«Было очень торжественно на море — шторм», — писал однажды Блок А. М. Ремизову. И вот теперь он присутствовал при таком же торжественном часе истории.

Молодой, веселый, бодрый, с сияющими глазами — таков поэт в первые месяцы после Октября, по свидетельству ближайших к нему людей. Ведь революция не погибла, революция продолжается, или, лучше сказать, только начинается!

Еще недавно, томясь на военной службе, Блок жаловался в письме к жене: «…пока на плечах картон с галуном, нет почвы настоящей, каким-то подлецом и пошляком себя чувствуешь. А я бы еще пригодился кое на что». И теперь он доказал, какое удивительное духовное благородство и богатство таилось в его душе.

Блок встал под знамя борцов за новый мир в таков время, когда исход борьбы в их пользу не только не был предрешен, но казался многим наблюдателям абсолютно исключенным. Очень любопытны записи, сделанные в октябрьские дни таким далеким от политики человеком, как поэт М. Кузмин, в его неопубликованном дневнике. Они полны презрения к буржуазии, сочувствия к восставшим, к «надеждам простых, милых, молодых солдатских и рабочих лиц», но Кузмин считает их дело обреченным на поражение: «26 (четверг). Чудеса свершаются. Все занято большевиками. Едва ли они удержатся на благословенной <Руси? нрзб.>. Конечно, большинство людей — проклятые паники <в смысле: паникеры?>, звери и сволочи. Боятся мира, трепещут за нажитое <нрзб., может быть и «нажиток» и «пожитки»> и готовы их защищать до последней капли чужой крови… На улицах тепло и весело. Дух хороший. 27 (пятница). Действительно, все в их руках, но все от них отступились и они одиноки ужасно. Власти им не удержать…»

Современники вспоминают, что в это время Блок много говорил об Эвфорионе — сыне Фауста, который гибнет во время своего вдохновенного, самозабвенного взлета. Ему казалось, что и революция может завершиться так же трагически и величаво, оставшись в памяти человечества призывом к высочайшей человеческой справедливости.

«Икар! Икар! Довольно стенаний!» — цитировал поэт слова хора, оплакивающего Эвфориона, и добавлял: «И знаете, замечательно, в переводе Холодковского это место переведено совершенно наоборот, — Икар, Икар, горе тебе! Не правда ли, характерно? Тоже и у нас о революции, о России: где надо бы «довольно стенаний!», там стенают — горе тебе!»

Конкретный социально-политический смысл Октябрьской революции, по мнению Блока, уступал ее вдохновляющему и очищающему моральному воздействию. Он услышал в революции отзвук своему давнишнему убеждению: «Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете» (строка из стихов З. Гиппиус. — А. Т.), а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она — прекрасна».

В этих словах в значительной мере заключена разгадка и устремленности Блока навстречу революции в ее самые трудные времена, и (из песни слова не выкинешь) позднейшего понижения его пафоса, когда исторические пути стали более кружными и сложными.

Но — последнее еще впереди. А на рубеже 1917 и 1918 годов поэт оказался в числе немногих в его среде, кто светло улыбнулся навстречу новорожденному, окруженному тысячей опасностей обществу.

И что бы ни думал о себе и своем участии в политике Блок, он, создавая в январе 1918 года поэму «Двенадцать», сам был подобен Эвфориону, который восклицал: «Я не зритель посторонний, а участник битв земных».

«Двенадцать» принадлежат к тому удивительному роду произведений, которые столь же хрестоматийно известны, сколь до сих пор недооценены.

Облик эпохи, революции, ее героев и жертв возникает из порывистых, как облака метели, строк. Как будто снова повторяется рождение суровой и грозной красоты, но не из пены южного моря, как появилась Афродита, а из режущих лицо «кружев» северной метели.

Может представиться странным сопоставление поэмы о революции со стихами о любви, но сам поэт проводил эту параллель, говоря о том, что в январе 1918 года он отдался «стихии» так же, как в 1907 и 1914 годах, когда были созданы «Снежная маска» и «Кармен»! Признание очень знаменательное, обнажающее глубоко личный характер восприятия Блоком событий 1917 года!

«Двенадцать» — одно из самых загадочных произведений русской поэзии, одно из самых вроде бы однолинейных по сюжету, который так просто изложить в немногих словах. Поэму эту заманчиво легко инсценировать: сначала дать ряд гротескно заостренных фигур уходящего мира — попа, «писателя-витии», барыни в каракуле и перепуганной старушки, крикливых проституток, маячащего на перекрестке буржуя и его подобия — пса, потом вывести на сцену красногвардейский патруль, воспроизвести разговоры Петрухи с товарищами, сцену встречи с Катькой и Ванькой…

Но, как бы изобретательно или строго, «в сукнах», не поставить этот «спектакль», из него уйдет очень многое, не постигаемое подчас не только что при первом, а даже при сотом чтении, и открывающееся только тогда, когда мы воспринимаем эту поэму и в реальной общественной и литературной действительности 1918 года, и в атмосфере всей русской истории, литературы, искусства.

Тогда вьюга, бушующая в «Двенадцати», уже совсем перестанет казаться только точным воспроизведением тогдашней погоды или даже однозначным аллегорическим выражением революции, а сделается реальным воплощением бурлящего «варева» истории, бури мыслей, надежд, наплывающих образов и ассоциаций, которая неслась в головах современников.

— Вы знаете, — сказал поэт однажды, — как это ни странно для человека, выросшего среди русских равнин, но я безумно люблю море, ветер, бурю… Они будят во мне какие-то смутные предчувствия близких перемен. Манят и привлекают, как неизвестная даль…

Если даже допустить, что мемуарист не совсем точно передает сказанное поэтом, то все же дух этих слов совершенно блоковский, продиктовавший ему вещие строки о русской жизни, которая, «как вешняя река… внезапно двинуться готова…» («Возмездие»). Грохот этого долгожданного ледохода и отдался в поэме «Двенадцать», в ее грозных ритмах, в ее драматическом конфликте, где буря бушует и в природе, и в истории, и в глубине человеческих сердец, израненных, изобиженных вековыми страданиями и накопивших яростную жажду расплаты.

Созданная в первые же месяцы революции, на «настоящей почве» огромных событий, поэма оказалась, по выражению восторженного современника, О. Мандельштама, «бессмертной, как фольклор», и в то же время вобрала сложнейшую проблематику русской классической литературы. Автор «Двенадцати» слыхал множество упреков в «измене» идеалам высокой литературы, в «снижении» своего стиля до частушки и плаката, а критики иного стана за это его, напротив, хвалили, наивно полагая, что поэт тонкой и сложной индивидуальности смиренно «опростился» и чуть ли не встал на один творческий путь, скажем, с Демьяном Бедным или с «Окнами РОСТА». Нет ничего ошибочнее такого мнения, такого поверхностного прочтения поэмы! Вдумчивый читатель услышит в ней ноты, которые делают «Двенадцать» продолжением и развитием традиционных мотивов классической русской литературы.

Блок не только имел право сказать в статье «Интеллигенция и революция», что перед ним та Россия, «которую видели в устрашающих и пророческих снах наши великие писатели; тот Петербург, который видел Достоевского; та Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой». Его поэма во многом запечатлела воплощение этих «видений» в жизни. Достоевский остро чувствовал призрачность старого Петербурга, его оторванность от существования России, и ему казалось, что настанет момент, когда этот город как бы исчезнет, словно растает в воздухе. В этом выразилась тревожившая Достоевского мысль о непрочности сияющей золотом придворных мундиров, блеском касок, возвеличенной казенными публицистами империи.

И вот в поэме Блока как бы сбывается это грозное пророчество. Если в первой главе мы еще встречаем фигуры, как-то связанные с недавним царским Петербургом, то в дальнейшем пейзаж города все разительнее меняется и вьюга словно сметает с улиц все напоминавшее о прошлом: «Не слышно шуму городского, над невской башней тишина, и больше нет городового…»

Одно из фантасмагорических изменений петроградского пейзажа в поэме отметил критик и публицист Иванов-Разумник, в ту пору близкий Блоку. Как известно, одному из героев Достоевского виделась на месте былой столицы Российской империи прежняя болотистая равнина, среди которой одиноко возвышается фальконетовская статуя Петра Первого. (Любопытно, кстати, что конец царской власти в этом видении сильно напоминает финал пушкинской сказки о золотой рыбке, когда жадная, капризная, бесконечно требовательная старуха низвергается с вершины жизненных благ к «разбитому корыту».) Иванов-Разумник предложил любопытное истолкование блоковской строфы «Стоит буржуй на перекрестке…». «Где же Конь? Где Всадник? — напоминает критик образ Достоевского. — Их нет. И там, где был Конь, — там теперь стоит «безродный пес, поджавший хвост», там, где был Всадник… там теперь «стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос…»

Блок призывал современных ему художников — «слушать ту музыку», которой гремит «разорванный ветром воздух». Этот образ из гоголевских «Мертвых душ» совершенно созвучен собственной поэме Блока. Двенадцать красногвардейцев сродни птице-тройке, перед которой «постараниваются» другие страны и государства.

Процитировав заключительную строчку из строфы:

Гуляет ветер, порхает снег. Идут двенадцать человек. Винтовок черные ремни, Кругом — огни, огни, огни… —

один из современников тогда же, в начале 1918 года за» писал в дневнике: «Гоголевское — «мимо, мимо». В этом сопоставлении верно подмечена экспрессивность, динамика шествия героев поэмы, шествия, которое в чем-то очень похоже на стремительный лёт тройки, так что даже метель скорее не внешняя обстановка действия, а порождение этого шествия, возникающее вокруг в мире как отголосок «державного шага» Двенадцати.

«Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…» Это даже не угроза! Он уже бушует в поэме, вздымается вокруг снежными языками разыгравшейся вьюги, которая смела с лица земли недавно красовавшийся здесь «Санкт-Петербург», его чиновных жителей, мнивших себя солью российской земли.

Россия устремилась вперед вместе с Двенадцатью. «Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик…» — писал Гоголь. И, вероятно, не было тогда, в 1918 году, слов, более близких сердцу Блока.

Стоит вспомнить, что образ тройки-революции возник у поэта давно и его тревожная трактовка Блоком вызвала в ту пору упреки в «боязни», сгущении красок… со стороны тех самых людей, которые после Октября 1917 года в испуге шарахнулись от «дьявольской метели». «Что же вы думали? — спрашивает Блок былых «оптимистов» в статье «Интеллигенция и революция». — Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ — паинька?.. И, наконец, что так «бескровно» и так «безболезненно» и разрешится вековая распря между «черной» и «белой» костью», между «образованными» и «необразованными», между интеллигенцией и народом?»

Поэт чутко и верно понял, что ревущий поток революции сложился из множества «капель» — неисчислимо разнообразных побуждений, обид, проклятий, мстительных упований и наивных надежд. И в какую бы кровавую, подчас совсем несправедливую по отношению к тем, кто «подвернулся под руку», жестокую расправу, бесцельное разрушение ни превратился этот гневный порыв, Блок никогда не забывает, что где-то в глубине, у самого истока его всегда таится реальная, по-человечески понятная причина. Поэтому для него самая «черная злоба» все-таки «святая злоба»:

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок; не у того барина, так у соседа.

Почему валят столетние парки? — Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью».

Особая моральная ценность этих знаменитых слов из статьи «Интеллигенция и революция» в том, что их написал не доктринер, чуждый поэтической прелести старых усадеб и потому равнодушный к их гибели, а человек, глубоко раненный разгромом, который постиг и Шахматове, и менделеевское Боблово.

Ни Бекетовы, ни Менделеевы не были помещиками; с их именами в памяти окрестного люда не могло быть связано никаких воспоминаний о жестокости, насилии, несправедливости. «Однажды дед мой, — писал Блок в автобиографии, — видя, что мужик несет из лесу на плече березку, сказал ему: «Ты устал, дай я тебе помогу». При этом ему и в голову не пришло то очевидное обстоятельство, что березка срублена в нашем лесу». Но «черная злоба, святая злоба» не пощадила и домов этих идиллических землевладельцев, распространилась и на этот «угол рая неподалеку от Москвы», который, как писал Блок в последних набросках «Возмездия», приобрели Бекетовы, «не прозревая грядущих бедствий». «Ничего сейчас от этих родных мест, где я провел лучшие времена жизни, не осталось; может быть, только старые липы шумят, если и с них не содрали кожу», — говорится в статье Блока «Памяти Леонида Андреева».

Так что поэт в своей известной статье не «читал рацеи» другим интеллигентам, а в первую очередь передавал то сложное переплетение мыслей и чувств, которое царило в его собственной душе. Вспоминая «лучшие времена жизни», юношескую влюбленность, поездки верхом по окрестностям Шахматова, Блок думает о том, что беднота «знала, что барин — молодой, что у него невеста хороша, и что оба — господа»:

«А господам, — приятные они или нет, — постой, погоди, ужотка покажем.

И показали.

И показывают. И если даже руками грязнее моих (и того не ведаю и о том, господи, не сужу) выкидывают из станка книжки даже несколько «заслуженного» перед революцией писателя, как А. Блок, то не смею я судить. Не эти руки выкидывают, да, может быть, не эти только, а те далекие, неизвестные миллионы бедных рук; и глядят на это миллионы тех же не знающих, в чем дело, ио голодных, исстрадавшихся глаз, которые видели, как гарцевал статный и кормленый барин. И еще кое-что видели другие разные глаза — но такие же. И посмеиваются глаза — как же, мол, гарцевал барин, гулял барин, а теперь барин — за нас? Ой, за нас ли барин?» (Запись 6 января 1919 года.).

В дневнике Блок с горечью отмечает иную реакцию на происходящее, характерную для многих интеллигентов — известного историка С. Ф. Платонова, Султаноновой-Летковой, некогда близкой к революционному народничеству, и др.

Иван Алексеевич Бунин с ужасом пересказывал услышанную историю о том, как при разгроме богатого имения мужики поймали павлинов и повыщипали их красивые хвосты. Быть может, Бунину это казалось символическим: вот, дескать, как теперь распорядятся новые хозяева с миром — повыщипают из него все яркое, обесцветят и испоганят! А между тем в мужицкой проделке с невинными птицами, возможно, был свой жестокий и грубоватый юмор: важничающие павлины чем-то напоминали своих хозяев, пусть-ка теперь поживут без своих ярких перышек, посмотрим, что у них выйдет! (Вспомним переведенные Е. Г. Бекетовой за двадцать лет до этого строки из диккенсовской «Повести о двух городах» — о французском дворянстве — «веселых птицах, рядившихся в яркие перья и распевавших свои звонкие песни», не замечая окружающей нищеты!)

Высокомерное третирование частью интеллигенции «взбунтовавшихся рабов» вызывало возмущение даже у лучших из тех, кто революцию не принял. «Неужели вы не замечаете, — говорит один из участников философского диалога Сергея Булгакова «На пиру богов», — какое барское, недостойное здесь отношение к народу: то крестоносцы (во время войны. — А. Т.), а то звери». «Совсем уж зачернили народ наш, — вторит другой участник спора, — спасибо, хоть иные поэты вступились за его душу, вот Блоку спасибо…» И хотя сам Булгаков отнюдь не полностью согласен с этим героем, но что многие тогда испытали к автору «Двенадцати» благодарность, он не счел возможным утаить. Блок действительно вступился за душу народа, «…лучшие люди говорят: «мы разочаровались в своем народе», — саркастически писал он, — лучшие люди ехидничают, надмеваются, злобствуют, не видят вокруг ничего, кроме хамства и зверства (а человек — тут, рядом)…»

Блок увидел в революции мощный разлив народной стихии, закономерно выступивший из берегов прежней жизни. Еще в августе 1917 года, говоря о «пламени вражды, дикости, татарщины, злобы, унижения, забитости, недоверия, мести», вспыхивающем в «миллионах душ», поэт писал: «Задача русской культуры — направить этот огонь на то, что нужно сжечь; буйство Стеньки и Емельки (то есть Разина и Пугачева. — А. Т.) превратить в волевую музыкальную волну…» Можно сказать, в «Двенадцати» поэт пытался художественно осмыслить основные тенденции этого процесса.

Двенадцать красногвардейцев несут в себе самые разнообразные возможности, вплоть до шального разгула, в котором бессознательно проявляется их освобожденная сила, и сведения личных счетов, в которых, однако, таится зерно давней, в сущности, классовой обиды. Как грозная туча, омрачающая небо, возникают в их душе отголоски первобытного, дикого бунта: стремление почувствовать себя хозяином хоть на час, «позабавиться» испугом в глазах былых «хозяев жизни», насладиться их унижением, обострить победное чувство испытанным, старым средством «поднятия духа»: «Отмыкайте погреба — гуляет нынче голытьб-а!»

Вековое недовольство слишком часто вспыхивало в русской истории чадящим пламенем слепого бунта, чтобы и на этот раз не случалось поспешных, жестоких актов, лихого разбойничьего наскока на жизненные блага, чтобы урвать себе хоть часть того, что награблено господами у отцов, дедов, прадедов…

Примечательно, что Блок давно размышлял об этом: «…нечего совать детям непременно все русские сказки, — писал он в 1915 году, — если не умеете объяснить в них совсем ничего, не давайте злобных и жестоких; но если умеете хоть немного, откройте в этой жестокости хоть ее несчастную, униженную сторону; если же умеете больше, покажите в ней творческое, откройте сторону могучей силы и воли, которая только не знает способа применить себя и «переливается по жилочкам».

В обильной литературе, создавшейся о поэме Блока, нередко проявляется наивное желание разграничить в среде красногвардейцев «добро» от «зла», или, точнее, «сознательных» от «несознательных» и «отстающих». Собственно даже, в «отстающих» ходит один Петруха, «бедный убийца» проститутки Катьки, которую он любил. Все же прочие представляются каким-то монолитным коллективом, оказывающим на своего непутевого товарища здоровое воспитательное воздействие. Вряд ли это верно. Смелость автора поэмы в том, что он принимает бой в самых невыгодных условиях. Блок берет своих героев из тех, которые и в самом деле могут оттолкнуть и испугать своим подчеркнуто вызывающим ухарским видом и повадками «буйных голов», афиширующих свою близость «каторжным», «разбойничьим» элементам. (Весьма основательно в этой связи мнение о влиянии на сюжет «Двенадцати» драматического эпизода убийства двух бывших министров Временного правительства, Шингарева и Кокошкина, в январе 1918 года, высказанное Л. К. Долгополовым.)

«Свобода без креста» — в их устах это звучит как разгульный, разбойничий клич, своего рода «Сарынь на кичку!». За ним кроется развязанность рук для всего, о чем вчера еще только в мечтах помыслить могли, отрешение от принудительно навязанных — а не сознательно принятых! — «правил».

Но ощущение неисчезнувшей опасности заставляет их быть всегда настороже: «Революцьонный держите шаг! Неугомонный не дремлет враг!»

Сам же их разговор вроде ничем не примечателен и рисует их иззябшими людьми, не без зависти думающими о тепле и кабаке, в котором обретаются Ванька с Катькой. Но в то же время с этим разговором в поэму входит тема отступничества, житейского соблазна, которому как-то поддался Ванька, перекочевавший во вражеский стан. И в дальнейшем, при столкновении с Ванькой, в героях проявляется не только зависть к его беспечальному житью, к его лихости и удачливости, но и месть за измену товарищам, их общему, пусть даже неясно представляемому, делу.

«Ты будешь знать… как с девочкой чужой гулять!..» — это лишь то, что выговорилось вслух в пылу короткого преследованья «лихача», где красуется Ванька, как еще недавно разъезжали «настоящие» господа и офицеры. Ванька хочет сладкого житья? Да кто ж его не хочет! Все Двенадцать хотят. Но он откровенно готов ограничиться собственным довольством, стакнувшись с теми, кого недавно еще ненавидел вместе со своими двенадцатью товарищами. За эту не названную вслух вину его и ненавидят. «Две тени, слитых в поцелуе, летят у полости саней» — так когда-то Блок описывал любовное свиданье и словно вызывал этим образом воспоминание о том, что все это уже не раз повторялось. И любовный «дуэт» Ваньки с Катькой — это кривляющаяся тень недавней господской жизни, («…когда оттуда, — писал Блок о петербургском «Луна-Парке» вскоре после июльских событий 1917 года, — выходит офицерье со своими б… — ей-богу, хочется побить».) Поэтому еще с такой яростью палят по лихачу с Ванькой красногвардейцы: ведь это снова перед ними та «Святая Русь», лицемерная, толстосумая, откормленная, которую они хотели сжить со света и брали на мушку.

Но пуля настигает не Ваньку, а «толстоморденькую» Катьку. Неизвестно, удастся ли Двенадцати осуществить свою угрозу и расправиться завтра с «утекшим» Ванькой, а Катька «мертва, мертва!». Что ж, ведь к тому шло, ведь и здесь «покарана» измена: Катьку любил Петруха, а она?.. Стоит ли жалеть ее?!

Однако уже в нарастающем яростном монологе Петрухи, взбудораженного первой встречей с Ванькой и Катькой, растравляющего себе сердце гневом, ревностью, циничным осмеянием «предмета» своей страсти, сквозь нарочито грубые слова звучит неостывшая любовь. А после убийства эта любовь прорывается бурно и откровенно.

Только недавно говорилось, что «у бедного убийцы не видать совсем лица»: он прячет свою растерянность от товарищей. Теперь перед нами выступает лицо человека любящего, оскорбленного, страдающего. За ухарской бравадой обнаружилась запрятанная личная драма, которая сродни лирике самого Блока.

Да и Катька, эта «проститутка не из самых затрапезных», как снисходительно писали о ней подчас, осветилась иным светом. И поэт мог бы обратить к ней слова из стихотворения «Перед судом»:

Я не только не имею права, Я тебя не в силах упрекнуть За мучительный твой, за лукавый, Многим женщинам сужденный путь…

Отголосок какой-то драмы, подобной постигшей толстовскую Катюшу Маслову, соблазненную молодым барином, слышится в бешено ненавидящих и полных страдания речах Петрухи: «Помнишь, Катя, офицера — не ушел он от ножа…».

И голос самого поэта, чувствующего вину прежнего общества перед этой судьбой, сливается в оплакивании Катьки с голосом Петрухи; причитаньям «бедного убийцы» как бы вторят струны всей блоковской лирики: «Страстная, безбожная, пустая, незабвенная, прости меня!» («Перед судом»).

«…вся эта драматическая история любовных столкновений и измен — только каркас поэмы, а не ее плоть», — утверждал в свое время один из исследователей «Двенадцати». Утверждение крайне неудачное, равно как и противопоставление «малой человеческой трагедии Петрухи» величию эпохи. Что из того, что «частная» трагедия Петрухи незаметно канула в «море» революции, но разве не сообщила она ему еще какой-то «капли» гнева, не влилась в «девятый вал», накатывающийся на старый мир? Это и есть живая, трепещущая, страдающая «плоть» не только поэмы Блока, но народной жизни, истории. Петруха не только не «отстающий» среди неких бесплотных и идеальных героев революции: он наиболее яркая фигура среди них, близкая и понятная Блоку — да и нам! — реальной сущностью своих переживаний.

В высшей степени замечательно, что в поэму в связи с «малой человеческой трагедией Петрухи» входит одна из тем, которую потом целые десятилетия, страстно (порой даже пристрастно!), заинтересованно, кидаясь в крайности, будет решать вся советская литература, — о соотношении революции и личности, о жертвах, которые человек приносит революции. Уже на заре новой эпохи Блок чутко расслышал в музыке революции эту особую ноту.

Вот товарищи, кто участливо, кто грубовато-насмешливо, расспрашивают своего помрачневшего товарища: «— Что, товарищ, ты не весел? — Что, дружок, оторопел?..» Любопытно, что интонация этих строк ассоциируется с известной народной песней о Стеньке Разине «Из-за острова на стрежень…» (вплоть до почти текстуальных совпадений: «Что ж вы, хлопцы, приуныли». Впоследствии же друзья сетуют: «Что ты, Петька, баба, что ль?»).

Похоже, что вольно или невольно вся сюжетная ситуация знаменитой песни в какой-то мере «сквозит» в истории Петьки и Катьки, хотя и в удивительно трансформированном виде. Друзья Петьки недовольны им за то, что он слишком бурно предается своему горю и дорогим воспоминаниям. Его скорбь кажется (как персидская княжна разинской ватаге!) помехой красногвардейцам: «Не такое нынче время, чтобы нянчиться с тобой!»

«Этот ропот и насмешки», говоря словами песни, слышит Петруха и пытается по-своему совершить подвиг, подобный разинскому, — бросить в «Волгу» революции память о своей любви: «Он головку вскидавает, он опять повеселел…»

Но «грянуть плясовую на помин ее души», как то поется в песне, Петрухе не удается: из его груди вырывается мрачная угроза тем, в ком он смутно чувствует истинных виновников Катькиной гибели, и в то же время вопль насмерть раненной души.

Блок рассказывал как-то, что он начал писать поэму со слов, впоследствии вошедших как раз в эту часть поэмы: «Ужь я ножичком полосну, полосну!..» Признание это кажется нам крайне интересным: только ли в звуковой выразительности первой строки дело? Не проступала ли для Блока в этом двустишии поэтическая концепция «Двенадцати»: обнаружение в грозном, зловещем, разбойном облике «каторжников» с цигарками в зубах их внутренней, глубоко человечьей сущности?

Шествие красногвардейцев приобретает еще больший драматизм, когда за ними увязывается тот «паршивый пес», которого мы прежде видели рядом с буржуем: «И старый мир, как пес безродный, стоит за ним, поджавши хвост». Старый мир, буржуй, пес — эти образы у Блока так многократно «пересекаются» друг с другом, «входят» один в другой, воплощаются один в другом, что теперь ковыляющий позади красногвардейцев пес вызывает столь же тревожные ассоциации:

— Отвяжись ты, шелудивый, Я штыком пощекочу! Старый мир, как пес паршивый, Провались — поколочу!

Пес — старый мир становится угрожающим. (Иванов-Разумник писал, что он «ждет только минуты, когда можно будет наброситься и растерзать носителей мира нового».)

Возможно, что тут Блока преследовала еще одна мысль. 29 января 1918 года, в день, когда поэма в основном была дописана, он пометил в записной книжке: «Я понял Faust’a. «Knurre nicht, Pudel». Речь идет о псе, увязавшемся за Фаустом во время его прогулки, в котором ученый сразу заподозрил оборотня. Попав в комнату Фауста, пес стал расти на глазах и, после заклинаний, превратился в дьявола, Мефистофеля, который порывается помешать дерзаниям человека-творца «вырваться на свет… из лжи окружной».

Так поэма Блока приобретает высокое, трагическое звучание: по пятам Двенадцати, по следам России, «птицы-тройки», ринувшейся в неведомую даль, гонится волчья стая хищных инстинктов и дьявольских надежд на неудачу всякой возвышенной мечты!

Двенадцать красногвардейцев пробираются сквозь лютую вьюгу; они «ко всему готовы», насторожены; их ведет вперед инстинкт, но они еще толком не представляют себе до конца весь смысл своей борьбы.

За семь лет до революции Блок написал стихотворение «Сон».

Я видел сон: мы в древнем склепе Схоронены; а жизнь идет Вверху — все громче, все нелепей; И день последний настает. Чуть брежжит утро Воскресенья, Труба далекая слышна. Над нами — красные каменья И мавзолей из чугуна. И Он идет из дымной дали; И ангелы с мечами — с Ним; Такой, как в книгах мы читали, Скучая и не веря им. Под аркою того же свода Лежит спокойная жена; Но ей не дорога свобода: Не хочет воскресать она…

Сквозь традиционную картину так называемого второго пришествия Христа явственно просвечивает и предчувствие «великой грозы» революции, и отголосок личной драмы, духовной размолвки с ближними.

И слышу, мать мне рядом шепчет: «Мой сын, ты в жизни был силен: Нажми рукою свод покрепче, И камень будет отвален». — «Нет, мать. Я задохнулся в гробе, И больше нет бывалых сил…»

Но Блок был несправедлив к себе: он «не «задохнулся» ни в гробе политической реакции, ни в обветшалом символистском склепе, ни в пышном Пантеоне прижизненной славы, как это порой казалось со стороны (так, Брюсов за несколько месяцев до Октябрьской революции в набросках статьи о поэзии утверждал: «…Блок — сегодня без завтра… а в поэзии дорого только «завтра»!)».

Блок поистине «был силен» и сумел отвалить «камень» накопившейся за долгие годы смертной усталости, разочарований, а также предубеждений, которые многим помешали осознать закономерность совершающегося. «Чего вы от жизни ждете? — писал он еще в преддверии Октября по поводу наблюдаемой им в окружающей среде растерянности. — Того, что, разрушив обветшалое, люди примутся планомерно за постройку нового? Так бывает только в газете или у Кареева (известного русского историка. — А. Т.) в истории, а люди — создания живые и чудесные прежде всего».

И хотя реальные участники революции, разумеется, были нисколько не похожи на «ангелов с мечами» из его давнего стихотворения, Блок верил, что они по справедливости вершат неизбежный «страшный суд» над прошлым. Отсюда его устремленность навстречу новому, даже если оно еще во многом ему странно и непонятно, о чем Блок сказал с беспощадной искренностью:

…в дали я вижу — море, море, Исполинский очерк новых стран… Страшно, сладко, неизбежно, надо Мне — бросаться в многопенный вал…

«Другом, — снова напомним слова Блока, — называется человек, который говорит не о том, что есть или было, но о том, что может и должно быть с другим человеком. Врагом — тот, который не хочет говорить о будущем, но подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или — что ему кажется дурным)».

Можно представить себе историю Двенадцати, драму Петрухи, убийство Катьки под пером того, кто «подчеркивает особенно, даже нарочно, то, что есть, а главное, что было… дурного (или — что ему кажется дурным)»! Автор «Двенадцати» закономерно избрал иную позицию — позицию «друга», который стремится понять, что «может и должно быть» с «корявыми, неотесанными», грозными и яростными героями его поэмы, которые «идут без имени святого все двенадцать — вдаль». Блок верил, что, каким бы стихийным ни казался порой революционный разлив, объективно он направлен к осуществлению великих идеалов справедливости.

В своей знаменитой книге «Десять дней, которые потрясли мир» Джон Рид писал: «Пикеты по двенадцать солдат с винтовками и примкнутыми штыками дежурили на перекрестках…» Более или менее случайное число патрульных становится в глазах Блока знаменательным символом, открывающим смысл происходящего: его красногвардейцы делают то же, что некогда двенадцать апостолов, разносивших по миру новое учение — «бурю, истребившую языческий старый мир», как писал поэт в очерке «Каталина».

Блок сказал об одном из итальянских художников: «Нам должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который, придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан позволить ему расписать новую капеллу». Поэма «Двенадцать» по справедливости казалась многим современникам таким же самоотверженным паломничеством художника в суровую страну революции, великим творческим подвигом.

Сама заключительная, породившая множество споров строфа поэмы выглядит какой-то грандиозной и дерзкой по мысли фреской. Поставить призрачную фигуру Христа во главе красногвардейцев — это со стороны Блока означало благословить революцию, ее конечные цели и идеалы. Несмотря на всю туманность его представлений о ее сущности, в созданной поэтом картине замечательна масштабность мышления. Тут и утверждение «полярности» моральных целей революции и мрачной злобы старого мира, этого «пса паршивого» (примечательна сама рифма «пес — Христос», резко и категорически сталкивающая враждебные начала). И понимание всей грандиозности «революционного шага» событий. И тревожное ощущение неимоверной трудности начатого пути: «Потяжеле будет бремя нам, товарищ дорогой!».

Столь родственная на первый взгляд плакатам тех далеких лет, где, кстати, ее строки использовались охотно и часто, поэма Блока вместе с тем стала первой из самых пристальных, реалистических, объективных книг о революции, ее трудных и негладких путях. «Двенадцать» написаны с порывом, родственным полету «птицы-тройки» и «державного шага» красногвардейцев, и с той свободой, которая заставляет вспомнить мысль Рихарда Вагнера, высоко ценимую Блоком: «Искусство есть радость быть самим собой, жить и принадлежать обществу».

Известный ученый А. А. Ухтомский писал, прочитав «Возмездие»:

«…мы видим во встречном человеке преимущественно то, что по поводу встречи с ним поднимается в нас, но не то, что он есть. А то, как мы толкуем себе встречного человека (на свой аршин), предопределяет наше поведение в отношении его, а значит, и его поведение в отношении нас.

Иными словами, мы всегда имеем во встречном человеке более или менее заслуженного собеседника. Встреча с человеком вскрывает и делает явным то, что до этого таилось в нас; и получается самый подлинный, самый реальный, объективно закрепляющий суд над тем, чем мы втайне жили и что из себя втайне представляли».

Высказанная по поводу незавершенного создания поэта, мысль эта поразительно справедлива по отношению к «Двенадцати». И если можно спорить о том, во всем ли верно Блок понимал революцию, то его «встреча» с ней, бесспорно, «вскрыла и сделала явным то, что до этого таилось» в нем.

«Мы, русские, — писал Блок в пору создания «Двенадцати», — переживаем эпоху, имевшую не много равных себе по величию», и цитировал знаменитое тютчевское стихотворение «Цицерон»:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые — Его призвали всеблагие, Как собеседника на пир…

Таким чутким и благодарным собеседником жизни, истории; человеком с открытым для них сердцем и был сам поэт.

И по времени написания (30 января 1918 года), и по своему пафосу, и, наконец, по удивительному сплаву реальности и фантастических образов, с «Двенадцатью» соседствует стихотворение «Скифы».

Эпиграфом к нему служат слегка измененные строки Владимира Соловьева: «Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно». Блок до конца жизни ценил этого поэта-философа, «рыцаря-монаха», видя в нем «духовного носителя и провозвестника тех событий, которым надлежало развернуться в мире».

Однако современники, несмотря на эпиграф, вспоминали по поводу этого стихотворения не Владимира Соловьева, а Пушкина с его «Клеветникам России». Давнее пушкинское стихотворение было порождено в первую очередь сознанием важности, значительности исторических проблем, поднявшихся вновь в связи с польским восстанием 1831 года, и ощущением, что шумная кампания «мучителей палат, легкоязычных витий», призывавших к вмешательству западных держав в разгоревшуюся войну, полна демагогического своекорыстия: «Оставьте нас: вы не читали сии кровавые скрижали…»

Нечто родственное этой суровой отповеди — есть уже в дневниковых записях Блока, услышавшего в июне 1917 года на Первом Всероссийском съезде Советов солдатских и рабочих депутатов речь американского делегата: «Речь была полна общих мест, обещаний «помочь», некоторого высокомерия и полезных советов, преподаваемых с высоты успокоенной».

Совершенно очевидно раздражение поэта уже этим отношением свысока к громаде накопившегося в народе гнева, горя, смертной усталости от векового гнета и бесконечной войны. (Любопытную параллель с этой реакцией на речь американца представляет сделанная в тот же день запись о разговоре с молодым солдатом, который рассказывал о пережитом на фронте «и еще — о земле, конечно: о помещиках Ряженого уезда, как барин у крестьянина жену купил, как помещичьи черкесы загоняли скотину за потраву, о чересполосице…». «Хорошо очень», — с трогательным волнением заключает заметку об этом разговоре Блок.)

В разгар работы над «Двенадцатью», читая о наглых требованиях немецкой делегации на мирных переговорах в Брест-Литовске, поэт сделал в дневнике совершенно яростную, возмущенную запись: «Тычь, тычь в карту, рвань немецкая, подлый буржуй. Артачься, Англия и Франция. Мы свою историческую миссию выполним. Если вы хоть «демократическим миром» не смоете позор вашего военного патриотизма, если нашу революцию погубите, значит вы уже не арийцы больше. И мы широко откроем ворота на Восток. Мы на вас смотрели глазами арийцев, пока у вас было лицо. А на морду вашу мы взглянем нашим косящим, лукавым, быстрым взглядом: мы скинемся азиатами, и на вас прольется Восток…Опозоривший себя, так изолгавшийся, — уже не ариец. Мы — варвары? Хорошо же. Мы и покажем вам, что такое варвары. И наш жестокий ответ, страшный ответ — будет единственно достойным человека».

И ниже: «Последние арийцы — мы».

Не случайно записи о заключительной стадии работы над «Двенадцатью» перемежаются фразами, предвещающими появление «Скифов», созданных на следующий же день после окончания поэмы.

29 января Блок занес в записную книжку: «Азия и Европа», а также формулу, с которой только что выступила, вопреки ленинским рекомендациям, советская делегация в Бресте: «Война прекращена, мир не подписан».

В той «вьюге» событий, где героям «Двенадцати» «не видать совсем друг друга за четыре за шага», и современникам поэта, и ему самому мерещились самые различные варианты дальнейшей судьбы России, измученной войной и решительно отказавшейся тянуть солдатскую лямку, служить «пушечным мясом» для Антанты.

Самодержавие пало. Но в этой катастрофе многие «реальные политики» Запада увидели не начало эры «неслыханных перемен, невиданных мятежей», давно предсказывавшихся Блоком, а лишь стечение обстоятельств, счастливо благоприятствующее их давним алчным вожделениям.

Стихи Блока полны презрения и гнева к тем, кто чванны и слепы, как и недавние хозяева России, и, как крадущийся по следам Двенадцати «пес паршивый», по-волчьи готовятся к нападению на нее.

Картина драматического противостояния Запада и России написана с огромной силой и масштабностью:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя, И обливаясь черной кровью, Она глядит, глядит, глядит в тебя, И с ненавистью, и с любовью!..

Как и в «Двенадцати», в подобных строках сконденсированы огромный исторический опыт, противоборство различных взглядов на взаимоотношения России и Европы. Но в данном случае нас интересуют лишь некоторые значения созданного Блоком поэтического образа.

«Ненависть» по преимуществу адресована «подлому буржую», «псу паршивому», «легкоязычным витиям» (если вспомнить пушкинское выражение), призывающим к интервенции, словом, «морде» Европы. «Любовь» же обращена ко всему лучшему, что было и есть в европейской жизни, европейской культуре, к ее «лицу»:

Мы любим всё — и жар холодных числ, И дар божественных видений, Нам внятно всё — и острый галльский смысл, И сумрачный германский гений…

«Дикое имя» панмонголизма, картина торжества «свирепого гунна» становятся для Блока символом некоего грандиозного возмездия, которое — вслед за империей Романовых — постигнет буржуазию Западной Европы, если она посягнет на «музыку» русской революции.

Поэт не астролог, и его стихи не гороскоп. Было бы странно и смешно упрямо искать в них предначертаний исторических событий во всей их многообразной конкретности. Важно блоковское стремление показать революционных «скифов», обличаемых тогда на разные голоса, наследниками великих традиций и запевалами новой мирной песни в одичавшем от войны мире: «…На светлый братский пир сзывает варварская лира!» (Курсив мой. — А. Т.) Важно вещее предчувствие катастрофичности, заложенной в европейской жизни, переданное Блоком с потрясающей силой.

Многое в «Скифах» выглядит фантастично. Но не менее фантастично выглядела обстановка, когда «Скифы» появились в «Знамени труда». Это было 20 февраля 1918 года, в дни немецкого наступления, которому новорожденной Советской власти нечего было противопоставить, в дни отчаянной полемики между большевиками и левыми эсерами и даже внутри самого ЦК РКП (б) по вопросу о том, заключать ли мир или решиться на «революционную войну», которая, по суровому предупреждению Ленина, выглядела совершенной авантюрой.

Блок воспринимал происходящее не как реальный, трезвый политик (да и те часто терялись тогда перед обстановкой), а как романтик. «Больше уже никакой «реальной политики», — пишет он в дневнике 21 февраля. — Остается лететь».

Похоже, что и «трезвые» левоэсеровские политики находились в этом опьяненно-тревожном настроении полета.

Вряд ли можно счесть случайным, что они крайне охотно печатают «Скифов» именно 20 февраля, когда некоторые строчки Блока начинают восприниматься как утопическая программа реальных действий:

Мы широко по дебрям и лесам Перед Европою пригожей Расступимся! Мы обернемся к вам Своею азиатской рожей!

Разумеется, поэт не ответствен за такое использование его стихов. Его поэтические видения не укладывались в рамки левоэсеровских воззваний. «Восставать», а «не воевать» (левые с.-р.) — трогательно», — отмечает он в дневнике не без какой-то грустной иронии по адресу тех, кто думает, будто «сам» Блок заодно с ними. Да и посещали Блока эти видения задолго до событий января — февраля 1918 года.

«Двенадцать» и «Скифы» обозначили высочайший взлет творчества поэта, предельное самовыражение его личности и таланта. А. Горелов заметил, что у современных исследователей существует опасность подвести поэта к поэме «Двенадцать» «прямиком, строевым шагом». Некогда, в молодости, и самому Блоку тоже все представлялось очень простым: «…высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху. Таким образом моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века, которые, в свою очередь, единовременны с моментами творчества. Здесь такая легкость и плавность, будто в идеальной системе зубчатых колес». Это высказано в письме к Андрею Белому 9 января 1903 года. Ровно через два года Белый приехал в Петербург, где вместе с Блоком остро пережил кошмар Кровавого воскресенья. Тогда Александр Блок действительно вступил в свою эпоху, пробужденный отдаленным гулом «моря» — сначала русско-японской войны, а потом революции 1905 года, и отныне действительно даже «моменты его личной жизни протекали наравне с моментами его века», только не было здесь никакой «легкости и плавности», а был долгий, трудный, подчас окольный путь к «высшему расцвету поэзии».