что же тебя из класса выставили?..

— А я Ваське на макуху чернила вылил. Нас двоих…

— А где ж твой Васька?

— Макуху моет.

— А хочешь, я тебе по шее дам? — спросил Плюха.

Мальчишка поежился:

— Не-е…

— Ладно, не трогай, — сказал Виктор, уверенный, что Плюха все равно не тронет, и, посмотрев на мальчишку, насмешливо добавил: — Мы тоже наказанные.

Мальчишка понимал, что лучше не говорить лишних слов, чтобы и в самом деле не получить по шее, но любопытство оказалось сильнее страха, и он спросил:

— А за что?

— Вот он, — Виктор кивнул на Плюху, — убил свою бабушку, а я ограбил Государственный банк.

Мальчишка быстро-быстро заморгал глазами, а Виктор повернулся и медленно пошел по коридору. Плюха побрел следом. Виктор не спешил. Он извинится, «закон скелета» — закон. Но и бежать сломя голову неохота. Пусть Амеба отойдет немного, и так будет гнусить, вспоминая свое золотое детство: «в мое время», «мои товарищи», «наше поколение», а если сейчас, сразу подойти, пожалуй, и всех предков со времен царя Гороха помянет. И почему это каждый взрослый считает, что именно его поколение — образец. Если потомки хуже предков, в чем же смысл жизни? Для чего растить потомков, которые хуже тебя?

— Покурим, — сказал Виктор и свернул в уборную.

Уборную в школе именовали «Курильскими островами», или попросту «Курилами». Здесь было холодно, потому что форточка не закрывалась. С потолка сосульками свисали разносортные окурки. Считалось особым шиком, докурив папиросу, подбросить ее так, чтобы она прилипла к высокому потолку. Пахло табачным дымом. Возле раковины отфыркивался какой-то мальчишка.

— Васька, — сказал Виктор, — менингит схватишь!

Васька вылез из-под крана и обернулся. По красному замерзшему лицу его текли бледные фиолетовые струйки. На мальчишку нельзя было смотреть без смеха. Виктор вынул из кармана зеркальце и протянул его Ваське:

— А ну-ка поглядись.

Васька увидел себя в зеркальце, губы его дрогнули, и он заплакал.

— Ну вот, мало ему воды под краном! — сказал Плюха.

Виктор вынул носовой платок, ухватил мальчишку за мокрый затылок и стал утирать ему лицо. Васька не увертывался.

— И чего нюни распустил! — сказал Виктор сердито. — Ты приятелю щеку разукрасил? Разукрасил. А он тебе — макушку. И нечего реветь. Сам виноват. Вот, теперь ты чистый. А макушку дома отмоешь горячей водой. Тоже мне, индеец!

Мальчишка ушел. Виктор скомкал перепачканный чернилами мокрый носовой платок, сунул в карман.

— Платок испачкал, — неодобрительно сказал Плюха.

— Дурак. Не платок испачкал, а человека отмыл. Понял?

Они присели на подоконник. Прямо под открытой форточкой. Плюха зябко поежился.

Виктор усмехнулся:

— Свежий воздух прочищает мозги. Закуривай.

Плюха взял сигарету, помял в грубых неповоротливых пальцах. Виктор чиркнул спичку, дал товарищу прикурить.

— А ты?

Виктор посмотрел на Плюху задумчиво.

— А я бросил.

— Мы ж вчера еще курили!

— А сегодня не курим. И тебе советую.

— Зачем?

— Для здоровья.

— А я и так здоровый!

— Будешь еще здоровее, — усмехнулся Виктор.

Не объяснять же, что, решив бросить курить, думал не о здоровье, а об Оленьке. Вчера после уроков как-то так получилось, что Виктор пошел вместе с ней, хотя им и не очень-то было по пути. Захлебываясь не то ледяным ветром, не то от волнения, Виктор торопливо рассказывал Оленьке о соревнованиях по бегу на коньках и о том, что надеется занять если не первое место, то по крайней мере второе или третье. А уж в первую-то пятерку попадет непременно. Оленька слушала молча, прикрывала варежкой нос и рот. Потом умолк и Виктор, но идти так, не разговаривать, было неловко, и он стал закуривать, зачиркал спичками, гаснувшими на ветру. Не хотел останавливаться, чтобы не отстать от девушки. Наконец ему удалось прикурить.

Ветер забивал дым обратно в горло. Виктор закашлялся.

Оленька посмотрела на него искоса, спросила:

— Зачем ты куришь?

— Вообще.

— Мой папа — летчик. Налетал три миллиона с лишним километров.

— Ну и что?

— Ничего. Он не курит. Зато он настоящий спортсмен.

И вот сегодня с утра Виктор не курит. Пачка сигарет осталась в кармане. Он готов угостить ими любого. А курить зверски хочется. Пусть хочется. Зато через день-два он скажет Оленьке небрежно, между прочим: «Я курить бросил. Как известно, курение мешает спорту».

Виктор посмотрел на сосредоточенно сосущего сигарету Плюху и прерывисто вздохнул. Все-таки зверски хочется курить!

Плюха прикидывал мысленно, что будет Виктору за историю с Амебой. Амеба, конечно, пожалуется Фаине (так звали за глаза директора школы Фаину Васильевну). Фаина спуску не даст. Еще хуже, если Амеба пожалуется завучу, Петру Анисимовичу. Тогда уж совсем хана. Завуч появился в школе недавно, а уж о нем такие страсти рассказывают, что сердце холодеет. Говорят, даже учителя его боятся, слова не могут сказать поперек. Говорят, он начальником тюрьмы раньше был, или конвоя, или еще чего-то шибко строгого…

Взвизгнула дверь. Появился Володька Коротков.

— Так и думал… Дай-ка затянуться!

Плюха молча сунул ему в губы окурок, Коротков посопел, пустив дым носом. Потом сказал:

— К нам Фаина пошла.

— Дуй в класс! — нахмурился Виктор.

— А чего я там не видел. Фаины?

— Взгреет.

— А ей сейчас не до нас. Она твоей особой заниматься будет, — ехидно хихикнул Коротков.

— Плюха, выдай ему!

Плюха поплевал на ладони.

Коротков быстро откатился к двери и пропищал оттуда:

— Звери задрожали, в обморок упали!..

Взвизгнула, захлопываясь, дверь.

— Ох, и зануда, — сказал Плюха добродушно.

— Не зануда, а ехида. — Виктор решительно соскочил с подоконника. — Пойдем, Плюха. С Фаиной надо в открытую. А то хуже будет.

Они постояли несколько секунд у двери класса, прислушиваясь к тишине за ней.

Потом Виктор решительно нажал на дверную ручку.

Фаина Васильевна стояла у стола. В классе было тихо-тихо, так тихо, будто не сидело в нем двадцать семь учеников, а только один Иван Иванович стоял в своем углу и глядел пустыми глазницами на Фаину Васильевну.

Дверь скрипнула резко в тишине, и все головы бесшумно и дружно повернулись к вошедшим. Все, кроме голов Ивана Ивановича и Фаины Васильевны.

— Можно? — спросил Виктор.

— Войди, Шагалов.

— Мы ходили извиняться перед Александром Афанасьевичем.

— Кто это — мы?

— Я и Веселов.

— Веселов в качестве добровольного страдальца? Или он тебе понадобился для амортизации?

Виктор не ответил.

— Я надеюсь, вы исполнили свое благородное намерение?

— Не успели…

— Зашли это дело перекурить?

Плюха шмыгнул носом.

— Садись, Веселов. А ты, Шагалов, постой немного, поскольку обсуждать мы будем твое поведение.

— А чего тут обсуждать, — сказал Виктор. — Глупо все вышло. Я не подумал…

— Не подумал. Первоклассники и то думают. А ты уже комсомолец.

Виктор взглянул на Фаину Васильевну.

У нее было строгое замкнутое лицо, обрамленное неестественно седыми волосами, белыми-белыми. Карие глаза в темных морщинках, бледные, строго сомкнутые губы. Никто никогда не видел ее в ярком платье. Даже по праздникам она надевала темное платье с глухим стоячим воротником и длинными рукавами. В школе ее побаивались самые отпетые. И все же лучше разговаривать с Фаиной Васильевной: не надо лгать и изворачиваться. Она умеет выслушивать и понимать правду.

Губы Виктора чуть дрогнули.

— Ну, что ж ты, Шагалов? Урок сорвал. Александр Афанасьевич сидит у меня в кабинете с приступом стенокардии.

Виктор украдкой глянул на Оленьку. Она рассматривала собственные руки, лежащие на парте. И ему вдруг стало стыдно стоять вот так перед всем классом, будто он тот самый Васька с макушкой, залитой чернилами. О чем она сейчас думает? Каким жалким, наверно, он ей кажется. Виктор чувствовал, как жар приливает к щекам, как начинают гореть уши, будто их только что надрали.

— Фаина Васильевна, — сказал он звонко. — Раз я виноват — накажите меня. Но стоять перед всеми я не буду. Это унизительно. — Он прошел между рядами парт и сел на свое место, обхватив голову руками.

По классу пронесся шорох, и снова стало тихо-тихо.

— Я понимаю тебя, Шагалов. Держать ответ всегда трудно. Надо иметь мужество. Но разве, оскорбляя другого, ты не унижаешь себя? Очень печальная история. Возможно, ее будут разбирать на педагогическом совете. Потому что виноват в ней не один Виктор Шагалов, а весь класс. Все были соучастниками. Даже ваш Иван Иванович.

— Иван Иванович не виноват, — бухнул Плюха.

— Я знаю, что у тебя благородное сердце, Веселов, — сказала Фаина Васильевна без улыбки. Она улыбалась очень редко. — Но даже если эту историю не будут обсуждать на педагогическом совете, то уж перед комсомольским комитетом тебе придется все-таки постоять, Шагалов. Как ты полагаешь. Колесникова?

Лена Колесникова была секретарем комитета комсомола. Она возвышалась на последней парте, как статуя, — длиннорукая, плоскогрудая, самая высокая в классе. Лена встала, неуклюже, по-мальчишечьи повела плечами:

— Конечно, комитет обсудит… Если вы считаете…

— Если я… А своих голов у вас, выходит, нет?

— У них есть свои головы, только они им дороги как память, — сказал с места Виктор.

— Что-то ты сегодня говоришь загадками, Шагалов.

— Они же как прикажут. Вот я уже год комсомолец. И что? Ничего. Как было — так и осталось. Ни я не изменился, ни ко мне не изменились. Читаем в газетах: комсомольцы то сделали, другое, туда-то поехали. Добиваются чего-то, а мы в школе — как неполноценные. Прикажут разобрать — разберут.

— Ваша задача — учиться.

— А в школе все учатся. Для этого и в комсомол вступать не надо, — сказал Виктор.

— Все так думают? — спросила Фаина Васильевна.

Класс молчал. Потом руку поднял Коротков.

— Я так думаю, Фаина Васильевна, что комсомолец должен быть примером, учиться и хорошо себя вести.

— Прописная истина, — снова с места возразил Виктор. — И слова у тебя какие-то детские: «хорошо себя вести». А я считаю, если ты комсомолец, то должен делать что-то еще большее, чем то, что должны все.

— Снег с крыш скидывать, — сказал ехидно Коротков.

Кое-кто хихикнул.

— Не знаю, может быть, и снег, — серьезно ответил Виктор.

— А я на крышу боюсь. Высоко очень, — жалобно произнесла маленькая Сима Лузгина.

Ребята развеселились.

Фаина Васильевна покачала головой. Она понимала, что разговор не случаен. Рядом течет большая река, стремительная и бурная, а ребята будто щепки в заводинке — крутятся на одном месте, вокруг одной-единственной задачи — учиться.

— Еще кто-нибудь хочет высказаться?

— Можно, я скажу? — Оленька поднялась, легким движением поправила волосы. — Мы все учимся, учимся… Математике, физике, химии… Все формулы, формулы… А ведь жизнь состоит не из одних формул. Не только из математики, или химии, или литературы. А у нас ни на что больше времени не хватает. И вот связям между людьми… ну, не уделяют внимания, что ли. А ведь мы будем жить среди людей. А между людьми существуют тысячи связей. Как в них разобраться? Как научиться понимать человека? Его чувства? Дружбу, ненависть…

— Любовь, — подсказал неугомонный Коротков.

Оленька повернулась к нему резко.

— И любовь.

— Лично я никогда не влюблюсь, — сказал Коротков.

— Значит, ты всего полчеловека, — ответила Оленька.

Когда она начала говорить, Виктор снова почувствовал, как жаром заливает щеки, и испугался, что кто-нибудь заметит это, если он скажет хоть слово.

— Фаина Васильевна, а как вы считаете насчет любви? Надо ее изучать? — спросила маленькая Сима Лузгина. Ее наивность в классе считалась образцом наивности, а прямолинейность — образцом прямолинейности.

В классе задвигались.

— Я думаю, что любовь, настоящая любовь, — это огромная радость. Огромная духовная сила, — сказала Фаина Васильевна серьезно. — Человек не может не любить. Только к одним это чувство приходит раньше, к другим позже. Торопить его не надо и искать не надо. Оно придет само, придет в свое время. И бежать от него не надо. А что касается мыслей, которые ты высказала, Звягина, то они занимают и наши умы. К сожалению, нет такого предмета — человековедения. — Фаина Васильевна умолкла и задумчиво посмотрела в окно.

Ребята молчали. Тоже задумались. Неожиданно Сима Лузгина спросила:

— А вы когда-нибудь любили?

Класс тихонечко ахнул и замер. Такой вопрос Фаине задать могла только Лузгина.

— Любила, девочка, — спокойно ответила Фаина Васильевна. — Мы решим так: Шагалов сейчас пойдет и извинится перед Александром Афанасьевичем. Александр Афанасьевич преподавать больше у нас не будет. Мы провожаем его на пенсию. И я советую вам: перед тем как что-нибудь сделать или сказать — думайте. Вы не дети и можете и должны отвечать за свои поступки.

Уходя в девятый «в», Фаина Васильевна оставила Александра Афанасьевича в своем кабинете на попечение секретаря Анны Сергеевны. А когда возвратилась, Александра Афанасьевича уже не было.

— Все хватался за грудь, — пояснила Анна Сергеевна. — Воду пил. А потом ушел своим ходом. Петр Анисимович помог.

Фаина Васильевна представила себе разговор нового завуча с Александром Афанасьевичем и поморщилась.

— Я буду занята, — сказала она громко и опустила собачку французского замка. Замок щелкнул. В кабинете стало тихо. Тяжелые темно-вишневые портьеры закрывали дверь. Была перемена, но сюда доносилось только едва слышное постукивание, когда в коридоре этажом выше затевалась беготня. Будто далеко-далеко нестройно бьют в барабаны.

Фаина Васильевна не прошла к письменному столу, возле которого стояло жесткое кресло, а села на диван, скинула туфли, поджала под себя ноги, поежилась зябко.

«А вы когда-нибудь любили?»

Ах, Сима Лузгина, маленькая девочка, которая так и не растет!..

Она спросила про тебя, Алеша.

Помнишь, какие у меня были косы? Черные-черные. Ты любил расплетать их. А однажды наплел тоненьких косичек. Сказал: «Голова медузы Горгоны». И мы смеялись…

Помнишь, бродили с тобой по пустырю за Большой Монетной? Пустырь тянулся до самой Невки, зарос крапивой, лопухом, одуванчиками. В маленьких прудах стояла зеленая вода. Мы садились на траву и подолгу следили за возней головастиков, за скользящими по поверхности плавунцами, за хитрыми тритонами и ужасно важными лягушками. Где-то ты вычитал, что музыка влияет на рост живого организма. Мы выкопали ямку, налили в нее воды, пересадили туда нескольких головастиков. И потом долго пели им, чуть не до хрипоты. Пели, и нам казалось, что они в самом деле растут на глазах. Помнишь?

А в седьмом классе Гришка Адамов написал мне записочку. Ты отнял ее. Потом в коридоре схватил Гришку в охапку, приподнял его и отбросил. Он ударился головой о секцию парового отопления. Я очень испугалась, а ты повернулся и ушел, но тотчас вернулся и повел Гришку в медпункт. Гришка сказал, что упал сам.

А на другой день нам почему-то было неловко гулять по нашему пустырю… Помнишь?

Мы ходили на лекции в клуб. Слушали музыку. Ты не любил музыки. Я знала, что ты ходишь из-за меня…

А помнишь, я сломала ногу на катке, и меня положили в больницу, и ты по водосточной трубе полез на третий этаж, чтобы заглянуть в окно палаты. Ненормальный!

А как мы поженились, помнишь? Нам тогда было по двадцать, мы были уже солидными людьми, а долго стеснялись сказать друзьям, что мы поженились. Ходили на завод врозь; то ходили вместе, а то вдруг стали ходить врозь… Тебя тогда вызвал секретарь, Кошкин, помнишь? И сказал, что ты должен со мной помириться. Что это аморально — ссориться комсомольцам не «по принципиальным причинам»…

А потом родилась Аленушка…

А потом ты ушел на войну…

Одиннадцать лет прошло от рожденья Аленушки до твоего ухода на войну… Одиннадцать лет. А будто их и не было, так быстро проходит счастье. Как один день…

А потом на наш дом упала бомба, и Аленушка…

В дверь постучали громко, настойчиво.

Фаина Васильевна спустила ноги с дивана, нащупала туфли. Медленно пересекла кабинет, открыла дверь.

Вошел завуч Петр Анисимович. Уселся на стуле возле стола, негнущийся, прямой.

— Что будем решать, Фаина Васильевна?

Фаина Васильевна устало опустилась в деревянное кресло.

— Вы насчет чего, Петр Анисимович?

— Насчет девятого «в». Сегодня они оскорбили старого, заслуженного учителя. Дальше некуда. Надо принимать решительные меры, Фаина Васильевна.

— Возможно…

Фаина Васильевна старалась не смотреть на своего завуча. Выцветшие глаза его на желтоватом лице, редкие волосы, зачесанные на восковую лысину, прямая спина и длинные желтые руки — все вызывало в ней раздражение, какой-то безотчетный протест. Она подавляла этот протест, старалась убедить себя в том, что внешность — далеко не все в человеке, что главное — работоспособность, душа, сердце.

— Если закрывать глаза на такие вопиющие факты, как факт сознательного срыва урока литературы в девятом «в», то мы с вами можем оказаться весьма и весьма несостоятельными. Авторитет старших незыблем, вот что надо воспитывать в детях. С этой и только с этой позиции надо рассматривать чрезвычайное происшествие, так сказать ЧП, в девятом «в».

Голос у Петра Анисимовича без каких-либо полутонов. Так на ветру стучит неприкрытая ставня.

— Я не совсем понимаю вас, Петр Анисимович.

— А что ж тут непонятного? Мы с вами призваны воспитывать молодежь, стало быть, нам не безразлично, что из них получится. А что получится из учеников девятого «в»? Представьте себе, что может произойти с ними в дальнейшем, если мы сейчас не пресечем в корне. Очень опасная тенденция! Сегодня они оскорбили учителя. А завтра придут на завод и откажутся выполнить распоряжение начальника цеха.

— Вы перебарщиваете, Петр Анисимович. Ведь они люди, мыслящие существа. Зачем же им отказываться выполнить распоряжения начальника?

— Вот именно, зачем? Ведь это будет нанесением ущерба делу. А в силу нестойкости характеров, в силу непонимания, в силу неумения подчиняться наши ученики смогут нанести этот ущерб. И это будет нашим с вами браком в работе. Ведь так?

Фаина Васильевна с трудом сдерживала раздражение. Встала, подошла к окну. Над белым садом кружился снег, то падал, то вдруг летел вверх, подхваченный ветром. Двое первоклассников, забравшись чуть не по пояс в сугроб, дрались портфелями; у одного свалилась шапка, на круглой стриженой голове оттопыривались красные уши.

— Простудится, — громко сказала Фаина Васильевна.

— Что?

— Нет-нет, это я не вам. — Она подошла к двери: — Анна Сергеевна, пошлите кого-нибудь из старших в сад. Пусть выпроводят малышей да проследят, чтобы оделись по-человечески.

Фаина Васильевна вернулась к окну.

Малыши вывалялись в снегу и теперь отряхивали друг друга.

— Так что мы предпримем, Фаина Васильевна?

К малышам подбежала старшеклассница, надела стриженому на голову шапку, другому застегнула пуговицы пальто и повела к выходу.

— Я была в девятом «в». Они во всем разобрались сами и потребовали, чтобы Виктор Шагалов извинился перед Александром Афанасьевичем. Кстати, вы бывали на его уроках?

— Нет.

— Напрасно. Вы бы кое-что поняли, — сказала Фаина Васильевна и подумала про себя: «А может быть, так ничего бы и не поняли». — На его уроках скучно, хоть я преподает он живейший предмет — литературу. Все есть: и план, и методика, и программа выполняется. А вот души — нет.

— Александр Афанасьевич не солист и не чтец-декламатор. Он учитель, — возразил Петр Анисимович.

— Вы считаете, что душа должна быть только у чтецов или солистов?

— Душа — абстрактное понятие, Фаина Васильевна. К тому же идеалистическое. А мы с вами материалисты. В нашем материалистическом мире между людьми существуют определенные отношения, которые складываются из обязанностей перед обществом. Учитель должен учить, ученики — учиться, а мы с вами — руководить этим процессом, опираясь на существующий установленный порядок.

Фаина Васильевна передвинула на столе пресс-папье, подравняла и без того аккуратную стопочку книг. Сказала тихо:

— С вами трудно спорить, Петр Анисимович. Вы говорите очень правильные вещи.

— Разумеется, Фаина Васильевна. В колонии для малолетних мне приходилось иметь дело с довольно трудным детским коллективом, и я по опыту знаю, что дети не любят трудиться. А ученье — это труд. Но если мы заставляли работать и учиться даже тяжелых детей, неужели невозможно заставить учиться обыкновенных? Абсурд! Девятый «в» — класс с нездоровым душком. И, по-моему, то, что они заставили Шагалова извиниться, это всего лишь уловка, чтобы уйти от ответственности. Дети чрезвычайно хитры в этом смысле. Поверьте моему опыту.

— Мне кажется, что у нас с вами неверная предпосылка, — возможно мягче возразила Фаина Васильевна. — Мы с вами считаем, что они дети, а они уже ищут свою дорогу в жизнь, к ним уже приходит такое высокое чувство, как любовь.

— Только этого нам с вами не хватало! — воскликнул Петр Анисимович. — Вот это и есть пресловутая своя дорога. А потом… Мы-то знаем, куда приводит любовь. У меня в колонии…

— Ах, да оставьте вы вашу колонию? — резко оборвала его Фаина Васильевна и сжала пальцами виски. — Нельзя же так, голубчик. Мы же растим, учим и воспитываем детей в условиях нормального человеческого общежития. Ну, при чем тут колония? И оставались бы себе в своей колонии, если вы такой приверженец ее методов!

— Фаина Васильевна, — Петр Анисимович встал. — Я попросил бы вас обдумывать свои слова. Меня направили сюда, в школу, товарищи, которым виднее, где я должен выполнять свой партийный и педагогический долг. Меня предупреждали, что мне нелегко будет найти с вами общий язык. Но найти его надо, поскольку мы делаем общее дело. Я убежден, что девятый «в» доставит нам еще немало хлопот, если его не скрутить сейчас.

— Что же вы предлагаете? Карцер?

Петр Анисимович поморщился.

— Карцер, Фаина Васильевна, крайнее средство даже в колонии. Но класс так или иначе должен быть наказан. И я поставлю этот вопрос на педагогическом совете!

— Ну что же… Ставьте. Поспорим.

— Здесь, я полагаю, надо не спорить, а действовать. Очень уж много у нас дискуссий! Партия ждет от нас воспитания последовательных и убежденных строителей коммунизма, а не расплывчатых индивидуумов с собственным путем в жизнь. Путь у всех един.

— Но нельзя же вбивать последовательность и убежденность палками.

— Я не говорил о палках, Фаина Васильевна. Не надо передергивать. Я говорил о строгости, о недопущении расхлябанности, о неукоснительном требовании выполнения учениками своего долга.

— А как же быть с воспитанием самостоятельного мышления? Сознательной дисциплины? Инициативы?

— Выполняя домашние задания, ученик самостоятельно мыслит. В кружках — проявляет инициативу. В пределах своих ребячьих возможностей, Фаина Васильевна. В пределах возможностей. Но всегда они должны помнить, что ими руководят старшие, товарищи старшие.

— Но не менторы, а добрые друзья, советчики.

— Совершенно верно. Но когда мне секретарь райкома дает совет, я его выполняю, как директиву.

— И у вас нет своей точки зрения?

— Если я не ошибаюсь, я вам изложил свою точку зрения.

— Благодарю.

— И прошу обдумать поднятый мною вопрос. А на урок к Александру Афанасьевичу схожу, поскольку вы мне посоветовали.

— Полагаю, что решение ваше несколько запоздало. Александру Афанасьевичу осталось девять дней до пенсии, и состояние здоровья его таково, что лучше ему взять больничный лист. И отдохнуть.

Петр Анисимович ушел.

Фаина Васильевна налила из графина воды в стакан, но, так и не пригубив, отодвинула его в сторону и долго еще сидела неподвижно, глядя в одну точку.

В субботу вечером, как обычно, — отправились на каток. В раздевалке было полно. У гардероба стояла веселая суетливая очередь. На скамейках тесно, словно куры на коротком насесте, сидели парни и девчата.

Пахло кожей, дымом, паленой шерстью. Люди двигались неуклюже, гремя по деревянному полу коньками. Стоял банный гомон.

Виктор, используя Плюху в качестве тарана, толкал его перед собой, пробиваясь в привычный угол. Следом цепочкой двигались остальные.

Пробились, подождали, пока освободилась часть скамейки. Усадили девочек. Те стали переобуваться. Виктор послал Плюху занимать очередь в гардероб.

Оленька сняла пальто и теплые сапожки, надела ботинки с коньками, нагнулась, завязывая шнурки. Виктору хотелось помочь, но он постеснялся, да и Володька начнет язвить «по поводу».

Со шнурками у Оленьки не ладилось. Она распрямилась, лицо ее покраснело от напряжения. Оленька посмотрела на Виктора, на остальных мальчишек.

— Лева, помоги, пожалуйста.

Лева Котов присел на корточки, стал шнуровать.

— Не перевелись ще лыцари на Вкраине, — насмешливо сказал Володька Коротков.

Оленька посмотрела на него сердито.

— Лучше бы завязал второй.

— Нет уж, я для тонкой работы не гожусь. Виктора попроси.

— Тут и один управится, — отпарировал Виктор. Он не хотел грубить, но не смог сдержать досады, и фраза прозвучала как грубость.

Оленька только плечами пожала. А Лева даже бровью не повел.

Лева был одной из достопримечательностей девятого «в». Среднего роста, огненно-рыжий, с розовым лицом, даже зимой усыпанным крупными веснушками, он был невозмутим и молчалив. Ничем не увлекался, особых друзей не имел, со всеми был одинаково ровен. Если кому-либо что-нибудь было непонятно, обращались к Леве, потому что он знал больше всех и учился лучше всех. Выслушав вопрос. Лева долго и сосредоточенно сопел широким мясистым носом и только потом отвечал тихим голосом точно и ясно двумя-тремя словами. Молчаливость его вошла в поговорку. Девятый «в» вместо выражения «нем, как рыба», употреблял «нем, как Лева».

Как-то Володька сказал ему:

— Ты никогда не станешь академиком. Не изъяснишься. Язык плохо подвешен.

Лева посопел и ответил:

— Ты тоже. Только по противоположной причине.

…Лева завязал шнурки Оленькиных ботинок. Она встала, притопнула коньками.

— Как лед? — спросил Виктор у знакомого паренька.

— Решето.

Лева сел на Оленькино место, стал переобуваться. У него были удивительные коньки. Наверно, единственные в городе. Назывались не то «джексонки», не то «жаксонки». Лева сам толком не знал. На этих коньках катались и его отец, и его старшие братья. Коньки были длинными, как «бегаши», а носы их закручивались, как у «снегурочек». Касаясь льда, они звенели, настолько тонкими были их лезвия.

Сдав в гардероб пальто и обувь, высыпали из дверей на лед. Шел мелкий снег, заволакивая каток пеленой. Гремела музыка. Густая масса людей скользила по кругу в одном направлении, словно огромная патефонная пластинка. По беговой дорожке мчались, согнувшись и заложив руки за спины, скороходы в черных рейтузах и свитерах и таких же черных шапочках. Как бы много ни было народу на катке, беговая дорожка оставалась в их распоряжении. Скороходов знали в лицо и по именам. За бегом их следили с восторгом и завистью.

Виктор поднял руку, приветствуя кого-то из них. Он был тоже на «бегашах» и в таком же черном костюме.

— Я пробегу кружок, разомнусь, — сказал он небрежно и скосил глаза на Оленьку.

Та взялась крест-накрест за руки с маленькой Симой, и они, не оборачиваясь, пересекли беговую дорожку и затерялись в толпе.

Виктор рванулся с места, согнулся и, широко размахивая руками, заскользил по льду.

— Пижонит, — сказал Володька Коротков.

— Не треплись, — буркнул Плюха, провожая друга взглядом. — Что надо бежит! Будет нынче чемпионом.

Плюха не завидовал Виктору, сам он с ленцой передвигал ноги на своих хоккейках и не любил скорости. Скорость утомляла.

— Тебе бы стать на бегаши, — сказал Володька длинной Лене. — Ты бы с твоими ногами — у-ух!

— Ты лучше мне сальца своего одолжи, — засмеялась Лена и устремилась через беговую дорожку. Остальные последовали за ней.

Лед был неважный, хрупал под коньками, но Виктор бежал с удовольствием второй круг, третий, четвертый. Он двигался ритмично, не увеличивая и не снижая скорости. Появилось прекрасное ощущение полета, будто не сам ты бежишь, а какая-то сила несет тебя — и ты не касаешься серого припорошенного снегом льда, а скользишь над ним, как ласточка в бреющем полете. А потом и скользить перестаешь, все летит навстречу и мимо — люди, огни, музыка, крутится под тобой земной шар, скованный серым льдом, а ты, невесомый, над ним, и только подставляешь коньки, чтобы подтормозить его стремительное движение, чтобы не улетел он со всем, что есть на нем — с людьми, огнями и музыкой, — неведомо куда.

И думается в полете легко. И мысли приходят легкие, не мешающие лететь.

Оленька… Надо было помочь зашнуровать ботинки… Она смотрит на него из толпы, видит, как он мчится. Не может не смотреть… Это хорошо, что у нее есть характер, и она никогда не похвастается стихами, которые он ей написал, и никому не покажет писем. Потому что это только их и больше ничье… Нельзя, вроде «ашек», Кольки со Светкой, с утра до вечера — за ручку. Смотрите, какие мы неразлучные! Друг без друга даже гриппом не болеем!.. Показуха… Вот поэты печатают стихи о своей любви, и не о любви вообще, а к совершенно конкретной женщине. И любовь перед чужими людьми будто голая. И женщине той, наверно, стыдно на улицу выходить… А зачем? Стихи о любви надо издавать только посмертно. «Люди, я умер, но я любил сильно и красиво! Оставляю вам свою любовь, пусть она живет в вашей…» А не как Светка с Колькой.

Летит навстречу земной шар, и только одна точка почти неподвижна. Виктор видит краем глаза парня, который догнал его и обходит справа. Парень энергично машет руками. Мешает лететь, мешает думать. Виктор тоже замахал руками, прибавил скорость. Парень не отстает. Упрямый, однако. Они вдвоем обходят одного бегуна, другого, третьего… Дорожка впереди чиста. Люди что-то кричат, подбадривая. Еще поднажать… Еще… Уже земной шар свистит, ускользая из-под коньков… Снежная крупка хлещет в лицо… Поворот… Удар по ногам… Какая-то сила отрывает Виктора от земли, бросает в сторону. Переворачивает. Лед ускользает влево. Виктор вонзается в снежный сугроб головой… Тишина…

Кто-то потащил его из сугроба за ноги. Виктор сел на снег, отер рукавом залепленные глаза.

— Цел?

Виктор шмыгнул носом, подвигал ногами.

— Цел. Яма тут, что ли?

— Наверно.

Перед ним стоял тот самый парень, который пытался его обойти.

— Хорошо бежишь. Только я б тебя все равно достал.

— Фигос под нос, — сказал Виктор, все еще отфыркиваясь.

Парень засмеялся.

Возле собрались люди.

— Гоняют как угорелые, — осуждающе сказала какая-то немолодая женщина. — Только нервы портят.

— А вы бы, мадам, — галантно сказал парень, — свои нервы дома на туалете оставляли.

— Нахал! Пойдемте, Вильгельм Алексеевич, — и она удалилась, неуклюже скользя на коньках в сопровождении немолодого мужчины с седыми стрижеными усами.

— Ах, женщины, женщины! Не понимают, что молодость не возвращается. Даже на коньках, — сказал парень вдогонку.

— Витя! — Сквозь редеющую толпу пробиралась Оленька. — Витя!

— Я здесь, Оленька. Все в порядке!

Оленька подошла. В глазах ее была тревога. И от этого стало радостно, просто хоть снова влетай в сугроб!

Парень смотрел на Оленькино раскрасневшееся лицо и улыбался. Потом повернулся к Виктору, протянул руку:

— Ну, давай познакомимся. Костя.

— Виктор.

У Кости широкая крепкая ладонь.

— Костя, — повторил он, улыбаясь и протягивая руку Оленьке.

— Оленька, — без улыбки произнесла она.

— Так-таки Оленька, не Ольга, не Леля… — Он чуть задержал руку девушки в своей.

Оленька, не отвечая, высвободила руку.

— Сеня, — сказал Плюха, протягивая Косте свою ручищу.

— Володя, — представился Коротков.

— Лена, — сказала Колесникова.

Парень смерил ее взглядом и сказал уважительно:

— О-го!

— Короче не держим, — хохотнул Коротков.

— Сима. — Маленькая Лузгина протянула Косте руку.

Он пожал ее очень бережно, будто хрупкую вещь.

— И длиннее не держим, — сказал Володька.

— И тощее не держим, — Лена ткнула Володьку пальцем в живот.

Костя завертел головой:

— Сколько же вас?

— Класс, — ответил Володька.

— Рабочих или крестьян? — спросил Костя весело.

— Класс млекопитающих, отряд парнокопытных, вид ленивых. Вот это Лева. Лева — гомо сапиенс молчунис. Редкий экземпляр, памятник эпохи полиомиелита, охраняется государством! А ты из какой породы? — спросил Володька.

— Я тоже из млекопитающих, троглодит, охраняюсь самим собой. — Костя дружелюбно протянул руку все еще сидящему на снегу Виктору. — Вставай, примерзнешь.

Виктор встал. Всей толпой подъехали к месту, где он споткнулся. Обнаружили яму.

— Паршивый сегодня лед, — сказал Костя.

— Здесь установят мемориальную доску: «На этом месте при попытке взлететь взорвался в воздухе ученик девятого «в» класса двенадцатой школы Виктор Шагалов», — произнес торжественно Володька.

Ребята рассмеялись.

Костя посмотрел на них с любопытством. Переспросил:

— Двенадцатой?

Домой возвращались вместе, стайкой. Девочки шли обнявшись и пели. Они всегда поют, возвращаясь с катка или с вечера. Поют тихо и дружно о геологах и журналистах, о дальних дорогах, которым нет конца, о следах, что останутся на пыльных тропинках далеких планет, и о любви… Когда слушаешь их, теплеет ветер, над обжитыми улицами словно перекидываются высокие крыши, ласковым становится колючий снег, и кажется, что идти тебе далеко-далеко…

Мальчишки шагали позади, говорили о том о сем. Мысленно подпевали, но мужское достоинство не позволяло подхватить песню вслух.

Виктор и Костя шли рядом и смотрели на идущую впереди Оленьку.

Потом Костя сказал:

— Интересная девушка. Обхаживаешь?

— Поди-ка ты!..

Виктору было неприятно и само слово «обхаживаешь», и легкий пошловатый тон, каким оно было произнесено.

— А что ж тут такого?.. У меня тоже девочка есть. Только надоела. Липнет, как муха. Записочки дурацкие… А то за углом ждет. Вылупит глазища: «Костя! Вот так встреча!» Будто я не понимаю, что на морозе ножками топала. Живет в нашем доме, по соседней лестнице.

— Учится?

— Работает. Руки глицерином мажет, чтоб мягкими были. Вообще-то ничего девчонка. Только без царя в голове. И водку хлещет, что твой слон. — Костя засмеялся.

— И ты?

— Выпиваю… А потом мускатный орешек жую.

— Зачем?

— Чтоб отец не заметил. Еще, шофера говорят, постного масла надо выпить полстакана. Не пахнет.

Виктора передернуло:

— Экая гадость.

— Да уж чего хорошего! Мускатный орех лучше. Может, выпьем по рюмахе с морозцу?

Виктору сама мысль «выпить» показалась дикой. Но не хотелось почему-то признаваться в этом новому знакомому. И он ответил небрежно:

— Денег нет.

— Деньги есть. Заработал немного. Пойдем. Я тебя с Люськой познакомлю. И свою прихвати. Посидим.

Виктор представил себе Оленьку, сидящую за пластмассовым столиком, залитым пивной пеной. Как в забегаловке на пляже в Ново-Михайловской, где он отдыхал летом с мамой. В одной руке у Оленьки стакан с водкой, а в другой — селедочный хвост. И такой нелепой показалась ему эта картина, что Виктор развеселился и вдруг спел:

Стаканчики граненые упали со стола, Упали и разбилися, разбита жизнь моя!

Девочки оглянулись.

Володька позади крикнул:

— Теперь «Шумел камыш»!

— Она не пойдет, — сказал Виктор Косте. — Она еще ничего не пила, кроме кефира.

Костя пренебрежительно пожал плечами.

— Все, старичок, имеет начало.

— И конец, — добавил Виктор.

— И конец, — согласился Костя. — Может, посидим вдвоем? Мужская компания еще лучше. Без прекрасного пола. Ты учти, старичок, деньги есть. Почтовое ведомство приносит мне ренту.

Виктор взглянул на него вопросительно, но Костя не стал объяснять. Только сказал:

— На матушке-Руси всегда с морозу рюмочку опрокидывали. И у Ремарка всю дорогу пьют. Читал? Слушай, что такое «кальвадос» этот самый, не знаешь? Кто говорит — коньяк, кто — ликер. Я ликера не люблю. От него пальцы к рюмке прилипают.

— Не знаю. Можно в справочник заглянуть. Лева!

Виктор приостановился, поджидая Леву.

— М-м?..

— Слушай, напряги свои мыслительные способности. Что такое «кальвадос»?

Лева засопел носом.

— Не знаю.

— Ну, если Лева не знает, значит, никто не знает.

— Так как? — спросил Костя.

— Нет, не стоит. В другой раз.

Подошли к Оленькиному дому.

— До завтра, ребята! — Оленька помахала ботинками с коньками и скрылась в парадном.

— Завтра на каток пойдете? — спросил Костя Виктора, глядя Оленьке вслед.

— Вечером.

— Встретимся. Будь! — И Костя протянул Виктору руку.

Потом попрощался с остальными, повернулся и направился через улицу наискосок. К трамвайной остановке.

Ребята посмотрели, как он идет, расправив широкие плечи, чуть покачиваясь.

— Спортивный мальчик, — сказала Сима Лузгина.

— Не влюбись! — предостерег Виктор.

— Она «тете Степе» не изменит, — возразил Володька.

— Сильно бегает, — вздохнул Плюха, — достанет он тебя.

— Поглядим! — ответил Виктор. — Если бы не яма, я бы от него ушел. Ну, кто куда, а я в сберкассу. Время позднее. Пойдем, Плюха.

Они попрощались с товарищами и пошли втроем: Виктор, Плюха и Лева.

Потом Лева, молча подняв руку, свернул в подворотню старого облупленного дома.

Плюха проводил Виктора.

Возле своего парадного Виктор остановился и спросил:

— Плюха, ты водку когда-нибудь пил?

— Неоднократно. Точнее, один раз. Когда дядя Вася из деревни приезжал. Баранину привозил. Натушили с картошкой целую ногу. Он мне стакан налил до краешка, для полной жизни. «Пей, — говорит, — мужичок». Ну, я всю и выпил.

— И как?

— Пьяный-препьяный стал. Хочу прямо, а меня назад тянет. Хочу стоять, а падаю. Потеха! Говорю шепотом, а все спрашивают, чего я ору. Отец с работы пришел, разозлился. Драть хотел. Только я тут же уснул. А с чего это ты вдруг про водку спросил?

— Так. Завтра зайдешь за мной?

— Зайду.

Виктор ушел, а Плюха, размахивая коньками, побрел по улице. Вдруг остановился. Сгреб с железного подоконника снег, помял в руках и запустил снежком в ближайший фонарный столб. Снежок шмякнулся о столб и оставил на нем белую метинку, а Плюха, довольный, побрел дальше.

Костя шел не торопясь, чуть покачиваясь, широко расправив плечи, весело и нахально посматривая по сторонам, бездумно улыбаясь встречным девушкам. Каждый раз после катка в нем долго еще жило ощущение собственной силы и ловкости. Будто выжгло морозцем, сдуло ветром хмурую накипь усталости, что скапливается, верно, в любом человеке к концу рабочего дня. И так легко и радостно становится, когда освобождаешься от этой накипи движением, встряской, когда вот так отчетливо ощущаешь свою силу и ловкость.

Он шагал к дому, но домой не хотелось. Опять отец заведет «баланду» на тему «примерного поведения», «полной отдачи», «уважения к старшим». И все это нудным, ровным голосом. Отец правильный, до того правильный! Как хорошо оструганная палка. Ни сучка ни задоринки. Хоть бы напился когда, что ли! Или взорвался бы, наорал, побил! Да мало ли что может натворить живой человек!..

А ребята славные. Надо было сказать им, что его отец — новый завуч в их школе… Как-то неловко было. К слову не пришлось. Да и начали б расспрашивать…

Зайти за Люськой, побродить?.. А может, взять «маленькую», посидеть у нее? Тетка, верно, уже дрыхнет в своем углу.

А Оленька ничего, красивая девушка. Вот бы с ней пройтись! Да-а…

Костя зашел в магазин, потолкался около прилавка винного отдела. Направился было в кассу, но передумал. Снова зашагал к дому. Дойдя, воровато оглянулся и нырнул не в свою парадную, а в соседнюю. Поднялся на лифте в пятый этаж. Трижды коротко нажал кнопку звонка. Так звонит только он, Люська сразу узнает. Тотчас за дверью что-то скрипнуло. Дверь открылась. Маленькие руки обвились вокруг его шеи. Девичий голос прошептал:

— Ну что ты, Костик. Я тебя жду, жду…

— Вот я и пришел.

Они постояли немного в темноте, прижавшись друг к другу.

— Что ж, так и будем жаться на лестнице?

Девушка отпрянула:

— А ну тебя… И что ты за человек!

— Класс млекопитающих, отряд парнокопытных, вид бизонов. — Костя засмеялся тихонько, спросил: — Тетка спит?

— Вяжет.

— Тогда пойдем погуляем.

— Только оденусь.

— Валяй. Я внизу буду.

Костя спустился, посмотрел на улицу сквозь заиндевелое стекло, но выходить не стал. Еще нарвешься на отца: вдруг у него какой-нибудь педсовет или совещание?

Наверху торопливо застучали каблучки. Костя усмехнулся. Люська в своем репертуаре: на улице подмерзло — будь здоров, а она надела выходные туфельки с тонкими длинными носами, на шпильках. Думает, пойдем куда-нибудь! Чудила!

Подошла Люся. Остановилась возле него. Он посмотрел на нее сверху вниз — девушка была мала ростом, — улыбнулся, привлек к себе, поцеловал в губы. Она не отстранилась, только глянула на дверь.

— Пошли. И побыстрее, — сказал Костя.

Люся понимающе кивнула, выскользнула в дверь и зашагала торопливо по заснеженной улице.

Костя вышел немного погодя и нагнал ее на углу.

Домой Костя вернулся во втором часу. Разделся и прошел на кухню.

На кухне, за столом, покрытым зеленоватой потертой клеенкой, сидел дед Сергей Степанович. Лицо у него было розовое, мясистое. Очки с толстыми стеклами в большой роговой оправе неправдоподобно увеличивали дедовы бесцветные глаза. Перед ним на столе стояла ученическая чернильница «непроливашка», лежала толстая тетрадка. В руках дед держал старенькую желтую вставочку и писал мелким, удивительно четким и красивым почерком, буковка к буковке. Писал не то роман, не то воспоминания какие-то, никто из домашних толком не знал, что именно пишет дед. Тетрадочку он прятал в несгораемый ящик, ящик запирал на ключ, а ключ всегда носил при себе, а когда укладывался спать, привязывал цепочку от ключа к руке. Кроме исписанных тетрадей дед хранил в ящике пожелтевшие грамоты, два ордена Красной Звезды и несколько медалей. А может, и еще что-нибудь. Неизвестно.

Когда Костя вошел, дед оторвался от работы, сверкнул на внука стеклышками очков, но ничего не сказал, только хмыкнул и снова заскрипел перышком.

— Все трудишься? — весело спросил Костя.

Дед снова хмыкнул и пожевал губами. По вечерам рот у него был ввалившимся, потому что дед вынимал искусственные челюсти и клал в стакан с водой. Отдыхал от зубов.

В коридоре зашаркали шлепанцы.

Костя поморщился. Отец. Сейчас начнет. Дед покосился на внука и опять хмыкнул.

Петр Анисимович остановился в дверях. Он был в голубой в синюю широкую полоску пижаме и в шлепанцах на босу ногу.

— Если не ошибаюсь, уже два. Ночи, — сказал он бесстрастно.

— Без двадцати, — прошамкал дед.

— Я не вас спрашиваю, папаша, — Петр Анисимович сердито повел головой, будто шею давил воротник. — Шли бы вы спать.

— Не твоя забота, — добродушно отрезал дед.

— Последнее время ты стал являться домой несколько поздно, — сказал Петр Анисимович, обращаясь к Косте. — Я требую, чтобы ты прекратил эти свои полуночные бдения.

— Тренировки, папа, — сказал Костя. — Каток просто забит. Приходится оставаться после звонка. Скоро соревнования.

— Гм… Все равно надо как-то укладываться в вечерние часы. Что у тебя в техникуме?

— Порядок.

— Мать волнуется, когда ты задерживаешься, — Петр Анисимович повернулся и пошел к себе.

«Пронесло», — подумал Костя и облегченно вздохнул.

— Ну, а она? Тоже тренируется? — прошамкал дед и не то усмехнулся, не то крякнул.

— Ты о ком? — спросил Костя беспечно.

— Об этой, — дед мотнул головой в сторону стены. — Маленькой.

«Вот ядовитый старик, — подумал Костя беззлобно. — Сидит дома, а все вынюхивает…»

— Она на коньках не бегает.

— Ну-ну, — дед снова заскрипел перышком.

— Деда, у меня завтра практика.

— Ладно, — не поднимая головы, прошамкал дед. — Разбужу.

Костя пошел в комнату, разделся и лег на диван, укрывшись легким шершавым солдатским одеялом. Свет гасить не стал. Все равно дед придет через несколько минут. Не засидится. Тоже поспать любит.

Кровать деда стояла в противоположном углу. Они не мешали друг другу. Дед мог заснуть и проснуться в любое время. Это у него привычка. Еще со службы в угрозыске. Дед мог и вовсе не спать, если понадобится. И не есть, и не пить, как верблюд. Костя не то чтобы не любил деда, а скорее побаивался его. Дед был хитер и обтекаем. И в улыбке его таился яд. Так, по крайней мере, казалось Косте. И от дедовых глаз невозможно было укрыться. Он ладил со всеми в доме, был тих и доброжелателен. Но каждый раз из тихости своей и доброжелательности вытягивал какую-нибудь выгоду для себя.

И мясо ему в магазине давали получше, и в ванной водопроводчик провел для удобства душ на длинном блестящем шланге. И путевку в санаторий давали ему вне очереди. И все обо всех дед знал.

Иногда Косте казалось, что он записывает в свои тетрадочки выведанные мысли и чувства людей. Про запас. А вдруг да пригодятся. И не очень-то доверял деду.

Костя вытянулся, закрыл глаза. И тотчас представил себе лицо Оленьки и рядом миловидное личико Люси. Они стояли рядом и не мешали друг другу. А потом заскользил на коньках Виктор. Коньки его становились все длиннее и длиннее. Костя бросился за ним вдогонку. Засверкал, замельтешил под ногами лед…

Фаина Васильевна привела в класс незнакомого, очень плотного, очень коренастого и лохматого парня.

— Прошу любить и жаловать. Иван Васильевич Соколов будет преподавать у вас литературу. Надеюсь, не стоит напоминать о том, что Ивану Васильевичу на первых порах надо помочь, потому что ему будет нелегко. Он недавно закончил педагогический институт. Сегодня его первый урок. И многое зависит от вас. — Она нахмурилась, погрозила пальцем сидящим на «камчатке» Виктору и Плюхе и ушла, пожелав новому преподавателю успеха.

Иван Васильевич остался один на один с девятым «в», заметно волновался, на щеках проступили бледные розовые пятна. Он открыл журнал, молча стал читать фамилии учеников, стараясь угадать их владельцев. Чтобы успокоиться, надо заняться каким-нибудь конкретным делом, сосредоточиться на чем-нибудь, как учил Станиславский.

Ребята с любопытством и довольно бесцеремонно рассматривали нового учителя. Он был молод, и даже суровое, сосредоточенное выражение лица не делало его старше. Черные волосы стояли дыбом на макушке и возле лба. Видимо, не поддавались расческе. На круглом, чуть одутловатом лице короткий ноздрястый нос, близко посаженные темные, с каким-то лиловым отливом глаза. Кажется, будто все, на что смотрит Иван Васильевич, удивляет его. Серый пиджак плотно облегает крепкое туловище, вот-вот отскочат пуговицы.

— Бычок, — шепотом сказал Володька Коротков.

Рядом сдержанно прыснули. Прозвище показалось метким. Иван Васильевич мельком взглянул в Володькину сторону. Непонятно было, слышал он или не слышал. На всякий случай Володька уткнулся в учебник как ни в чем не бывало.

В классе снова установилась зыбкая тишина.

Наконец Иван Васильевич оторвался от журнала, оглядел ребят, кашлянул и неожиданно пошел по проходу между партами к шкафам. Осмотрел приборы за стеклами. Потом уставился на скелет. Поднял густые, сросшиеся на переносице брови. Спросил:

— А это кто ж такой?

Голос у него был гулкий, густой.

— Это Иван Иванович, — сказал Плюха.

Иван Васильевич посмотрел внимательно на Плюху:

— Спасибо. Значит, мой тезка. Любопытно, каким он был при жизни? Где жил, когда, о чем мечтал, к чему стремился? Был ли счастлив?

Странно, но никогда ребята не задумывались над этим. Может быть, потому, что приобрели Ивана Ивановича, когда были несмышлеными шестиклассниками, и скелет для них был просто скелетом и еще предметом, с помощью которого можно было переплюнуть вредных «ашек». А потом к Ивану Ивановичу привыкли. Он был тем, что он есть, — без прошлого и будущего.

Лева поднял руку.

— Прошу, — сказал Иван Васильевич, — называть свою фамилию и имя, ведь мы с вами еще не знакомы. Пожалуйста.

— Котов Лев, — Лева встал и засопел.

Иван Васильевич терпеливо ждал, что скажет рыжий Котов Лев.

— Он не был счастлив, — сказал Лева так печально, будто говорил о самом себе.

— Почему вы так думаете?

— Он не мог быть счастлив. Он был беден.

— Вот как?

— Богатый человек не пошел бы на скелет.

— Не лишено логики.

Подняла руку Сима. Иван Васильевич кивнул.

— Я — Лузгина Сима, то есть Серафима — полностью. Знаете, он мог быть благородным рыцарем и погибнуть на турнире из-за прекрасной дамы.

Ребята засмеялись.

— И ничего смешного, — обиженно сказала Сима. — Они могли из него сделать скелет.

— Кто «они»?

— Ну, его враги.

— В каком же веке он, по-вашему, жил?

— В пятнадцатом! — выпалила Сима.

— Что ж, он неплохо сохранился для своих лет, — сказал Иван Васильевич и улыбнулся. Лицо его вдруг преобразилось, стало совсем мальчишечьим, белозубым и веселым. И весь девятый «в» улыбнулся в ответ. — Еще у кого какие есть предположения?

— Коротков Владимир… Скорее всего наш Иван Иванович был фашистом. Погиб в России. И из него сделали наглядное пособие.

Ребята загалдели.

— Сам ты фашист!

— Жиргут несчастный!

— Это ж надо додуматься!

— Дайте ему по шее!

— Сам дурак!

— Тихо! — густо сказал Иван Васильевич и, когда ребята успокоились, добавил: — Прежде всего вам надо научиться спорить. На глотку в споре никогда не возьмете. Драться надо не криком, а логикой. Бить фактами. И если чувствуете себя правым — отстаивать позицию до конца. Мне тоже не нравится эта гипотеза. Не нравится хотя бы потому, что неприятно иметь в классе скелет фашиста. Но опровергнуть ее мы с вами не имеем возможности. Нет фактов.

— Веселов Арсений, — Плюха шмыгнул носом. — Я — против. Иван Иванович справедлив, и его все любят. Так какой же он фашист?

В классе поднялся невообразимый шум. Смеялись все: и Иван Васильевич, и сам Плюха, понявший, что сморозил глупость, и даже Иван Иванович, казалось, тихо посмеивается.

Дверь открылась, и в ней появился Петр Анисимович. Осмотрел подозрительно класс. Заметив его, ребята быстро начали стихать. Встали.

— Я шел мимо. Слышу — веселье!

— Мы немного пофантазировали насчет скелета, — объяснил Иван Васильевич улыбаясь.

— Гм… А я полагал, что у вас урок литературы, — Петр Анисимович повернулся и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.

Наступила неловкая тишина. Иван Васильевич покраснел.

— Так на чем мы остановились?

— На скелете, — подсказал Плюха.

— На скелете, — повторил расстроенно Иван Васильевич. — Есть мнение, что он был рыцарем; другое, что он был беден; третье, что он погиб на войне… Наверно, можно выдвинуть немало гипотез. И мы их выдвинем. Но в какую бы эпоху он ни жил, по нашему предположению, кем бы он ни был, какое бы ни занимал в обществе социальное положение, чтобы восстановить нам с вами картину его бытия, придется изучить его эпоху, круг интересов и чаяний его класса. Если он боролся — то за что и с кем? Мечтал — о чем? Любил — кого? Что было целью его жизни, как он представлял себе счастье? В чем была его сила и в чем слабость? Да можно задать тысячи вопросов! И, чтобы получить на них ответы, нам с вами придется обратиться к самому верному и одновременно — увы! — к самому неточному источнику — к искусству. К живописи, ваянию, музыке, к литературе. Почему к самому верному? Потому что во все времена, во все эпохи художники обращались к жизни и так или иначе отражали бытие своих современников, их мечты, их быт, их борьбу, их идеалы. Почему к самому неточному? Потому что во все времена и во все эпохи художники отражали в своих творениях интересы своего класса, класса, которому они служили, возвышали идеалы этого класса и, следовательно, отображали жизнь с субъективных позиций. Мы с вами изучаем литературу как один из важнейших видов искусства именно для того, чтобы научиться отличать прекрасное от безобразного, правду от лжи, чтобы научиться вбирать в себя все лучшее, что сумеем найти в творениях ушедших поколений и в творениях своих современников. Нам придется немало работать, немало, видимо, и спорить. Я не требую, чтобы вы со мной безоговорочно соглашались. Очень хочу, чтобы спорили, убеждали, чтобы думали. Одному может понравиться новая книга, новое стихотворение, другому та же книга не нравится, не волнует, кажется неискренней. Что ж, будем спорить! Для начала давайте-ка напишем с вами сочинение. Срок — две недели. Тема стоит у вас в углу — Иван Иванович. Вот вы, Лузгина, считаете, что он был рыцарем; что ж, попытайтесь описать его жизнь. Походите по музеям, почитайте книжки. Многого, конечно, за две недели не узнаете, но представление о рыцарстве получите. Вот и опишите нам своего благородного Ивана Ивановича. Я думаю, каждому найдется простор для фантазии и возможность покопаться в материале. — И лицо Ивана Васильевича снова осветилось мальчишечьей улыбкой. Потом посерьезнело. — А теперь поговорим непосредственно о предмете, который мы с вами будем изучать. На чем вы остановились с Александром Афанасьевичем?

— Иван Васильевич, вы давно преподаете?

— Три дня.

Петр Анисимович улыбнулся нехотя, одними губами. Он сидел за столом, к которому кнопками был приколот огромный лист ватмана, тщательно расчерченный и испещренный карандашными пометками — расписание занятий. Прямо на ватмане лежали остро отточенные карандаши и потертые ластики.

Иван Васильевич стоял напротив. Когда он вошел, завуч что-то стирал, что-то вписывал в расписание и не предложил учителю сесть. А садиться без приглашения Иван Васильевич не счел удобным: все-таки он немного робел перед своим первым в жизни заведующим учебной частью.

— Три дня, — повторил Петр Анисимович, и вымученная улыбка сошла с его губ, они отвердели. — Согласитесь, что это не очень большой стаж. Надо полагать, с программой вы познакомились обстоятельно?

— Разумеется.

— И что же, в программе по литературе для девятых классов, разработанной Академией педагогических наук и утвержденной Министерством просвещения, есть пункт об изучении скелетов?

Иван Васильевич улыбнулся:

— Нет, такого пункта нет.

— Стало быть, вы решили поправить академию и министерство?

— Да нет же, Петр Анисимович! — воскликнул Иван Васильевич, и на щеках его проступили розовые пятна. — Просто когда я увидел Ивана Ивановича…

— Ивана Ивановича?.. — переспросил завуч.

— Ну, скелет… Его зовут Иваном Ивановичем… Так вот, когда я увидел его, у меня появилась мысль: а что, если начать с него? Его все знают, к нему привыкли, а что, если заставить ребят задуматься, пофантазировать над его историей? Понимаете! И облечь это в литературную форму. Да так, чтобы им пришлось покопаться в книгах самостоятельно!

— У вас появилась мысль! Получается так, что у академиков, у товарищей из министерства не появлялось мыслей. А появилась она у вас. Нехорошо. Я за новаторство в педагогике, не подумайте, что я косный человек. Нет. Но все должно иметь рамки, пределы. Для нас с вами, для советского учительства, есть только одни рамки — программа. Вот в пределах учебной программы мы с вами и должны быть новаторами. А ваша мысль ни в какие рамки не лезет! Нельзя так, с кондачка! Урок определен вашим личным планом. И даже в вашем личном плане не было скелета. Ведь так?

— Так.

— Вот видите. А анархия в нашем тонком педагогическом деле недопустима. Прошу учесть на будущее! И потом, почему вы так странно выглядите, голубчик? Прически у вас какая-то… — Петр Анисимович провел ладонью по своему редкому зачесу.

Иван Васильевич тоже потрогал свои жесткие вихры, густо покраснел.

— Не лежат…

— Придумайте что-нибудь. Ведь ваша голова полна мыслей, — Петр Анисимович неожиданно вздохнул, откинулся на спинку стула и улыбнулся желтой улыбкой. — Ах, молодо-зелено. И я когда-то был таким!

Нет, он был не таким. Во дворе большого дома, где жила семья Пискаревых, Петьку часто били. Били ни за что, просто так, потому что не умел давать сдачи. Только закрывал голову руками, тихо всхлипывая от боли и обиды.

Бывало, зимой, возвращаясь откуда-нибудь, Петька переходил на другую сторону улицы, останавливался против своих ворот в тени, возле обледенелой трубы и стоял там, поджидая попутчика — кого-нибудь из соседей. Мороз щипал за щеки, коченели руки и ноги. А он все стоял, все ждал, чтобы проскочить через двор к подъезду под прикрытием взрослого. Чтобы не били. А может быть, его именно за это и били. Он стоял, коченея на ветру, ежась, и придумывал страшные способы мести дворовым мальчишкам.

Завидев жильца из своего подъезда, Петька срывался с места, торопливо перебегал улицу, не чувствуя одеревеневших ног, заискивающе здоровался и семенил рядом. Ребята носились по двору, перебрасывались снежками, строили крепость из снега. На Петьку никто не обращал внимания. И ни к чему было мерзнуть возле обледенелой водосточной трубы на другой стороне улицы. Но он не мог преодолеть страх.

Потом Петька превратился в Петра. Он прилежно учился, хотя наука нелегко давалась ему, и то, что иные усваивали штурмом, Петр брал долгой осадой, зубрежкой. Но брал. Ни с кем особенно не сближался, ребячьих драк старался избегать. Вступил в комсомол. Считался неплохим товарищем. Проходил по двору спокойно, никому и в голову не пришло бы бить десятиклассника. Но что-то в глубинах сознания осталось от детства, от того непобедимого страха перед болью и унижением.

И в институте Петр был прилежен, но как-то тушевался, старался не оказаться на виду. Выше взлетишь — больнее падать. Так бы, наверно, и прожил он жизнь тихо, вприпрятку, если бы не два события.

Сначала в квартире появились новые соседи — Сергей Степанович в военной форме с одной «шпалой» в петлице, светленький, стриженный под бокс, с расплывчатым бабьим лицом, его жена Оксана Матвеевна — громоздкая, черноглазая, бойкая на язык, и дочь Наташа, тихая, светленькая в отца, с материнскими темными глазами. Она была младше Петра года на три.

А вскоре в бою с белофиннами под станцией Пери погиб Пискарев-старший. Получив извещение о гибели мужа, мать Петра всю ночь просидела на кухне. Ее не тревожили. Понимали — переживает. Утром Петр застал мать спящей на табурете все в той же горестной позе, со склоненной головой и опущенными на колени руками.

— Мама, уже утро. Мне в институт пора.

Она не ответила.

— Поставь чайник.

Петр тоже плохо спал ночью, ворочался. Думал, но не столько о погибшем отце, сколько о том, как сложится их с матерью жизнь. Мать не работала, сам Петр учился на третьем курсе в педагогическом. Заработка отца хватало на семью. И вот он погиб. Хорошо, если матери дадут пенсию. А могут и не дать, ведь она не старая, способна работать.

— Поставь чайник, мама, — повторил Петр.

Мать посмотрела на него непонимающе:

— Что-то Анисим сегодня задерживается на работе.

Петр отшатнулся.

— Мама, о чем ты говоришь, мама?

Она не ответила, поднялась с табуретки, взяла кастрюлю, подставила ее под кран. В дно звонко ударила струя воды. Кастрюля быстро наполнилась, вода стала переливаться через край, заполнять раковину. А мать стояла возле, смотрела на воду, и губы ее что-то шептали.

Петр в страхе бросился к соседям.

На кухню вышел Сергей Степанович в галифе на подтяжках и в шлепанцах на босу ногу. Вода переливалась через край раковины на пол. Он закрыл кран. Взял неподвижно стоящую женщину за плечи, усадил на табурет. Она села покорно, сказала:

— Что-то сегодня Анисим задерживается на работе.

Сергей Степанович посмотрел ей в глаза, покачал головой.

— Звони в «скорую», Петруха. Скапустилась твоя мамаша. Разума, видишь, лишилась с горя.

В дверях стояли испуганные Оксана Матвеевна и Наташа.

— Может, обойдется? — спросил Петр неуверенно.

— Надо вызвать. Видишь, кран не закрыла, а может и примус перекачать, взорвется. Мало ли что может наделать человек не в себе. Отлежится — вернется. Звони.

Приехали санитары. Увезли мать. В этот день Петр не пошел в институт. Бродил по городу. Думал.

Через неделю кончились деньги. Зашел к соседям занять до стипендии.

Сергей Степанович отослал жену и дочь на кухню, усадил Петра за обеденный стол, сам сел напротив, положил локти на клеенку.

— Худо, Петруха?

Петр только голову опустил.

— А будет еще хуже. Комнату отберут. Зачем тебе одному две комнаты? Знаешь, как с жилплощадью… Такие дела… — Он вздохнул.

— Что же делать, Сергей Степанович?

— Не знаю, Петруха, не знаю… Да и жить тебе будет туговато. Институт бросать придется. На работу устраиваться.

Помолчали. Сергей Степанович с интересом рассматривал Петра.

— Ну, на работу я тебя устрою. Биография у тебя чистая, отец геройски погиб. Дед был мелким ремесленником. По материнской линии тоже все благополучно. Комсомолец. Так?

— Откуда вы все знаете?

— Соседи ведь, — уклончиво ответил Сергей Степанович. — На работу я тебя устрою.

— Спасибо.

— Не за что. Все мы люди-человеки. А вот комнату жалко. Жениться бы тебе! — неожиданно сказал он.

Петр улыбнулся.

— Куда уж! Самому бы свести концы с концами.

— Работа будет. А комнату отберут.

— Жениться, Сергей Степанович, надо иметь на ком. А то взвоешь!

— Это верно. Это верно, — согласился Сергей Степанович. — Можно и взвыть, и света божьего не взвидеть. А ты б к моей Наташке посватался.

Петр испуганно посмотрел на него.

— Не нравится? А ведь ничего девка! И семья у нее неплохая… Или семья не нравится?

— Нет, отчего ж… Только ведь любовь должна быть.

Сергей Степанович захохотал, перегнулся через стол, хлопнул Петра по плечу.

— А как же без любви! Любовь, Петруха, первое дело. Будет любовь! И квартира вся — наша! Понял? Конечно, неволить и уговаривать в таких делах немыслимо. Но все ж подумай. Лично я свою Наташку за тебя отдам. Ты парень наш, советский. Биография у тебя чистая.

Снова помолчали.

— Как-то неожиданно… — проговорил наконец Петр.

— А в жизни нашей, Петруха, все неожиданно. Подваливает — бери. Счастье — оно как птица. На одной ветке не сидит. Порхает. Его лови — и в клеточку! И дверцы не открывай. Тогда оно твое. Ты что вечером делаешь?

— Ничего.

— Вот и пригласи мою Натаху в кино, что ли. Денег я тебе одолжу. Приглядись. Спешить не надо. Но и комнату не прозевай. — Он подошел к двери, приоткрыл ее. — Эй, бабы, куда запропастились?

Из кухни пришли Оксана Матвеевна и Наташа.

Петр украдкой глянул на девушку; она показалась ему излишне бледной и не очень-то красивой. Вот только глаза разве…

— Наташа, тебя Петр Анисимович пришел в кино приглашать. Пройдись, дочка, пройдись, нечего дома сиднем сидеть.

Наташа покорно кивнула и ушла в прихожую одеваться.

Через две недели молодые поженились. Сергей Степанович устроил Петра на работу в колонию для малолетних.

В квартире долго перетаскивали мебель с места на место.

Обычно Иван Васильевич ездил с работы на двух автобусах — до дому от школы было далековато. Но сегодня, несмотря на то, что после оттепели крепко приморозило, он все-таки решил идти пешком: его взволновал, озадачил и даже обидел разговор с завучем.

Холод легко пробирался сквозь рябенькую ткань модного весеннего пальто, которое Иван Васильевич приобрел по случаю окончания института. А зимнего не было: не очень-то разоденешься на студенческую стипендию.

Конечно, существуют программы и планы уроков, и полагается их придерживаться. Но ведь ни программой, ни планом нельзя предусмотреть детали, частности. В конце концов класс — не бездушный механизм…

Иван Васильевич свернул за угол, сделал несколько быстрых шагов и, энергично оттолкнувшись, заскользил по ледяной полоске, накатанной ребятишками на панели. И тут же смутился. Вчера он был еще студентом и мог позволить себе прокатиться вот этак. И никому до этого не было дела. А сегодня он учитель. На него смотрят ученики. Интересно, что бы они сказали сейчас? Что сказал бы спокойный Лева Котов? А этот увалень Веселов или лучезарная Ольга Звягина? Уж Сима-то Лузгина всплеснула бы руками, и, наверно, глаза у нее сделались бы круглыми-круглыми!

Иван Васильевич улыбнулся, и у него появилось озорное желание вернуться и проскользить по катку еще разок. Но он, не оборачиваясь, зашагал дальше.

А может, ничего б они не сказали? Просто покатились бы вслед за ним: и Лева, и Веселов, и Звягина. И в конце ледяной полоски устроили бы кучу-мала.

А завуч?.. Иван Васильевич представил себе плотно сомкнутые губы Петра Анисимовича. Осуждающий взгляд выцветших глаз. Он даже голос его деревянный услышал: «Хотите завоевать себе дешевый авторитет?»

А бывает дешевый авторитет? Если он дешевый, разве это авторитет? И верно ли, что всем своим поведением учитель должен отчуждаться от учеников? Проводить между ними и собой невидимую, но вечно ощутимую черту?

Неужели непослушные вихры на лбу и макушке, которые никакой силой не уложить, лишают его права на уважение ребят?

Попробуем возразить.

— Итак, вы, уважаемый Петр Анисимович, считаете, что даже вихры на голове учителя неуместны. Понимаю нас так: учитель должен быть отутюжен и подстрижен. Не могу с вами не согласиться. Если учитель пришел в класс в жеваных брюках и к тому же обросший неопрятной щетиной, это плохо. Скажем даже — очень плохо. Потому что учитель, говоря вашим языком, «должен являть собой пример». Но ведь вы, уважаемый Петр Анисимович, имеете в виду нечто большее, чем вихры на голове или жеваные брюки. Вы требуете, чтобы учитель был отутюжен и подстрижен внутренне. Именно внутренне. Иначе и не истолкуешь ваш разговор о программах и планах. А вот некий Иван Васильевич Соколов, еще будучи на практике в школе, задумался над одной маленькой деталькой. Крохотной. Совсем малюсенькой. Интересно ли будет учиться по этим программам и планам?

Петр Анисимович улыбается. Ему явно жаль некоего Ивана Васильевича Соколова, который, видите ли, задумывается.

— Человек должен делать то, что ему положено: академики разрабатывают программы, министры эти программы утверждают, учителя неукоснительно согласно этим программам учат, а ученики, естественно, эти программы должны усвоить.

— Чему учить? Можно вызубрить наизусть два десятка пушкинских строк. Даты рождения и смерти. Названия произведений и даже историю их написания. И все это есть в наших программах. Но если не откроется ученикам душа поэта, если не сумеют увидеть они мир его глазами, если не опечалятся его печалью и не возрадуются его радостью, — к чему им даты его жизни?

Так чему и как учить, Петр Анисимович?

Конечно, сочинение об Иване Ивановиче не предусмотрено программой. Но ведь оно может разбудить фантазию, а стало быть, и мысль, и, может быть, чувства.

А вместе с мыслью и чувством придет и самое главное — отношение, оценка.

Скажите откровенно, Петр Анисимович, может быть, именно это и не устраивает вас?

А не преувеличивает ли некто Иван Васильевич Соколов?

Хорошо. Оставим это. Возьмем другой аспект. Учитель Соколов — комсомолец, и ученик Нектов — тоже. Состоят они в одной организации, руководствуются одним уставом, стало быть, пользуются теми же правами и несут на себе груз тех же обязанностей. А что, если ученик возьмет да и поучит учителя на комсомольском собрании? Или, может быть, создать два комсомола: один — для учеников, другой — для учителей?

Иван Васильевич шел размашистым шагом и вел спор с Петром Анисимовичем.

Петр Анисимович умолк. Ему нечего было возразить. Или, может быть, сам Иван Васильевич не находил возражений?

Когда отец улетал, Оленька садилась за его письменный стол. Зажигала старую настольную лампу-вазу с темно-зеленым стеклянным абажуром, гасила остальной свет. Кожаный диван, и массивные кожаные кресла, и черный стеллаж во всю стену, и столик с радиоприемником — все погружалось в полумрак, отступало. Только зеленовато поблескивали корешки книг да искрилась изморозь на окне.

Теплый свет лампы ложился на стол ровным полукружьем. Мягко светился абажур. Маленький самолетик, прикрепленный к металлической подставке тонкой крепкой проволокой, казалось, вот-вот сорвется и полетит. Мерно тикали часы на стеллаже, подчеркивая покой отцовского кабинета, надежность этого покоя.

У Оленьки был свой письменный стол. Светлый, с темными прожилками причудливого рисунка, он стоял в маленькой комнате возле кухни. Еще там была тахта, отделанная таким же светлым с прожилками деревом, жесткое кресло, два стула и аккуратный самодельный стеллаж с Оленькиными книгами. Стеллаж выстроил отец. На полу лежала потертая медвежья шкура. Ее привез отец откуда-то из Сибири. Над дверью красовались оленьи рога из тундры; на стеллаже вместе с книгами ютились причудливые раковины из Владивостока; камешек, напоминавший пчелиные соты в разрезе, уроженец Гималаев; китовый ус, который отцу подарили в Одессе китобои; огромная кедровая шишка с Амура; маленький черноморский краб под стеклянным колпаком — дар Ялты; панцирь черепахи из Каракумов…

Оленька любила свою комнату, которую отец шутя называл «лягушатником», но когда он улетал, предпочитала сидеть за его письменным столом. Вот как сегодня.

Под рукой — раскрытая неначатая тетрадка, черная, с золотым ободком авторучка. Вот в доме напротив зажегся оранжевый огонек; рядом — голубой, повыше матово светятся шторы… Кажется, что окна вбирают в себя остатки дневного света, и поэтому на улице становится темно.

Интересно, любил ли Иван Иванович сумерки? Что он делал по вечерам?

Оленька закрывает глаза и замирает. Тикают часы. Иван Иванович, молодой, энергичный, склоняется над микроскопом, тонкими, длинными пальцами медленно крутит винт настройки. Неудачи, неудачи, неудачи. Поиски. Напряженные, неистовые поиски неведомого вируса. Иван Иванович — ученый, его еще никто не знает, и, может быть, так и не узнают его имени люди. За окном чужие окна вбирают в себя остатки дневного света. Наступает ночь. Но Ивану Ивановичу не до сна. Здесь он, вирус, вот он, а не виден, неуловимый. А надо его поймать. За хвост. Интересно, есть ли у вирусов хвосты? Или вирусы только крохотные точки, палочки, скобочки? Вроде микробов. Как в той капле воды, которую рассматривали по очереди в микроскоп на уроке биологии. Только совсем-совсем крохотусенькие. Все-таки интересно: могут быть у них головы и хвостики?.. Какой только пакостью не населен мир! Человек, царь природы, покоряющий космическое пространство, может погибнуть от какого-то жалкого вируса!.. Вот и Иван Иванович погиб, так и не найдя своего головастика. И оставил завещание. А в нем отдавал свой скелет на пользу науке… И звали его вовсе не Иван Иванович. Как же его звали?.. Может быть, Виктором? Может быть, он тоже писал стихи? И тоже делал глупости? Впрочем, все мальчишки, если к ним присмотреться, способны делать глупости. Чтобы обратить на себя внимание… Чтобы понравиться девочкам… Уже в первом классе за косы дергают. Интересно, как па старался понравиться ма, когда они были молодыми? Наверно, делал мертвые петли? Или пролетал перед ее окнами, покачивая крыльями? Надо будет спросить ма.

Из всех мальчишек в классе только, пожалуй. Лева не способен совершить глупость. Но Лева — уникум. Лева станет настоящим ученым. Молчун и ужасно рыжий. Будто специально красили. Сима говорит, что рыжий цвет выходит из моды. То-то Симина мама заметно потемнела. Глупость это — мода. Иван Иванович не напяливал переуженных брюк и не носил свитера цвета взбесившейся лососины. И бороды у него не было. Зато у него была цель. Он искал вирус, чтобы спасти людей. Если нет у человека высокой цели, целью становится грошовая мода — «дудочки» и борода. Виктор тоже не модник. Только очень уж перетягивает талию. Спортивный мальчик, как говорит Лузгина. Лева станет ученым, Виктор — поэтом. И издадут его книжку. И на книжке будет посвящение: «Посвящаю О.» Ужасно глупо.

Интересно, если бы тогда, на катке, упал не Виктор, а кто-нибудь другой, Володька Коротков или Плюха?.. Она вообще просто испугалась или потому, что упал Виктор?

И почему так часто хочется сказать ему что-нибудь резкое, как-то задеть, обидеть? Другому не хочется, а ему скажешь. А потом ругаешь себя за это…

Оленька вздохнула. Взяла авторучку, нарисовала на обложке тетрадки кружок. Потом поставила две точки, палочку сверху вниз, палочку слева направо. Засмеялась и пририсовала щетинку. Получилась забавная бородатая рожица.

Потом Оленька стала придумывать первую фразу. Очень трудно придумать первую фразу. Как, впрочем, и вторую, и третью. Вообще сочинения почему-то получаются бледными, неживыми. Если просто рассказывать — интересно, а напишешь — слова каменеют. Подобно пластилину: пока мнешь в пальцах — лепи что хочешь! А слепишь — затвердел. И все. Или начинай сначала. Так и слова: мнешь, мнешь, вылепишь фразу, а она затвердеет. И все.

Оленька пририсовала рожице круглые уши.

В дверь заглянула Елена Владимировна.

— Ты уроки делаешь?

— Нет. Пишу роман.

— Роман? — удивилась Елена Владимировна, вошла в комнату и уселась в большое кожаное кресло, вытирая руки о пестрый фартук.

— Роман в трех частях с прологом и эпилогом, — серьезно сказала Оленька, искоса поглядывая на мать.

Дома и муж и дочь разыгрывали Елену Владимировну по любому поводу. У нее было удивительное свойство — все принимать на веру, не задумываясь — правдоподобно ли то, о чем ей говорят, или совершенно немыслимо. Ей можно было сказать, что на Невском и в самом деле видели знаменитого крокодила с дымящейся трубкою в зубах. Она только всплеснет руками, уставится на собеседника чистыми синеватыми, как у Оленьки, глазами и начнет выспрашивать подробности.

В доме никогда не бывало денег. Они куда-то исчезали, «испарялись», как, смеясь, говорил отец. Зато появлялись какие-то гребешки, бусы, флакончики, шапочки, сбивалки для коктейлей, кофейные мельницы, старинные кольца для салфеток или такие уж совсем бесполезные вещи, как каминные щипцы. Елена Владимировна с легким сердцем делала странные покупки и потом с таким же легким сердцем одаривала ими знакомых.

Кухня ломилась от обилия техники, но пользовалась хозяйка только стареньким сточенным ножом и мясорубкой, которую очень трудно было собрать и еще труднее разобрать. Елена Владимировна любила покупать новые вещи, но верна была старым. Алексей Павлович и Оленька только посмеивались.

Иногда Алексей Павлович, входя в свой кабинет, останавливался на пороге, с любопытством оглядывал древнюю мебель, принадлежавшую еще его деду, капитану первого ранга, служившему в Адмиралтействе, и говорил весело:

— А не выкинуть ли нам, женщины, эту рухлядь? В тартарары. Чтобы и духу ее здесь не было.

— Выкинем, — тотчас откликалась Елена Владимировна. — Это будет замечательно! Я подкоплю денег. У меня уже есть несколько рублей на сберкнижке.

Эти «несколько рублей» лежали на сберкнижке, наверно, лет десять. Потому что книжка куда-то запропастилась и только недавно нашлась.

— Слышишь, Оленька, — многозначительно произносил Алексей Павлович. — Наша ма подкопит денег.

— И подкоплю, — серьезно подтверждала Елена Владимировна. — И куплю тебе гарнитур. Я видела вчера поразительный гарнитур, финский. Все шкафы кубиками, диван-кровать, стол, стулья, два кресла и еще три столика. Очень милый и современный гарнитур. Кстати, Алеша, чуть не забыла, посмотри-ка, что я вчера приобрела по случаю.

И она приносила какую-нибудь сбивалку для крема или сетку от комаров.

Алексей Павлович смеялся, обнимал ее и звонко чмокал в нос. Сердиться на Елену Владимировну было невозможно и бесполезно, да и ни к чему. Ему нравилась даже ее своеобразная ребячливость и неприспособленность к жизни. И свойство серьезно по-детски воспринимать любую чепуху. И что ж с того, что часто в доме не хватало денег.

Зато была Оленька, и Елена, и простое веселое счастье.

— Нет, — говорила Оленька, — не надо покупать новую мебель. Говорят, под городом обнаружены пещеры. Предлагаю взять мамину мясорубку и перебираться туда. Будем жить животной и растительной жизнью. Одна медвежья шкура у нас уже есть. Па будет охотиться и ловить рыбу, ма собирать съедобные коренья и стряпать, а я готовить уроки и поддерживать огонь в очаге.

— А если там сыро? — спрашивала Елена Владимировна.

И все трое смеялись…

— Какой роман, Оленька? И почему роман?

— У нас новый учитель по литературе.

— Почему ж ты мне не рассказываешь?

— Некогда было, ма. Случая не представилось.

— И какой он? Молодой?

— Ужасно молодой и ужасно лохматый.

— Лохматый?

— Задал нам сочинение на тему: «Жизнь и приключения Ивана Ивановича».

— Какого Ивана Ивановича?

— Нашего скелета.

— Того, что у вас в классе?

— Да.

— И какие же у него были приключения?

— Вот сижу, придумываю.

— Придумала?

— Нет еще.

— Странно. Неужели не было темы повеселее? Писать про скелет! Надо же!.. А куда делся Александр Афанасьевич?

— На пенсию.

— Такой милый старичок!

— Скукота он.

— Конечно, писать про скелет тебе веселее, чем про Татьяну и Онегина, — засмеялась Елена Владимировна и продекламировала с чувством: — «Онегин, я тогда моложе и лучше, кажется, была, и я любила вас, но что же, что в сердце вашем я нашла…»

— Ма, а как за тобой ухаживал па?

— Странный вопрос. Обычно.

— А все-таки. Делал мертвые петли? Летал перед твоим окном и покачивал крыльями?

Елена Владимировна улыбнулась, протянула руку, потрепала дочь по голове.

Оленька отстранилась.

— Ты мне не ответила, ма.

— Па тогда еще не летал, а был курсантом. А познакомились мы с ним… Ну, это неважно.

— Ма!.. Не хитри.

— Ах, боже мой. Ну о чем ты спрашиваешь, дочка?

— Не хитри. Где ты познакомилась с па?

— Видишь ли… Он подошел ко мне на улице и спросил, давно ли я вернулась из Саратова. Я очень удивилась и ответила, что никогда там не была. «Не может быть, — сказал он. — Я вас там видел. И не могу ошибиться. Другой такой девушки нет на свете». И ты знаешь, он так это серьезно сказал!

— И ты, конечно, поверила, — засмеялась Оленька.

— Ничего подобного! На другой день он принес мне стихотворение.

— Откуда же он знал, где тебя найти? — лукаво спросила Оленька.

— Он меня спросил. Я ответила. А вообще это неприлично — заговаривать на улице. И если с тобой кто-нибудь заговорит, ты не отвечай.

— Но ты же ответила!

— Это был совершенно особый случай. Я же ответила нашему па, а не какому-нибудь хлыщу. А стихотворение было про Венеру. — Она вдруг засмеялась, на глазах выступили слезы. Она вытерла их фартуком.

— Что ты смеешься ни с того ни с сего?

— Я смеюсь с того и с сего. Стихотворение было про Венеру. Па прочел его мне, а потом… Потом сказал… что если… — ее тряс смех, — если мне… отрубить… руки… я буду… точь-в-точь… Венера…

И Оленька засмеялась. Они смеялись обе долго и весело. Потом, когда успокоились, Оленька сказала:

— Па просто прелесть…

Елена Владимировна кивнула.

— Он писал стихи?

— Сначала он сказал, что сам написал, а потом признался, что стащил их у какого-то приятеля.

— А потом?

— Что потом?

— Потом-то что было?

— Па уехал на лето в лагеря. А осенью привез мне камешек.

— Камешек?

— Да. Он сказал, что это не простой камешек, а лунный и приносит счастье. И еще сказал, чтобы я его не потеряла.

— А ты?

— А я его потеряла в тот же день. И всю ночь проплакала. Так мне было жалко этого камешка. А утром пришел за мной па, чтобы ехать на острова, и сразу понял, что я потеряла камешек. И глаза у него стали грустные-грустные. Он сказал, что если девушка теряет лунный камень, она должна непременно выйти замуж за того, кто его подарил.

— И ты вышла замуж?

— Конечно. Ведь я потеряла лунный камешек.

Елена Владимировна снова засмеялась, на этот раз тихо и ласково.

— Как в сказке, — сказала Оленька.

— Девочка, а разве человеческая жизнь не большая прекрасная сказка?

— Знаешь, ма, — сказала Оленька после небольшого молчания. — Один мальчик написал мне стихи.

— Стихи?

Оленька не заметила тревоги, промелькнувшей в глазах матери.

— И тебе нравится этот мальчик?

— Как все, — схитрила Оленька.

— Пиши свой роман про скелет, Оленька. Тебе еще надо учиться. А стихи он, наверно, тоже стащил у приятеля.

— Не думаю, — возразила Оленька.

— И не думай… Тебе еще очень долго надо учиться, — повторила Елена Владимировна и, вздохнув, ушла на кухню.

А Оленька посидела немного, потом решительно взяла перо и вывела на первой странице: «Жизнь Ивана Ивановича».

Маленькая Сима Лузгина с трудом поспевала за длинноногой Леной Колесниковой. Они спешили. Они опаздывали в райком. Собственно, опаздывала Лена. В райком вызывали ее. А Сима могла преспокойно отправиться после уроков домой. Но так уж была устроена Сима, что не могла оставить подругу в беде. А по Симиному твердому убеждению всякий вызов в райком сулил неприятность. Или будут выговаривать за плохой сбор металлолома. Или за то, что не все вышли на кросс. Или за слабую работу с октябрятами. А то и того хуже: дадут какое-нибудь поручение. Это сейчас-то! Когда остались какие-нибудь считанные дни до соревнований. И зачем только Лену выбрали секретарем! И сама она, Сима, голосовала «за». Знала бы, какое это хлопотное дело — быть секретарем комитета, ни за что бы не проголосовала. И ребят отговорила. Уж как-нибудь отговорила бы! А что, в самом деле! Лучше бы ее выбрали. Или Володьку Короткова. Что ж с того, что он ехида и себе на уме. Пусть попарится. А может, ему и «на пользу пошло: похудел бы.

Сима торопливо семенила рядом с подругой, то и дело запрокидывая голову, чтобы взглянуть ей в лицо. Лицо было хмурым. Сразу видно — расстроена. И Сима украдкой вздыхала.

А Лена шагала широким мужским шагом, словно забыв о подруге. Каждый раз, когда шла в райком, сердце начинало томить какое-то неясное предчувствие. Словно вот-вот произойдет что-то важное, неотвратимое. Лена начинала волноваться и сердиться на себя за это. И лицо ее становилось хмурым.

И дело, конечно, не в том, что станут выговаривать за какие-нибудь недостатки: комсомольская работа — живая, не всегда и клеится, а бывает, и дров наломаешь. Но вот посмотреть в глаза Викентию Терентьевичу, услышать его голос… Иногда ловишь себя на том, что смысл сказанного ускользает, что слова только звучат просто так, сами по себе. Как музыка.

Викентия Терентьевича все в райкоме звали Викой. Он не обижался. Так его звали в школе и в институте.

А Лена огорчалась, что его называют девчоночьим именем, и мысленно звала его ласково Кешей. Он ей очень нравился. Она считала его образцом, идеалом человека. И робела при нем. И не знала, куда спрятать свои сильные длинные руки.

Сима в райком не пошла, осталась ждать на улице.

Райкомовский коридор был пуст и тих. Только за дверью сектора учета монотонно бормотала пишущая машинка. Лена торопливо прошла мимо таблички «первый секретарь». Постучала в отдел школ. Откликнулся звонкий девичий голос. Лена поморщилась. Валя Горохова, инструктор отдела школ, вызывала в ней неприязнь. Валя могла в любое время зайти в «тот» кабинет. И видеться и говорить с ним по нескольку раз в день.

Глупо, конечно!

У Вали Гороховой черные озорные глаза, и румянец на щеках яркий, озорной, и концы черных бровей озорно вздернуты, а темные блестящие волосы подстрижены по-мальчишечьи коротко.

Когда Лена вошла. Валя оторвалась от кипы бумажек, лежащих на столе, и улыбнулась. И улыбка у нее была озорной.

«И ему она, наверно, так же улыбается», — сердито подумала Лена.

— Здравствуй, Колесникова.

И голос у Вали был звонкий, озорной.

Она поздоровалась с Леной за руку.

— Садись. Как дела?

— Нормально.

— Как с металлоломом?

— Собираем.

Валя засмеялась.

«Смех без причины — признак дурачины», — подумала Лена, в душе понимая, что не права, и начиная злиться на себя за то, что не может подавить в себе эту несправедливую неприязнь.

— Ох, девочки, девочки! — неожиданно вздохнула Валя. — Просто морока. Одних бумажек по три пуда в день. Сдать бы их в макулатуру! — Она ладошкой сдвинула бумаги в сторону, облокотилась локтями на стол. Посмотрела Лене прямо в глаза. — Слушай, Колесникова, что у вас там произошло со скелетом? Викентию Терентьевичу звонили из школы. Он сперва засмеялся, а потом помрачнел. В чем дело?

Лена пожала плечами.

— Пошутили мальчишки.

— Гм… Пошутили. Ничего себе мальчишки. Балбесы! В коломенскую версту вымахали.

— Да, в общем-то, ерунда, — через силу улыбнулась Лена. — Проволочку привязали к руке Ивана Ивановича. К скелету.

— Ну?

— Потянешь, он руку поднимает…

Валя засмеялась.

— Ну и ну!.. Кто же это конкретно отличился?

— Виктор Шагалов.

— Это который стихи пишет? Хороший парень.

— В общем-то, все виноваты. Все подыгрывали.

— И ты?

Лена вызывающе тряхнула головой:

— И я.

— Ох, девочки, девочки! — вздохнула Валя.

В это время вошел Викентий Терентьевич. Лена не видела, кто вошел, только слышала, как скрипнула — верь за ее спиной. Но сразу почувствовала, что «он», даже шея внезапно одеревенела, и Лена никак не могла оглянуться.

— А-а-а! Колесникова пожаловала. Здравствуй.

Лена встала, покраснела, шевельнула губами.

— Опять твои «малыши» отличились. Ваш учитель литературы звонил. Александр Афанасьевич. Жаловался, чуть не плакал. Требует, чтобы Шагалова из комсомола выгнали. Так и сказал: «выгнали». Мне и то совестно стало.

Лена не поняла, почему совестно Викентию Терентьевичу: из-за Шагалова или из-за слова «выгнали».

— Викентий Терентьевич, ведь без зла ж. Шутка просто была. Глупая, конечно.

— Да уж. Много ума не понадобилось. Да и вообще у вас там с дисциплинкой…

— Мы подтянемся.

Викентий Терентьевич засмеялся.

— Слушай, Колесникова, у кого это ты каяться и клясться научилась? Раньше, вроде, не замечал за тобой. Александр Афанасьевич обещал в случае непринятия мер в райком партии пожаловаться. Уже не просто на Шагалова, а и на нас с тобой. И ведь пожалуется.

— Пожалуется, — откликнулась Лена.

— И не страшно?

Лена пожала плечами.

Викентий Терентьевич снова засмеялся.

— Храбрые нынче секретари пошли! Райкома партии не боятся, а вот приструнить кого надо у себя — боятся.

— Шагалов извинился.

— Еще б он не извинился! Поди, тройку по поведению поставят?

— Могут.

— Вот видишь. — Викентий Терентьевич подошел к окну. Посмотрел на улицу. Сказал тихо: — Как дети малые. А ведь вы не дети! А? Колесникова, ведь не дети ж! Раз ты комсомолец, значит, уже не дите. Уже нос тебе не вытирают. Сам сморкаешься. Вот это, в общем-то, довольно странно, что комсомольцам, как малым детям, отметку за поведение выводят. Уж если ты комсомолец, так и веди себя как взрослый человек, достойно. А? Надо подумать. Колесникова. Как следует подумать.

Лена посмотрела на Викентия Терентьевича и улыбнулась.

— Так ведь полагается ж отметка за поведение. И в табеле есть графа.

— Вот-вот. Графа. Полагается… Удивительно мы крепко за это самое «полагается» держимся! А ведь время-то идет! Люди-то живые. И дело наше живое. На месте не стоит. Как эти самые графы, которые «полагаются». Подумаем, Колесникова? А?

— Подумаем, Викентий Терентьевич.

— А потом нам роно будет хвосты крутить, — озорно сказала Валя Горохова.

— Мы не лошади. И не студенты. У нас хвостов нет, — засмеялся Викентий Терентьевич. — А Шагалова вызови на комитет. Накрути ему хвост.

— И он не лошадь.

— Лошадь, лошадь, — снова засмеялся Викентий Терентьевич и спросил: — Ну, а твои-то как дела. Колесникова? Тренируешься?

— Тренируюсь.

— Не подведете район?

— Постараемся.

— Старайтесь, девчата, старайтесь. Выведете район на первое место, а я об этом с гордостью буду докладывать, — он улыбнулся неожиданно грустно. — Я ведь и сам когда-то играл за район. А теперь вот… Вы победите — нас похвалят. Ну, желаю успехов.

— Спасибо.

Викентий Терентьевич ушел.

Валя немного поговорила с Леной. Условились, что Горохова придет на комитет.

— Ну, что? — спросила на улице замерзшая Сима. — Опять за металлолом ругали?

— Да нет. Пойдем.

Они снова зашагали рядом. Лена улыбалась.

— Ты чего? — спросила Сима.

— Ничего… А ведь мы не дети. Верно?

— Вопрос!

«Он боролся, как боролись все бедные люди. Он боролся просто за кусок хлеба. За угол под крышей. Он боролся за то, чтобы и дети его имели кусок хлеба и крышу над головой. Он боролся каждый день и каждый час. Работал как вол. И все-таки оставался бедным. Потому что так был устроен мир. Он ненавидел богатых. Он ненавидел счастливых.

У него умирали дети. И кашляла жена. И слабела. И он ничем не мог изменить судьбу.

Он молился богу, хотя давно уже ничего не ждал от него. Он кланялся людям, чтобы они вспомнили о нем, когда им надо будет что-нибудь пошить. Но люди в маленьком городе ничего не шили, а только перешивали. Из большого пальто делали поменьше. Из маленького — пиджак, из пиджака — жилетку…»

Лева отложил перо, откинулся на спинку стула. Небо над городом бледно светилось, и так же светились заснеженные крыши. Над ними вспыхивали и гасли огни кинорекламы. Красный, синий, красный, синий. И крыши то розовели, то голубели.

Лева снова склонился над тетрадью и приписал: «А из двух старых жилеток — курточку ребенку».

«Однажды Ивану Ивановичу повезло. Приближался какой-то большой царский праздник, и городское начальство решило пошить городовым новые мундиры. Ивана Ивановича вызвали к полицмейстеру, вручили штуку черного сукна и задаток.

Он вернулся домой счастливый, потому что получит долгожданный заказ, большой, денежный. Хоть какое-то время семья не будет нуждаться.

Иван Иванович кроил мундиры и думал о тех, для кого шьет. И вся его жизнь, жизнь бедняка, прошла перед глазами, будто не мундиры он кроил из черного сукна, а всю свою черную жизнь.

Потом стали приходить к нему городовые на примерку. Они держались нахально и уверенно, и в Иване Ивановиче закипали гнев и ненависть к ним, даже не просто к ним, а к власти, которую они олицетворяли. Он ненавидел их откормленные лица, и грохочущие сапоги, и запахи дегтя и махорки, которые они приносили с собой.

И уже не рад был деньгам, не рад был заказу.

Когда на праздник городовые вырядились в новые мундиры — ахнули! У одного рукава были коротки, у другого плечо лезло куда-то вверх, у третьего на спине вырастал суконный горб или не сходились полы.

Весь город смеялся.

Ивана Ивановича вызвали к полицмейстеру и долго били. Но он не кричал и не просил пощады…»

Дед сидел на столе и, напевая какую-то тягучую мелодию, комбинировал для одного из внуков пальтишко. Дед давно уже не работал, но безделье угнетало его, и он обшивал семью. По старой портновской привычке он снимал с обеденного стола скатерть, ставил под ноги старую потертую табуретку и садился на край стола. Так работать было сподручней. Он привычно водил иглой, следил, как пишет Лева, и тоже думал о судьбе своей семьи. Только Лева думал о прошлом, а Михаил Михайлович о будущем.

Лева отложил тетрадку, встал, потянулся, прошелся по комнате.

— Ну что, мальчик, ты закончил работу?

— Начерно. Теперь буду писать набело.

— Начерно, набело, — повторил дед задумчиво. — Нынче у вас есть время писать начерно и набело, — сказал он удовлетворенно. — А мы не только чтобы сочинить — мы жить успевали только начерно. И не успевали набело.

— Вот об этом я и написал.

Михаил Михайлович поднял брови:

— Об этом написал? И что же ты об этом написал? Прочитай. Я послушаю.

Лева кивнул, взял тетрадку в руки и стал читать. Михаил Михайлович слушал внимательно, чуть склонив голову. Иголка замерла в его морщинистых пальцах, будто тоже слушала.

Лева дочитал до конца. Михаил Михайлович вздохнул, покачал головой:

— Таки все так. И еще напиши, мальчик, что Иван Иванович был сутулым, как я. Потому что всю жизнь просидел вот так на столе. И потом, лично полицмейстер ему вышиб три зуба чем-то крепким. — Он потер нижнюю губу.

— Но у Ивана Ивановича все зубы на месте.

— Да? — спросил Михаил Михайлович. — Значит, ему повезло больше.

Лева был младшим в семье. Отец его, как и дед, тоже был портным, и оба старших брата — брючниками на фабрике.

Когда седой бородатый Михаил Михайлович привел внука в первый класс, он сказал учительнице:

— Знаете, уважаемая, мы все портные: и мой отец, и я, и мои дети. Мы выросли портными, и никто из нас никогда не уколол кончика пальца, потому что даже иголки знают, с кем имеют дело. И если мы берем ножницы, так они кроят сами, а что им остается делать? Хороший портной — это хороший портной. Но вот этот мальчик, наш Лева, еще младенцем укололся иголкой, а ножницами сделал из нового пиджака заказчика жилет. Как вам это нравится? — Михаил Михайлович поднял указательный палец вверх. — Наш Лева не уродился в портных. Я научился читать, когда уже умел шить. Лева читает не по складам уже теперь и может запросто сосчитать до мильона, я знаю! И раз у него способности, так я вас прошу, уважаемая, сделайте из него ученого человека. Сейчас людям столько дано, что вы себе не воображаете! И пусть внук Михаила Котова станет академиком, но хорошим академиком. Потому что лучше быть хорошим портным, чем плохим академиком. Вы знаете зубного врача Антона Кирилловича, сына покойного сапожника Кирилла? — спросил Михаил Михайлович неожиданно. — Так вот, — он взялся за щеку и покачал головой, — лучше бы он был не зубным врачом, а сапожником. А наш Лева — наша надежда, я вас прошу — учите его построже, а ласки ему хватит и дома. Ты будешь хорошо учиться, мальчик? — спросил Михаил Михайлович внука.

Лева кивнул. Михаил Михайлович посмотрел на сгрудившихся вокруг ребят и сказал ласково:

— Дети, учитесь все хорошо и будьте счастливы.

У Левы действительно оказались способности, и желание, и усидчивость.

Несмотря на то, что он был младшим, его не баловали. Дед следил, чтобы с Левой обращались ровно и уважительно, как со всяким человеком, который трудится. Не ругали зря и не захваливали. Долго ли голове мальчика вскружиться от похвал, как у той вороны с сыром!

Плюха загрустил. Чем меньше оставалось дней от двух недель, отпущенных на сочинение, тем ниже опускались его плечи, губы начинали сами по себе задумчиво выпячиваться, лицо приобретало сосредоточенное выражение. Плюха подолгу останавливал свой взгляд на Иване Ивановиче, пытаясь найти в нем хоть что-нибудь, что сдвинет с места ленивые мысли. Хоть какую-нибудь зацепочку, намек на биографию. Но скелет оставался скелетом. Зацепки не было, и Плюха грустил.

На переменках он останавливал кого-нибудь из одноклассников и безразличным голосом спрашивал:

— Кем же был Иван Иванович, по-твоему?

Ребята лишь загадочно улыбались. Или в свою очередь спрашивали:

— А по-твоему, кем?

На что Плюха отвечал глубокомысленно:

— Уж я-то знаю!

И, поджав губы, отходил.

Плюхин прием разгадала даже наивная Сима Лузгина. Прием известный. Зададут на дом задачу. Плюха непременно спросит у кого-нибудь:

— Интересно, какой у тебя первый вопрос?

Выслушав ответ, кивнет:

— Ну, правильно.

Потом подойдет к другому:

— Слушай, у тебя второй вопрос какой?

Выслушает ответ и снова кивнет:

— Правильно.

Подойдет к третьему, спросит про третий вопрос.

— Третьего нету. Тут всего два.

— Ну, правильно. А я думал, что ты ее в три действия решал. Ты ж слабак в математике.

Плюха спешил в класс и вписывал в тетрадь вопросы, оставляя место для решения.

Потом снова ловил кого-нибудь и проникновенно говорил:

— Значит, так. Первый вопрос такой-то, второй — такой-то. Верно? А ответ у меня не сходится. Дай-ка посмотреть.

Он брал у собеседника тетрадку и переписывал решение.

— Слушай, Плюха, — сказал как-то Володька Коротков, — и чего ты просто не спишешь у кого-нибудь?

Плюха усмехнулся:

— Ну да, чтоб ты ж на меня пальцем тыкал, что я списываю уроки! Знаю я вас.

Но сочинение — не задачка, решения у всех разные. Тут не только списать не дадут, и даже не подскажут.

Черствый народ! Себялюбы! Нет чтобы ближнего поддержать!

Плюха бродил по улицам, задумчиво разглядывал прохожих, примеряясь, из кого бы мог получиться Иван Иванович.

Мороз ослабел. С крыш сбрасывали снег, и освирепевшие дворничихи, надувая щеки, дули в свистки и кричали надорванными голосами:

— Гражданка! Гражданка, куда претесь! Отвечай потом за вас!

Или:

— Эй, гражданин, вам что — жить надоело?

А один пожилой дворник в синем фартуке поверх ватника, в огромных валенках с красными галошами не свистел и не кричал. Он зорко посматривал по сторонам и, приметив зазевавшегося прохожего, ласково говорил:

— Давай, давай, иди… Намедни один вот так же шел, а его по башке — бац! На «скорой» увезли…

И зевака шарахался от его ласкового голоса.

От нечего делать Плюха остановился возле дворника, задрал голову. Двое мужчин скалывали на крыше наледь и сбрасывали ее вниз. Куски льда глухо ударялись о тротуар, разбивались, и мутные брызги летели в стороны.

«А может, Иван Иванович был просто прохожий — и его стукнуло льдиной?» — подумал Плюха и даже обрадовался, что нашел наконец страничку Иван Иванычевой биографии. Но тут же вспомнил, что у скелета крепкий, неповрежденный череп. «А может, у него только сотрясение мозга случилось? Ведь можно же умереть от сотрясения мозга».

Плюха проводил взглядом еще несколько падающих льдин.

Нет. Эта версия нуждается в проверке.

— Дядя, — обратился он к дворнику, — А что, тому голову проломило?

— Кому? — испуганно спросил дворник и стал озираться.

— Да вот про которого вы говорили.

Дворник звонко сплюнул и ответил сердито:

— Начисто ему башку снесло. А ну, проходи, а то и тебя заденет.

Плюха вздохнул и побрел дальше. «Конечно! После такой льдинки приличного скелета не сложишь. Как говорится, костей не соберешь!»

Оставалось крайнее средство. Очень, очень хотелось Плюхе на этот раз обойтись без Виктора. Кажется, все старания приложил! Конечно, Виктор умнее, Виктор бог насчет всяких там сочинений и вообще. Они дружат много лет. И с самого первого дня, когда они, взявшись за руки, вошли в класс и оказались за одной партой. Плюха понял, что Виктор — вершки, а он — корешки. Но Виктор не задается. И дружба у них — крепкая. Вот только странный он какой-то последнее время. Понятно — любовь!.. Раньше стихи читал. Ведь кто лучше его, Плюхи, выслушает, кто выше оценит? А теперь не читает. Попросишь — засмеется только. Бывало, всегда вдвоем, в кино ли, на каток ли, приемник мастерить. А теперь зайдешь — Виктора дома нет. Здрасте. И чего он в ней такого нашел? Девчонка как девчонка. Красивая, конечно. В общем — ничего себе. Но лично он, Плюха, даже на первую красавицу мира не променял бы мужскую дружбу.

Очень хочется обойтись без Виктора. Пусть не думает, что он, Плюха, так уж в нем нуждается! К доктору, что ли, пойти? Болезнь какую-нибудь придумать? Холеру бы, чтоб в больницу положили. И сочинение писать не надо будет. Ребята придут в приемный покой, спросят: «Как здоровье больного Веселова?» — «Состояние тяжелое. Надежды нет».

Один раз он уже такую штуку проделал перед контрольной по физике. Пошел к зубному со здоровым зубом. И ничего хорошего. Доктор в другом зубе дырку нашел — и давай сверлить. И двойку по физике схватил. Уж если не повезет — так не повезет. Ладно. Спрячем амбицию и амуницию!

Виктор был дома. Когда пришел Плюха, он перевернул на столе исписанные листки. Плюха не обиделся. Только пожал плечами, сказал снисходительно:

— Стишки?

— Личное послание английской королеве. Соболезнование по поводу кончины Уинстона Черчилля.

— А он чего, умер?

— Газет не читаешь?

— Я радио слушаю.

— Тысяча двести седьмой выпуск «Угадайки»? — засмеялся Виктор.

— Ладно тебе. Физику решил?

— Решил.

— И я решил. Тут недавно одного льдиной по голове стукнуло.

— Кого?

— А бес его знает! Дворник рассказывал.

— Дополнительный источник информации. Сарафанное радио.

Плюха выпятил губы.

— А я к тебе вчера заходил. Тебя дома не было.

— Я у тетки в гостях был.

— Хм…

— Ну, еще какие новости на белом свете?

— Никаких новостей! — Плюха не умел хитрить, сказал прямо: — Сыплюсь я с Иваном Ивановичем.

— Не пишется? — сочувственно спросил Виктор.

— А тебе пишется?

— Успею еще.

Плюха вздохнул:

— Ну откуда я знаю, кто он? Что на нем, написано?

— Иван Иванович был футболистом. Обратил внимание на развитие фаланг нижних конечностей?

— Нет.

— Обрати.

— Футболистом? Нападающим?

— Полузащитой, Плюха.

— Гм… И ты про это пишешь?

— Нет. Я чего-нибудь другое придумаю.

Плюха заулыбался.

— Точно. Почему бы ему не быть футболистом? А как он стал скелетом?

— Его подковали. Общий сепсис — и привет! Что такое сепсис, знаешь?

— Заражение крови. Подковали, значит? В «Зените» играл?

— Это уж твое дело.

— Тогда в тбилисском «Динамо». Они нахальные, а мы за «Зенит» болеем. Верно? — Плюха удовлетворенно потер руки. — Бу сделано! В кино пойдем?

— Некогда. Ты лучше сочинение пиши.

— А ты?

— Я опять к тетке должен пойти. Хворает. Вирусный грипп. Эпидемия, Плюха. Полтора миллиона больных. В том числе и тетка.

— И Фаина заболела. «Неотложку» вызывали. Температура сорок и две десятых. Нянечка говорила.

— Вот видишь? Эпидемия. Так что сходи в кино один. А что идет?

— «Председатель». Говорят, стоящая штука.

Виктор посмотрел задумчиво на Плюху, собрал листки со стола, сунул в карман.

— Пойдем. Ты — в кино. Я — к тете.

Они вышли на улицу. Захлюпал под ногами тающий снег.

— Солью посыпают, — сказал Плюха.

— Тепло, — возразил Виктор. — Я б на твоем месте сперва сочинение написал, а потом бы — в кино.

— Бу сделано, — буркнул Плюха.

— Ну, будь, — Виктор кивнул и зашагал по улице. Плюха посмотрел ему вслед и пошел в другую сторону.

Он шел медленно и думал об Иване Ивановиче. Футболист — это понятно. Игру он опишет не хуже Виктора Набутова. В игре он знает толк. И фамилии настоящие будут. Не липа. Вот только как фамилия Ивана Ивановича? Надо бы ему какую-нибудь грузинскую дать, раз он из тбилисского «Динамо». Плюха стал придумывать грузинскую фамилию, но так и не смог придумать. А что ж идти домой, если еще фамилию не придумал. И Плюха направился в кино.

Сеанс начинался через час. Плюха потолкался у входа, поглазел на фотографии в витринах. Потом стал думать просто так, не про Ивана Ивановича, а про ребят, про Виктора, про себя. И вдруг у него мелькнула мысль, что Виктор наврал насчет тети, просто захотел отделаться от него. Может, он на свидание пошел?.. Плюха покопался в кармане. Отыскал двухкопеечную монету, дождался, когда освободится будка телефона-автомата. Набрал номер. Ответил женский голос.

— Оленьку попросите, пожалуйста.

— Ее нет дома. А кто спрашивает?

— Прокурор, — почему-то ответил Плюха и повесил трубку.

Виктор ждал Оленьку у памятника Пушкину. Конечно, проще было встретиться возле станции метро или на углу под часами, чем идти к памятнику. Но возле метро и на углу встречались сотни людей. А здесь была неверная городская тишина, тонкие мокрые ветки деревьев и Пушкин, с губ которого, казалось, вот-вот сорвутся волшебные строчки о любви. При Пушкине нельзя было кричать, суетиться, бегать, спорить, обниматься на скамейке, говорить об обыденном, мелочном.

Прохожие останавливались возле памятника, молча стояли и так же молча уходили, унося в себе частицу пушкинской любви, чистоты, поэзии.

Где же еще было встретиться Оленьке и Виктору? Разве есть в городе место прекраснее?

Виктор присел на скамейку. Отсюда Пушкин казался выше деревьев, голова его будто летела в голубом солнечном небе. Сейчас придет Оленька — и они посидят молча на скамейке. И не будет ни деревьев, ни шуршащих по мокрому снегу машин, ни играющих в садике малышей. Только небо, Пушкин и они.

Он увидел, как она идет торопливо, почти бежит, и сердце его заликовало. Но он был всего-навсего мальчишка и не встал со скамейки, и не шагнул навстречу.

Оленька подошла раскрасневшаяся, в расстегнутом зимнем пальто, в алой вязаной шапочке.

— Здравствуй, Витя, — сказала она, хотя они виделись сегодня в школе.

— Здравствуй.

Она села рядом.

— Я влетела в лужу. Совсем весна.

Невдалеке остановился какой-то мужчина с толстенным портфелем, в тяжелом пальто и меховой шапке пирожком. Посмотрел на памятник, потом повернулся лицом к Оленьке и Виктору, хмыкнул и заспешил дальше.

Оленька и Виктор рассмеялись.

— Написал? — спросила Оленька.

Виктор кивнул.

— Прочти.

— Здесь не буду.

Оленька поняла: здесь — значит при Пушкине. Если бы она писала стихи, даже такие славные, как Виктор, она бы тоже не решилась читать их здесь, при Пушкине. А говорят, что в Москве молодые поэты собираются у памятника Маяковскому и читают стихи прохожим. Может быть, при Маяковском не так стыдно? Нет, наверно, так же. Просто они не понимают этого.

— Пойдем погуляем, — предложила Оленька.

Они медленно пошли к каналу Грибоедова. Остановились у решетки, долго смотрели вниз. Лед в канале потемнел, стал ноздреватым. И снова к Виктору пришло это удивительное ощущение, будто они одни. И никто, никто не увидит, если он возьмет Оленькину руку. Но от мысли, что он вдруг сейчас сделает это, рука его окаменела, слилась с решеткой.

Оленька отвела взгляд от серого льда, повернулась к Виктору:

— Читай.

Виктор достал из внутреннего кармана пальто исписанные листки. Перебрал их в руках.

— Я назвал это «Балладой о скелете».

Немало лет, немало лет Стоит у нас в углу скелет. На выраженье наших лиц. На класс, где пестрота. Безмолвно из пустых глазниц Взирает пустота. Нет мыслей в черепе пустом, Не рассказать ребятам Оскаленным безгубым ртом, Чем был, кем был когда-то. Доспехи ль рыцаря носил? Дома ли людям строил? Иль выбивался он из сил. Шагая за сохою? Ответов на вопросы нет — Молчит скелет, молчит скелет. Его судьбы не угадать. Хоть мы о том гадаем. Его дороги не узнать. Как имени не знаем. Фантазии напрасен пыл; Одно могу сказать я: Как мы, он человеком был, И мы скелету — братья. Он человеком был земным. Для жизни весь распахнут. Как мы, он знал, как пахнет дым. Земля и солнце пахнут. Ему стоять в углу. Нам — жить! Кипеть в горниле буден! И я б хотел, как он, служить И после смерти людям!

Виктор закончил читать.

Оленька молчала.

Молчание становилось тягостным для Виктора. И он сказал:

— Вот такая штуковина.

— Замечательно, Витя! — воскликнула Оленька.

— Правда? — спросил Виктор и покраснел еще больше. Ах, Оленька, она даже не понимала, что значит для него ее одобрение. Скажи она сейчас, что баллада плоха, он бы, не задумываясь, разорвал листки на клочья и без сожаления бросил бы на хмурый лед канала. Да не такой уж и хмурый этот лед! Он синеват, будто причудливо разбросанные тени. А небо, какое оно голубое и чистое! А мостики, тонкие горбатые мостики! Они будто специально перекинуты над каналом для влюбленных, для мечтателей!

Виктор наконец взглянул на Оленьку. Она опустила голову, погладила чугунную решетку.

Виктор достал из кармана еще один листок и сунул прямо в ее руку:

— А это — тебе. Только не сейчас… Дома.

Они оторвались от решетки и направились к Невскому.

На Невском, как всегда в предвечерний час, было суетливо и шумно. Они шли, почти касаясь плечами, чтобы не затеряться в толпе.

— Сходим в кино, — неожиданно предложил Виктор.

— А не поздно? Я еще уроков не делала.

— Чепуха. Успеешь. А картина, говорят, стоящая: «Председатель».

Они никогда еще не ходили в кино вдвоем. После недолгого колебания Оленька согласилась.

В фойе кинотеатра было душно и тихо. Только что начался киножурнал. Гулко раздавались поспешные шаги опоздавших. Оленька и Виктор вместе с другими постояли у двери, занавешенной темным плюшем. За дверью гремела музыка. Наконец она оборвалась и двери открыли. Оленька и Виктор торопливо, почти бегом дошли по проходу до своего ряда. Места их оказались в середине, и пришлось пробираться вдоль кресел под осуждающими взглядами сидящих. Они старались ни на кого не смотреть.

А если бы оглянулись, увидели Плюху, который сидел неподалеку. Лицо у него было обиженным и сердитым. «Со мной пойти отказался, с ней пошел!» Плюхе было так обидно, что он проворонил первые кадры.

Фильм был длинный. Герой метался на экране, месил уличную грязь офицерскими сапогами, ругался, дрался.

И Оленька, и Виктор были угнетены нагромождением страстей, а к концу перестали верить тому, что происходило на экране. Когда промелькнули последние кадры и в вале зажегся свет, они еще посидели немного, не глядя друг на друга, ощущая какую-то неловкость оттого, что вместе подсмотрели чужую, непонятную, изменившуюся по мановению волшебной палочки жизнь.

Потом поднялись и стали пробираться к выходу. Когда спускались вниз по лестнице, кто-то хлопнул Виктора по плечу.

— Вот так встреча, как говорит Люся!

Виктор и Оленька обернулись. Позади шел Костя, держа под руку миловидную девушку с густо накрашенными губами.

Когда вышли на улицу, Костя сказал:

— Знакомьтесь. Это Люся, моя соседка.

Люся была маленькой, сероглазой и смешливой. Она крепко уцепилась за Костин рукав и снизу вверх заглядывала ему в глаза.

— Как жизнь? — спросил Костя.

— Нормально, — откликнулся Виктор. Ему было приятно, что Костя встретил его с Оленькой.

Они стояли возле выхода из кинотеатра, их толкали.

— Пошли, — предложил Костя. И они вчетвером двинулись к Невскому.

Плюха ревниво посмотрел им вслед. Ему хотелось подойти, чтобы Виктор понял, что он, Плюха, знает о его обмане. Но подойти при Косте! Будто он навязывается в их компанию! Плюха вздохнул и пошел в другую сторону.

Когда вышли на Невский, Костя спросил:

— Куда направимся?

— Я — домой. Еще уроки не сделаны, — сказала Оленька.

— Предлагаю посидеть часок уютненько. Верно, Люся? Уроки не волки, в лес не убегут. Жизнь складывается из многих компонентов, и чем больше компонентов, тем она богаче.

Люся посмотрела на Костю восторженно.

— Верно, Оленька, — сказал Виктор. — Задержимся на часок. — Ему захотелось во что бы то ни стало быть с Костей на равной ноге.

Оленька пожала плечами.

— Поздно уже.

— Восемь. Время детское, — сказал Костя. — У меня есть кое-какие ресурсы. Заработаны по линии почтового ведомства. Спрыснем встречу.

— Лучше выпьем кофе, — предложил Виктор. Ему не хотелось признаваться, что он еще ни разу в жизни не был в ресторане и не пил водки. Он бы пошел и в ресторан, в конце концов, надо когда-то приобщиться. Но не знал, как на это посмотрит Оленька. Вернее, чувствовал, что ей это будет неприятно.

— Можно и кофе, — великодушно согласился Костя. — Пойдемте в «Север», девичья фамилия «Норд». — И он так решительно направился в сторону Садовой, увлекая за собой Люсю, что Виктор с Оленькой невольно последовали за ним.

В длинном узком зале все столики оказались занятыми, и Костя, как бывалый человек, повел компанию в следующий зал. Он вообще все делал уверенно и решительно.

Оленьке казалось, что все сидящие за столиками смотрят на нее; она вдруг ощутила какую-то деревянность во всем теле и мысленно нещадно ругала себя за то, что согласилась пойти в кафе. Как-то все произошло быстро и бездумно.

Перед Оленькой, следом за Костей, шла Люся, весело вертя маленькой головкой, бесцеремонно разглядывала все и всех. Не так уж часто водил ее Костя в ресторан или кафе, а ей нравились, ох, как нравились и нарядные люди, и свет, и блеск тарелочек на столах. Ей казалось, что она входит в какой-то иной, сверкающий и радостный мир, оставляет за дверью обычные заботы, и заводской шум, и усталость, и ворчание старой тетки, у которой жила. Бледное, с ярко накрашенными губами миловидное личико ее светилось гордостью и лукавством.

Позади всех шел Виктор. Он старался идти небрежной походкой бывалого человека, и поэтому чересчур размахивал руками. На губах его застыла улыбка, взгляд был напряжен, и все лицо замерло, будто вместо лица наклеили моментальную фотографию с него.

Во втором, более скромном зале оказался свободным угловой столик, Оленька и Виктор уселись с облегчением, только Люся была недовольна. В первом зале ей нравилось больше, и вообще сидеть в углу, где тебя мало кто видит, не так интересно.

Костя вежливо, но развязно попросил у сидевших за соседним столиком меню. Спросил:

— Что будем пить?

— Кофе, — решительно сказал Виктор и посмотрел на Оленьку.

— А покрепче?

— Коньяк, — сказала Люся.

Оленька покачала головой:

— Я только кофе.

— Каждый умирает в одиночку, — засмеялся Костя. — Предлагаю заправиться омлетом и кофе по-турецки с «поленом». Здесь довольно приличное «полено». Раз уж у нас такой вегетарианский день. На зависть Льву Николаевичу Толстому. — Он снова засмеялся.

Подошла официантка.

— Значит, так, — сказал Костя, рассматривая зачем-то меню, хотя все было уже решено. — Бутылочку коньячку, четыре турецких, четыре «полена», четыре омлета. С сыром? — спросил он Оленьку.

Она не ответила.

— С сыром, — сказал Костя.

— И шоколад, — капризно протянула Люся.

— И шоколад, — кивнул Костя. — И минеральной. Пока все.

Официантка ушла. Костя вытянул под столом ноги, откинулся на спинку стула, оглядел всех.

— И как вам картинка?

— Поначалу сильные кадры, — сказал Виктор. — Когда коров подымают. И старик играет на дудке.

— Да-а… Мощь!.. Страшно, что это правда, и мы ее видим впервые. В кино.

— Председатель мне не понравился, — сказала Оленька. — Неврастеник какой-то. Кричит. Дерется.

— Псих, — согласилась Люся.

— Нельзя людей силой гнать в счастливую жизнь, плеткой, — нахмурилась Оленька. — Потому и в новую деревню, что они построили, не веришь.

— Вообще я бы кончил картину на том месте, где солдаты хлеб вывозят, — сказал Виктор. — Уж говорить правду, так до конца. Без розового сиропа. И способ стать счастливым, который в картине предлагают, несимпатичный. Верно, что из-под плетки.

— Да-да, — согласился Костя. — Картинка с одной стороны «ах», а с другой «ох».

— Вообще лучше бы снимали кино про любовь, — сказала Люся.

— Кому о чем, — улыбнулся Костя. — Лично я предпочитаю шпионов и спорт. Ты на городские попал? — обратился он к Виктору.

Виктор понял, что он имеет в виду конькобежные соревнования.

— Попал.

— Значит, мы — соперники. У нас в техникуме сильная команда, — удовлетворенно кивнул Костя.

— Костик вас победит, — уверенно сказала Люся.

Виктор посмотрел на Оленьку, которая водила тупым концом вилки по столу, выписывая какие-то фигуры.

— Поживем — увидим.

— Он здорово бегает, — сказал Костя.

— Все равно ты победишь, — упрямо повторила Люся.

Костя улыбнулся и потрепал ее по щеке.

— И более знаменитые пророки ошибались.

Оленька мельком глянула на них. Ей не понравилось, что Костя при всех потрепал Люсю по щеке. И тут же она подумала, что было бы, если бы Виктор сейчас вот взял и потрепал по щеке ее. Нет, это невозможно! Виктор так не поступит.

Официантка принесла графин с коньяком, шоколад и воду.

Костя стал разливать коньяк в маленькие рюмочки. Оленька закрыла свою ладошкой.

— Каплю, — сказал Костя. — Чисто символически. И потом, коньяк с кофе можно даже младенцам.

— Младенцам нельзя пить кофе, — ответила Оленька, но ладошку от рюмки отвела.

— А откуда ты знаешь? — спросила Люся. — У тебя есть младенец?

Оленька посмотрела на нее широко открытыми глазами и вдруг расхохоталась.

— Ты на нее не обижайся, — сказал Костя. — Она — дитя природы. Она и не такое может выдать. Пригубим под шоколад. — Он разломал плитку прямо с бумажкой, бросил на тарелочку. Поднял рюмку.

Виктор поднял свою небрежно, будто изо дня в день только то и делал, что подымал рюмки.

Оленька поплескала коньяк на донышке. Потом неожиданно поднесла к носу, понюхала.

— А говорили, что пахнет клопами.

Костя засмеялся.

— Все зависит от точки зрения и жизненного опыта. Новые запахи ассоциируются со старыми.

Люся вылила содержимое рюмки в рот и блаженно сморщилась. Костя прополоскал коньяком зубы. Виктор глотнул и поперхнулся, с трудом сдержал кашель. Коньяк ожег гортань. Оленька капнула на язык. Капля была жаркой и не противной. Оленька допила остаток.

Костя подмигнул всем: мол, жизнь!

Официантка принесла омлеты. Их съели молча.

Потом пили кофе, черный, горький, с гущей, словно перетертой в ступе.

От кофе или от коньяка Виктору стало жарко. Хотелось снять свитер. Казалось, будто никого нет в кафе. Только они вчетвером. Он говорил громко какую-то чепуху. Люся громко смеялась. Громко звякнула ложечка о стакан.

Виктор смотрел на Оленьку; она была такой красивой, что хотелось плакать. Положить голову на стол — и плакать. Но он не положил голову на стол и не заплакал. Только вдруг глубоко вздохнул.

Потом снова шли через длинный зал. В зале стоял гул. И такой же гул был в крохотном вестибюле, где они одевались.

А когда вышли на улицу, Виктору казалось, что весь город наполнен этим неумолимым гулом, будто высоко в небе идут самолеты.

Прохожие на улице были безликие, возникали ниоткуда и исчезали в никуда. И надо было все время следить за тем, чтобы кто-нибудь из них не наткнулся на Оленьку, потому что все они вели себя странно и ни за что не уступали дороги.

Костя с Люсей куда-то потерялись.

Виктор прощался с Оленькой возле ее дома.

— Витя, — сказала Оленька тихо. — И ничего интересного в этом кафе. А ты пьян. У тебя, наверно, в голове все крутится.

— Ничего у меня не крутится. Но чертовски забавное ощущение. Будто ты очень легкий, но неуправляемый. Хорошо, что нет ветра. Могло бы унести. — Он засмеялся тихонько.

— До свидания, Витя, — Оленька протянула руку.

Виктор взял ее руку и не отпускал, и она не отбирала. Он подумал, что сейчас, раз он пьяный, он может поцеловать ее. Обнять за плечи и поцеловать. Если она обидится, он скажет, что был пьян. А может быть, она не обидится? Может быть, она ждет, чтобы он поцеловал ее?

Виктор облизнул вдруг пересохшие губы. Сказал хрипло:

— До свидания, Оленька.

И отпустил ее руку.

Елена Владимировна ждала Оленьку, сидела в старом плюшевом кресле, поджав ноги, и глядела в одну точку, будто пыталась увидеть дочь сквозь стену.

Маленькая Оленька не доставляла больших забот: накормить, постирать, побегать с ней вокруг стола, радостно прислушиваясь к звонкому смеху… А теперь Оленька выросла, и Елена Владимировна растерялась. Как опекать ее, чем удержать возле себя, от чего оберегать?

Уже одиннадцатый час, а ее все нет. И Елена Владимировна замирает в кресле, буравит взглядом стену, и мерещатся ей всякие ужасы… Кто-то рассказывал: в саду какой-то хулиган пырнул девочку ножом. В карты ее проиграл… Мальчик ушел из дому и не вернулся. Так и не нашли… Шоферы гоняют как угорелые… Сколько опасностей подстерегает человека!.. А Оленька такая беспомощная!..

Елена Владимировна ежится в кресле, вздрагивает от каждого звука, от каждого шороха… Кажется, шаги на лестнице? Нет. Это стучит встревоженное сердце. Двери закрыты, шагов на лестнице не услышишь.

Только задребезжал звонок, Елена Владимировна вскочила с кресла и, забыв надеть туфли, в шерстяных носках побежала к двери.

— Оленька!.. Ну как тебе не стыдно. Ушла, называется, погулять на часок.

— Прости, ма, пожалуйста… И надень туфли.

— Туфли? Конечно, я надену туфли. Где ты была?

— В кино, ма.

— Одна?

— Нет, меня пригласил мальчик.

— Какой?

— Из нашего класса.

— Можно было позвонить по телефону.

— Мы опаздывали.

— Я волновалась.

— Понимаю.

— Если бы ты понимала, приходила бы домой вовремя. Вот я скажу па.

Оленька пожала плечами.

— Пожалуйста. В конце концов я не ребенок! И если ты хочешь знать, мы после кино целой компанией ходили в кафе.

— В кафе? — Елена Владимировна в ужасе схватилась за голову. — В какое кафе?

— В «Север». Пили кофе. С коньяком, — добавила Оленька, чтобы поддразнить мать.

— Боже мой. У папы будет инфаркт.

— А ты ему не рассказывай.

— Как же ты можешь! Ты же еще девочка. Оленька, и ты пила коньяк?

— Разумеется. Он пахнет клопами.

Елена Владимировна села в плюшевое кресло, сморщилась и зашмыгала носом.

— Ты что, ма?

— Я сейчас заплачу. У меня дочь — пьяница. Хлещет коньяк по вечерам в подозрительной компании.

— Ма! Так уж сразу и хлещет. Я только попробовала кончиком языка. И компания вовсе не подозрительная. Обыкновенные ребята. — Оленька обняла мать и потерлась носом о ее щеку. — А еще мы ели очень вкусный омлет с сыром. И мальчик проводил меня до самого дома.

— Ты совсем отбилась от рук, Оленька. Иногда мне кажется, что это очень несправедливо, что дети растут.

— Ма! Ты же сама была девочкой, а потом выросла и даже вышла замуж. Разве ты с па не ходила в кафе?

— Ходила. Но это ничего не значит. Мало ли куда мы ходили с па? Мы были взрослыми.

— А мы? У меня уже есть паспорт!

— Вот па сходит в милицию и попросит самого главного начальника, чтобы у тебя его отобрали. Вот и будешь без паспорта.

Оленька засмеялась, снова потерлась носом о щеку матери и сказала:

— Пожалуйста, не надо. Я больше не буду. Я буду хорошая. Буду учить уроки и свяжу тебе новые шерстяные носки, чтобы ты могла бегать по квартире без туфель. А теперь, раз ты больше не сердишься, я удаляюсь в свои апартаменты и буду делать уроки.

— А кушать?

— А омлет?

Оленька ушла в свою комнату, прикрыла двери, присела у стола и развернула листок, который Виктор сунул ей на канале.

«Милая!

Никогда, никогда бы не решился произнести это слово.

Сколько удивительных слов придумали люди, чтобы передать чувства. Но когда слова эти произносятся вслух, да еще незнакомыми людьми, они кажутся пошлыми и затасканными. Любимая, дорогая, родная, милая, ласточка моя! До ужаса иной раз становится стыдно, когда слышишь их где-нибудь. Только слышишь, не произносишь.

И все же мысленно я часто повторяю, думая о тебе: «Милая, родная, ласточка моя». И мне не стыдно. Только сердце сжимается, как подумаю, что вдруг когда-нибудь наберусь храбрости и произнесу эти слова. И ты их услышишь.

Я стал богатым, очень богатым, все спорится у меня, и стихи, пусть неуклюжие, сами рвутся наружу. И если бы кто-нибудь вчера сказал мне, что я напишу это письмо, я бы только засмеялся. Может быть, я его только напишу и не отдам. Не решусь. А если решусь…

Порви его. Но помни, что я без тебя — ничто. И не смейся. Если ты засмеешься — не знаю, что произойдет. Я еще никогда не был так счастлив. И не отвечай на это письмо.

Ты коснись рукой волос. Только пальцами тронь; Я пойду за тобой, как пес, В воду пойду и в огонь. Только взгляда не отводи. Взгляни хоть раз на меня. Я вытащу тебя из воды И вынесу из огня. А если ты скажешь «да». Сердца к сердцу протянешь нить. Ни огонь, ни вода Не смогут нас разлучить».

Оленька закусила губу. На какое-то мгновение ей показалось, что она слышит тихий голос Виктора. Она перечла стихи, подперла голову рукой. Почему так сжимается сердце, тихонько-тихонько, будто кто-то ласкает его теплой мягкой ладошкой? И почему хочется читать его стихи наедине? Только наедине. И почему, когда читаешь, слышишь его голос и видишь его глаза? И от них не уйти, не отвернуться? Почему?

Скрипнула тоненько дверь. Оленька спрятала листок.

— Что ты там прячешь?

— Ничего, ма. Я обдумываю задачу.

Почему она говорит неправду — и ей не стыдно при этом? Ведь она никогда не лгала.

Елена Владимировна прикрыла дверь, постояла возле нее. А все-таки Оленька что-то прятала. Какую-то бумажку. И снова ею завладела тревога. Который раз! Наверно, так и должно быть, что мать вечно тревожится, и теряет покой, и ворочается по ночам, отгоняя видения завтрашнего дня. И сердце ее томится неясным предчувствием разлуки и все надеется, что девочка останется девочкой и никогда и ни с кем не придется делить ее судьбу.

Оленька открыла стол, достала из нижнего ящика толстую тетрадь в черном ледериновом переплете, полистала ее и, дойдя до чистой страницы, написала:

«Сегодня В. передал мне письмо. Я хочу быть самой доброй, самой умной и самой красивой. Для него. И никого не огорчать. Пусть люди будут счастливы. Все, все».

Утром, после того как Оленька ушла в школу, Елена Владимировна несколько раз подходила к двери в ее комнату. Стояла, прислушивалась, будто в пустой комнате кто-то мог быть, но входить не решалась.

Оленька уходит куда-то… Возвращается поздно… Была в кафе!.. Вчера что-то прятала. Определенно что-то прятала. У нее появились тайны. Она что-то скрывает. Раньше этого никогда не было.

У Елены Владимировны такое ощущение, будто дочь отдаляется, уходит. Кто-то взял ее за руку и уводит. А она ведь девочка еще, чистая, доверчивая, ребенок еще! Куда ее уводят? Кто? Куда идет она? Одна, без матери! Надо узнать, что она прячет. Обязательно узнать. Может быть, все выяснится, может быть, и страхи напрасны?

Елена Владимировна стоит у двери, а войти не решается. Может быть, благоразумнее не лазить в чужой столик, за чужими тайнами…

То есть как это чужой, чужие? Это ее дочь, родная дочь, кровиночка. Она выносила ее, вынянчила на руках. Она отдала ей себя, всю себя, свою молодость, свою жизнь, свою любовь. И если с дочкой случится беда — это ее беда. И она никогда, никогда не простит себе, что не вмешалась, не остановила вовремя.

А кто сказал, что время вмешаться? Может быть, благоразумнее ждать?

Ждать? Чего? Беды?

Елена Владимировна взялась за медную ручку. Холод ожег пальцы. Дверь открылась без скрипа. Елена Владимировна шагнула к письменному столу, потянула на себя дверцу тумбочки. Она не подалась, оказалась запертой на ключ. Никогда, никогда раньше Оленька не запирала стола. От кого запирать?

Елена Владимировна судорожно, как слепая в незнакомом месте, стала шарить по столу в поисках ключа.

Не найдя его на столе, принялась за стеллаж, стала переставлять книги и предметы на нем с места на место. Руки стали торопливыми и непослушными. Из дрожащих пальцев выскользнул краб. Брызнули осколки его стеклянного колпака. Елена Владимировна вздрогнула, беспомощно прижала руки к груди.

Да что ж это! Хоть бы Алеша был дома. От отца она не посмеет прятаться! От отца она не закроется! Елена Владимировна с обидой посмотрела на запертый ящик, будто в нем спряталась от нее сама Оленька.

Что ж делать?

Елена Владимировна стала перебирать мысленно знакомых, с кем бы можно было посоветоваться. И ни на ком не могла остановиться. Она уже пришла было в отчаяние, но неожиданно вспомнила о старом учителе Александре Афанасьевиче. Он на пенсии. Он много работал с детьми. Оленька у него училась. Оленька считает его скучным, но какое это имеет значение? У него — многолетний опыт. Он поймет, поможет.

Плюха поджимал губы, точь-в-точь как учительница по математике Василиса Романовна. Лицо у него при этом становилось еще более одутловатым, а нижняя губа почти совсем скрывалась под верхней.

Виктор изредка поглядывал на него, слушая объяснения математички, и аккуратно списывал с доски решение задачи.

Плюха тоже писал. Виктор видел, как он поставил скобки не там, где надо, хотел подтолкнуть его локтем, но сдержался. Вообще с Плюхой что-то творится. Никогда у него не было такого неприступного вида, никогда он не поджимал губ.

— Как тетино здоровье? — спросил Плюха Виктора на перемене.

— Спасибо, получше.

— Эх ты, — вздохнул Плюха. — Я тебя в кино видел… С тетей…

Виктор закусил губу:

— Ладно, Плюха… Ну, был в кино. Ведь не маленькие ж мы!

— Конечно. Только зря ты тетю приплел. Сказал бы, и все. А то: «тетя больна», «вирусный грипп», — Плюха повернулся и пошел по коридору, нелепо размахивая руками.

Виктор хотел окликнуть его, вернуть, но тут подошла Лена Колесникова.

— Шагалов, сегодня будем разбирать твое поведение на комитете. В связи с Иваном Ивановичем.

— Есть указание? — спросил Виктор с усмешкой.

— При чем тут указание? — нахмурилась Лена. — После шестого урока приходи в кабинет директора.

— А не приду?

— Ты с ума сошел! — Лена сделала большие глаза.

Виктор сморщился:

— Ладно. Приду.

Лена кивнула и заспешила по коридору с деловым видом, широко шагая длинными ногами.

У Виктора испортилось настроение. Не столько оттого, что будут его «прорабатывать» за шутку с Иваном Ивановичем, сколько из-за необходимости остаться после шестого урока. Оленька пойдет одна, и он не сможет проводить ее. Последние дни после уроков получалось так, что они выходили из дверей школы порознь, а сразу за садовой калиткой оказывались вместе. И шли домой более длинным путем, петляя по переулкам. Ни Виктор, ни Оленька не признались бы, что ищут встречи. Не сговариваясь, шестым чувством, по полувзглядам, полужестам, угадывали они ту единственную минуту, когда надо надеть паль то и выходить на улицу, чтобы непременно встретиться.

Черт бы побрал комитет! Вот взять да и не пойти!. Пусть «прорабатывают» сами себя, друг друга…

Виктор вконец расстроился. Подошел к окну, стал следить, как крупные капли недружно ударяют по ржавому карнизу.

Оленька гуляла по коридору с подругами, видела Виктора, стоявшего у окна с окаменевшим лицом, угадала: что-то произошло. Но подойти постеснялась. Прошла мимо не глядя, слушая и не слыша, о чем судачат подруги.

Заметил Виктора и вернувшийся Плюха. Подумал, что Виктор расстроился из-за него. Поджал губы: хорошо, хоть расстроился. Захотелось подойти к другу, сказать что-нибудь такое… Ну, что соревнования наконец могут состояться, каток подмерз.

Он бы подошел, если бы не подкатился к нему толстый Володька Коротков. Кивнул на Виктора:

— Видал? Посмурнел. Песочить будут. На комитете.

— За что?

— За Ивана Ивановича, — усмехнулся Володька.

Противно-резко зазвенел звонок. Он звенел двояко: резко на урок и весело — на переменку.

— Трепло ты, Володька, — сказал Плюха сердито и направился в класс.

— Здрасте. Я ему — последние известия, а он мне — трепло.

— Трепло. Сарафанное радио.

Плюха сел на свое место. Виктора еще не было. Он вошел в класс вместе с Иваном Васильевичем. И Плюха так и не успел выяснить, верно ли, что Виктора будут песочить, или Володька натрепался.

Одним ухом слушая объяснения Ивана Васильевича, Плюха достал из портфеля тетрадь, раскрыл ее, написал на чистой странице:

«Верно, что тебя будут песочить на комитете?»

Подтолкнул Виктора в бок. Тот прочел, пожал в ответ плечами.

Плюха приписал:

«Будут или треп?»

— Будут, — недовольно буркнул Виктор. И тут же ему пришла в голову идея. Он пододвинул к себе тетрадку, вырвал из нее листок, написал на нем:

«Всем! Всем! Всем!

Сегодня раба божьего Витьку сына Шагалова будут после уроков сечь публично на комитете за безгрешного Ивана Ивановича. Вечная Витьке память. Аминь».

И отдал листок впереди сидящему. Листок тихонько шуршал, переходя из рук в руки. Попал наконец к Оленьке. Виктор украдкой следил за ней. Вот Оленька прочла, обернулась, взгляды их встретились.

«Ты хочешь, чтобы я задержалась?»

«Да».

Вскоре записка, пропутешествовав по классу, вернулась к Виктору. На ней была надпись, сделанная круглым почерком Володьки Короткова: «И разверзнется хлябь небесная. И грянет гром».

Было по-утреннему сумрачно. Вчерашняя оттепель превратилась в гололед. Дул ветер, раскачивал лампы на фонарных столбах. И когда возле завода сменят древние жестяные колпаки? Свет метался по черной земле. Было зябко и тоскливо.

Люся ходила по скользкому тротуару туда и обратно, придерживала обеими руками поднятый воротник пальто, чтоб не задувало. Ей сегодня во вторую смену, днем, а надо, непременно надо поговорить с Костей. Пока не поздно. Пусть себе сердится, что пришла.

Костя появился из-за угла не один, с товарищами. Издали увидел зябко ежущуюся фигурку. Нахмурился. Люся поняла, что он заметил ее, и затопталась нетерпеливо на месте.

— Идите, ребята, я догоню, — сказал Костя, махнул товарищам рукой, перешел улицу наискосок, мимо Люси, и застучал ботинками по гулкому тротуару. Люся пошла следом.

Хорошо, хоть не лезет при всех. Соображения хватает. Костя повернул в поперечную улицу и замедлил шаги. Люся догнала его, пошла рядом.

Костя покосился на нее, усмехнулся:

— Люся! Вот так встреча!

— Ты думаешь, мне радостно на ветру маячить? Промерзла вся.

— А я просил?

— Мало ли. Погреться бы где.

— Денег нет.

— У меня есть немного. Рубля три.

— С такими деньгами только на прием к турецкому султану.

— Ладно тебе… Хоть чаю попьем.

— Хоть молока, — огрызнулся Костя. — Практика у меня, понимаешь?.. Некогда чаи распивать.

Она посмотрела на него странно. Глаза наполнились слезами. В них плавали испуг и мольба и еще что-то, от чего она казалась совсем беспомощной, как слепой щенок. Косте стало жаль ее.

— Ну, пойдем, горе луковое, — пробормотал он.

Неподалеку была закусочная-автомат. Они направились туда. Люся подошла к кассе, но Костя мягко отстранил ее.

— Такая сумма и у меня найдется.

Он купил жетоны. Принес к столику два стакана кофе, бутерброды с сыром и эклер. Люся любила эклер.

Кофе был невкусным, бутерброды сухими. Люся пила молча. Костя морщился.

— Пойло. Ну, что скажешь? Соскучилась со вчерашнего дня?

Люся глянула на него искоса. Опустила глаза. Длинные подкрашенные ресницы дрогнули.

— Поговорить надо.

— Говори.

— Народу много.

— Тайны мадридского двора?

— Народу много, — повторила Люся.

— Уйдем в катакомбы, — сказал Костя, улыбаясь.

— Все шуткуешь, — вздохнула Люся, и снова дрогнули ее ресницы.

— Допивай да пойдем. Ведь практика же. И еще мне надо в форме быть. Может, вечером соревнования. Знатно подморозило.

Люся молча допила кофе и встала.

— А пирожное? — удивился Костя.

И снова она посмотрела на него странно, передернула плечами:

— Сам ешь!

Костя хмыкнул:

— Ну ладно. — Он взял с тарелочки эклер. — Давай пополам.

Люся отвернулась, пошла к двери. Он двинулся следом, жуя на ходу пирожное.

Они прошли немного по улице, свернули в маленький голый сквер. Сели на деревянную скамейку. Невдалеке двое малышей под наблюдением закутанной в платок старушки безуспешно пытались вскопать лопатками смерзшуюся кучу песка.

Костя повернулся к ней всем корпусом:

— Ну?

Люся съежилась, прихватила руками воротник.

— Попалась я.

— Куда? В милицию?

— Поди-ка ты!.. — Люся зябко повела плечами. — Попалась. Как бабы попадаются.

Костя отодвинулся:

— Ну да?..

Люся смотрела на него не мигая.

— Этого еще не хватало, — сказал Костя. Он растерялся от неожиданности и до конца не мог еще понять, что произошло.

— Надо было раньше думать, — сказала Люся не то укоризненно, не то с сожалением. — Мутит, спасу нет.

— Как мутит? — спросил Костя, понимая, что спрашивать глупо.

— По-всякому.

Костя стал чертить ребром ботинка на дорожке; все это надо было осмыслить.

— Что ж дальше, Костя? — спросила Люся жалобно.

Что можно сказать? Это ж осмыслить надо! А Люся ждала от него какого-то слова, решения.

— Не жениться же нам!.. — вздохнул Костя.

Люся съежилась еще больше. Промолчала.

— Ну какие мы муж и жена? Ну посмотри ты на себя. Малявка еще. Так жизнь и загубишь. А обо мне и говорить нечего. Второй курс техникума. Да нас и не распишут.

— С ребенком распишут.

Костя рассердился.

— А ты пробовала? Рас-пи-шут! Так распишут, что сесть не сможешь.

Люся вдруг заплакала. Уткнулась лицом в варежки.

Костя беспокойно огляделся. Малыши все еще ковыряли песок. Укутанная старуха не спускала с них глаз.

— Утихни. Люди ходят. Некрасиво, — сказал он неожиданно ласково.

— Пускай ходят, — откликнулась Люся, всхлипывая.

— Ты не думай, Люся, что я тебя не люблю. Только нельзя нам сейчас. Вся жизнь кувырком будет. Понимаешь? Нам еще учиться надо. Пожить. Вот ты рестораны любишь, танцы и прочее. А ведь всему конец. Никуда уж не сходишь. Будешь как привязанная.

Люся достала носовой платок, утерла, все еще всхлипывая, глаза. Сказала вяло:

— Ладно, не уговаривай, не дурочка… Деньги нужны.

— Деньги будут.

— Когда?

— Сегодня будут. Да ты не огорчайся, Люся. Со всяким может случиться. За радости всегда расплачиваешься. Вечером выпьешь — утром голова болит.

— Радовались вместе, а расплачиваться мне, — зло сказала Люся.

Костя засмеялся. Она сжалась в комок и посмотрела на него испуганно. И что за парень! Беда, а он смеется. Может, и не любит он ее вовсе! Так только, время проводит.

— Пир во время чумы, — сказал Костя.

— Трепло ты. И чего меня к тебе тянет, какая нечистая сила? — Люся вдруг прислонилась к нему и замерла.

— Ну ладно, ладно, нежности, — пробурчал Костя. — Пойдем.

Он мягко отстранил ее от себя, поднял со скамейки, взял под руку и повел на улицу.

У решетки скверика они расстались, договорившись о встрече.

Костя заспешил не на завод, а домой. Черт с ней, с практикой. Отбрешется как-нибудь! Не впервой. Вот где денег раздобыть? Придется «толкнуть» кое-что из запаса. Только кому? Вечером сделать деньги — плевое дело. Вечером открыт клуб, филателистов развелось — навалом. Кому ж толкнуть марки?

Костя стал вспоминать знакомых филателистов. Одни неохотно расставались с деньгами, предпочитали менять. Другие любили приобретать марки по случаю, подешевле, а то покупать разрозненные коллекции оптом у неискушенных людей. На этом можно неплохо заработать. Костя сам предпочитает разрозненные коллекции. Честный барыш. Третьи вечно не при деньгах, а черт его знает, сколько надо Люсе? Не спросил.

Костя вздохнул. А не добудешь денег, еще Люська, чего доброго, к отцу припрется! Вот будет веселенькая заваруха! Костя представил себе, как приходит Люся к ним домой и говорит: «У меня с вашим сыном будет ребенок». Глаза у отца остекленеют, жилы на висках и на лбу вздуются. Интересно, что он скажет? Найдет, верно, какие-нибудь «правильные» слова. Мать, конечно, плакать примется. И дрожать будет, словно в лихорадке. А потом ляжет с мокрым полотенцем на голове и будет пить лекарства. По квартире поползет запах мяты и валерьянки. Мать — слабая. Жалеть будет его, Костю. А ему всегда жаль мать. Другой бы раз и огрызнулся, а сдержишься. Из-за нее. Расстраивать не хочется. И так в год, считай, месяца три-четыре в больницах отлеживается.

У кого ж достать денег? Есть, конечно, один человек, старичок, Александр Афанасьевич. Да только не влипнуть бы. С отцом знаком, в одной школе работали. Брякнуть может. Этот в марках знает толк, собаку съел. В крайнем случае, если покупать не будет, можно у него под залог марки оставить. Только бы денег дал!

Иные варианты не приходили в голову, и Костя, придя домой, аккуратно, пинцетом отобрал нужные марки, уложил в кляссеры и направился к Александру Афанасьевичу.

Александр Афанасьевич жил одиноко в большой комнате с давно немытыми окнами, забитой громоздкой мебелью, будто музейная кладовая.

Вдоль стен стояли темные, высотою чуть не до потолка шкафы. В них хранились пропыленные книги, комплекты старых журналов, перевязанные бечевками, папки, бронзовые безделушки, коробки, коробочки.

Справа от двери — широченная тахта с валиками и подушками, обитыми багровым бархатом. Обивка была в темных проплешинах. Задней стенкой к тахте стоял дубовый буфет, заслоняя ее от дневного света. К нему был прибит изъеденный молью пестрый ковер.

Середину комнаты занимал стол — памятник столам, окруженный угрюмыми стульями, на которых тускло поблескивали шляпки обойных гвоздей.

Между окнами — саркофагом — письменный стол, родной брат шкафов и буфета, такой же сумрачный и угластый, на двух незыблемых тумбах со множеством ящиков. Крышка его была оклеена сукном, кое-где сохранившим свой первоначальный густо-зеленый цвет. На столе стояла синяя пузатая ваза-лампа с выгоревшим розовым шелковым абажуром. Рядом — массивный письменный прибор: две квадратных стеклянных чернильницы на черной мраморной доске, украшенной чугунной пушкой и ядрами, два бронзовых шандала на таких же черных подставках, черное пресс-папье, которым можно было при желании оглушить слона, и мраморный стакан, полный огрызков карандашей. Еще на столе были альбомы с металлическими застежками и без застежек, хрустальное яйцо, желтый костяной нож, лупа в пластмассовой оправе, бюст Наполеона, бронзовая шкатулка для перьев.

На окнах висели тяжелые темные шторы. В комнате от этого стоял полумрак, и некоторые портреты на стенах казались зловеще живыми. А их было множество: стены над столом, над тахтой, простенки между шкафами были увешаны портретами полководцев, адмиралов, путешественников, ученых, писателей, царей. Комната казалась оклеенной обоями с изображениями знаменитостей.

В детстве Александр Афанасьевич восторженно рассматривал в «Ниве» фотографии сильных мира сего. Потом увлекся книжками о путешественниках и полководцах, о мореплавателях и миллионерах. Он как бы грелся у чужих бивуачных костров, слышал звон чужого золота, свет чужой славы ложился на его незаметную юность. Взбудораженный мозг по ночам рисовал желанные картины: то видел себя Александр Афанасьевич на вершине покоренной им горы, то мчался на корабле к неведомой прекрасной земле, то бросал швейцару в роскошных галунах и позументах золотые монеты на чай. И пел ему цыганский хор, и забегали министры посоветоваться о том о сем.

А потом приходило утро.

Дни складывались в месяцы, месяцы в годы. А мечты оставались мечтами и в конце концов переродились в страсть окружать себя великими людьми. Запестрели стены, шкафы заполнились открытками и вырезками, альбомы с металлическими застежками — марками. И отовсюду смотрели на Александра Афанасьевича умные, смелые, вдохновенные глаза. И чужая слава грела его старое завистливое сердце.

Дверь Косте открыла сухая сморщенная старуха, соседка Александра Афанасьевича.

— Александр Афанасьевич дома?

Старуха молча оглядела Костю с головы до ног, повернулась и, не ответив, ушла в темноту коридора.

Костя захлопнул входную дверь, и, вытянув руки, чтобы не наткнуться на что-нибудь, шагнул вправо. Нащупал дверной косяк, холодную ручку. Постучал.

— Кто? — спросил Александр Афанасьевич.

— Это я, Александр Афанасьевич, Костя.

Александр Афанасьевич помолчал, соображая, что за Костя может стучать к нему. Сообразив, начал греметь и щелкать запорами, замками, ключами.

Костя не без озорства подумал, что случится, если Александр Афанасьевич, уйдя из дома, потеряет ключи. Наверно, ни один слесарь не возьмется открыть его двери, придется ломать.

— Заходи.

— Здравствуйте, Александр Афанасьевич.

— Здравствуй, Костя. Как папа, как мама?

— Спасибо, здоровы.

— Садись.

Александр Афанасьевич отодвинул для гостя стул от стола, сам сел напротив. Отер слезящиеся глаза. Уставился на Костю вопросительно и настороженно.

Костя кашлянул.

— Могу кое-что предложить. Ни за что бы не продал, да нужда. Деньги нужны позарез.

— Деньги? — Глазки Александра Афанасьевича превратились в щелки, заплыли сеточкой тонких дряблых морщин, и лицо его стало похоже на сморщенную сушеную грушу.

«Не даст», — подумал Костя. И сказал:

— Александр Афанасьевич, вы меня знаете. Я такое достать могу, чего другой и не сыщет.

— Знаю, Костя, знаю. Любитель ты настоящий. Знаток. Ну что ж, покажи, что принес. Посмотрим, посмотрим…

Костя небрежно достал из внутреннего кармана пальто кляссеры, положил на стол.

Александр Афанасьевич потер сухонькие ручки, будто гурман, собирающийся сытно, с удовольствием поесть. Открыл один из кляссеров, бегло осмотрел марки. Лицо его оставалось таким же сморщенным и скучным, только в глазах вспыхнул и тотчас погас огонек.

— Ну что ж, ну что ж… Ничего, ничего. Хотя особо редкого ничего нет, — забормотал он, косясь на Костю.

Костя не ответил, подумал: «Старая лиса».

Александр Афанасьевич открыл второй кляссер.

— Это я получил два года назад из Чили, — сказал спокойно Костя. — А эти из Австралии.

— Географию легко было учить, — пробормотал Александр Афанасьевич.

Костя кивнул.

— И сколько ты за все это хочешь?

— Сто рублей.

— Старыми?

— Новыми.

Лицо Александра Афанасьевича сморщилось еще больше, словно почувствовал он внезапную невыносимую зубную боль.

Косте даже показалось, что он застонал.

— Побойся бога, Костя!

— Бога нет, Александр Афанасьевич. А покупатели есть, — веско сказал Костя. — И не один. Сами понимаете, марки редкие. Я потому к вам зашел, что вы — настоящий любитель, тонкий знаток. А марочки редкие.

— Дорого, дорого…

— Дешевле не достанете.

— Нет, нет, дорого… — сказал Александр Афанасьевич, не выпуская из рук кляссеры и не сводя сожалеющего взгляда с марок.

— Как хотите, — откликнулся Костя и лениво потянулся за кляссерами.

Но Александр Афанасьевич не отдавал их.

— Дорого, дорого, этак и разориться можно. Потом на хлеб не хватит. Я ведь старик, на пенсию живу, — бормотал он.

— Дешевле не отдам, — сказал Костя грубо. — Хотите — берите, хотите — нет.

— А если не сразу, в рассрочку, так сказать…

— Тугрики на бочку, — нахмурился Костя. — Мне наличные нужны. И сегодня, сейчас. Иначе и продавать бы не стал. Сам теряю. Ведь вы ж, Александр Афанасьевич, цены знаете!

— Знаю, Костя, знаю, — вздохнул судорожно и замотал головой. — И зачем тебе столько денег?

— Надо, раз продаю.

— А папаша твой знает?

— Что вы со мной коммерческие дела имеете? — спросил ехидно Костя.

— Ну да, ну да, — снова сокрушенно замотал головой Александр Афанасьевич и уткнулся в марки.

Косте противно было с ним торговаться. Если б не нужда — ушел бы. Ну его к собакам! А ведь учителем был. Литературу преподавал!

— Берете?

— Скинул бы немного, — заскулил Александр Афанасьевич.

— Ни полкопейки, — ответил Костя. — У нас фирма без запроса.

И он снова потянулся к кляссерам.

В это время в дверь постучали.

Александр Афанасьевич, захватив кляссеры, чтобы Костя не забрал их, пошел к двери.

— Кто там?

— Можно видеть Александра Афанасьевича? — спросил женский голос.

Александр Афанасьевич недоуменно посмотрел на Костю и вдруг засуетился, подбежал зачем-то к буфету, оттуда к письменному столу, сняв висевший на стуле пиджак, начал совать руку в рукав вместе с кляссерами. Сказал сдавленным голосом:

— Открой, Костя.

Костя подошел к двери, открыл. На пороге, щурясь после темного коридора, стояла красивая женщина в легкой серой шубке и такой же шапочке. Лицо у нее было какое-то испуганное.

— Здравствуйте, — сказала она.

— Здравствуйте, — ответил Костя.

— Мне нужен Александр Афанасьевич.

— Я здесь. Проходите, пожалуйста.

Женщина сделала несколько шагов, недоуменно озираясь. Десятки лиц смотрели на нее со стен.

— Здравствуйте, — сказал Александр Афанасьевич. — Вот неожиданность. Если не ошибаюсь… э-э-э… Вы мамаша… э-э-э…

— Да, — сказала женщина. — Я мать Оленьки Звягиной.

— Как же, как же, прелестная девочка! Садитесь, пожалуйста, — Александр Афанасьевич пододвинул стул. — А вот имя-отчество ваши, простите, запамятовал.

— Елена Владимировна.

— Милости прошу, Елена Владимировна. Снимайте шубку.

Елена Владимировна поблагодарила, но шубку снимать не стала, только расстегнула, а шапочку сняла, положила на колени.

Александр Афанасьевич сел напротив, склонил голову набок и стал похож на нахохлившегося воробья. Костя нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Время было дорого, а старикашка еще не сказал своего окончательного слова. Принесла нелегкая эту маму!

— Чем могу служить? — спросил Александр Афанасьевич.

— Видите ли, я… У меня… Ради бога, простите за вторжение… — Елена Владимировна затеребила лежащую на коленях шапочку.

— Ничего-ничего, никакого беспокойства, помилуйте. Даже напротив. Очень приятно. Я ведь на пенсии теперь. Редко кто меня посещает. Вот только Костя, да и то по делам, — Александр Афанасьевич говорил нудным, гнусавым голосом.

Услышав слово «по делам», Елена Владимировна окончательно смутилась:

— Я помешала вам.

— Нет-нет, — перебил ее Александр Афанасьевич с неожиданной живостью. — Мы свои дела, в сущности, уже решили.

Костя усмехнулся: «Ах, старая лиса».

Александр Афанасьевич заметил усмешку, добавил:

— А чего не доделали — доделаем, спешить некуда. — Он уставился на Елену Владимировну вопросительно.

— Я пришла за советом, Александр Афанасьевич. Неприятности, а посоветоваться не с кем. Вот я и подумала: вы человек опытный, старый учитель…

— Разумеется, разумеется, — Александру Афанасьевичу было приятно, что к нему обращаются за советом. — Слушаю вас.

Елена Владимировна взглянула на Костю. Александр Афанасьевич перехватил ее взгляд, понял и, прижимая к себе кляссеры, чтобы Костя не смог забрать их с собой и совсем уйти, улыбнулся:

— Костик, ты нас оставь на несколько минут. Посиди на кухне. Мы ж свои люди. А тут — дело.

Костя впервые видел его улыбку. Она была такой, будто старик жует неспелую клюкву. Он молча кивнул и вышел в черноту коридора, прикрыв за собою дверь. В какой стороне кухня, Костя не знал. И спросить было не у кого. Поэтому он так и остался стоять в темноте возле двери. Голоса Александра Афанасьевича и незнакомой женщины доносились до него глухо, словно разговаривали они где-то далеко-далеко. И Костя невольно прислушался.

— …Но я тревожусь, — сказала женщина, видимо продолжая начатую фразу. — Последние дни Оленька как-то… Понимаете…

Александр Афанасьевич что-то пробормотал.

— Вчера она была в кино с какой-то компанией. А потом в кафе. И даже пила коньяк…

— Коньяк! — донесся голос Александра Афанасьевича. — Узнаю плоды современного воспитания!.. — Косте показалось, что старик радуется. — Мы в их годы не пили коньяк.

— И она что-то прячет от меня в столе, — сказала женщина. — Никогда раньше не прятала, а теперь прячет.

— А что, любопытно бы узнать?

— Бумаги какие-то.

— Бумаги?! — хищно спросил Александр Афанасьевич. — Записочки. Письма! Так-так-так… Это очень, очень хорошо, что вы обратились ко мне, Елена Владимировна. Я знаю этот класс. Знаю эту компанию. Шагалов, Виктор Шагалов! Я и раньше замечал, что он как-то странно посматривает на вашу дочь. Это человек, способный на все. На любую гадость. Именно он отравил мне последние дни в школе. Берегите свою дочь, Елена Владимировна. Берегите свою дочь от его дурного влияния!

Так вот кто эта женщина, — мать Оленьки. Это они о Викторе и Оленьке. Подлость, какая подлость… Костя подошел вплотную к двери, прижался к ней ухом.

— Боже мой! — в голосе женщины слышалось отчаяние. — Что же мне делать, что я должна делать?

— Прежде всего надо раздобыть письма, — сказал Александр Афанасьевич.

— Но они заперты… Как же я могу.

— Надо. Открыть… Взломать, наконец… Пока вы будете антимонии разводить, взывая к собственной совести, Шагалов, у которого совести совсем нет…

Это у Витьки-то нет совести! Ну и ну!

— Уж поверьте моему опыту, — теперь Александр Афанасьевич заговорил вкрадчиво: — Надо действовать. Изъять письма. И поставить в известность школу. Немедленно. Наш новый завуч, Петр Анисимович, — очень тонкий человек. Уж он-то не даст вашу дочь в обиду. Немедленно! Сейчас же! — повторил Александр Афанасьевич. — Немедленно. Вы не волнуйтесь. Мы вашу дочь в обиду не дадим. Я вашу дочь в обиду не дам! — крикнул он фальцетом, упирая на «я».

Костя закусил нижнюю губу. Так вот вы какой добренький старичок, Александр Афанасьевич! Вот вы какой. Подлость. Кругом подлость… Да разве Виктор и Оленька… Разве они… Они же светлые, они же прозрачные, как стекло в окошке!

Костя вдруг вспомнил плачущую Люсю… Тоже подлость. Подлость, тоже подлость… У него возникло такое ощущение, будто к лопаткам приложили тяжелые холодные плитки чугуна. Даже поежился. Он рванул дверь без стука, прищурился — слишком резок был переход от тьмы к свету, — шагнул к столу.

Лицо у Оленькиной матери было испуганное и расстроенное.

Александр Афанасьевич, внезапно вспомнив про лежащие на столе кляссеры, взял их:

— Ладно. Беру.

Костя резким движением выхватил их из его рук, сказал угрюмо:

— Передумал.

И, не прощаясь, вышел.

Что же дальше? Можно продать марки, и снова купить, и снова продать… Но продать Люську. Живого человека. Ведь она сделает это. А, может быть, все сойдет, все сойдет… А может быть… Мало ли что может случиться! Ведь это опасно… Он отчетливо увидел Люсю, скрюченную, бледную. И внутренне содрогнулся. Что же делать?.. Еще раз поговорить с Люсей. Поговорить с Люсей. И предупредить Витьку. Ох, этот добренький старичок Александр Афанасьевич!

Елена Владимировна спешила домой. Ее подгоняла тревога. Александр Афанасьевич семенил рядом.

Они дошли молча до парадного.

— Вы на каком этаже? — стараясь отдышаться, спросил Александр Афанасьевич.

— На четвертом.

— Лифт?

— Нет.

— Тогда я вас подожду внизу… Мне тяжеловато…

— Хорошо.

Елена Владимировна бросилась в парадное, торопливо устремилась вверх по лестнице, перешагивая через ступеньки. Сердце рвалось из груди.

«Ключ, где же она могла спрятать ключ?»

Неожиданно вспомнила, что в Алешином столе или в ящике буфета должен быть еще один такой же…

Войдя в квартиру, не раздеваясь и забыв запереть дверь, Елена Владимировна ринулась в кабинет мужа. Выгребла с десяток ключей и ключиков из мужниного стола. Потом заспешила к буфету. И там в ящике лежали ключи, большие и маленькие, нужные и ненужные, бог весть от каких замков. Лежали себе и лежали, может быть, десятилетия. Их не выбрасывали: то ли руки не доходили, то ли жалко было. Она сгребла ключи в кучу, захватила обеими руками и, неся их перед собой, заспешила обратно в Оленькину комнату.

Там она села на потертую медвежью шкуру и стала торопливо примерять ключи к запору: большие отбрасывать в сторону, маленькие совать в замочную скважину. Один из ключей затерло. Она долго не могла ни повернуть его, ни вытащить. Она почти плакала. Руки и губы ее дрожали от нетерпения. Ей уже стало казаться, что, если она не подберет ключа, не откроет проклятую дверцу, случится что-то страшное, непоправимое, немыслимое!..

Наконец замок щелкнул, дверца открылась.

Елена Владимировна посидела немного возле, тупо глядя на ящик в тумбочке. Потом решительно потянула один из них.

Учебники… Тетради… По физике, по химии…

Она торопливо стала листать их, желая и боясь найти «что-то»…

В нижнем ящике Елена Владимировна наткнулась на толстую тетрадку — Оленькин дневник. В него были вложены листки бумаги.

Елена Владимировна читала, так и не поднявшись с медвежьей шкуры, поджав под себя ногу и опираясь рукою об пол. Нога затекла, помертвела, а она не меняла позы, читала, беззвучно шевеля губами: «И не отвечай на это письмо…» А что же ему нужно? Что?

Тревога стала увеличительным стеклом. Сквозь тревогу каждое слово письма казалось угрозой, посягательством.

…Ты коснись рукою волос. Только пальцами тронь; Я пойду за тобой, как пес, В воду пойду и в огонь… И если ты скажешь «да». Сердца к сердцу протянешь нить. Ни огонь, ни вода Не смогут нас разлучить…

«Не смогут разлучить, разлучить… Если ты скажешь «да». Елена Владимировна была в смятении. Ведь Оленька девочка еще. Какое «да»? Кому?

Александр Афанасьевич прав. Надо что-то предпринять. Немедленно. Пока стихами парень вконец не вскружил ей голову. Она такая впечатлительная. У нее нежная душа, легко ранимая. Елена Владимировна с трудом поднялась. Нога совсем онемела от долгого неудобного сидения на шкуре. А ей казалось, что уже отнимаются ноги! Все только начинается, а уже отнимаются ноги! Ах. Алеша, Алеша, если бы ты знал, что тут творится!

Александр Афанасьевич тихонько постучал костяшками пальцев в дверь и приоткрыл ее:

— Можно?

Петр Анисимович был в своем кабинете один.

— А-аа, здравствуйте, Александр Афанасьевич, — завуч поднялся навстречу, протянул руку. — Каким ветром? — Пригласил сесть, осведомился о здоровье.

— Какое уж тут здоровье. Нервов не вернешь. Не веревки, знаете. — Александр Афанасьевич полез в карман за носовым платком, долго протирал глаза. Потом уставился на Петра Анисимовича. — А я насчет Шагалова. Шутка Шагалова надо мной — пустячок в сравнении с тем, что он творит, пользуясь нашим либерализмом. Вот, познакомьтесь. — Он положил на стол письмо и стихи Виктора.

— Что это? — спросил Петр Анисимович.

— Письмо-с. Любовное послание Виктора Шагалова.

— Только этого не хватало в нашей школе! — воскликнул Петр Анисимович, беря листки двумя пальцами, будто в них таилась змея. — И кому ж адресовано?

— Представьте, Оленьке Звягиной. Сегодня ко мне обратилась мать Оленьки, ни жива ни мертва. Просто сердце кровью обливается! Нравы! Начинают со стишков, а потом… А нам с вами — неприятности: недосмотрели, недовоспитали. — Александр Афанасьевич развел руками.

— Черт знает что такое! Простите за грубое слово, — сказал Петр Анисимович, прочтя письмо. — Какая пошлость! И эти стишки. Вы понимаете, чем все это может кончиться? Жаль, что уважаемая Фаина Васильевна больна. Убедилась бы лично, кто из нас прав. Я ее предупреждал: эти стихи, записочки, любови до добра не доведут! Это надо пресечь в корне. Да так, чтобы другим было неповадно.

— Оленькина мать, Елена Владимировна, здесь. Пришла вместе со мной. Я полагал, что вам будет интересно поговорить с ней и выработать, так сказать, единую линию.

— Разумеется. Благодарю вас, Александр Афанасьевич. Если бы мой Костя позволил себе нечто подобное, — Петр Анисимович гневно потряс над головой листками, — я бы с него семь шкур спустил, хоть это и непедагогично. Слава богу, подобное исключено. Я воспитывал его без либерализма. Строгость — мать порядочности! Попросите Елену… м-м-м…

— Владимировну, — подсказал Александр Афанасьевич.

Костя заметил Александра Афанасьевича и Елену Владимировну, когда они шли по коридору к кабинету завуча, и шмыгнул на лестницу. Вообще-то говоря, приходить в школу было рискованно. Если нарвешься на отца, не просто будет выкрутиться. Но и не предупредить Виктора нельзя. Если они не будут выручать друг друга, кто ж выручит?

Он поднялся на третий этаж. В коридоре было пусто, из классов доносился гул. Костя остановился у двери с табличкой «9-в». Присел на корточки, посмотрел в замочную скважину. Никого не видно. Стол — и за ним окно. Придется ждать перемены.

По коридору кто-то зашаркал. Костя обернулся. Нянечка.

— Ты что тут делаешь? — спросила она строго.

— Товарищей жду. По комсомольским делам. Переменка скоро?

— Через двадцать минут.

Нянечка открыла дверь девятого «в».

— Петр Анисимович вызывает к себе Колесникову.

Лена Колесникова вышла в коридор.

— О, здорово, — сказал Костя.

— Здравствуй.

— Слушай, как бы мне Витьку вызвать. На полминуты. Срочное дело.

— Он на «камчатке» сидит. Подожди, скоро урок кончится.

Костя кивнул. Лена ушла. Ждать в коридоре было небезопасно, но Костя уселся на подоконник. Раз отец вызвал к себе эту каланчу, значит, будет разговор. А начнет делать внушения — надолго!

Колесникова поздоровалась.

Петр Анисимович хмуро предложил сесть.

— Я пригласил тебя. Колесникова, как секретаря комитета комсомола. И хочу говорить с тобой не только как заведующий учебной частью, но и как коммунист. Поэтому прошу отнестись к нашему разговору сугубо серьезно.

Лена кивнула. Почему-то у нее неприятно засосало под сердцем. О чем может говорить завуч с таким предисловием?

— Плохие у вас в классе дела. Колесникова, — сказал Петр Анисимович.

Александр Афанасьевич вздохнул громко и прерывисто.

— Как же так? — спросил Петр Анисимович. — Сверстники ваши себя не щадят на стройках коммунизма. Лишения терпят. В бараках живут. И все — во имя высокой цели! А в это же время в вашем девятом «в» комсомольцы, я подчеркиваю: комсомольцы, первые помощники партии, разводят, прости, что я с тобой вынужден говорить на такую щекотливую, интимную тему, — разводят любови с пошлыми письмами и стишками!

— К-как любови? — растерянно спросила Лена.

— Очень просто. Я новый человек в школе, может быть, еще не в курсе всех дел. Скажи-ка, Звягина — комсомолка?

— Оленька? Да.

— И как она в смысле морального облика? Ничего за ней не замечалось такого?

Лена вспыхнула.

— Нет.

— Не следили, вот и не замечали, — ехидно вставил Александр Афанасьевич. — А впрочем, может быть, она и чиста. И даже скорей всего — чиста!

Петр Анисимович метнул на него недовольный взгляд.

Александр Афанасьевич умолк, будто поперхнулся.

— А за Шагаловым ты ничего не замечала? — снова обратился Петр Анисимович к Лене.

Лена съежилась. Перехватило горло от волнения. Она не понимала, чего от нее хотят, но чувствовала, что расставлены сети, невидимые сети, и ее заманивают в них.

— Что ж ты. Колесникова? Я с тобой разговариваю, как коммунист с комсомолкой, откровенно.

— Я… я не… не понимаю…

— Она не понимает, — многозначительно повторил Александр Афанасьевич.

— В девятом «в», — жестко сказал Петр Анисимович, — налицо неприглядные факты морального разложения.

Лена сжала ладошками горящие щеки.

— И носителями этого разложения являются Шагалов и Звягина.

Лена наконец поняла, о чем толкует завуч. Вскинула голову, посмотрела на него удивленно.

— Какое же у них разложение, Петр Анисимович! Они ж дружат! Весь класс знает!

— Гм… Я так и предполагал, что весь класс знает. Не спорю, может быть, между Шагаловым и Звягиной ничего такого и не было. Но суть. Колесникова, не только в фактах и, я бы сказал, не столько в фактах, сколько в тенденции! И когда девятиклассники начинают заводить нездоровые шашни, писать вот такие записочки и пошленькие мещанские стишки своему «предмету», это очень и очень опасная тенденция. И с ней мы должны бороться дружно, сообща. Колесникова, вырывая ее с корнем, как больной зуб. Ведь что значит это самокопание в себе? — Петр Анисимович потряс над головой листками, исписанными мелким почерком Виктора Шагалова, — Это безумная, преступная растрата духовных сил. — Петр Анисимович уставился на Лену Колесникову, будто гипнотизировал ее. — Вокруг подобных фактов надо создавать общественное мнение, Колесникова. Вот поэтому я и пригласил тебя. Мы тут посовещались и решили переписку Шагалова со Звягиной предать гласности. Пусть будет наглядным примером для других неустойчивых, если таковые в нашей школе еще имеются. Полагаю, что ты, как секретарь, согласишься с этим? — Петр Анисимович взглянул на часы. — На большой перемене необходимо будет прочесть по школьному радио вместо обычных новостей письмо и стишки Шагалова. Разумеется, с соответствующими комментариями. Возьмешь это на себя. Колесникова.

— Но ведь это… это нечестно — читать без разрешения автора.

— Ерунда. Раз они написаны…

— Но ведь они не для радио написаны! Я не буду, Петр Анисимович… Это нечестно — читать чужие письма.

— Ты забываешься. Колесникова. Ты — секретарь комитета ВЛКСМ! С тебя спросят!

— И пусть спрашивают! — твердо ответила Лена и сама удивилась своей дерзости. Словно раньше маячили перед тобой руки противника, не давали сделать бросок, а вот теперь впереди только кольцо — бросай!

Петр Анисимович побагровел.

— Хорошо, Колесникова, мы поговорим на эту тему в другом месте. Но прошу преждевременно не сообщать никому. Это — комсомольская тайна.

— Таких тайн не бывает, Петр Анисимович, — сказала Лена, вставая. — Не бывает комсомольских тайн от комсомольцев.

— Долиберальничали, — сказал Александр Афанасьевич.

— Пойдемте, — повернулся к нему Петр Анисимович. — Сейчас звонок. Я сам выступлю. Лично. А с тобой. Колесникова, мы еще поговорим.

Петр Анисимович вышел в сопровождении Александра Афанасьевича.

Лена двинулась было следом, но остановилась, прижала ладошки к пылающим щекам и заплакала.

Виктор долго никак не мог уразуметь, о чем говорит Костя. А когда понял — побледнел.

— Ты ничего… не перепутал?

— Да нет же. Я не знаю, что они затевают. Но только «этот» и Оленькина мать сейчас у моего… то есть у завуча вашего, у Петра Анисимовича. Был разговор о каких-то письмах. Ты Оленьке писал?

Виктор кивнул.

— Ну вот…

— Плюха! — крикнул Виктор. — Позови Звягину!

— Сейчас, — Плюха стремительно понесся по коридору, расталкивая гуляющих.

Виктор и Костя молчали.

Плюха привел Оленьку, крепко держа ее за руку.

— Пусти, медведь, — вырывалась девушка. — Что за манера!

— Ты показывала мое письмо? — спросил Виктор.

— Кому?

— Не притворяйся, — сказал Виктор, задыхаясь. — Я писал тебе, только тебе.

— Я никому ничего не показывала, Витя. Что случилось?

— Она ни при чем, — сказал Костя. — Они собирались что-то взламывать.

— Что взламывать? — Оленька ничего не понимала, смотрела на всех по очереди испуганными глазами.

В это время к ним подбежала Лена. Лицо у нее было вспухшим от слез.

— Чего ревешь? — спросил Плюха.

— Ой, мальчики! Сейчас твои стихи по радио читать будут. Мне велели выступить. Только я отказалась. И все. Пусть лучше из комсомола выгонят.

— Как это читать?

— Просто. Ты ей стихи писал?

— Ну.

— Вот их сейчас и прочтут.

Захрипели репродукторы в коридоре. Что-то щелкнуло. Потом раздался голос диктора Володьки Короткова:

— Внимание, говорит радиоузел школы. У микрофона заведующий учебной частью Петр Анисимович.

Виктор сжал кулаки и бросился по коридору к лестнице. Плюха побежал за ним.

— Ребята, — произнес голос Петра Анисимовича. — Мне хочется сегодня поговорить с вами о моральном облике ученика нашей трудовой советской школы. И не случайно. Некоторые старшеклассники, предполагая себя достаточно взрослыми, скатились в топкое болото мещанства. Когда-то в старину доморощенные поэты писали барышням в альбом пошлые стишки. И вот один из наших комсомольцев…

Что-то загремело, загрохотало в репродукторе…

— Петр Анисимович, отдайте письмо, — раздался голос Виктора.

— Шагалов, что ты себе позволяешь? Или ты думаешь, что у нас в школе анархия и каждый делает все, что захочет?

— Это вы делаете, что захотите. Немедленно отдайте письмо, слышите? Немедленно. Я требую!

— Он требует! — насмешливо откликнулся завуч.

Тихо стало в школьных коридорах. Ребята с удивлением прислушивались к странному диалогу.

— Если бы вы не были седым, — задрожал от ярости голос Виктора, — я бы ударил вас. Сейчас же отдайте письмо!

— Ребята! — раздался спокойный голос Петра Анисимовича. — Сейчас я прочту вам письмо — стихи, которые Виктор Шага… — В репродукторах что-то щелкнуло, и они смолкли.

Оленька прижала руки к груди, будто придерживала сердце. Лицо ее стало белым-белым. Косте показалось, что девушка сейчас упадет, он шагнул к ней, готовый подхватить, но Лена опередила его, обняла Оленьку за плечи, сочувственно шмыгнув носом, сказала:

— Не расстраивайся.

Из толпы вынырнула Сима Лузгина, метнула ревнивый взгляд на Лену, спросила:

— Чего это они там?

— Борьба титанов, — вздохнул Костя.

Оленька повела плечами, сбрасывая Ленины руки, и, ни на кого не глядя, убежала.

— Что произошло, мальчики? — спросила Сима.

— Нечто среднее между всемирным потопом и извержением вулкана, — пошутил Костя, хотя ему было совсем не весело. Где-то в глубине души таились неловкость и досада. Ведь это его отец, прикрываясь, как щитом, своим возрастом и положением, хотел ударить беззащитного из-за угла. В этом было что-то позорное, постыдное, и частица позора как бы ложилась и на него, на Костю. А Витька парень! «Если бы вы не были седым, я бы вас ударил!» Не каждый сможет. Костя мысленно поставил себя на место Виктора. Нет, не каждый.

В коридоре появились Виктор и Плюха. Они шли плечо к плечу, ни на кого не глядя. У Виктора в кулаке зажаты злополучные листки. У Плюхи кровоточила левая ладонь. Он нес руку бережно, на весу.

— Где это ты? — спросил Костя.

Плюха растерянно улыбнулся.

— Об лампочки, понимаешь. Кокнул я лампочки в усилителе.

— Кокнул?

Плюха кивнул.

— Иди промой руку, — сказала Лена.

— Обойдется.

— Заражение схватишь.

— Они не заразные.

Сима достала из кармашка передника носовой платок, перевязала Плюхину ладонь. Глаза у нее при этом были очень жалостные.

— И прекрасная дама пролила бальзам на его смертельные раны, — невесело усмехнулся Костя. — Ну, я пошел.

— А где?.. — спросил Виктор. Он не назвал имени, но все, кроме Симы, поняли, о ком он спрашивает.

— Убежала куда-то, — ответил Костя.

— Пойдем, Плюха, — повернулся Виктор к товарищу, и они пошли в класс.

А Петр Анисимович в это время выхаживал по своему кабинетику мимо сидящего на стуле Александра Афанасьевича. Шаги его, размеренные и деревянные, были как стук метронома. Он не повышал голоса, не терял выдержки, которая, по его твердому убеждению, была его отличием от прочих смертных.

— Теперь мы сами могли убедиться, к чему приводит снижение требовательности, игра «во взрослых». К ослаблению дисциплины, к проявлению пошлых и низменных инстинктов, которые некоторые наши деятели педагогики стыдливо именуют пробуждением чувств.

— Очень верно и точно, — вставил Александр Афанасьевич. — Однако я бы предпринял какие-то конкретные меры в отношении Шагалова и Веселова. Ведь это, понимаете ли, чуть ли не вооруженное нападение на заведующего учебной частью! Я бы вызвал милицию.

Петр Анисимович поморщился.

— Мне бы не хотелось выносить сор.

— Но и оставлять сор ни к чему, — веско возразил Александр Афанасьевич. — Очень жаль, что нет директора.

— Она бы, пожалуй, чего доброго, взяла их под защиту. Стала бы копаться в психологии подростка. Доискиваться, так сказать, движущих причин. — Петр Анисимович усмехнулся. — А надо пресекать следствие. Причин — миллионы: общая распущенность, склонность к порокам, трудная семья, влияние улицы, ложная романтика, проникновение буржуазной пропаганды… Миллионы. А следствие одно — преступность. В колонии я имел возможность наблюдать и размышлять. Если бы не время, которое целиком отнимает школа, я бы уже написал диссертацию.

— Безусловно, — поддакнул Александр Афанасьевич и добавил: — А милицию я все-таки вызову. Нанесен материальный ущерб. Пусть составят протокол.

— Ну что ж, — сказал Петр Анисимович. — Если вы… вызывайте.

Александр Афанасьевич вышел, чтобы позвонить по телефону.

Молоденький младший лейтенант положил на стол Фаины Васильевны несколько листков бумаги, достал из планшета обыкновенную канцелярскую ручку, ткнул перо в чернильницу, потом стал чистить его о край пресс-папье. Он чистил перо неторопливо, с сосредоточенным выражением лица.

Виктор и Плюха стояли возле стола, опустив головы. Виктор посматривал на младшего лейтенанта исподлобья. Он не испытывал страха. Даже если его уведут отсюда в тюрьму под конвоем, ему не будет страшно. Потому что он ничего плохого не сделал. Он защищал честь девушки, которую любит. Теперь он не побоялся бы произнести это слово вслух, громко, при всех, и если бы сейчас повторилась неприятная сцена в радиоузле, он бы поступил так же. И Пушкин поступил бы так же, и Лермонтов, и Маяковский, и Уткин, и Михаил Светлов. Ведь не пустые же слова — стихи о любви, о верности, о чести! И не было бы страшно нисколечко! Ни лежащих на столе листков чистой бумаги для протокола, ни сурового лица младшего лейтенанта, ни угрожающей ученической ручки в его крепких пальцах. Люди в космос летают, атомный век, техника такая кругом, а канцелярская машина все скрипит по старинке ученическими ручками. Хоть бы портативную машинку милиционерам для протоколов выдали! «Колибри». Как-то посовременнее было бы.

А Плюха тоскливо придумывал, как бы выкрутиться. Нет, он не жалел, что, спасая товарища, ударил рукой по лампам — и рука ноет. Просто надо же как-то все объяснить. Поправдоподобнее. Чтобы не очень попало. Вот теперь милиция ввязалась. Добра не жди!

Наконец младший лейтенант почистил перо, откинулся на спинку кресла, строго посмотрел на стоящих перед ним ребят.

— Ну что, герои? Наломали дров?

Виктор и Плюха молчали.

— Который из вас Шагалов?

— Я.

— Характеристичку тебе дали.

Виктор пожал плечами.

— Скажите! Он еще плечами пожимает! Да я б на твоем месте сквозь землю провалился!

— Вы пришли протокол составлять? — хмуро спросил Виктор.

— Угадал.

— Ну и составляйте, — сказал Виктор и посмотрел на младшего лейтенанта неприязненно.

— И составлю. Фамилия? Имя? Отчество?

Виктор ответил. Младший лейтенант все аккуратно записал в бланк допроса. Задал еще несколько вопросов, никакого отношения к делу не имеющих, и снова записал ответы.

— Ну, рассказывай.

— Что рассказывать?

— Как дошел до жизни такой, что из-за тебя милицию беспокоят? Или ты думаешь, что у милиции, кроме тебя, забот мало?

— Это уж вы спросите у того, кто вас вызвал. Мы с Плюхой, то есть с Веселовым, ничего такого не сделали.

— Вот тебе и на. Радиоаппаратуру разбили. Завучу угрожали побоями. «Скелет» тут какой-то ввязался. Кто у вас «Скелет»?

Виктор улыбнулся.

— Скелет — это Иван Иванович.

— А фамилия?

— Ну какая ж у него фамилия, если он — скелет. В классе стоит.

— Черт-те что! — сказал младший лейтенант. — А зачем ты в радиоузел ворвался, дебош устроил?

— Не ворвался, а пришел за письмом и стихами.

— За какими?

— За своими.

— Они что, в радиоузле были оставлены?

— Ничего не оставлены. Они у завуча были.

— Так. Дальше.

— Забрал и ушел.

— Завучу угрожал?

— Не угрожал. Просто сказал, что если бы он не был седым человеком, я б его ударил.

— Ай-я-яй! — значит, все-таки угрожал. Ну, а лампы сами разбились?

— Я разбил, — хрипло сказал Плюха.

— Ясно. Ну, а что за стихи? Покажи-ка. Или порвал? — прищурился младший лейтенант.

— Не порвал.

— Покажи.

Виктор колебался.

— Должны же мы с вами тут докопаться до истины? — сказал младший лейтенант.

Виктор переглянулся с Плюхой.

— Видите ли, тут замешана девушка.

— И с девушкой побеседуем.

— Что вы! — вдруг испугался Виктор. — Она ж ни при чем, она даже не знала. Это все я виноват. И Плюха, то есть Веселов, не виноват.

— Может, и лампы ты разбил? — спросил младший лейтенант с усмешкой.

— Лампы — я, — снова хрипло сказал Плюха и откашлялся. Очень уж в горле запершило.

— Так, — младший лейтенант побарабанил пальцами по столу. — Давай сначала. Ты ворвался в радиоузел за письмом и стихами. Взял их и ушел. А Веселов разбил лампы. Так? Так. Вопрос: зачем? Из хулиганства?

— Нет, — ответил Виктор твердо.

— Тогда зачем?

— Чтобы Петр Анисимович стихов не прочел, — сказал Плюха.

— Так. Снова стихи. Ты все-таки, Шагалов, покажи их. Хочу понять, что к чему. — Младший лейтенант решительно протянул через стол руку и не опускал ее до тех пор, пока Виктор не достал из кармана помятых листков и не отдал их.

Младший лейтенант стал читать, беззвучно шевеля губами. В комнате с хрипом тикали часы, будто больны астмой. Наконец младший лейтенант положил листки на стол, прикрыл их ладонью. Посмотрел Виктору в глаза.

— Ну, и почему ж это нельзя было прочесть по радио?

Виктор и Плюха снова молча переглянулись и не ответили.

— Разберемся мы наконец или нет? — сказал младший лейтенант не очень сердито.

— Ладно, — буркнул Виктор. — Я письмо и стихи не для радио написал, а для одной девушки. Только для нее, понимаете?

— А чего ж тут не понять, — улыбнулся младший лейтенант.

— А Петр Анисимович хотел их прочесть по радио для всех. Девушку опозорить. И меня. Ну, да на меня-то… — Виктор умолк.

Младший лейтенант перевел взгляд на Плюху.

— А ты лампы разбил?

Плюха кивнул и облизнул сухим языком пересохшие губы.

— Да-а… История… Стихи, значит, сочиняешь? Это хорошо. Стихи — это хорошо. Держи, — младший лейтенант вернул Виктору листки. — Протокола составлять не буду, поскольку состава преступления нет. Лампы новые купишь и поставишь. И не ведите вы себя, как мальчишки. Взрослые ж люди!

— Можно… идти? — спросил Плюха, не веря, что грозный младший лейтенант не составил протокола.

— Можно.

— До свиданья, — сказал Виктор.

— До свиданья, — младший лейтенант неожиданно усмехнулся. — Девушке привет передавай.

Виктор обернулся в дверях, хотел что-то сказать, но промолчал.

Ребята ушли, а младший лейтенант еще посидел минуту, улыбаясь каким-то своим мыслям, потом аккуратно уложил бумагу и ученическую ручку в планшет.

Комитет собрался после шестого урока в пионерской комнате. В кабинет директора не пустили: там младший лейтенант милиции допрашивал Виктора и Плюху.

— Ну и дела, — сказала Вера Васильева, толстушка из девятого «а». — Вечно у «вешек» истории! — Она пренебрежительно поджала пухлые губы, нос ее по-старушечьи сморщился. — Уже и милиция пожаловала.

— Помолчи, — нахмурился Лева Котов.

— Интересно, — Васильева повернулась к нему всем корпусом. — Зачем же мы собираемся? Чтобы молчать?

— Чтобы думать, — Лева выразительно постучал пальцем по лбу.

Васильева в ответ хмыкнула.

Лешка Кучеров из десятого нетерпеливо посмотрел на часы.

— Лена, давай по-быстрому.

— Подождем остальных, — откликнулась Лена Колесникова хмуро. — И завуча. И инструктор райкома должна прийти.

— О-го! Часа на два канитель.

— И не стыдно. Кучеров! — сказала Васильева. — Член комитета, а заседание комитета называешь канителью.

— Отвяжись, — сказал Лешка лениво. — Поговорим и разойдемся. Не первый раз. А дел — по горло. Задают — не продохнешь!

— И нам много задают, однако…

— Отвяжись…

— Прекратите, — строго сказала Лена. — Как дети!

Пришла Валя Горохова.

— Здравствуйте, ребята. Вот вы где. Сунулась было в кабинет директора, а там — милиция. В чем дело? Произошло что-нибудь?

— Внутреннее дело. Семейный скандал, — усмехнулся Лешка.

— Это все «вешки», — сказала Васильева.

— Кто-кто?

— «Вешки», девятый «в».

— Ну и лексикон у вас.

— Они с первого класса «вешки», — пояснила Васильева.

— В отличие от «ашек», — добавил Лева.

Горохова села рядом с Леной.

— Маловато вас.

— Сейчас подойдут.

Пришли две восьмиклассницы — Алла и Густа. Сели молча рядышком.

— Начнем, — сказала Лена. — На повестке дня вопрос о дисциплине.

— Свежий вопрос, — кивнул Лешка.

Лена не обратила внимания на его реплику.

— В девятом «в» классе произошла довольно глупая история с Иваном Ивановичем… — Лена рассказала о проделке Виктора Шагалова.

— А где сам Шагалов? — спросила Горохова.

— С милицией беседует, — усмехнулась Васильева.

— Это особый разговор. С этим надо еще разобраться, — нахмурилась Лена.

— Разберутся, — сказала Васильева.

— Слушай, Васильева, — повернулся к ней Лева. — У тебя что, печень больная? Что ты кидаешься на девятый «в»? — Он посопел носом. — Конечно, история с Иваном Ивановичем — непростительная глупость. И мы все, весь класс за нее в ответе. Но то, что произошло сегодня, — это очень серьезно. И еще неизвестно, кто виноват.

В комнату вошел Петр Анисимович.

— Здравствуйте, товарищ Горохова, — он поздоровался с Гороховой за руку. Потом обвел всех холодным уверенным взглядом. — Так вот, ребята, отсутствие крепкой дисциплины в школе привело сегодня к тому, что…

Лена рассердилась: что в самом деле — комсомол, комитет, взрослые люди… Это когда «им» надо, Петру Анисимовичу и другим… А на деле? Придет, выскажется, распорядится… Почему?

Она сжала губы и встала:

— Простите, Петр Анисимович. Вы несколько опоздали. У нас уже началось заседание комитета комсомола. И слово получил член комитета Котов.

Восьмиклассницы испуганно посмотрели на своего секретаря. Лева, который начал говорить сидя, встал.

Лешка усмехнулся одними губами.

Горохова смотрела в окно, будто она гость и ничто ее не касалось.

Петр Анисимович прервал свою речь на полуслове, побагровел, буркнул:

— Прошу извинить.

И сел.

— Продолжай, Лева, — сказала Лена, сглотнув. И тоже села.

Горохова как ни в чем не бывало повернулась к Леве.

— Так вот, — сказал Лева. — В том, что произошло сегодня на большой перемене, надо очень внимательно и очень чутко разобраться. Все-таки — люди и чувства. А с моей точки зрения, здесь имело место грубое вмешательство, так сказать, во внутренние дела суверенного государства. А это нехорошо. Осуждается.

— С вашим суверенным государством. Котов, — сказал Петр Анисимович, — сейчас беседует милиция.

— Это не может и не должно помешать нам самим разобраться в фактах, в их причинности и связи. И только разобравшись во всем, мы сможем объективно и решительно или осудить своих товарищей, или защитить их. В том числе и от милиции, если появится такая необходимость.

— Ну, знаете. Котов!

— Петр Анисимович, — сказал Лева, — разрешите задать вам один вопрос: для чего понадобилось читать по радио интимную переписку двух молодых людей, которые… дружат, что ли… А может быть, и больше. Может быть, любят друг друга.

— Во-первых, Котов, тебе никто не дает права вмешиваться в педагогический процесс. Это не твое, а наше дело. Во-вторых, мне трудно говорить здесь о таком зрелом чувстве, как любовь, о таком, я бы сказал, взрослом чувстве… Ребячьи фанаберии, фантазии, подкормленные дешевыми литературными образцами, незрелый ум часто принимает за чувство. И кто, как не мы, взрослые, умудренные жизненным опытом, должны своевременно разрушать эти фантазии? Не давать им вырасти в уродливое, кривое деревцо.

— Я с вами не согласен, Петр Анисимович, — упрямо сказал Лева. — Для нас Маша и Дубровский, Ромео и Джульетта, Фархад и Ширин не дешевые литературные образцы.

— Колесникова, ведите собрание, — сказал Петр Анисимович.

Лена постучала карандашом по столу. В наступившей тишине стук показался гулким. Потом она встала.

— Я думаю, мы не будем решать вопрос о наших товарищах в их отсутствие.

Горохова кивнула.

— Выношу на обсуждение комитета одно предложение, касающееся непосредственно всех комсомольцев.

Петр Анисимович поднялся:

— Прости, Колесникова, что перебиваю. У вас тут сейчас свои дела. Не буду мешать. Только попрошу к вопросу о Шагалове и Веселове подойти со всей комсомольской ответственностью и принципиальностью. Поскольку этот вопрос будет обсуждаться и на педагогическом совете, должен поставить вас в известность, что до решения совета Шагалов и Веселов к занятиям допущены не будут.

И Петр Анисимович вышел.

— Ну, «вешки», с вами не соскучишься, — сказал Лешка Кучеров.

Восьмиклассницы зашевелились, будто были заколдованы, а теперь их расколдовали.

Васильева повернулась к Леве.

— Котов, я бы на твоем месте не спорила.

— Это почему?

— Бесполезно. Петр Анисимович — завуч.

— А мы — комитет комсомола. В конце концов должны же и мы что-нибудь значить! Или только в кроссах участвовать? А с Виктором и Плюхой поступают несправедливо.

Потом, когда все утихомирились, Лена рассказала о своем разговоре с Викентием Терентьевичем.

Идея не ставить комсомольцам отметок по поведению, поскольку они — комсомольцы, понравилась. Комитет решил ее поддержать и вынести на обсуждение комсомольского собрания.

Лена вышла на улицу вместе с Валей Гороховой.

— Что ж вы ничего не сказали?

Горохова улыбнулась.

— Нечего было сказать. Все правильно. А Котов ваш просто прелесть! Искренний парень. И живой. И товарищ.

Они расстались на углу. И не успела Горохова отойти, как возле Лены появилась фигурка Симы.

— А я тебя жду.

Елена Владимировна застала дочь дома. Оленька сидела в своей комнате на тахте возле раскрытого письменного стола, уставившись печальными глазами в стену. Лицо ее казалось осунувшимся. На полу валялись ключи и ключики.

Когда мать заглянула в комнату, она даже не повернула головы.

— Ты почему не в школе? — удивилась Елена Владимировна.

Дочь не ответила. Тогда она подошла поближе, тревожно взглянула Оленьке в лицо.

— Оленька, ты что? Заболела?

— Как ты могла? — тихо спросила Оленька. — Как ты могла? Иди, мама, к себе. Мне надо… Я хочу посидеть…

— Хорошо, Оленька.

Елена Владимировна вышла на цыпочках. Заходила бесцельно по комнатам. Касалась вещей слепыми руками. И тут же забывала о них. Переживает… Но ведь так лучше. Все станет на свои места. Все будет по-прежнему, по-хорошему. Прилетит Алеша. И все будет по-прежнему.

В квартире установилась зыбкая тишина. Только поскрипывали паркетины под мягкими шагами.

А Оленька все сидела и сидела на тахте, уставившись в одну точку. Как жить? Как жить после такого!.. Кричали на всю школу о том, в чем сама себе, наедине с собой не признавалась. О том, что жило где-то глубоко внутри, в самой глубине сердца, спрятанное от чужих глаз. К чему даже невесомая мысль не смела прикоснуться. И вдруг грубо, беспощадно вытащили сердце, вскрыли, крикнули зловеще: «Вот, смотрите, что она носит в нем!..» Как жить?

Мама… Ведь она — женщина, добрая, ласковая. Неужели и она не поняла, что нельзя, нельзя…

Оленька опустила голову, будто невеселые мысли придавили ее.

В школу она больше никогда не вернется. После такого позора — никогда. Лучше умереть. И дома она не останется. В конце концов мама поймет. Куда деваться?.. Неважно… Важно — принять решение и уйти. Подальше от позора, от боли.

Оленька встала, взяла карандаш, написала на листке отрывного календаря: «Мама! Я ухожу, потому что не могу жить под этой крышей. Когда-нибудь ты меня поймешь. Должна понять. О.».

Она положила листок на стол, надела пальто и ушла, стараясь закрыть дверь бесшумно.

А Елена Владимировна все кружила и кружила по комнатам, трогая вещи, стараясь успокоить себя, заглушить вновь возникшую тревогу.

Худо человеку, когда город становится чужим. А город становится чужим, когда человеку худо. Идет Оленька по улице, а навстречу ветер гонит белесые космы снежной крупки. И они текут, струятся под ноги, будто хотят отсечь Оленьку от серого асфальта, как что-то ненужное. Струятся, текут навстречу, и Оленьке начинает казаться, что все, весь город ускользает от нее, зыбкий и ненадежный. Она отворачивается от ветра и закрывает глаза.

В памяти вдруг всплывают строки: «Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок…» Она гонит их прочь, но они возвращаются и стучат в висках, приноравливаясь к неверному ритму ее шагов: «Где оскорбленному есть чув-ству у-голок…» Где он, уголок, куда идти?

А вдруг Виктор подумает, что она все-таки сама отдала письмо? Сама. Это несправедливо, ужасно… Надо сказать ему, объяснить.

Вся школа знает, вся школа… Мальчишки будут распевать эти стихи на переменках. И кричать ей вслед…

Струится, течет поземка под ногами. И земля зыбка и ненадежна.

— Оленька, ты почему ушла с уроков?

Оленька остановилась. Проследила взглядом за снежной струйкой. Вот она закрутилась жгутом, рассыпалась, замерла и снова потянула свой призрачный шлейф, подхваченная порывом ветра.

Рядом стоят Лена Колесникова и Сима. У Лены в руках чемоданчик. Верно, на тренировку идет. Хорошо ей. Хоть куда идти и зачем. Что ответишь?

— Да, ты же не знаешь: Плюха аппаратуру разбил в радиоузле.

Медленно-медленно доходит до Оленьки смысл.

— Разбил?

— Лампы разбил, — пояснила Сима. Глаза у нее круглые, и выражение их жалостное-жалостное, будто не подруга стоит перед ней, а что-то больное, пришибленное, в рубище, от чего доброе Симино сердце переворачивается.

— Разбил, — повторила Оленька.

— Чтобы Петушок стихи не прочел, — сказала Сима и вздохнула. — Счастливая ты, у тебя — любовь!

Глупая, добрая Сима! Она прижалась к Лене, будто боится, что ветер унесет ее от подруги, и в круглых глазах жалостное выражение сменилось томительным восторгом.

Оленькины щеки вспыхнули.

— Да ты не стесняйся! — воскликнула Сима. — Это же замечательно, когда любовь!

— Перестань, Сима, — строго сказала Лена. — Зря ты ушла с уроков. Ребята очень возмущены, что Виктора и Плюху Петушок выгнал. Ведь сам кашу заварил. Верно? И на комитете мы их обсуждать не стали. Сказали, что сперва сами хотим во всем разобраться. А Виктор и Плюха завтра придут. Если их завтра в школу не пустят, тогда… — Она не договорила.

Сима задрала голову, влюбленно глянула на подругу.

— А я из дому ушла, — неожиданно сказала Оленька.

— Ты с ума сошла! — воскликнула Лена.

Оленька покачала головой.

— Вы всего не знаете. Не могу я дома оставаться.

— И куда ж ты денешься? — спросила Сима.

— Не знаю еще.

— Пойдем ко мне. У меня мама добрая, — предложила Сима.

Оленька улыбнулась.

— Спасибо.

— Нет, верно…

— И ко мне можешь…

— Нет, — сказала Оленька. — Не сейчас. Я, может быть, приду. Может быть. А сейчас… сейчас мне надо зайти к одному человеку.

— К Виктору? — шепотом спросила Сима.

— Нет.

Они распрощались. Лена и Сима пошли дальше. А Оленька перешла на другую сторону и свернула в переулок. Мысль пойти к одному человеку пришла внезапно. И она приняла ее без колебаний.

Теперь уже ветер не хлестал в лицо, а толкал в спину, и текучие струи поземки опережали девушку, выскальзывая из-под ног, рассыпаясь впереди и снова срываясь с места, будто маня и подгоняя ее.

Оленька шла к Фаине Васильевне.

Дверь открыла старушка, очень похожая на Фаину Васильевну, только поменьше ростом, с более морщинистым лицом. Старушка бывала в школе на всех вечерах, и ребята хорошо знали ее.

— Здравствуйте, Варвара Васильевна, — поздоровалась Оленька.

— Здравствуй, девочка.

— Я к Фаине Васильевне. Можно?

— Ты что ж — делегат?

— Нет. Сама по себе.

— Ага. А то мы все делегации принимаем. Как в Большом Кремлевском дворце, — старушка засмеялась дробно и весело. — Заходи. Раздевайся. Дует ветер-то?

— Дует.

— То-то у меня ноги ломить стало. Весны-то какие! То тебе солнышко, то тебе мороз… Ну, проходи. Ты ведь Оленька Звягина?

— Да.

— Я тебя сразу признала. А еще говорят, что у стариков память слабая! А? Я, девочка, столько народу помню. И своих учеников, и Фаины Васильевны… Бывает, встретится на улице этакий дяденька в косую сажень. «Здрасте, — скажет, — Варвара Васильевна». «Здрасте, — скажу и погляжу на него. — Ты у меня учился в тысяча девятьсот тридцать девятом году. В десятом «а». Ты — Кононов Вася».

— И все правильно? — удивилась Оленька.

— А как же. Только учился он в тысяча девятьсот тридцать восьмом, зовут его не Вася, а Сережа, и фамилия его не Кононов, а Скворцов. — И Варвара Васильевна снова весело засмеялась, будто рассыпала звонкие горошинки.

И Оленька засмеялась, хоть и нехорошо у нее было на душе, смутно.

Фаина Васильевна лежала в постели. Белые волосы ее сливались с белизной наволочек. Издали Оленьке показалось, что на подушке лежит только плоское желтое лицо.

— Здравствуйте, Фаина Васильевна, — сказала Оленька, подходя.

— Здравствуй, Оленька, — Фаина Васильевна слабо улыбнулась. — Зашла навестить?

— Да.

— Садись, — Фаина Васильевна указала глазами на стул. — Ну, как дела в школе?

«Говорить или не говорить? Ведь болен человек! Расскажу — расстроится».

— Нормально. Все по-старому.

— Что-то у тебя глаза невеселые, — сказала Фаина Васильевна.

— Нет, что вы!

— Ты думаешь, что сможешь обмануть меня?

— Я не обманываю… Я просто…

Фаина Васильевна устало закрыла глаза. Оленька смотрела на ее строгое похудевшее лицо, испещренное крохотными морщинками, на бледные губы с устало опущенными уголками. Нет, нельзя больному человеку говорить правду.

— Я слушаю тебя. Ты не обращай внимания на то, что я закрываю глаза. Свет надоедает.

— Да ничего такого не произошло, Фаина Васильевна, — чересчур бодро сказала Оленька. Она уже жалела, что пришла и потревожила больную.

— Ну, а не такого? Почему у тебя встревоженные глаза? Я слушаю.

Оленька вздохнула. Рано или поздно Фаина Васильевна все узнает.

— Фаина Васильевна, это разве плохо, когда вам пишут… стихи?

Фаина Васильевна улыбнулась.

— Лично мне никогда не писали стихов. О чем я очень жалею. Ведь это прекрасно, когда человек выражает свои чувства высоким языком поэзии!

Оленька покраснела, стала теребить край платья. Фаина Васильевна осторожно из-под ресниц следила за ее руками и не торопила.

— Я из дому ушла, — неожиданно сказала Оленька.

— Совсем? — спокойно спросила Фаина Васильевна.

— Совсем, — кивнула Оленька.

— Вероятно, есть серьезные причины, если ты решилась на такой шаг.

— Все это ужасно! — воскликнула Оленька, закрывая лицо руками.

— Ну-ну… Человечество видело ужасы, вероятно, и пострашнее твоих. А? Однако живет!

— Я не понимаю, как она могла, как она могла… — Оленька с трудом сдерживала слезы.

Фаина Васильевна протянула тонкую желтую руку, положила на Оленькино колено.

— Надо учиться владеть собой. Очень важно в жизни меть владеть собой, Оленька. У меня бывали такие обстоятельства, когда я могла бы наделать массу глупостей. Да. Массу глупостей… И иногда делала их. Когда не хватало выдержки… Очень валено научиться владеть собой.

Оленька сдержала слезы. Не потому, что вняла поучению Фаины Васильевны, нет, просто юность ее протестовала против слез, против слабости. Витю выгнали из школы. Мама, наверно, прочла ее записку. Прилетит па. Как он ко всему отнесется? Как сложен и страшен мир! Но не плакать. Если смогла уйти. Если… Только не плакать. Па не любит слез. Что он скажет, когда узнает? А очень хочется плакать!

— Ты расскажи мне все по порядку. Кто «могла» и что «могла»?

И Оленька рассказала все по порядку. Почти по порядку…

Фаина Васильевна выслушала молча и как будто равнодушно. Веки ее были опущены. Желтоватая морщинистая кожа на лице неподвижна. Когда Оленька закончила свой рассказ и все-таки всхлипнула, Фаина Васильевна сказала:

— Я думаю, нам надо выпить чаю. Ведь ты, наверно, ничего не ела? Варя!.. Варя!

В комнату заглянула Варвара Васильевна.

— Варя, поставь-ка чайник. А Оленька пусть добежит до булочной. Купит булку. Это недалеко, за углом.

— Есть булка, — добродушно сказала Варвара Васильевна.

— Черствая. Терпеть не могу черствых булок. В конце концов кто болен, я или ты? Кто тут повелевает?

— Пож-жа-луйста, — забавно протянула Варвара Васильевна и прыснула, прижав кулачок к губам.

— Я куплю, — Оленька встала и заспешила в прихожую.

— Варя, дай Оленьке деньги. Оленька — с изюмом. Штрицель.

Когда Оленька вышла, Фаина Васильевна сжала кулаки и застонала, беспомощно откинувшись на подушки.

Варвара Васильевна проводила Оленьку и вернулась. Фаина Васильевна лежала как обычно тихо, только по щеке ее беспомощно скатывались слезы.

— Фаня, что ты, Фаня?

— Ничего, Варенька, ничего. Какая низость, какая низость. Так оскорбить, не задумываясь, во имя чего? Во имя собственного покоя? Престижа? Во имя чего?.. Не понимаю.

— Да о чем ты, Фаня?

— Я тебе все потом расскажу. Позвони, пожалуйста, в школу, Анне Сергеевне. Узнай телефон Звягиной из девятого «в». Потом позвони маме Звягиной и скажи, чтобы она не волновалась. Оленька побудет у меня. Поняла?

— А что ж тут не понять?

— Вот и хорошо.

— А булка-то тебе зачем? Ведь я ходила нынче.

— Про запас. Варя. А то бы тебе пришлось и завтра идти.

— Ладно. Позвоню. Хитрости у тебя какие-то… наружные.

Когда Оленька вернулась из булочной, Фаина Васильевна вязала. Тонкие сухие пальцы привычно, но медленно двигали спицами. Видно было, что пальцам трудно, но они не хотят сдаваться.

Сон не шел. Костя ворочался, вздыхал, пытался считать: «Один слон да один слон — два слона, два слона да один слон — три слона, три слона да один слон…» Стадо слонов копилось само по себе, а тревожные, путаные мысли свертывались в пестрый клубок сами по себе. И гнали сон. Костя чувствовал острую необходимость поговорить с кем-нибудь, но идти так поздно к Люсе не решался. С отцом? Преждевременно. Совета не даст, а выслушивать нотацию — смесь газетных передовиц и ходячих сентенций — нет желания. Обратиться к матери? Схватится за сердце. И так ей худо. Может быть, с дедом? Дед хитер, умен. Вот только как он воспримет новость?

Жаль, что не удалось поговорить с Люсей. Она в вечернюю смену. Можно было бы, конечно, дождаться возле проходной. Но тогда пришлось бы возвращаться домой часа в два. Нарываться на шипение. И без того все усложнилось, запуталось. В общем-то, он все решил. И в конце концов ему хорошо с Люсей. Она ласковая и любит всерьез. А что касается веселой жизни… Может, она и не веселая вовсе? Может, та, новая, во сто крат веселей? Ведь не из одних улыбок состоит жизнь и не из одних рюмок! Через два года он кончит техникум. Будет работать и учиться заочно. Миллионы так учатся.

Он поймал себя на том, что стал думать газетными словами, как отец, и усмехнулся.

Нелегко все это — работать и учиться, и тянуть семью.

Эх, поговорить бы с кем!

Дед все еще сидел на кухне. Костя решительно встал, накинул на плечи пиджак и, сунув ноги в старые отцовские шлепанцы, пошел на кухню.

Когда он вошел, дед поднял глаза, глянул на внука поверх очков и снова заскрипел перышком.

Костя сел на стул по другую сторону стола. Последил, как рождаются под кончиком пера меленькие красивые буковки. Поежился, хотя на кухне было тепло. Предложил неожиданно:

— Давай, деда, попьем чаю?

Дед снова глянул на него поверх очков и только кивнул в ответ.

Костя зажег газ, поставил чайник и снова сел на место. Дед все нанизывал и нанизывал буковки на невидимую нить, и они складывались в тонкие непрочные бусы. Нить обрывалась на краю тетрадки и вновь возникала на другом.

Когда закипел чайник, дед закрыл заветную тетрадочку и ушел в комнату. Лязгнула крышка несгораемого ящика. Костя достал из буфета чашки, сахарницу, чайник для заварки. Заварил свежего чаю.

Дед вернулся, сел на свое место, налил полчашки заварки… Положил несколько ложек сахару, долго мешал ложечкой и только после этого долил кипятку. Он все делал как-то по-своему. Отхлебнув чаю, спросил:

— Ну, что скажешь?

Костя нахмурил лоб. Понимает, что поговорить надо!

— Женюсь я, дедушка.

Дед даже бровью не повел, будто каждый день выслушивал от внука подобные новости. А Костя ждал, что он рассердится или все примет за шутку и придется доказывать, что это не шутка вовсе.

— Что ж ты молчишь?

— А что, петь прикажешь?

— Я твердо решил, — сказал Костя, словно все еще уговаривал самого себя.

Дед засмеялся беззвучно.

— Ты чего?

— Взовьется твой батька.

Костя снова нахмурил лоб. Видать, не любит дед отца. Да и дочь свою не любит. Иначе сперва о ней подумал бы. О маме. Мама будет переживать. Была бы здоровой, а то чуть что не так — сердце. Жалко маму. А дед, верно, никого не любит. Или каменный он?

— Пускай взвивается.

— М-м-да-а-а… Сюрприз…

Глаза деда, увеличенные толстыми стеклами очков, сверкнули не то сердито, не то радостно. Пойми его!

— Чего ж не спросишь, на ком?

— Знаю.

— Ну?

— На пигалице этой, — дед кивнул в сторону стенки.

— И вовсе она не пигалица, — сказал Костя. — Самостоятельная девушка. На заводе работает. Пятый разряд.

Дед вздохнул.

— М-м-да-а-а… Рановато… Эх, Костька, драть тебя некому. Я не мешаюсь. Я за свою жизнь глупостей наделал. Будет. Батьку твоего на Наталье женил. Велико счастье! — голос деда прозвучал презрительно-горько. Дед посмотрел прямо в глаза внуку. И во взгляде его не было ни насмешки, ни осуждения, ни жалости. — Решил, значит. Что ж, всяк своего счастья кузнец. Силенки есть — подымай молот. Куй.

— Нельзя иначе, — тихо сказал Костя.

— Только батя твой — человек принципиальный. И кормить тебя с семьей не будет. А голод не тетка. Ученье бросишь?

— Не брошу. У меня стипендия. Да и зарабатываю я немного на стороне. Люся работает. Проживем.

— Э-те-те… — вздохнул дед. — Ты заработки-то свои брось. Это спекуляцией называется. И все до поры. А в общем-то — проживете. — Дед задумчиво пожевал губами, потом встал, вышел в комнату. Снова лязгнула крышка несгораемого ящика. Дед вернулся со стареньким бумажником в руках. — Вот, Костька. Перед матерью твоей я виноват. Ты уж взрослый, женишься. Тебе скажу. Зря я ее тогда замуж выдал. Может, она бы свое счастье нашла. И любовь. Вы меня свихнувшимся считаете. Сидит, мол, старик, царапает перышком. А я на своем веку повидал всякого, — дед говорил медленно, будто размышлял вслух. — Всякого… И худого, и хорошего. Вот теперь разобраться хочу. Что к чему было. Кропаю в свои тетрадочки всю правду. А нет-нет, да и поймаю себя на том, что не всю, не всю правду даже себе доверяю. Дорого стоит правда. — Дед помолчал, пожевал губами, потом добавил: — Чужой правдой не прикрывайся, Костька. Своей живи. А что молод, так это пройдет… — Он побарабанил сухими пальцами по бумажнику. — Тут у меня немного есть. Мне ни к чему. У меня пенсия от государства! Если вас затрет, молодых, ко мне приходите, Костька. Может, из тебя настоящей души человек выйдет. А не слякоть.

У Кости защекотало в носу. Никогда он не слышал, чтобы дед говорил так много. Видно, не легкая у него жизнь была. И есть. А он, Костя, как-то не замечал дедова одиночества.

— Спасибо, деда, — сказал он хрипло.

— Не за что. С матерью я поговорю. А уж с батькой своим схлестывайся сам. Только из дому он тебя прогонит.

— А я и сам уйду. У Люсиной тетки поживем. Или в общежитии.

— Ну-ну… Рай в шалаше… Пойдем-ка, Костька, спать.

Дед снова посмотрел прямо в глаза внуку и неожиданно погладил Костину голову жилистыми в чернильных пятнах пальцами.

Утром нянечка тетя Паша не пустила в школу ни Виктора Шагалова, ни Сеню Веселова.

— Тетя Паша, — попросила Лена. — Пусть разденутся.

— Не велено, — сердито ответила нянечка. — Натворят всяких нелепостей, а после: пусти. Петр Анисимович строго-настрого наказал: и на порог не пускать. Впредь до особого распоряжения. До особого распоряжения! — повторила она, будто пробуя слова на вкус, — Этот-то, Плюха ваш, будто все радио начисто переломал. А Шагалов командовал.

— Мало ли что бывает, — сказала Сима.

— И ты, тетя Паша, метлу иногда ломаешь, — засмеялся Володька Коротков.

— Я те дам метлу, — рассердилась тетя Паша. — Гляди, обломаю об твою спину.

— Об спину — это непедагогично, — сказал Коротков.

— А мне все едино. Не пущу. Не велено. Так что идите, ребята, по-доброму.

Виктор и Плюха вышли на улицу, ни слова не сказав.

Остальные поднялись в класс. Симу Лузгину поставили у двери.

Ребята подавленно молчали.

— Да. Несправедливо их выгнали. Нехорошо, — сказал Лева. — Мой дед просто удивился, когда я ему всю историю рассказал.

— А ты бы поменьше болтал, — сказал Володька Коротков.

— Я не болтал, а рассказывал.

— Хватит вам. Как петухи, — неодобрительно сказала Лена. — Так что будем делать?

— Объявляем голодовку, — сказал Володька, доставая из портфеля яблоко и начиная смачно жевать.

— Как тебе не стыдно, Коротков! — сказала от двери Сима.

— А что ему! — сказал кто-то из ребят в углу.

— Будем протестовать? — не то спросил, не то предложил Лева.

— Будем, — откликнулись голоса.

— Молчанка?

— Молчанка.

— Ставлю на голосование. Кто за?

Ребята подняли руки.

— Против?

Против была только Лена.

— Я, ребята, не то что бы против, но не совсем уверена, что протестовать нужно именно так.

— У тебя есть предложение? — спросил Лева.

— Может быть, в райком, посоветоваться?

Ребята зашумели.

— Давай молчанку!

— Тихо! — крикнул Лева. И когда в классе установилась тишина, повернулся к скелету: — Иван Иванович?

Иван Иванович молчал.

Лева поднял вверх левую руку с оттопыренным большим пальцем:

— Закон скелета.

— Закон, — глухо откликнулись остальные.

— Володя, напиши мемориальную доску, — Лева кивнул на пустующую парту.

Через несколько минут к парте прикололи написанный чернилами плакат:

«Здесь сидели и будут сидеть наши товарищи Виктор Шагалов и Сеня Веселов!»

— Не мог написать покрасивее, — упрекнула Сима Володьку.

— Он левой рукой писал. Чтобы Петушок почерка не узнал, — сказал без улыбки Лева.

Ребята засмеялись.

В это время раздался звонок. Все расселись за свои парты. Наступила тишина.

Первым был урок литературы. Когда Иван Васильевич вошел, приглаживая по привычке вихры, класс встал. Иван Васильевич положил на стол портфель и дневник.

— Здравствуйте. Садитесь.

Все сели как-то удивительно бесшумно. Иван Васильевич посмотрел на ребят удивленно и не увидел дежурного, который обычно оставался на ногах, чтобы сообщить, кто болен или отсутствует.

— Дежурный? — спросил Иван Васильевич.

Никто не встал.

— Кто сегодня дежурный?

Класс молчал.

— Колесникова, в чем дело?

Лена поднялась.

— Сегодня дежурный Веселов.

— Понятно. Доложите за дежурного.

— В классе… — Лена замялась, а потом проговорила четко: — Присутствуют все… — И села на место.

— Гм… Пусть так. Кто пойдет на лобное место?

Класс молчал.

— Котов.

Лева неуклюже грохнул крышкой парты и направился к доске.

Иван Васильевич задал вопрос.

Лева молча скосил глаза в окно, чтобы не встречаться взглядом с учителем.

Иван Васильевич повертел в пальцах авторучку. Молчание было тягостным. Оно завораживало, и ребята замерли недвижные, будто искусно раскрашенные изваяния. И в блестящих глазах, обращенных к Леве, замерло напряженное ожидание.

Иван Васильевич откашлялся.

— Садитесь. Лузгина.

К доске вышла Сима.

Иван Васильевич повторил вопрос.

Сима опустила голову. Сосредоточенно глядела в пол.

— Садитесь. Видимо, урок подготовил только Иван Иванович.

Кто-то прыснул. На него сердито глянули сразу несколько пар глаз.

Учитель так же медленно вернулся к своему столу. Так вот в чем дело. Молчанка…

Он вспомнил другой такой же зимний день. Тогда он учился в седьмом. У Лианы Васильевны, молодой математички, пропала дорогая авторучка. Собственно, цена ей была — как любой авторучке, но она была дареной. С надписью. От профессора, у которого Лиана Васильевна училась. И вот эта дареная авторучка пропала. А кто-то из ребят видел, как он держал эту проклятую авторучку. И все подумали на него. И Лиана Васильевна подумала на него. И его вызывали к директору. И стыдили. И велели привести родителей. Отец выдрал его так, что сидеть было больно.

А он кричал, размазывая слезы по щекам, что ничего не брал. И ему было стыдно, что он плачет, но он ничего не мог с собой поделать, потому что несправедливая обида была сильнее мужского стыда. И он решил не ходить в школу. И не ходил три дня, пока отец не взял его за руку и не отвел прямо в класс.

Было очень трудно. Ему казалось, что все сторонятся его, верят в то, что он украл. А это была напраслина! Но он ничем не мог доказать, что это напраслина. И мучался. И ему казалось, что учителя стали к нему придираться. Ставить несправедливые отметки. Что они выживают его из школы, потому что не хотят учить вора.

А потом Лиана Васильевна заболела. Ребята пошли навестить ее. И увидели на письменном столе злополучную даренную профессором ручку. Она просто забыла ее в тот день дома!

И ребята ушли от нее молчаливые. И больше не навещали. А когда она после болезни пришла на урок, все вот так же молчали… Молчали…

Иван Васильевич сел. Как же поступить? Вести урок как ни в чем не бывало? Он понимал ребят. Эта история с радиопередачей была гнусной. Петр Анисимович не имел права. Не должен был оскорблять человеческие чувства. Это подлость.

Ну, а как должен поступить он, учитель. Как? Ведь за урок отвечает он. И за срыв урока. Ведь молчанка — ребячество.

…Тогда молчал весь класс. И Лиана Васильевна побледнела, забрала журнал и ушла. И когда она ушла, класс молчал. И когда вернулась вместе с директором — молчал.

И только потом, когда она ушла, рассказали директору правду…

Как же поступить? Пойти к завучу? Жаловаться? На вот этих парней и девчат, которые вступились за своих оскорбленных товарищей, которые жаждут, ищут, требуют справедливости?

…Лиана Васильевна ушла из школы. А что ей оставалось делать?..

Иван Васильевич остался сидеть в классе. Он сидел так же молча, как ребята, и смотрел в окно. И только когда Володька Коротков вдруг заерзал на своем месте, доставая что-то из парты, Иван Васильевич сказал ровным голосом:

— Коротков, не занимайтесь во время урока посторонними делами.

Петр Анисимович с трудом владел собой. Даже его испытанная выдержка готова была треснуть по швам.

— Вы отдаете себе отчет в том, что происходит? — прошипел он прямо в лицо Ивану Васильевичу. — Ведь это же бунт, забастовка!.. Ведь за это!..

— Я прошу говорить со мной в более сдержанном тоне, — сказал Иван Васильевич спокойно.

— Да какой же тут к черту может быть тон! — взорвался Петр Анисимович. — Как же вы могли оставаться в классе? Мальчишка! Должны же вы понимать, что происходит!

— А вы понимали, что делали, когда потащили чужие интимные письма читать по радио? — запальчиво спросил Иван Васильевич.

— Это не ваше дело!

— Нет, мое. Ошибаетесь. Мое. Это… Это всех нас дело!

— Я еще раз прошу вас не вмешиваться в мои действия! — раздельно сказал Петр Анисимович. — А вот почему вы остались в классе, а не известили немедленно меня, потрудитесь объяснить.

— Хорошо. Я остался в классе, потому что солидарен с девятым «в» и не согласен с вашим решением не допускать Шагалова и Веселова к занятиям.

— Та-ак… Благодарю за откровенность. Я сообщу соответствующим инстанциям о вашем недовольстве.

— Пожалуйста. Куда угодно!

Иван Васильевич круто повернулся и вышел.

В пальцах Петра Анисимовича хрустнул карандаш. Он посмотрел тупо на обломки и отбросил их в угол.

После перемены завуч направился в девятый «в».

Класс встал, как обычно.

— Садитесь. Говорят, вы сорвали урок литературы? Может быть, вы намерены молчать и последующие уроки? Должен предупредить вас, что ни к чему хорошему это привести не может. Ваш класс справедливо считают трудным. Есть здесь несколько приличных учеников, которые приходят в школу для того, чтобы набраться знаний. Которые ценят заботу нашей партии и правительства о подрастающем поколении. И знают, какие высокие задачи стоят перед ними в будущем. Такие среди вас есть. И я обращаюсь в первую очередь к ним. Неужели ложно понятое чувство товарищества станет камнем преткновения на их пути? Неужели мы, взрослые, не знаем, кого надо наказать, кого поощрить. Ваше молчание — кричит. А крик мешает нам нормально работать. Поэтому мы вынуждены будем рас-фор-ми-ро-вать ваш класс. Надеюсь, что вы понимаете слово «рас-фор-ми-ро-вать». Даю пятнадцать минут на размышление. И вспомните: когда ваши деды и прадеды бастовали, они боролись против царя, против помещиков и капиталистов. А против кого боретесь вы? Против советской школы. Советской власти?

Петр Анисимович вышел из класса, плотно прикрыв за собой дверь. Последняя фраза не зря была сказана последней. Это был его козырь. Против этой фразы не возразишь.

— Однако жарко, — буркнул Володька Коротков.

— Ничего себе! Выходит, у нас сплошная контрреволюция! — сказал Лева.

— Формально он прав. А по существу… — Лена покосилась на дверь.

— По существу, — сказал Лева, — он прямолинеен. Люди борются не только против чего-нибудь, он и за что-нибудь. В данном случае мы боремся за справедливость.

— Лева, ты гений! — сказал Володька.

— А вообще-то он пугает. Он ничего один не может, — сказал Лева. — Чтобы расформировать класс, нужно решение педсовета. И еще, наверно, чье-нибудь.

— Закон скелета — закон, — сказала Лена.

Когда через пятнадцать минут Петр Анисимович вернулся, класс молчал.

— Ты чего ж, Ваня, не заходишь? — Викентий Терентьевич положил руку Ивану Васильевичу на плечо и повернул его лицом к окну. — Что-то у тебя вид какой-то… Болеешь?

— Здоров.

— Ну, садись, — Викентий Терентьевич буквально впихнул товарища в кресло, а сам уселся боком на письменный стол и неожиданно засмеялся: — Я, старик, на стол теперь сажусь с опаской. Секретарь, знаешь. Начальство. Увидят — осудят. Между прочим, Иван, задумываюсь нынче над всякой чепухой. Вот, например, слово: «се-кре-тарь». Что оно означает, а, филфак?

— Наверно, человек, хранящий секреты.

— Во-во!.. — Викентий Терентьевич снова засмеялся весело, немного запрокидывая голову.

Иван Васильевич и Викентий Терентьевич институтские друзья. Только Вика — историк, а не литератор. Еще в институте его избрали секретарем факультетского бюро, потом институтского, а после вот секретарем райкома.

Иван Васильевич тогда пожалел было товарища: учился-учился — и на тебе — «воткнули» на комсомольскую работу. Но Вика только смеялся:

— Я, старичок, тоже поначалу так думал, а потом пришел методом логических построений к выводу, что: а) лучше образованный секретарь, чем необразованный, б) лучше быть секретарем райкома, чем секретарем кафедры, и, наконец, в) секретарь райкома имеет дело с теми же живыми людьми, что и учитель. Только в несколько ином масштабе. Так что Викентий Терентьевич засучивает рукава. Соболезнований не принимаю. Советы и мысли — давай, а вздохи оставь для своих литературных упражнений. Ведь у вас, у литераторов, через каждые два слова — вздох.

— Точно, — согласился Иван и добавил: — А через три — выдох.

Они виделись последнее время редко. Каждый был поглощен своими делами. Но, встречаясь, были по-прежнему откровенны и доброжелательны друг к другу.

— Слушай, Вика, у меня к тебе дело.

— Ну.

— Я, понимаешь, подзапутался немного. У нас двоих парней в девятом классе не допустили к урокам. Может быть, и за дело. Но дело это… спровоцировано, что ли. Шагалов вынужден был защищать свою честь. И не только свою, но и честь девушки, которая ему, видимо, небезразлична. И вот, в сущности, за это его и его товарища не допускают к занятиям. Ну, ребята, естественно, приняли все очень близко к сердцу. И замакаронили. Весь девятый «в». Прихожу к ним на урок — молчат. Вызываю, спрашиваю — молчат, — Иван Васильевич вздохнул. — Я, понимаешь, подумал, подумал, уселся за учительский стол и тоже замакаронил.

— Та-а-ак… — Викентий Терентьевич нахмурился, сказал грозно: — Институт окончил, основы марксизма-ленинизма изучал, педагог! — потом вдруг улыбнулся: — Говоря по совести, Ваня, я бы тоже, наверно, замакаронил.

— Ты только пойми. Вика, — оживился Иван Васильевич. — Ведь чего требуют ребята? Справедливости, уважения к личности. И если мы будем подрывать в них веру в справедливость, они вырастут прохвостами, себялюбами, бюрократами. Вот мы говорим: надо приучать ребят к самостоятельности. Это значит — нельзя уходить от острых вопросов, если они возникают. А наоборот. Прийти к ребятам и без всякого чмоканья и сюсюканья посоветоваться с ними. Заставить их думать, взвешивать и решать. А мы? — Иван Васильевич махнул рукой.

— А мы навязываем им готовые решения. Так? Комсомол, Ваня, тоже над этим бьется. И мы — за самостоятельность, за разумную инициативу.

— Они личности, наши ребята. Понимаешь, Вика? Лич-но-сти. Словом, я целиком на их стороне. Понимаешь? Теперь завуч мне житья не даст.

— А ты испугался?

— Да нет, Вика. Только противно. И обидно, что такое тонкое трепетное дело попадает порой в равнодушные руки.

— Обидно, — кивнул Викентий Терентьевич. — И ты позиций своих не сдавай. А что касается «макаронной забастовки», это все-таки не метод добывать справедливость. Ребячество. Надо было как-то разъяснить твоим «личностям», что есть роно, и райком комсомола, и, наконец, райком партии, Ваня.

— Это я все понимаю… Только убежден, что в тот момент разъяснять им было бы бесполезно. Молчанка — это вроде взрыва у них. Понимаешь? Он где-то там готовился всякими предпосылками… А когда уж назрел — предотвращать его поздно. Надо оценить позицию и или согласиться с ней, или отвергнуть. Я вот согласился.

— И жалеешь теперь?

— Нет, что ты! Я к тебе не за защитой пришел. Так. По старой дружбе — поговорить.

— Историю с радиоаппаратурой я знаю, — сказал Викентий Терентьевич. — А вот в причины, так сказать, внутреннего порядка еще не вник.

— Тут все и просто и сложно. Вика. Ребята уже взрослые, чувства у них искренние, порывистые и стыдливые, что ли. И если к ним не относиться бережно, с человеческим уважением, можно черт знает какую травму нанести. Вот человеку ногу сломать или башку пробить — судят. А если в душу сапогом? Если веру в доброту ломаешь? В справедливость? Это ж тоже преступление! А уголовно не наказуемо. А надо, надо как-то наказывать. Жестоко и беспощадно. Кости срастаются, а душа ведь калекой может остаться. На всю жизнь! И это всем, всему обществу непоправимый урон. И ничем его не измеришь.

Викентий Терентьевич слез со стола, прошелся по кабинету. Остановился возле Ивана Васильевича.

— Что считаешь нужным сделать?

— Не знаю. И обсудить, скажем, с ребятами этот вопрос не решаюсь. Потому что тут такие тонкие категории, что ли, чувства. Трогать их нельзя. Даже и с добрыми намерениями. Не всякий себе в нутро лезть позволит. А тем более такой паренек, как Виктор Шагалов — увлекающийся, пылкий, самолюбивый.

— Ну, с ним попросту поговори.

— Только если сам придет. Странные вы все-таки человеки. Поговори, обсуди, воздействуй!.. А если индивидуум не хочет, чтобы с ним говорили о его сокровенном, что он, может, от самого себя прячет? Еще, чего доброго, Шагалова на педсовет вызовут. Ума хватит!

— Ну, а как учителя ко всей этой истории относятся?

— По-разному. Кто открыто возмущен, а кто, может, и возмущен, да ведь с завучем работать! Да и своя рубашка…

— Фаина Васильевна все болеет?

— Болеет.

— Надо бы навестить. Я ведь у нее учился.

— Слушай, Вика, может, она предотвратит катастрофу? Ведь это ж катастрофа, если парня на педагогическом совете допрашивать начнут!

— Я пригласила вас, чтобы поговорить, — сказала Фаина Васильевна.

Петр Анисимович сидел прямой, строгий.

— Девятый «в» волынит, Фаина Васильевна, — сказал он деревянно. — Если этот факт дойдет до вышестоящих организаций, будет чрезвычайный скандал. Всем придется отвечать. Немыслимо, чтобы в советской школе дети устраивали — страшно сказать — по сути дела забастовку.

— То есть?

— Они молчат на уроках. Их вызывают к доске, а они молчат. Все. Налицо нездоровый сговор. Что-то мы тут проморгали.

— Чего же они требуют?

— Хм… Требуют!.. Они не смеют ни-че-го требовать. На пустую парту повесили плакат: «Здесь сидели и будут сидеть Шагалов и Веселов». Или что-то в этом роде. Я приказал немедленно снять. Техничка сняла. Они повесили другой.

— Петр Анисимович, вам не кажется, что вы сами создали этот конфликт?

— Не понимаю.

— Нельзя было читать интимное письмо по радио.

— Позвольте. Это мое педагогическое право.

— Кроме педагогического права наказывать, есть еще и педагогическая обязанность щадить. Щадить ребячьи чувства и ребячьи души.

— Ну, знаете! Так мы далеко уйдем в педагогике, если всерьез будем воспринимать всякие записочки, шепотки, альбомные стишки. В нашу эпоху, когда все…

— Все, что вы намерены сказать дальше, я читала в газетах, Петр Анисимович, — перебила его Фаина Васильевна и слабо махнула рукой. Говорить было трудно. По телу разливалась предательская слабость. А говорить надо. И надо держаться. — Мне трудно спорить с вами. Я больна. Прошу вас немедленно вернуть в школу Шагалова и Веселова. Я не прошу вас извиниться перед Шагаловым, потому что понимаю, что вы этого не сделаете. Для того, чтобы извиниться перед учеником, надо иметь человеческую душу и человеческое сердце. У вас их нет. Но отменить свое решение о недопущении к занятиям вы должны. Понимаете? Обязаны.

Петр Анисимович уставился на Фаину Васильевну с любопытством.

— Я не могу понять одной вещи: ведь вы на больничном листе, какое вам до всего этого дело?

Фаина Васильевна закрыла глаза. Сердце начало биться глухо и медленно, будто что-то мешало ему. «Держаться, держаться!»

— Прошу вас, уйдите. Мы договорим… в другой… раз.

— Пожалуйста, — Петр Анисимович поднялся со стула. — Вопрос с Шагаловым и Веселовым я попытаюсь замять. Мне так же не хочется скандала, как и вам, хотя все это плоды вашего воспитания. Я в школе человек новый. До свидания.

Фаина Васильевна не видела, как он вышел. Потолок начал опрокидываться, сползать на стену. Солнце померкло, все перемешалось. Сердце билось где-то у самого горла.

Виктор протянул Плюхе двухкопеечную монету:

— Сбегай.

Плюха сморщился. Он сидел на диване, сложив руки на груди крест-накрест и съежась, словно ему было холодно. Шестой раз Виктор гонит его звонить. К чему? Все равно ее нет дома. И известно, что она не ночевала дома. Ушла. Не иголка. Найдется. Плюха нехотя поднялся с дивана.

— Что я, казенный?

— Давай, Плюха, давай.

Виктор хмурился. На Плюху не глядел, будто Плюхин вид причинял ему страдание. А вид у Плюхи был самый обычный и даже не растерянный. И даже не огорченный, хоть и не пустили в школу, и денег на новые лампы добыть негде. У родителей не попросишь — совестно. И так еле сводят концы с концами.

Плюха пожал плечами, нехотя поплелся к двери.

Когда он ушел, Виктор бесцельно побродил по комнате, подошел к радиоле. Поднял крышку, пощелкал выключателями. Зажегся зеленый глазок. Виктор открыл ящик комода, где аккуратно в деревянных гнездах стояли грампластинки. Достал одну. Протер суконной тряпочкой. Бережно поставил на диск. Пластинка завертелась, на поверхности заиграли тонкие светлые блики. Очень осторожно Виктор опустил на нее иглу. Мягко зазвучали домры, тренькнули балалайки, высокий мужской голос запел:

Вдоль по улице метелица метет, За-а-а метелицей мой миленький иде-ет. Ты постой, посто-о-о-ой, красавица моя-а. Дозволь наглядеться, радость, на тебя. Ты посто-ой, постой, красавица моя…

Голос был чистый и сильный. Виктор склонил голову, вслушиваясь. Пел отец. Виктор не помнил его. Вернее, помнил очень смутно. Он умер, когда Виктору было четыре года. Он умер, а голос его остался жить на нескольких пластинках. Мать иногда, редко-редко, ставила их в проигрыватель. Сидела не шевелясь, слушала, и глаза ее останавливались, теряли блеск. В такие минуты Виктор жалел мать и сердился на высокий чистый голос, причинявший ей страдания, и не понимал его. Голос не доходил до души, до сердца, не тревожил. А только вызывал досаду. Потому что мать потом становилась молчаливой, и горькие морщины ложились возле ее рта. А однажды Виктор слышал, как она всхлипывала в темноте и вздыхала. И виноват был голос.

Потом, когда Виктор подрос, он как-то днем, когда был один, поставил пластинку, несмотря на строгий запрет. Потом поставил другую, третью… Потом снова первую. Он слушал и думал о матери и о себе, о том, что мать очень любила отца, если до сих пор голос его находит отклик в ее сердце. И о том, что счастье человеческое не только в вечной улыбке. Что есть на свете, кроме радости, и печаль. И если бы не было ни печали, ни боли, ни утрат, люди разучились бы радоваться, потому что радость и печаль стоят в жизни рядом, оттеняя друг друга. Мысли были смутными, не мысли — догадки. А голос отца, чистый и глубокий, выводил привычную мелодию.

В тот день вечером Виктор попросил мать поставить пластинки с папиными песнями. Мать очень удивилась, но пластинки поставила. Как завороженные смотрели они на черный, пересеченный тонкими бликами диск, будто ждали, что вот-вот возникнет на нем лицо певца. И у матери в глазах появилась знакомая печаль, но не надолго, потому что Виктор обнял ее за плечи, и она улыбнулась ему.

С того вечера мать разрешила Виктору ставить пластинки, когда ему захочется. Но он не злоупотреблял разрешением. Он ставил их только тогда, когда голос отца становился ему нужным сейчас же, немедленно. Когда было трудно и что-то не ладилось. Когда пришла любовь и все в нем сдвинулось с места, пошло вкривь и вкось, и мир вокруг будто обновили, и не знаешь, как быть с ним, с обновленным, удивительным миром!

Виктор слушал знакомый голос и думал об Оленьке. Как теперь все сложится? Где она? Ведь он обвинил ее в предательстве, сам тому не веря. Какую боль должна была причинить ей несправедливость!

Перед глазами маячило бледное огорченное лицо ее и синие укоряющие глаза. Сквозь землю готов провалиться.

Даже если она его поймет и простит, разве будет все так, как прежде?

«Подумаешь! Из школы выгнали! Да и сам не пойду, пока там этот…»

В дверь постучали.

— Да! — Виктор протянул руку, чтобы снять звукосниматель, оглянулся на дверь и замер.

В дверях стояла Оленька.

И в то же мгновение ветер за окном прорвал пелену туч, в окно хлынуло солнце. Виктору показалось, что он бредит. Он смешно зажмурился и потряс головой. Оленька не исчезла.

— Здравствуй, Витя, — сказала она.

И Виктор понял, что случилось невероятное: пришла Оленька, Оленька, Оленька пришла. Он шагнул к ней.

— Здравствуй.

Оленька вошла в комнату, осталась стоять посередине.

— Раздевайся. Садись.

— Я на минуту. Мне надо… Я… — забормотала Оленька, расстегивая пуговицы.

Виктор помог ей снять пальто. Повесил на гвоздик возле двери. Не хотелось выносить его на вешалку в коридор. Не хотелось, чтобы из глаз исчезало хоть что-нибудь, принадлежащее Оленьке.

— Я ни в чем не виновата. Это мама…

— Знаю.

— Знаешь?.. Вас с Плюхой из школы выгнали?

— Ерунда. Как сказал младший лейтенант, «за отсутствием состава преступления»…

— А я из дому ушла. Глупо?

— Не знаю. Наверно.

Виктор открыл ящик стола, достал оттуда несколько листков и протянул Оленьке.

— Вот, возьми… Твои…

Оленька узнала письмо и стихи. Посмотрела на Виктора благодарно.

А пластинка все крутилась и крутилась, тоненько шипя.

— Сними пластинку.

Виктор бросился к радиоле. Снял пластинку.

— Что это? — спросила Оленька.

— «Метелица». Папа поет.

— Твой папа? Поставь, пожалуйста.

Виктор заколебался. Но ведь Оленька просит!

И снова в комнате зазвучал мужской голос. Оленька слушала. А Виктор смотрел на нее и думал о том, что вовсе не солнце ворвалось в окно. Оленька принесла тепло и свет.

Дверь открылась, и вошел Плюха. Сказал громко:

— Зря ходил, нет ее до… — увидел Оленьку и замер с открытым от удивления ртом.

Так они и дослушали пластинку втроем. Когда она кончилась, Оленька повернулась к Плюхе:

— Здравствуй, Веселов.

— Здорово. Нашлась? А он меня шесть раз к автомату гонял. Лыцарь!

— Плюха!

— Чего — Плюха? Факт! А факт — штука упрямая… М-да… Ну, я пошел.

— Куда? — спросил Виктор.

— Дела, знаешь.

— Не треплись.

Плюха надул щеки и вдруг пропел:

Уйду с дороги, таков закон. Третий должен уйти.

Оленька и Виктор рассмеялись.

— Садись, — сказал Виктор. — Садись, собрат по несчастьям.

Лева застал их мирно обсуждающими таинственные сигналы из космоса, о которых сообщали газеты.

— Я не помешал?

— Нет, что ты! Заходи, Лева, — обрадовался Виктор. Ему было приятно, что Лева застал у него Оленьку.

— Хорошо, что вы все здесь. Ты почему не была в школе?

— По глупости и слабости, — ответила Оленька.

— Понятно. А вас приказано допустить к занятиям. До решения педагогического совета. А вообще-то бояться нечего. Все правильно.

— Ага! — воскликнул Плюха. — Хорошо, что я своим предкам ничего не сказал. А то бы, выходит, зря всыпали.

— А я маме скажу, — задумчиво произнес Виктор. — Скажу все, как было. — Он посмотрел на Оленьку. — И про письмо, и про стихи, из-за которых сыр-бор разгорелся. Верно? Чего прятать? Нечего прятать. А если кто слово скажет!.. — Виктор сжал кулак и угрожающе потряс им над головой.

— Точно, — подтвердил Плюха. — И я добавлю! — Он сжал свои тяжелые рыхлые кулачищи.

— Не будут смеяться, — сказал Лева. — Собственно, над чем смеяться? Мой дед сказал, что тут не плакать надо, а радоваться, если у людей любовь. Извините.

Оленька покраснела, но не отвернулась.

Лева рассказал, как по закону скелета была устроена молчанка. И как пришел Петушок, но так и не смог воздействовать на ребят.

— Кто-то ему рассказал про закон скелета, так он раскричался: «тайное общество», «организованное хулиганство»! Обещал принять строгие административные меры.

— И откуда у людей такая жестокость берется? — спросила Оленька, болезненно морщась.

— Не знаю, — сказал Лева. — Скорее всего — от внутренней некультурности.

— А я думаю, что борьба за существование. Он боится за свою должность, за свою зарплату. И готов выслуживаться как попало! — сказал Плюха.

— Может быть, он продукт эпохи? — сказал Виктор. — Безобразное, рожденное рядом с прекрасным?

— Во всяком случае, это ужасно — жестокость, жестокосердность, — вздохнула Оленька. — Я пойду, мальчики. Мама, наверно… — Она не закончила фразы, направилась к висящему на гвозде пальто.

Виктор опередил ее, помог одеться. Оленька кивнула всем и ушла. А солнце в комнате осталось и грело ласково, по-весеннему. Ребята с минуту помолчали. Потом Виктор сказал:

— Я ее очень люблю. Понимаете? Раньше я бы этого не сказал, а теперь — не боюсь. Любовь не надо прятать, за нее надо драться. Драться!

Друзья понимающе кивнули.

Дверь открыл отец.

— Здравствуй, па, — сказала Оленька, проходя мимо него в переднюю.

— Здравствуй, — лицо отца было хмуро.

«Очень сердит», — подумала Оленька и вздохнула.

— Что ж ты стоишь?

— Я не стою, — она стала снимать с себя пальто медленно-медленно. — Я была у Фаины Васильевны.

— Известно.

Оленька наконец повесила пальто на вешалку. Куда идти? К себе или в столовую?

Алексей Павлович угадал ее мысли.

— Иди к маме. Она тут чуть с ума не сошла.

Оленька покорно пошла в столовую. Мать сидела в кресле, прижав руки к груди. Глаза у нее были вспухшие и растерянные.

— Здравствуй, ма, — сглотнув, сказала Оленька.

Елена Владимировна молча протянула к ней руки и вдруг заплакала.

— Я дура, Оленька. Я определенная дура. Только я хотела… хотела… тебя… уберечь…

— Лена, — повысил голос вошедший вслед за Оленькой Алексей Павлович.

— Хорошо, Алеша, хорошо… Я… не… не буду…

Оленьке стало жаль мать. Ну конечно же, она хотела добра. Надо было ей все рассказать, объяснить. А не уходить очертя голову.

— Прости меня, мамочка. Это было глупо.

— Хорошо, хорошо…

Оленька уткнулась в ее плечо и готова была сама разреветься.

— Организуем соленую Ниагару? — сердитым голосом сказал Алексей Павлович. Но сердитым был только голос, Оленька поняла, что он не сердится. — Отклейтесь друг от друга, девочки. Давайте-ка поговорим.

— Не надо, па. Все понятно. Молодости свойственно ошибаться, — сказала покорно Оленька.

— В школе ты тоже, видимо, не была?

— Нет.

— Что же ты думаешь делать дальше?

— Пойду в школу.

Ответ обезоружил Алексея Павловича.

— Ага. Проясняется. А письма эти страшные где?

— У меня.

— Если не хочешь, можешь мне не показывать.

— На, — Оленька протянула отцу листки.

Алексей Павлович ваял их и, все еще хмурясь, начал читать. И по мере того, как он читал, лицо его менялось, таяли морщины, веселели глаза.

— Так. Хм… И что же ужасного ты в них нашла, Лена?

Елена Владимировна посморкалась в носовой платок и не ответила. Она и сама не могла вспомнить, что напугало ее. И почему она так встревожилась, и побежала советоваться, и наделала столько глупостей.

— Вот так, девочки. Таким путем, — насмешливо сказал Алексей Павлович. — Ну, а с автором ты нас познакомь поближе.

Оленька кивнула, взяла листки и ушла в свою комнату. Там она села на диван и вдруг засмеялась, тихо, без видимой причины. Потом заглянула в зеркальце, сказала сама себе:

— Смех без причины — признак дурачины.

И снова засмеялась.

Петр Анисимович возвращался с педагогического совета пешком. Он шел прямой, заложив руки за спину, ступая прямо в лужицы на панели.

Педагогический совет был бурным. Выступили, кажется, все, даже новенький литератор, этот мохнатый желторотый оболтус, только что окончивший институт. Странные люди — учителя. Не понимают простых и ясных вещей. Все пытаются усложнить. Лезут в дебри психологии. Зачем? Василиса Романовна просто заявила, что, мол, завуч — чужого поля ягода и работать так дальше нельзя.

Странные люди.

Конечно, он со всей партийностью и принципиальностью отстаивал свои позиции. И как будто произвел благоприятное впечатление на инструктора райкома. Во всяком случае, она не выступала «против», хотя не выступала и «за». Отмолчалась.

В общем-то, неприятно. И все-таки он считает себя правым. Нельзя отпускать вожжи в таком ответственном деле, как воспитание подрастающего поколения. В райкоме это поймут.

Но и работать дальше в этой школе будет трудно. Надо просить перевода в другую. А тут пусть Фаина Васильевна играет с детьми во взрослых. Пусть нянчится с этими любовями и прочей мерихлюндией. Время покажет, кто из них прав. Время покажет.

Ныло сердце, то ли от усталости, то ли оттого, что не поняли его, и вот идет он один, чужой всем этим педагогическим хлюпикам. И обидно, что не нашлось ни одного человека, который бы понял его. Разве что Александр Афанасьевич. Но тот уже на пенсии — и от него мало пользы.

Дома тесть сидел на кухне с Костей и какой-то миловидной девушкой. Где-то он ее видел? Кажется, да, а может быть, и нет. Таких миленьких лиц много.

— Ну, Петруха, — сказал старик развязно. — Радость у нас. Костик женился.

«Опять он называет меня Петрухой», — сердито подумал Петр Анисимович и, поведя плечами, направился к двери, и только тут до него дошел смысл сказанного стариком. Он остановился, повернулся всем корпусом к тестю:

— Вы что-то сказали?

— Костя, говорю, женился, — повторил тесть.

— Какие у вас дурацкие шутки, папаша.

— Он не шутит, папа. Вот Люся, моя жена.

Петр Анисимович провел рукой по лбу и, ничего не сказав, вышел.

Когда Фаина Васильевна пришла в школу, ребята встретили ее радостно, а она шла по коридору все такая же строгая, в глухом черном платье, только была чуть бледнее, чем обычно.

На большой перемене она зашла в девятый «в».

— Ну, вояки? Отличились, нечего сказать! Взрослые люди! Какую же экзекуцию применить к вам? Или вы считаете, что все ваши художества за время моей болезни могут остаться безнаказанными?

Ребята почему-то улыбались.

— А усилитель мы починили, — сказал Плюха.

— Да? — насмешливо переспросила Фаина Васильевна. — А я собралась уже мастера вызывать из ателье.

— Фаина Васильевна, — сказал Лева. — Мы боролись за справедливость, как умели. Может быть, и не так, не теми методами. Что ж, мы люди, а людям свойственно ошибаться.

— И исправлять свои ошибки, — добавил Виктор.

— Так-так, Шагалов. Ну что ж, будем исправлять ваши ошибки вместе. Скажите честно, Иван Иванович в этом был замешан? — Она кивнула на скелет.

— Был, — ответила Лена Колесникова.

— Я так и предполагала. Так вот, друзья, сделаем так. Пусть Иван Иванович отдувается за всех. Передадим его в кабинет биологии. Кстати, он там нужнее.

Ребята молчали, а Фаина Васильевна кивнула и ушла.

— Эх, — вздохнул Плюха. — Жалко Ивана Ивановича. Хороший был человек, хоть и не подсказывал…

— Предлагаю сделать так: Ивана Ивановича отнести в кабинет биологии самим. И без лишнего шума, — сказала Лена Колесникова.

Кое-кто стал возражать.

— Ставлю на голосование. Кто «за»? Кто «против»? Иван Иванович?

Иван Иванович безмолвствовал.

— Закон скелета! — сказала Лена, поднимая большой палец.

— Закон, — дружно ответил класс.

— Да и не в скелете дело, — сказал Лева. — Скелет уйдет — закон останется. Нас сколько? Двадцать девять? Вот и будет закон тридцатого: один за всех и все за одного!

— Точно! — воскликнул Плюха и так стукнул кулаком по парте, что она крякнула.

Ивана Ивановича взяли на руки и понесли головой вперед, как три года назад.

Только Виктор и Оленька чуть отстали.

— Замечательные у нас ребята! — сказала Оленька.

— Девятый «в»! — сказал Виктор, и прозвучало так, будто он говорил о президиуме Академии наук или об отряде космонавтов.