Поэт В. А. Зоргенфрей вспоминал, что во время их частых прогулок с Блоком по Петрограду в 1915–1916 годах все беседы неизменно обращались к судьбе России. В словах Блока, как всегда сдержанного, чувствовались «безграничная, жестоко подавляемая жалость и упорная вера в неизбежность единственного, крестного пути».
Именно к марту 1916 года относятся ранее приведенные размышления поэта об отношении Бертрана, а вернее, самого автора пьесы «Роза и Крест», к родине и будущему. И весь тон «Объяснительной записки для Художественного театра», где высказаны эти мысли, пронизан стремлением внушить актерам, что «Роза и Крест» не историческая драма. «Надо придерживаться истории, зная, однако, все время, что действующие лица — «современные» люди, их трагедия — и наша трагедия», — заносит Блок в записную книжку.
Решение Художественного театра ставить «Розу и Крест» было для поэта огромной радостью. Еще в апреле 1913 года Блок просил находившегося в Петербурге вместе с театром Станиславского послушать эту только что законченную пьесу. «Если захочет, ставил бы и играл бы сам — Бертрана, — мечтал тогда поэт. — Если коснется пьесы его гений, буду спокоен за все остальное». «Важный день», — начинает Блок запись в дневнике о 27 апреля 1913 года, когда состоялись наконец и чтение пьесы, и разговор со Станиславским, длившийся около шести часов.
«Он прекрасен, как всегда, конечно, — писал Блох жене (29 апреля). — Но вышло так, оттого ли, что он очень состарился, оттого ли, что он полон другим (Мольером), оттого ли, что в нем нет моего и мое ему не нужно, — только он ничего не понял в моей пьесе, совсем не воспринял ее, ничего не почувствовал». Несмотря на это тяжелое разочарование, поэт продолжал относиться к Станиславскому с огромным уважением и не выказывал никакой охоты хлопотать о постановке «Розы и Креста» в других театрах.
12 августа 1913 года Л. Д. Блок сообщила ему в Шахматове, что Мейерхольд «очень, очень просит «Розу и Крест» для Александрийского театра» (где он в это время был главным режиссером). Она уговаривала мужа: «…а все-таки — пусть играют «Розу и Крест» — хорошо посмотреть ее со сцены… Совершенной постановки когда еще дождешься».
Но это предложение не радует, а скорее тяготит автора: «…ворочусь — и возникнет «вопрос» о «Розе и Кресте» и о Мейерхольде, — тоскливо жалуется он жене (21–22 августа 1913 года), — вопроса такого нет, но он существует, вот в чем несчастие! Изволь решать, «да» или «нет» относительно того, что — дым и призрак».
Совершенно ясно, что Блок не хотел бы ставить «Розу и Крест» у Мейерхольда.
В январе 1915 года А. Н. Чеботаревская думала осуществить постановку пьесы полудомашним образом, так, чтобы роли исполняли преимущественно литераторы. «Если ты приедешь, ты, может быть, вздумаешь прочесть Изору»?» — спрашивал Блок у жены, сообщая об этом плане. Но поскольку она еще находилась в госпитале, поэт отказался и от этого предложения, «…отношение к «Розе и Кресту» у меня сложное, — оправдывался он перед А. Н. Чеботаревской, — и, как во всем для меня важном, такое, что я предпочитаю не делать опытов и прятать, пока не найду действительного (или — хоть приблизительного) согласия воль, и вкусов, и темпераментов, и т. д., и т. д.».
Эти слова полностью объясняют и инертность Блока, когда речь шла о постановке пьесы где-либо, кроме Художественного театра, и радость поэта при вести о том, что отношение к пьесе в этом театре переменилось.
Любопытно, что этому решению предшествовали долгие настояния Леонида Андреева в переписке с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко включить в репертуар пьесу Блока. «Я снова напоминаю Вам о трагедии Блока «Роза и Крест», о которой писал еще осенью, — говорится в письме Л. Андреева от 20 мая 1914 года, — и всей душой моей заклинаю Вас поставить ее вместо Сургучевской ремесленной драмы («Осенние скрипки» — А. Т.)… Ставя ее, театр нисколько не отойдет от заветов правды и простоты: лишь в новых и прекраснейших формах даст эту правду и простоту».
В. И. Немирович-Данченко говорил актрисе О. В. Гзовской: «…между нами была большая борьба, пока Константин Сергеевич принял Блока и пьесу».
В конце марта 1916 года Блок приехал в Москву, читал и объяснял пьесу актерам, участвовал в первых репетициях. «Эти репетиции забыть нельзя, — вспоминала О. В. Гзовская. — Два больших художника (т. е. Блок и Станиславский. — А. Г.) старались понять друг друга и создать настоящее произведение искусства». Обычно немногословный, поэт с удивлением пишет матери: «…я часами говорю, объясняю, как со своими». Он внимательно присматривается к актерам, желая понять, насколько они соответствуют ролям, исподволь внушает им свое видение образов пьесы. «Бертран, Гаэтан и Алискан у меня заряжены, — «хвастается» он перед матерью, — с Изорой проводим целые часы…»
Станиславский уже подшучивает над этим «романом»:
— Отгадайте, что общего между Гзовской и Германией?.. И та, и другая блокированы!
Блока тревожит, что актрисе нравится Игорь Северянин. Как сыграет она Изору, эту, как говорит В. И. Немирович-Данченко, «графиню без дымок и вуалей, особенную графиню, средневековую без средневековья, без этикетов, девушку из народа»? Уже в Петербурге он увидел фильм с участием Гзовской и нашел в одном из эпизодов те черты, которые хотел бы видеть в ее Изоре. «Глубоко мудро сказать, — пишет он ей (26 мая 1916 года), вспоминая отзыв Станиславского, — что Вы — «характерная» актриса в лучшем смысле, т. е. в том смысле, что «характерность» есть как бы почва, земля, что-то душистое… «Расшалитесь», придайте Изоре несколько «простонародных» черт; и все найдете тогда… И выйдет — земная, страстная, смуглая».
Горько, что все эти усилия пропали даром. Постановка «Розы и Креста» в Художественном театре так и не осуществилась, хотя за период 1916–1918 годов было проведено около двухсот репетиций пьесы. Не говоря уже о том, что скоро грянули огромные, все изменившие события, поэт был, по-видимому, прав в своих позднейших предположениях, что Станиславскому «Роза и Крест» так и осталась «совершенно непонятна и не нужна…».
В мае 1916 года Блок завершает и окончательно отделывает первую главу поэмы «Возмездие». Как непохоже запечатленное в ней парадное шествие вернувшихся с победой войск на то, что царит кругом поэта!
«Боже мой, грязно, серо, суетливо, бесцельно, расхлябано, сыро, — писал возвратившийся в это время в Россию из Швейцарии Андрей Белый, — на улицах — лужи, коричневатой слякотью разливаются улицы; серенький дождичек, серенький ветер и пятна на серых, облупленных, не штукатуренных зданиях; серый шинельный поток; все — в шинелях; солдаты, солдаты, солдаты, — без ружей, без выправки; спины их согнуты, груди продавлены: лица унылы и злы…» Словно мимо окон без конца тянется огромный приводной ремень какой-то гигантской машины, бессмысленно и безжалостно циркулирующей.
«…отличительное свойство этой войны — невеликость (невысокое), — писал Блок в марте 1916 года. — Она — просто огромная фабрика в ходу, и в этом ее роковой смысл». Все идет как будто в старых стихах поэта: «Недвижный кто-то, черный кто-то людей считает в тишине…» («Фабрика»), Только на этот раз спины сгибаются не над станками, не под фабричными кулями, а под солдатскими ранцами. Но по-прежнему в чьих-то «жолтых окнах» смеются над этими обманутыми «нищими». Однако не начинают ли «нищие» прозревать? Блок все чаще замечает «озлобленные лица у «простых людей» (т. е. у vrais grand monde». «Настоящий большой свет» (так называет герой толстовского «Воскресения» тех, кого его собратья третируют как «нищих») начинает пробуждаться к жизни, подталкиваемый войной и наступающей в стране разрухой. Еще недавно, в конце марта 1916 года, Блок написал стихотворение «Коршун», прозвучавшее как горький и гневный крик, обращенный к «нищим» («Доколе матери тужить? Доколе коршуну кружить?»). И как будто ответом на него звучат слова из письма к поэту, написанного критиком и публицистом Ивановым-Разумником, с которым Блок сблизился в «Сирине»: «Я живу интереснейшими впечатлениями деревни, которая за последнее время растет, как царевич Гвидон в бочке».
Но пока что приводной ремень чудовищной мясорубки продолжает вертеться, и близится черед поэта «покорствовать, крест нести» в рядах армии. Он испытывает отвращение к тому, чтобы самому попасть в машину войны, этой «огромной фабрики в ходу». «Я не боюсь шрапнелей, — писал он. — Но запах войны и сопряженного с ней — есть хамство. Оно подстерегало меня с гимназических времен (имеется в виду военная среда, в которой вращался отчим. — А. Т.), проявлялось в многообразных формах, и вот — подступило к горлу».
В июле 1916 года его зачисляют в 13-ю инженерно-строительную дружину Всероссийского союза земств и городов, находившуюся в Пинских болотах. Полгода, про веденные им здесь, едва ли не самые бесцветные в его жизни; тут он, но собственному выражению, жил долго бессмысленной жизнью, почти растительной, ощущая лишь смутный «стыд перед рабочими», попавшими под его начало. «На войне я был в дружине, должен был заведывать питанием, — вспоминал он позже. — А я не знал, как их питать». Тягостное существование в дружине во многом отражало всю бессмысленность, кошмарную одурь происходящего в стране, надорванной войной.
Но тут произошла Февральская революция, и Блок при первой возможности вырвался в Петроград, надеясь отделаться от «бестолочи дружины». Возвратившись в столицу, он оказался как будто в новой стране: «бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора».
Примерно через месяц, окидывая взглядом пережитое и узнанное за это время, он заносит в записную книжку слова, полные робкой надежды: «Начало жизни?»
— Как же теперь… ему… русскому народу… лучше послужить? — повторял он в эти дни, как когда-то при вести о рождении ребенка:
— Как же теперь… его… Митьку… воспитывать?
Блок признается себе, что у него еще нет «ясного взгляда на происходящее».
Мережковские представили ему переворот в самом радужном свете, небрежно обмолвились о своем знакомстве с новой восходящей звездой — министром юстиции Керенским. Вдруг припомнилось, как у тех же Мережковских в 1905 году оказался полный надежд адмирал Рожественский и рассказывал, как поведет свою эскадру… оказалось, к Цусиме.
Тогда же, в марте 1917 года, Мережковский вдруг как-то заметил, вроде бы невпопад: «Нашу судьбу будет решать Ленин». Это имя стало все чаще всплывать вокруг. В одну из поездок на репетиции «Розы и Креста» в Художественном театре вместе с поэтом в купе оказался француз, который с пеной у рта доказывал, что Ленин подкуплен Вильгельмом. Блок вежливо, но с внутренним сопротивлением слушал соседа, наслаждавшегося своей «беспощадной европейской логикой» — рассуждениями, почерпнутыми из всех этих «Тан» и «Фигаро», чьи хозяева были не на шутку обеспокоены возможностью выхода России из войны. Это был «типичный буржуа», как определил его Блок, и поэтому неизвестный Ленин ничуть не проигрывал от такой критики.
Не нашли у поэта поддержки и сетования на «угрозу» со стороны «ленинцев», которые содержались в письме жены, игравшей в это время в Пскове. «Как ты пишешь странно, ты не проснулась еще, — отвечает он ей 3 мая. — …Неужели ты не понимаешь, что ленинцы не страшны, что все по-новому, что ужасна только старая пошлость, которая еще гнездится во многих стенах?»
Судьба словно бы предоставляет Блоку возможность столкнуться со «старой пошлостью» в самом ее махровом виде: он назначается редактором стенографического отчета Чрезвычайной следственной комиссии. Эта комиссия была учреждена для расследования деятельности бывших царских министров и сановников. «Я вижу и слышу теперь то, чего почти никто не видит и не слышит, что немногим приходится наблюдать раз в сто лет», — взволнованно пишет он жене 14 мая.
Спектакль, именовавшийся «Российская империя», окончен. Виднейшие «актеры» оказались в камерах Петропавловской крепости. Пышные облачения сняты, погасли огни рампы. Бывшие премьеры, министры, генералы, жандармы прислушиваются к долетающим отголоскам городского шума, тревожатся за свою судьбу, опасливо перебирают в памяти прегрешения, лебезят на допросах, увиливают, уверяют в своей глубочайшей искренности и полном раскаянии. Один все валит на чрезвычайные обстоятельства, на военное время; другой ссылается на то, что он «рядовой» исполнитель; третий тоже твердит, что ему «такое задание было дано», четвертый уверяет, будто, стоя у кормила власти, трудно различать, что законно и что незаконно.
И все это в той же комнате, где когда-то допрашивали декабристов.
То ли увлекательный роман, то ли колоссальная помойка открывается перед Блоком.
Многомесячная работа приводит его к мысли, что не надо преувеличивать персональное значение каждого из арестованных. В написанном им очерке «Последние дни императорской власти» Блок, по отзыву историков, «отверг все анекдотическое… все бульварно-манящее».
Но его работа в комиссии имела и другое значение. Со своей обычной чуткостью он стал замечать в ее атмосфере понижение революционного тонуса, постепенное сползание к стилю дореволюционного департамента. «Белецкий левеет, председатель правеет, — записывает Блок во время допроса директора департамента полиции, — (это, конечно, парадоксально сказано, но доля правды есть)». В том, что, по выражению поэта, комиссия постепенно смещалась оттуда, где поют солисты, туда, где сплетничают хористки, объективно сказывалось намерение буржуазных кругов умерить размах и глубину критики старого режима, целый ряд «полезных» черт которого ей хотелось бы сохранить.
Блок с горечью и тревогой подмечает «синхронность» событий в комиссии с признаками наглеющей реакции: «В нашей редакционной комиссии революционный дух не присутствовал. Революция там не ночевала. С другой стороны, в городе откровенно поднимают голову юнкера — ударники, имперьялисты, буржуа, биржевики, «Вечернее время» (реакционная газета. — А. Т.). Неужели? Опять — в ночь, в ужас, в отчаянье?»
Он резко расходится по вопросу о войне даже с самыми близкими людьми. Мать и тетка восторженно встретили весть о предпринятом 18 июня, по приказу Керенского, а точнее Антанты, наступлении, которое кончилось поражением. Блок же твердил всем: «Мир, мир, только бы мир! Теперь готов я был бы на всякий мир, на самый похабный…»
Вокруг многие еще продолжали с восторгом говорить о «бескровной революции», восхищались Керенским, как будто его безостановочные речи могли стать маслом, укрощающим бурные валы событий.
— Знаете ли вы, где я был? — воскликнул как-то Андрей Белый, ворвавшись в дом своих друзей и забыв даже поздороваться. — Я видел его, Керенского… он говорил… тысячная толпа… И я видел, как луч света упал на него, я видел рождение «нового человека»… Это че-ло-век.
Да и не ему одному, если воспользоваться образом из старых стихов Блока, «казался… знаменем красным распластавшийся в небе язык» словоохотливого премьера. Блок же все больше настораживается, все внимательней приглядывается к сладкоречивым вождям, улавливая их нарастающее сходство с теми, кто еще недавно был у кормила власти, а теперь сидит в Петропавловской крепости. «Государство не может обойтись без смертной казни (Керенский!), — записывает он в дневник. — Государство не может обойтись без секретных агентов, т. е. провокаторов». В первой фразе отголосок накануне опубликованного постановления о введении смертной казни на фронте. Во второй — аргументы арестованных чиновников бывшего царского правительства. Еще через несколько дней Керенский переедет в Зимний дворец. Неужели Россия, как Изора, попала в объятия медоточивого пошляка? «Что же? В России все опять черно и будет чернее прежнего?» — думает Блок. Он мучительно путается в разноголосице политических течений и всевозможных слухов, особенно после июльских событий, когда буржуазная печать всячески поносит большевиков: «Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю.
Я могу шептать, а иногда — кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция, как люди, не умеющие жить, утратившие вкус жизни, сначала уступают, потом пугаются, потом начинают пугать и запугивать людей, еще не потерявших вкуса, еще не «живших» «цивилизацией», которым страшно хочется пожить, как богатые».
Рядом с растерянностью здесь острое и точное наблюдение над психологией людей умеренного, например, кадетского толка, стремящихся всячески сдержать порыв революции. «История идет, что-то творится: а… они приспосабливаются, чтобы не творить», — записывает он по поводу событий в комиссии — да и только ли в ней?1 Ему кажется, что эти люди восторжествовали, и к нему уже подкрадывается прежнее отчаянье. «Погубила себя революция?» — спрашивает он.
Уже раздаются в Петербурге, в офицерских компаниях, тосты за здоровье низложенного царя, за генерала Корнилова, который «скоро покажет всему этому взбесившемуся быдлу» его место, а пока что сдает Ригу немцам и сваливает вину за это на дезорганизацию большевиками армии. В воздухе начинает пахнуть диктатурой, генеральским переворотом. Среди родственников Любови Дмитриевны слышатся нетерпеливые вздохи предвкушения: когда же наконец?! «…Корнилов есть символ; на знамени его написано: «продовольствие, частная собственность, конституция не без надежды на монархию, ежовые рукавицы», — записывает Блок. Он обсуждает происходящее со… швейцаром. Наивно? Быть может, но оба сходятся на том, что Ригу сдали не солдаты, а контрреволюционное командование.
Другое дело, что собеседники еще наивно уповают на Временное правительство, не зная, что Керенский заодно с Корниловым и меняет свою позицию лишь в последний момент, когда начинает подозревать, что его самого заговорщики позже отбросят прочь за ненадобностью.
Во всяком случае, Блок решительно отходит в сторону от всех, кто хочет повернуть события вспять. После краха корниловского заговора известный эсер Б. В. Савинков ушел из правительства и стал организовывать антибольшевистскую газету. В этом ему активно помогали Мережковские. Гиппиус обратилась и к Блоку. Вот что вспоминает она о разговоре с ним по телефону:
«Я спешно, кратко, точно (время было телеграфическое!) объясняю, в чем дело. Зову к нам, на первое собрание.
Пауза. Потом:
— Нет. Я, должно быть, не приду.
— Отчего? Вы заняты?
— Нет. Я в такой газете не могу участвовать.
— Что вы говорите? Вы не согласны! Да в чем же дело?
Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу. Предполагаю тысячу нелепостей. Однако не угадываю.
— Вот война, — слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. — Война не может длиться. Нужен мир.
— Как… мир? Сепаратный? Теперь с немцами мир?
…У меня чуть трубка не выпала из рук.
— И вы… не хотите с нами… Хотите заключить мир… Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?
Все-таки в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):
— Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они…
Тут уж трудно было выдержать.
— А Россия?!. Россия?!
— Что ж Россия?
— Вы с большевиками, и забыли Россию. Ведь Россия страдает!
— Ну, она не очень-то и страдает…»
Конечно, Блок не хуже своей собеседницы знал, что Россия-страдает, но его возмущала готовность к мелодраматической декламации на эту тему. «О речи Керенского, полной лирики, слез, пафоса, — всякий может сказать: зачем еще и еще?» — записал он в августе.
А главное, причину страданий России Гиппиус и Блок видели совсем в разных вещах. В разгар подготовки корниловского заговора, о победе которого мечтала Гиппиус, Блок думал о самоубийстве. Бурно радовался он закрытию газеты «Новое время». Даже удивительна та ярость, с которой он пишет о ней: «Если бы не всё, — пишет он в дни корниловского заговора, — надо бы устроить праздник по этому поводу. Я бы выслал еще всех Сувориных (издателей газеты. — А. Т.), разобрал бы типографию, а здание в Эртелевом переулке опечатал и приставил к нему комиссара: это — второй департамент полиции…»
Блок любил повторять слова английского философа и историка Карлейля о том, что демократия приходит, опоясанная бурей. От «умных бескрылых людей» — кадетов он уже ничего не ждал. В дни, когда петроградские рабочие поднялись, чтобы дать отпор Корнилову, Блок, с присущей ему способностью улавливать «общий смысл» в самых разных жизненных явлениях, записал: «Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то с грозой и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев революции».
Потом, 19 октября, он снова прислушивается к голосам из того же стана: не оттуда ли придет буря?
«Куда ты несешься, жизнь?» — вопрошал Блок еще в мае 1917 года, не веря, что революция уже доведена до конца.
Жизнь неудержимо неслась к Октябрю.