В ноябре 1909 года Блок спешно выехал в Варшаву: там умирал человек, которого он плохо знал и чуждался, чье имя в доме произносилось редко и неохотно.

Этот человек был его отец, профессор Варшавского университета Александр Львович Блок.

Александр Львович не любил семью Бекетовых, а они тоже не могли простить ему жестокого отношения к жене. «Красота ее поблекла, — вспоминала М. А. Бекетова, — самый характер изменился. Из беззаботной хохотушки она превратилась в тихую, робкую женщину болезненного и жалкого вида».

Все это отгородило ребенка от отца, хотя видеться им и не препятствовали.

Перед своей свадьбой А. А. Блок получил, по его словам, «до последней степени отвратительное» письмо от отца, обиженного тем, что сын не пригласил его на свадьбу. В последний приезд отца в Петербург поэт томился при одной мысли о необходимости видеться с ним: «Господи, как с пим скучно и ничего нет общего». Даже узнав о безнадежном состоянии больного, он не сразу решился ехать: «М<ожет> б<ыть>, ведь, это и вовсе неприятно ему? С другой стороны, если я приеду, он уж несомненно поймет, что умирает…»

В дороге его охватило тяжелое настроение, но тоже скорее не от тревоги за отца (хотя первая зародившаяся здесь строчка из будущей поэмы говорит о ней), а от размышлений об итогах собственной жизни: «Все, что я мог, у убогой жизни взял, взять больше у неба — не хватило сил».

Мрачное одиночество в вагоне было под стать стихам Анненского, поэта, у которого Блок вообще находил очень много близкого себе. Разве это вагоны тянутся? «Влачатся тяжкие гробы, скрипя и лязгая цепями». Разве это кондуктор мелькнул мимо?.

…с разбитым фонарем, Наполовину притушенным, Среди кошмара дум и дрем Проходит Полночь по вагонам.

Блок уехал, еще не зная, что в этот же день Иннокентий Анненский умер на вокзале от разрыва сердца. Весть об этом нагнала его уже в Варшаве, у гроба отца.

«Из всего, что я здесь вижу, — писал Блок матери 4 декабря 1909 года, — и через посредство десятков людей, с которыми непрестанно разговариваю, для меня выясняется внутреннее обличье отца — во многом совсем по-новому. Все свидетельствует о благородстве и высоте его духа, о каком-то необыкновенном одиночестве и исключительной крупности натуры».

Смерть отца заставила Блока с запоздалым чувством вины вспомнись их редкие, во многом по его вине, свидания и затаенную, стыдливую любовь к сыну, которая проглядывала в резкости и брюзгливости Александра Львовича.

Слушая рассказы второй жены А. Л. Блока и ее дочери, Ангелины, бродя по Варшаве вместе с другом и учеником покойного — профессором Спекторским, разбирая отцовский архив, поэт много думал об этом человеке.

Он находил в отце немало близкого себе. Но образ А. Л. Блока не стал для поэта простым «зеркалом», отражающим собственную трагедию, собственную усталость от жизни. Он все больше становился объектом исследования, поле которого постепенно расширялось, тянул за собой множество разнообразнейших мыслей, чувств, ассоциаций…

Размышляя о судьбе отца, Блок вспоминал многочисленные врубелевские наброски лермонтовского Демона — трагического, сломленного, снедаемого небывалой тоской и отчаянием. «Его прозрения глубоки, но их глушит ночная тьма…»

Уже в первой редакции поэмы затерянный в метель-псу улицах Варшавы поэт то вспоминает отца, то размышляет о стране, в которой очутился:

Скудеет нацьональный гений, И голоса не подает, Не в силах сбросить ига лени, В полях затерянный народ, И лишь о сыне-ренегате Всю ночь безумно плачет мать…

Оскудение народной жизни уже здесь дано параллельно с выцветанием героя:

Так с жизнью счет сводя печальный, И попирая юный пыл, Сей Фауст, когда-то радикальный, «Правел», слабел… и все забыл.

«…Человек, опускающий руки и опускающийся, прав, — записывает Блок, думая о продолжении поэмы. — Нечего спорить против этого. Все так ужасно, что личная гибель, зарывание своей души в землю — есть право каждого. Это — возмездие той кучке олигархии, которая угнетает весь мир. Так же и «страна под бременем обид»…»

«Весь мир казался мне Варшавой», — восклицает поэт. Варшава для него — это образ униженного, испакощенного, «страшного» мира, где люди обречены на гибель.

«Ночная тьма», которая «глушила» прозрения героя, — сложный образ: она и вне героя, и внутри его собственной души. «Внешняя» тьма — это распростершаяся над страной в течение царствования последних Романовых реакция,

В те годы дальние, глухие, В сердцах царили сон и мгла: Победоносцев над Россией Простер совиные крыла».

Красавица Россия была для Блока не бесплотной аллегорией. Ее «сон» был символом участи виденных, узнанных, живущих рядом людей, в чьей судьбе по-разному, глубоко индивидуально и часто непохоже преломилась общая трагедия их родины.

«Что общество? — пишет Блок знакомому, Э. К. Метнеру. — Никто не знает, непочатая сила. Человеческая и, в частности, русская душа — все та же красавица. Ублюдки, пользуясь ее дремотой, выкрикивают непристойности, но, право, она их не слышит, или — воспринимает сонным сознанием, где все кажется иным, поганый карла кажется благообразным «благородным отцом».

Некогда, в статье «Луг зеленый», Андрей Белый впервые уподобил Россию красавице, находящейся под властью злого колдуна, и уже тогда Блок говорил, что этот образ ему очень близок. Теперь поэт тоже использовал его, но наполнил совершенно иным содержанием, чем то было у Белого. «Лик Красавицы, — писал тот, — занавешен туманным саваном механической культуры, — саваном, сплетенным из черных дымов и железной проволоки телеграфа». И виной этому — «…колдун из страны иноземной, облеченный в жупан огненный, словно пышущий раскаленным жаром железоплавильных печей».

В отличие от него блоковский колдун — Победоносцев — вполне «отечественного производства»:

Колдун одной рукой кадил, И струйкой синей и кудрявой Курился росный ладан… Но — Он клал другой рукой костлявой Живые души под сукно.

Кадить «красавице», петь хвалы России — и в то же время умерщвлять, гноить ее живые души — вот иезуитские приемы этого вполне реального «колдуна».

«Следует помнить, что тысячи… еще помнят Победоносцева, — записывает Блок в 1911 году, — что в дни, когда всякий министр будет либеральничать, открыто осуждая режим Александра III, еще очень жив в самом обществе (в тусклой тысячной массе, на фоне которой действуем мы) дух старого дьявола».

Существенно, что эти мысли порождены судьбой сестры поэта, Ангелины, выросшей как раз в подобной среде и с детства напичканной «уютно-пошлыми», усыпляющими сочинениями, которые распространяли в России Победоносцев и руководимый им синод. Прочитав книгу этой «фирмы», книгу, которую Ангелина считает хорошей, Блок был глубоко возмущен намерением автора «бросить камень в возможно большее количество ценностей: 1) в науку; 2) в свободолюбие, которое отождествляется с Ибсеном».

Ангелина предстала перед ним одной из тех живых душ, которые «старый дьявол» хотел положить под сукно. В частной судьбе нежной, чуткой девушки снова просквозила трагедия всей России.

Много раз в стихах Блока этих лет возникает тема смерти — то как спасительного выхода из жизненного тупика, то как олицетворение последнего.

И матрос, на борт не принятый, Идет, шатаясь, сквозь буран. Все потеряно, все выпито! Довольно — больше не могу…

Это не просто эпизод портовой жизни, хотя и насыщенный реальностью.

В черном небе означается Над водой подъемный кран, И один фонарь качается На оснеженном берегу.

Кстати, это едва ли не первое «поэтическое крещенье» подъемного крана, который, как и многие другие, новые тогда детали петербургского пейзажа, входит в стихи Блока вместе с трамваями и «черным мотором» автомобилей.

«Заметенная снегом земля» — это «земля в снегу», скованная морозом реакции Россия. «Тяжелые корабли», уходящие в «предназначенное плаванье», — символ чьих-то усилий упрямо пролагать путь в будущее, все та же «барка жизни», которая никак не стоит на месте. И «матрос, на борт не принятый» напоминает нам горькое предположение поэта: «Только нас с тобою, верно, не возьмут» («Барка жизни встала…»). Его участь — уснуть «в самом чистом, в самом снежном саване».

Летом 1910 года Блоку потребовалось по делам поехать в Петербург из Шахматова. Свой обратный путь он описал в письме к Е. П. Иванову: «Я сидел один… Какая тупая боль от скуки бывает! И так постоянно — жизнь «следует» мимо, как поезд, в окнах торчат заспанные, пьяные, и веселые и скучные, — а я, зевая, смотрю вслед с «мокрой платформы». Или — так еще ждут счастья, как поезда ночью на открытой платформе, занесенной снегом».

На замысел будущего стихотворения «На железной дороге» могло повлиять и письмо Евгения Иванова, где он рассказывал о виденной им самоубийце — девушке 13–15 лет, лежавшей возле придорожной канавы. «…Это не пустяки, — писал Е. Иванов. — Это буря, бурей выкинуло».

Эти мимолетные впечатления разительно трансформировались, в них вошло что-то от знаменитой сцены из толстовского «Воскресения», когда Катюша Маслова бежит на станцию к поезду Нехлюдова, и от некрасовской «Тройки» («Что ты жадно глядишь на дорогу…»).

Несомненное родство блоковского стихотворения с некрасовским отмечалось в литературе не раз. Но важнее, пожалуй, помнить другое. Среди символистов к подобному сюжету тяготел не один Блок. Его старший современник К. Д. Бальмонт за семь лет до появления блоковского стихотворения писал в статье о Некрасове: «Бесконечная тянется дорога, и на ней вслед промчавшейся тройке с тоскою глядит красивая девушка, придорожный цветок, который сомнется под тяжелым грубым колесом». В этом пересказе «Тройки» Бальмонт явственно приоткрыл «родословную» собственного стихотворения «Придорожные травы»:

Спите, полумертвые, увядшие цветы, Так и не узнавшие расцвета красоты, Близ путей заезженных взращенные творцом, Смятые невидевшим тяжелым колесом…

По мнению критики, это одно из лучших произведений Бальмонта, и все же в нем преобладает символистское отвлечение от реальной действительности, замена конкретных событий и судеб их условными знаками. Об этом «проклятии отвлеченности», когда «утрачены сочность, яркость, жизненность, образность, не только типичное, но и характерное», писал Блок и по поводу своей пьесы «Песня Судьбы».

Теперь же демонический образ Фаины из «Песни Судьбы», тоскливо ждущей некоего символического «жениха», сменился у него «характерной» и в то же время «типической», житейски обыденной и вместе с тем полной высокого драматического накала фигурой героини нового стихотворения.

Обыкновение провинциальных жителей выходить посмотреть на проходящие поезда превращается у Блока в символ пустоты существования, попусту пропадающих сил. Нехитрые радости и упования простодушной девушки («быть может, кто из проезжающих посмотрит пристальней из окон…») перекликаются с жаждой иной, осмысленной, разумной жизни, которой томится и сам поэт, и все лучшее в стране и народе. Но эти ожидания напрасны:

Вставали сонные за стеклами И обводили ровным взглядом Платформу, сад с кустами блёклыми, Ее, жандарма с нею рядом…

Рядом с Фаиной существовал таинственный Спутник, «огромный, грустный», усталый, с трудом сохраняющий власть над этой мятущейся женской душой, во многом олицетворяющей Россию. Рядом с девушкой из нового стихотворения — прозаический жандарм, куда более реальный спутник русской жизни, русского пейзажа, русской судьбы.

«Везде идет дождь, везде есть деревянная церковь, телеграфист и жандарм», — писал Блок о русских станциях, возвращаясь из Италии. Так в частной судьбе проступают глубоко трагические черты времени. Молчанье вагонов для «чистой публики», их «пустынные глаза», «ровный взгляд» их «сонных» обитателей — вот чем отвечает действительность на волненье и жажду счастья, в чьем бы сердце они ни таились.

И вот финал, такой же, как у матроса в стихотворении «Поздней осенью из гавани…». Его крик: «Всё потеряно — всё выпито! Довольно — больше не могу…» сливается с горькой женской жалобой: «Да что — давно уж сердце вынуто!»

Под насыпью, во рву некошеном, Лежит и смотрит, как живая, В цветном платке, на косы брошенном, Красивая и молодая.

Какая удивительная цветовая перекличка — между некошеным рвом и платком самоубийцы! Это еще одна краска, роднящая героиню с обликом родной земли.

Гибель суждена не только простодушным мечтам наивной провинциалки, но и порывам знаменитой актрисы: «Не верили. А голос юный нам пел и плакал о весне… Но было тихо в нашем склепе…» («На смерть Комиссаржевской»).

Этот мрачный образ снова повторится в лирике поэта: «Я видел сон: мы в древнем склепе схоронены…» («Сон»).

В тягостный склеп мизантропии еще при жизни заключил себя А. Л. Блок, чья жизнь «уже не жгла — чадила». Недаром в годовщину его смерти поэт опасался, как бы об Александре Львовиче не вспомнили в «Новом времени», «или подобной помойной яме» и не почтили покойного своим «жирным поцелуем». Ведь варшавский профессор доживал свой век, вполне притерпевшись и даже с сочувствием прислушиваясь к истошным визгливым голосам суворинских молодцов, доходивших до чудовищных утверждений, вроде того, что «слова «свобода», «освобождение» введены в моду французскими энциклопедистами и перешли к нам вместе с психологией французской буржуазии…».

Эти вопли доносились до Блока не из прошлого, не со страниц многочисленных книг по истории России второй половины XIX века, которые он читает, работая над поэмой «Возмездие», а со свежих листов «Нового времени», в разгар этой работы, в 1911 году.

На пост обер-прокурора святейшего синода вступает сподвижник Победоносцева Саблер. «Новое время» и другие газеты правого толка улюлюкают по поводу польских и украинских дел, травят не нравящихся им художников и писателей.

Бунинская «Деревня»? — Пасквиль на деревню! «Иной прочитавший подумает: да уж не гибнет ли наша Россия…» — негодует В. Розанов в статье «Не верьте беллетристам…» и сравнивает писателя с… лакеем Смердяковым из «Братьев Карамазовых».

Алексей Толстой? — «Беллетрист клеветы» (так называются «литературные заметки» А. Бурнакина). Ремизов? — «Плюшкин отечественной речи, писатель с ненормальной склонностью к мелочам, к пустякам». С. А. Толстая? — Заслуживает каторги за распространение преступных сочинений своего покойного супруга! Художник Мартирос Сарьян? — «Если приобретать гг. Сарьянов, то скоро Третьяковская галерея превратится черт знает во что…» Скульптор Коненков? — «Никакой формы, никакой красоты…»

Меньшевиков хвалит журнал «Старые годы», Розанов — «Русский библиофил»: «Господа, бросьте браунинги и занимайтесь библиографией. Все равно с этим «правительством» ничего не поделаешь. Оставьте… Возьмем тихостью, возьмем терпением, возьмем кротостью, возьмем трудом. Если оно увидит, что мы все читаем «Библиофила» и «Старые годы»… то оно посмотрит-посмотрит, подождет-подождет — и снимет везде «худые положения», там «военные» и разные другие; и вообще тоже перекует «мечи на орала» и переделает «треххвостки» просто в веревочки для завязывания провизии».

Василий Васильевич, вы это всерьез — или невесело гаерствуете? А вот в Петербурге собрался съезд объединенных дворян, как будто соскочивших со страниц Некрасова и Щедрина (одного, Головина, даже ввезли на кресле, как парализованного Последыша из «Кому на Руси жить хорошо»), так они и без того считают, что народ чересчур много философствует и бездельничает, а посему надо все народные библиотеки ревизовать. И оставить бы для оздоровления народной нравственности одно «Новое время», чтобы все его изучали, до самых последних объявлений:

«Маргарита! Письмо получил в субб<оту>. Извиняюсь! Умоляю придти на указанное Вами место…» «Даму, ожидавшую свою очередь 3 июня, между 11–12 ч. дня, в д. № 20 по Чернышеву пер., просит откликнуться моряк, недождавший (!) тогда очереди, 28 почт. отд. пред<ъявителю> кв<итанции> «Нов<ого> Вр<емени>» № 145289».

«…я яростно ненавижу русское правительство («Новое время»), — сообщает Блок матери в письме, не подвергающемся опасностям перлюстрации, 17 февраля 1911 года, — и моя поэма этим пропитана». «…«Новым временем» смердит», — читаем в черновиках поэта.

Описание Петербурга в царствование «огромного, водянистого» Александра III полно отзвуков современных поэту настроений. Блок ощущает смрад разложения, исходящий от прогнившего режима. Скандальные разоблачения интендантских афер, высокопоставленного воровства сменяют в это время одно другое; политический курс самодержавия очень напоминает обстоятельства, приведшие? к Цусиме и Порт-Артуру.

«К 1911 г. относится, по крайней мере, на мой личный взгляд, некое неожиданное увлечение А<лександра> А<лександровича> общественностью, — писал знакомый поэта, а впоследствии его биограф В. И. Княжнин. — Частью этот интерес… вызван был необходимостью подготовки к более достоверному освещению политического фона событий, совершающихся в 1-й гл<аве> «Возмездия». Но был и какой-то другой, самостоятельный интерес к этой стороне русской жизни. А<лександр> Александрович > скупил целую серию революционных книжек, выпущенных в предшествующие годы, попрятавшихся в глубь прилавков букинистов за время активного напора реакции 1907–1909 гг. и снова вынырнувших на свет к 1911 г.».

«Неожиданность» этого увлечения — спорная. Стоит обратить внимание на одно, видимо, не прекращавшееся все эти годы знакомство Блоков. По свидетельству М. А. Бекетовой, зимой 1907/08 года поэт не раз давал деньги «на политические цели, т. е. главным образом на побеги», попадаясь по своей доверчивости даже на удочку авантюристов и мошенников. «Но посещавший его «товарищ Андрей» и некая молодая революционерка Зверева оказались и подлинными, и достойными всякого уважения. Умная, убежденная девушка с сильной волей была эта Зверева», — пишет М. А. Бекетова.

Рассказывая о состоявшемся у Блоков 19 декабря 1908 года чтении пьесы «Песня Судьбы» в присутствии 8—10 человек, Л. Д. Блок упоминает «курсистку Звереву». А сам Блок, называя матери Звереву, добавляет: «о которой я тебе расскажу».

«Активный напор реакции» не прервал этого общения.

В тяжелейшую для себя пору, в феврале 1909 года, Блок, несмотря на болезнь жены и смерть ребенка, выступает по просьбе Зверевой на известных Бестужевских женских курсах (кстати, созданных при живейшем участии А. Н. Бекетова) с чтением «Песни Судьбы», а 2 апреля пишет Зверевой: «Вот Вам для тюрьмы всякое — и от меня и от «Шиповника» (издательство. — А. Т.). На днях занесу к вам «Былое», за которое очень благодарю».

Любопытно здесь и упоминание о журнале «Былое», где публиковались исследования и материалы по истории русского революционного движения.

В ноябре того же 1909 года Зверева снова обращается к поэту: «У меня к Вам большая просьба, Александр Александрович. Не достанете ли Вы опять книг из «Шиповника» для ссыльных? Потом, может, среди Ваших знакомых захочет кто-либо помочь им деньгами, платьем, — едой, наконец. Отовсюду приходят прямо-таки страшные письма. Во многих тюрьмах нечего есть. Вы только подумайте, какой это ужас!..»

Блок откликается на следующий же день, 13 ноября: «Все, что Вы пишете, мы и Люб<овь> Дмитриевна будем сейчас же устраивать. Можно достать платья и денег, количество, конечно, заранее не могу указать. Книг у меня есть некоторое количество, хотя и не «Шиповника», с которым я больше не могу иметь дела».

«Зверева — наша знакомая курсистка, просила меня устроить концерт какой-нибудь очень интересный в пользу ссыльных, у которых страшная нужда», — пишет Л. Д. Блок матери поэта в декабре и рассказывает о своих поездках по этому делу. «…Концерт, который я должна Зверевой, кажется, состоится…» — снова пишет она 23 января 1910 года.

Как видно из переписки Блока со Зверевой, в подобных случаях к помощи поэта прибегали и впоследствии.

Характерно для Блока, что он, кажется, нигде и никогда, даже после революции, не обмолвился о подобных эпизодах своей биографии. Единственным глухим отзвуком их, может быть, служит фраза из статьи 1908 года «Вечера «искусств», где поэт резко высказывался против эпидемии всевозможных «вечеров нового искусства»: «Но, возражают мне, есть же случаи, когда можно спрятать в карман свое собственное, даже художническое самолюбие; и такие случаи налицо именно тогда, когда рабочий, студент, курсистка приходят звать участвовать на вечере и приводят самые простые, реальные и несомненные доводы, как, например, то, что литературный вечер есть легкое средство доставить возможность есть и пить людям, может быть, умирающим с голоду». Похоже, что в отмеченных мною словах заключался довольно прозрачный для современников намек на тайный смысл подобных «благотворительных» мероприятий.

«Значительная и живая», — записал о Зверевой Блок 7 апреля 1913 года («проболтал 4 часа»). Думается, что она не только сама привлекала его как личность, но и служила драгоценной нитью «в стан погибающих за великое дело любви», если воспользоваться словами Некрасова. Быть может даже, Зоя Владимировна Зверева в чем-то олицетворяла для поэта незнакомый и притягивавший его мир новой, юной России, казалась «пылинкой дальних стран», где уже копилась, назревала революционная гроза, зарождался тот сокрушительный «девятый вал», который поднял Блока к «Двенадцати» и о котором он сказал тогда с предельной благородной прямотой и страстью: «Страшно, сладко, неизбежно, надо мне бросаться в многопенный вал…»

Мысль о революции все время волновала Блока, и он жадно прислушивался к тому, что говорят на эту тему, сам вызывал знакомых на эти разговоры. «В среду у нас были Аничковы и Кузьмины-Караваевы (товарищ Городецкого и его жена), — пишет Л. Д. Блок А. А. Кублицкой-Пиоттух 19 декабря 1910 года. — Это было хорошо, говорили все о 1905 г., интересное вспоминали».

Жена В. Д. Кузьмина-Караваева, поэтесса Елизавета Юрьевна, характеризует своего мужа как «социал-демократа, большевика», в то же время очень близкого к декадентам, к зародившемуся тогда акмеистскому «Цеху поэтов». Далее, говоря о своем тогдашнем окружении, в частности о «башне» Вячеслава Иванова, она вспоминает: «И странно — вот все были за революцию, говорили самые ответственные слова. А мне еще больше, чем перед тем, обидно за нее. Ведь никто, никто за нее не умрет… Постепенно происходит деление… Черта деления все углубляется. Петербург, башня Вячеслава, культура даже, туман, город, реакция — одно. А другое — огромный, мудрый, молчащий и целомудренный народ, умирающая революция, почему-то Блок, и еще — еще Христос».

Это очень близко стихотворению Блока «Когда в листве сырой и ржавой…» и свидетельствует о том, что в восприятии части читателей поэт уже тогда как-то связывался с революцией.

Действительно, тончайшие, но явственно ощутимые нити объединяют нравственные идеалы поэта с революционным брожением в стране, с созревающим в ней порывом к грядущему. «Революция русская в ее лучших представителях — юность с нимбом вокруг лица, — писал он в разгар столыпинской реакции. — Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески не мудра, — завтра возмужает».

Революция тоже идет, она — в пути, и будущее за нею! — «Ты роешься, подземный крот! Я слышу трудный, хриплый голос…»

В одной из любимых Блоком ибсеновских драм архитектор Больнее признается девушке Гильде: «— Скажу вам, — я стал бояться… страшно бояться юности… Потому-то я и заперся тут, забил все входы и выходы. (Таинственно.) Надо вам знать, что юность явится сюда и забарабанит в дверь! Ворвется ко мне!»

— Так, мне кажется, — говорит Гильда, — вам следовало бы пойти и самому отворить двери юности… Чтобы юность могла попасть к вам… этак… добром.

— Нет, нет, нет! — упорствует Сольнес. — Юность — это возмездие. Она идет во главе переворота. Как бы под новым знаменем».

Юность, будущее явно стучится в двери страны. В этой атмосфере даже девушка — корреспондентка Блока кажется ему Тильдой. Он сам чувствует себя строителем, некогда самонадеянно пообещавшим ей, еще ребенку, королевство. Есть ли ему самому чем ответить на ее звенящий возглас: «Королевство на стол, строитель!»

«Человек есть будущее… пока есть в нас кровь и юность, — будем верны будущему», — призывает Блок молодого литератора. Он исповедовал эту верность, хотя ее веленья часто входили в драматические противоречия со многим в его личной жизни, его кровных узах и пристрастиях.

Неизбежность решительных перемен в окружающей жизни потому так убедительно, очевидно, и выступает в поэзии Блока и, в частности, в поэме «Возмездие», что автор бесстрашно перевертывает при этом последние страницы собственной семейной хроники, что о конце русского дворянства говорит «тот, кто любил его нежно, чья благодарная память сохранила все чудесные дары его русскому искусству и русской общественности в прошлом столетии, кто ясно понял, что пора уже перестать плакать о том, что его благодатные соки ушли в родную землю безвозвратно…»

Высокий, взволнованный строй мыслей звучит в прологе к поэме. Он недаром был одно время озаглавлен автором «Народ и поэт». Это страстная и искренняя декларация, мечта о большом искусстве, вносящем в смуту жизни свой волшебный фонарь.

Поэт признается, что чувствует себя «беспомощным и слабым» перед «страшным миром». Блок знает, что мир этот может ощетиниться на вслух сказанную о нем искусством правду, но это не может ослабить его решимость:

Пусть церковь темная пуста, Пусть пастырь спит; я до обедни Пройду росистую межу, Ключ ржавый поверну в затворе И в алом от зари притворе Свою обедню отслужу.

«Темная» церковь, о которой говорится здесь, едва ли не храм большого, монументального искусства, которое оказалось в забросе на рубеже веков и служению которому хочет посвятить себя поэт. «Своя обедня», быть может, и есть поэма «Возмездие».

Поэт с волнением обращается к своему доброму гению:

Дай мне неспешно и нелживо Поведать пред Лицом Твоим О том, что мы в себе таим, О том, что в здешнем мире живо, О том, как зреет гнев в сердцах, И с гневом — юность и свобода, Как в каждом дышит дух народа.

Редко что с таким трудом давалось Блоку, как эта поэма! После быстро написавшейся на одном лирическом дыхании ее первой редакции, целиком посвященной смерти отца, поэма с расширением и углублением ее первоначального замысла стала доставлять автору огромные трудности. Почти так же в прошлом, 1910 году, мучились в Шахматове с новым колодцем, который никак не хотел давать воды. Блока мучительно преследовали мысли о тупике, в котором он оказался. Читая один из романов Бальзака, он, видимо, не мог отрешиться от мыслей о причинах «затора» с поэмой: «Серафита» начата в 1833 и окончена в 1835 г.; надо думать, именно в первой главе — все, а потом прошло время, и замысел иссох и исказился». Похоже, что здесь звучит опасение: а не случится ли того же с его собственным замыслом?

«…мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы, — подытоживает он вечерние раздумья 25 октября 1911 года. — Если бы уметь помолиться о форме». «Совершенно слабо, не годится, неужели ничего не выйдет? — тревожится он через месяц. — Надо план и сюжет».

А между тем жизнь подбивает все новые и новые итоги, толкая мысль поэта вглубь, к истокам сегодняшних событий.

Накануне второй годовщины смерти А. Л. Блока умирает младший брат деда поэта с материнской стороны. «Конец Бекетовского рода, — записывает Блок. — …На вчерашней панихиде… было хорошо; неуютно лежит маленький, седой и милый старик. Последние крохи дворянства… простые, измученные Бекетовские лица; истинная, почти уже нигде не существующая скромность».

Это не просто конец «фамилии»: уходит целая эпоха. И это горестное сознание высекает из сердца поэта новую искру вдохновения:

«План — четыре части — выясняется.

I — «Демон» (не я, а Достоевский так назвал (А. Л. Блока. — А. Т.), а если не назвал, то е ben trova-to, II — Детство, III — Смерть отца, IV — Война и революция, — гибель сына».

Один из первых исследователей творчества Блока, П. Медведев, назвал «Возмездие» «полем… битвы за эпос». Действительно, и сама эта незавершенная поэма, и ее варианты, черновики и планы говорят о том, как упорно стремился поэт овладеть новыми для него масштабами повествования, панорамным изображением времени, лепкой характеров.

Лирическая «Варшавская поэма» «перестраивалась» автором в эпическую повесть о кризисной поре истории. Блок сравнивал замысел своей поэмы с известным циклом романов Эмиля Золя о Ругон-Маккарах. «В малом масштабе, в коротком обрывке рода русского» он хотел уловить, как «в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое». Эпизод «семейной хроники» переносится на широчайший исторический фон; поэт стремится отыскать скрытые связи между личными драмами героев и нараставшими в мирте переворотами.

Поэма «Возмездие» начинается картиной победоносного возвращения войск в Петербург после русско-турецкой войны 1877–1878 годов. «Султаны, кивера и каски» — все это сверкает под осенним солнцем, как будто золотые буквы, которыми вписана в историю блестящая, победная страница. Но вот сквозь парадный строй этих букв начинают проступать кровь, горе, лишения, которые заглушены восторженными возгласами и занесены цветочной метелью: «Забыли жизнь и смерть солдата под неприятельским огнем…»

«Иль не забыли, может быть?» — прерывает Блок перечень лишений и утрат, похожий на обвинительный акт, который могли бы предъявить «уцелевшие в бою», не сложившие свои головы на Балканах, на Шипке, под Плевной.

Прокатившаяся через город волна серых шинелей, море собравшихся их встретить людей пока еще мирны, не сознают до конца ни своих обид, ни своей силы и к вечеру войдут в берега, разбредутся по казармам и домам.

Все еще вроде бы мирно и благополучно. Но, как внезапно взметнувшийся язык вулканического, уже гудящего под землей огня, возникает в поэме картина тайного сборища народовольцев, их романтической клятвы.

Обманчиво и благополучие дворянской семьи, выведенной в поэме. Объективность, с которой описывает и оценивает поэт породившую его самого среду, — одно из высочайших достижений его в новом жанре. Он не скрывает своей кровной приверженности к этой тихой, уютной, милой профессорско-дворянской семье с ее «запоздалым», но трогательным благородством. Он очень точно определяет и происхождение ее либерализма, и трагичность ее положения в реальной русской действительности.

До поры до времени «сия старинная ладья» дворянского семейства еще избегала катастрофических потрясений, уживаясь с «новыми веяниями», в чем-то поддаваясь им, в чем-то подчиняя их себе:

И нигилизм здесь был беззлобен, И дух естественных наук (Властей ввергающих в испуг) Здесь был религии подобен.

Но вот, как иное, своеобразное проявленье разрушительных веяний века, в семью «явился незнакомец странный» — талантливый ученый. Его мятущаяся душа не находила действенного выхода в жизни, впадала в «тьму противоречий», временами готова была «сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал». Нарушив мир тихого фамильного очага, поработив и измучив своей тяжкой любовью беззаботную дотоле младшую из росших там дочерей, он внес всем этим начало мятежа, отчаянного неприятия мира в семью, глава которой «в буднях нового движенья немного заплутался». Даже на склоне лет, когда былой мятежник «книжной крысой настоящей стал», выцвел в «тени огромных крыл» победоносцевской реакции, —

…может быть, в преданьях темных Его слепой души, впотьмах — Хранилась память глаз огромных И крыл, изломанных в горах…

В жалкой фигурке озлобленного старика, которого варшавяне часто видели одиноко и прозаически «сидевшим на груде почернелых шпал», поэт прозревает подобие врубелевского Демона, этого нового Прометея, которого на этот раз терзает не коршун по воле богов, а беспощадное сожаление, что ему ничего не дано свершить.

Жизнь сына начинается в атмосфере благополучия — «ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье». Но отцовское демоническое «наследство» и «все разрастающиеся события» по-своему, зачастую туманно-мистически претворялись в его душе, окрашивая ее в трагические тона. «На фоне каждой семьи, — записывает Блок, размышляя об этом герое, — встают ее мятежные отрасли — укором, тревогой, мятежом. Может быть, они хуже остальных, может быть, они сами осуждены на погибель, они беспокоят и губят своих, но они — правы новизною. Они способствуют выработке человека. Они обыкновенно сами бесплодны. Они — последние… Они — едкая соль земли. И они — предвестники лучшего». (Любопытно, что в письме к Андрею Белому 6 июня 1911 года Блок так отзывался о Сергее Соловьеве; «…великолепный патриарх, продолжатель рода (а я — истребитель)…»).

Что делать! Мы путь расчищаем Для наших далеких сынов!

Однако поэтически судьба сына в «Возмездии» почти не воплотилась, за исключением третьей, «варшавской», главы, во многом выдержанной еще в ключе первоначального, преимущественно лирического замысла. Поэтому и образ сына в ней не развертывается эпически, а скорее складывается из отдельных лирических взлетов, близких стихам Блока этой поры (таков в особенности последний фрагмент главы «Когда ты загнан и забит…»), да и содержание подобных отрывков перекликается с ними, с их общим тоном и даже конкретными мотивами (о двойниках, о смерти под снегом, о глухих ночных часах).

Затерянный на метельных улицах Варшавы сын слышит в бушующих выкриках вьюги не только голос панихиды по отцу (или даже по нему самому?!), но и нечто совсем иное: «Ветер ломится в окно, взывая к совести и к жизни…»

Русская жизнь рисуется перед поэтом во всех своих грозных «готовностях», чреватая теми бурями и потрясениями, которые Блоку было суждено увидеть наяву и которые были им прозорливо угаданы:

Так неожиданно сурова И вечных перемен полна, Как вешняя река, она Внезапно тронуться готова, На льдины льдины громоздить…

Образ вьюги, ветра, «Пана-Мороза», который «во все концы свирепо рыщет на раздольи», в чем-то предваряет атмосферу будущей блоковской поэмы «Двенадцать» с ее сквозным мотивом революционной бури, гудящей над миром.

Где-то здесь, по замыслам Блока, и должен был завершиться жизненный путь сына. А. А. Кублицкая-Пиоттух советовала закончить поэму его гибелью на баррикадах. Блок, видимо, не внял этому совету матери, хотя в одной из сюжетных схем смерть сына и стояла в одном ряду с «войной и революцией». Потом поэт остановился на более скромной, а внутренне более трагичной, «обеденной» смерти, с которой исчезают «все неясные порывы, невоплощенные мысли, воля к подвигу, <никогда> не совершенному…» «Я не свершил того… того, что должен был свершить» — эти набросанные Блоком последние слова героя звучат как эпитафия ему. И лишь в последнем звене рода «едкая соль» предшествующих отрицателей выжжет черты бесплодного скепсиса, пассивности; лишь этот «последний первенец», как писал Блок в предисловии к поэме, «готов ухватиться своей человечьей ручонкой за колесо, которым движется история человечества».

В эпилоге «Возмездия», по замыслу поэта, должен был быть изображен растущий ребенок, уже повторяющий по складам вслед за матерью: «И я пойду навстречу солдатам… И я брошусь на их штыки… И за тебя, моя свобода, взойду на черный эшафот». Однако все это уже рисовалось Блоку крайне туманно, и, будучи поразительно честным художником, он не мог эффектным, но не до конца обоснованным финалом завершить «постройку большой поэмы».

Случались в истории величественные постройки, предпринятые гениальными зодчими и почему-либо не доведенные до конца. Вы бродите под сводами залов, по широким лестницам, ощущаете логику архитектурного замысла, проникаетесь смелым полетом фантазии строителя; и грустное сознание, что никто никогда не увидит ее полного осуществления, борется в душе с благодарностью за то, что уже возведено, С тем же чувством читаем мы «Возмездие», рассматриваем могучую кладку величественного портала поэмы.

Двадцатый век… Еще бездомней, Еще страшнее жизни мгла (Еще чернее и огромней Тень Люциферова крыла). Пожары дымные заката (Пророчества о нашем дне), Кометы грозной и хвостатой Ужасный призрак в вышине… И отвращение от жизни, И к ней безумная любовь, И страсть и ненависть к отчизне…

Отрывок этот очень характерен для блоковского мироощущения, опиравшегося на факты и наблюдения, казалось бы, случайные и разрозненные, но служившие поэту основой для напряженной работы мысли. «Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, — писал позже он в предисловии к «Возмездию», — и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор». В одну грозную симфоническую тему сливались для него гул разрушительного землетрясения в Мессине и «рев машины, кующей гибель день и ночь» (вполне возможно, что это отзвук произведшей на Блока большое впечатление лекции П. Н. Милюкова «Вооруженный мир и сокращение вооружений», где говорилось о «могущественной индустрии, воспитанной войной и живущей для войны» и становящейся «автоматической пружиной и постоянным возбудителем военных импульсов»). Не меньше, чем блеск вставшей над миром кометы, поражал Блока слабенький голосок пропеллера, к которому он прислушивался с особенным, тревожным вниманием. Грозная, звучавшая в душе поэта музыка «возмездия», как туча, заходившего над миром, определила патетическое, полное тревожного ожидания звучание поэмы, подсказала автору крылатые и лапидарные характеристики времени. Но будущее конкретных человеческих судеб, в частности сына (в поэме), оставалось неясным и гадательным, зависящим от множества факторов и событий, предвидеть которые было вряд ли возможно. Мы знаем, какие удивительные метаморфозы происходили с людьми в годы Октябрьской революции и гражданской войны, какими сложными путями шли одни, £йк безнадёжно заплутались другие.

Осваивая новую для него эпическую дорогу, Блок прибегал в «Возмездии» к интонациям своих предшественников. Мы слышим в этой поэме отголоски летучей и вместе с тем емкой «онегинской» манеры (появление отца в семье, приезд сына в Варшаву) и горького, саркастического некрасовского стиха, его разговорно-повествовательного строя:

Смотри: глава семьи почтенный Сидит верхом на фонаре! Его давно супруга кличет, Напрасной ярости полна, И чтоб услышал, зонтик тычет, Куда не след, ему она.

Блок впоследствии не стал «заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в года, когда революция уже произошла…». Мир изменился, и строить надо было по-новому!

Современники поражались, что поэму «Двенадцать» как будто писал «новый поэт» с «новым голосом». Но в литературе ничего не случается «вдруг». И чтобы суметь так «схватить» бурный, пенящийся поток революции и навсегда запечатлеть его в читательских сердцах, нужен был уже выработанный глаз, острое чувство истории, рука мастера, способного создать монументальное полотно, — нужна была школа работы над современным эпосом. Такой школой и оказалась в жизни Блока поэма «Возмездие». Бывают в искусстве незавершенные произведения, которые дорого стоят — и сами по себе, и по их роли в судьбе автора.