Смерть гётевского Эвфориона прекрасна и мгновенна: за стремительным и мощным взлетом следует быстрая гибель «нового Икара». В жизни все бывает проще и трудней.

«Двенадцатью» Блок поднялся на пугающую современников высоту. Но если Эвфорион слышал только похвалу себе, то теперь где-то внизу раздавались и вопли негодования. Уже после появления статьи Блока «Интеллигенция и революция» наметился разрыв между ним и значительной частью буржуазной интеллигенции. «Звонил Есенин, — записывает Блок 22 января 1918 года, — рассказывал о вчерашнем «утре России» в Тенишевском зале. Гизетти (критик и публицист. — А. Т.) и толпа кричали по адресу его, А. Белого и моему: «изменники». Не подают руки. Кадеты и Мережковские злятся на меня страшно. Статья «искренняя», но «нельзя простить». В ряде газет («Речь», «Воля страны» и др.) появились возмущенные статьи.

Но если «Интеллигенция и революция» была просто «бомбой», то «Двенадцать» стали целым литературным землетрясением. Вызванное ею озлобление почти беспримерно. Вот один из характерных отзывов: «За последнее время Блок написал целый ряд стихов в большевистском духе, напоминающих солдатские песни в провинциальных гарнизонах. То, что Блок сочувствует большевизму, — его личное дело… Но зачем же писать скверные стихи? Когда любят девушку — ей несут в виде подарка золото (!!) и цветы, и никто не несет кожуру от картофеля». Так писала газета «Петроградское эхо», и это было действительно отголоском многих суждений о поэме, когда ослепленные политическими предубеждениями люди упорно не желали замечать ее выдающихся достоинств. Зло отзывался о поэме Иван Бунин. Возмущались ею Вячеслав Иванов и З. Гиппиус.

Другие, ощущая, что перед ними нечто значительное, пытались истолковать ее по-своему. Так, Сергей Булгаков устами одного из персонажей своего философского диалога «На пиру богов» признавал поэму «вещью пронзительной, кажется, единственно значительной из всего, что появлялось в области поэзии за революцию», но тут же начинал доказывать, что Блок обознался и принял за Христа… Антихриста.

Старый друг, Пяст, демонстративно не подал Блоку руки. Георгий Чулков называл поэта «безответственным лириком». И даже Андрей Белый писал (17 марта 1918 года) с некоторым испугом и тревогой: «По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни — Тебе не «простят» «никогда»… Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знам<ени> Труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр, соединяй с отвагой и осторожность».

От этого взлета захватывало дух даже у сочувствующих, и рождалась тревога — не лебединая ли это песня? «Такого в русской литературе еще не было, — писал в марте 1918 года в дневнике писатель Евгений Лундберг и тут же спрашивал: —…Но что будет он делать после «Двенадцати»?»

Восторженно отнесся к поэме старый приятель Блока — Алексей Михайлович Ремизов. «Двенадцать» пленили его «словесной материей — музыкой уличных слов и выражений».

— Вот она какая, музыка, — поражался он. — Какая Блоку выпала удача: по-другому передать улицу я не представлял возможным! Тут Блок оказался на высоте положения.

И сама улица приняла блоковскую поэму; запестрели на плакатах ее отдельные, близкие к лозунгу строки, закричали с газетных полос, как трубные агитаторы того громкого времени.

Через год после появления поэмы Блок с несколькими друзьями заночевал на квартире у издателя С. М. Алянского, где отмечался выход нового журнала «Записки мечтателей». Время было тревожное, на город наступал Юденич, и сборище, нарушавшее строгие правила осадного положения, привлекло к себе внимание. Люди в кожаных куртках и матросы в патронных лентах вошли в комнату, чтобы проверить документы. Но хозяин сказал, что среди «незаконных» ночлежников Александр Блок.

— Как — Александр Блок? Тот самый? — спросил возглавлявший группу человек, понизив голос. — Этот?

И проверка документов не состоялась, ночные гости потихоньку вышли.

Автором «Двенадцати» вошел поэт в историю новой, революционной России.

Блоку суждено было умереть на самой заре будущего, в «непогоду» гражданской войны и разрухи. Полны величавой тоски по жизненной гармонии его предсмертные стихи: «Что за пламенные дали открывала нам река!» («Пушкинскому дому», 1921).

Как к дыханию собственного ребенка, прислушивается он к дыханию новорожденной республики. Блок тревожится за судьбу революции, за то, чтобы в ее священное пламя не подметалось ничего чужеродного. Он боится, что «ребенок-толпа» не сумеет «сохранить, уберечь от чада и смрада тот костер, в котором она хочет попалить лишь то, что связывает человечеству ноги на его великом пути».

Его беспокоят и те высокомерные замашки в поведении некоторых руководителей, которые Ленин едко и зло окрестил «комчванством», и претензии отдельных художественных группировок и лиц на роль судей, «…не надо ничего навязывать от себя, — утверждает в противовес им Блок, — нельзя поучать; нельзя занимать трибуну с чувством превосходства и высокомерия; должно бережно передать в трудовые руки все без исключения из того, что мы знаем, любим, понимаем. Мы должны больше указывать, чем выбирать. Мы — не пастухи, народ — не стадо».

С удивительной бережностью относится поэт ко всем проявлениям народной жизни, подчас больше ценя «грубоватого» куплетиста, чем отшлифованное, изысканное исполнение прославленного автора. Вот он в Народном Доме, театре Петроградской коммуны, присматривается и к актерам, и к зрителям, и ко всей атмосфере, сопутствующей зрелищу и вызывающей у многих пренебрежительную усмешку:

«Со всем этим неразрывно слиты многочисленные легализированные и нелегализированные лотки и прилавки, торговля вразнос шоколадом, семечками, брошюрами, почтовой бумагой, визитными карточками. Это — целый мир, совершенно установившийся; все это не кажется мне плохим, потому что тут есть настоящая жизнь.

С этой жизнью необходимо обращаться крайне бережно, вытравить ее можно одним росчерком пера, и вернуть будет уже не так легко. Потому мне представляется, что деятельность по обновлению репертуара таких театров, как Народный Дом, должна заключаться в умелом и как бы незаметном вкрапливании в обычный и любимый репертуар того, что желательно носителям идей нового мира».

Это не просто сентиментальность художника, благодарного среде, давшей ему столько живых красок для недавней поэмы (вспомним хотя бы, что Катька «шоколад Миньон жрала»), но и мудрое философское сознанье, что «спугнуть жизнь ничего не стоит, она улетит безвозвратно, оставив нас над разбитым корытом».

Среди проявлений народной жизни, к которым нужно относиться с крайней осторожностью, важное место занимает, по мнению Блока, и искусство.

Блок не боится, что «нежнейший цветок искусства» увянет, переходя из тысячи рук в другие тысячи рук: он верит в их бережность. Он опасается другого: чтобы какие-либо самозваные пастухи, футуристы или пролет-культовцы, не сочли искусство плохим пастбищем для людского «стада» и не стали чрезмерно усердно «пропалывать» его разнотравье. «Если искусству не перечить, — пишет Блок, — оно с нравственностью встретится; если же не отставать от пего ни на шаг, твердить художнику на каждом шагу — будь паинькой, то художник начнет бунтовать и выкрикивать свою правду…»

При этом он, разумеется, заботится вовсе не о тех, кто прячется в искусство, как в цитадель, чтобы отсидеться в ней от враждебной, революционной действительности. Недаром он способствует постановке в Большом драматическом театре трагедии итальянца Сем Бенелли «Рваный плащ», где народные певцы восстают против «словесной гимнастики, которой заняты комнатные, прихлопнутые ученой книгой, писатели».

Блок защищал иную свободу — свободу путей художника в познании мира, свободу его от мелочной опеки, право на выбор необычных, кажущихся консерваторам еретическими и парадоксальными тем, мотивов, художественных средств.

«Мы знаем все, как искусство трудно, знаем, как прихотлива и капризна душа художника, — говорил Блок на юбилее поэта М. Кузмина. — И мы от всего сердца желаем, чтобы создалась наконец среда, где мог бы художник быть капризным и прихотливым, как ему это нужно, где мог бы он оставаться самим собой… Мы знаем, что ему это необходимо для того, чтобы оставить наследие не менее нужное, чем хлеб, тем же людям, которые сегодня назойливо требуют от «мрамора» «пользы» и царапают на мраморе свои сегодняшние слова, а завтра поймут, что «мрамор сей — ведь бог». Подобным последовательным выяснением и отстаиванием специфики искусства вдохновлена и речь, посвященная годовщине смерти Пушкина, «О назначении поэта» (1921).

И знаменательно, что, когда кто-то из присутствовавших сказал поэту о шаге, который тот сделал после «Двенадцати», явно имея в виду шаг в сторону от «Двенадцати», от приятия революции, Блок холодно ответил: «Никакого. Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал «Двенадцать». И в другом разговоре повторил: «Двенадцать» — какие бы они ни были — это лучшее, что я написал. Потому что тогда я жил современностью».

«…тогда я жил современностью». А потом пришла огромная усталость от «взлета Эвфориона», усугубляемая тысячью грозных или мелких, но зато будничных, неотступных забот.

Мечта Блока о том, чтобы художник мог бы оставаться самим собою, «не будучи ни чиновником, ни членом коллегии, ни ученым», — это не патетически-жеманный выкрик эстета, выглядывающего из пресловутой «башни из слоновой кости», а горестный возглас человека, чьи дневники испещрены записями:

«Тружусь над протоколами секции… составляем положение секции театров и зрелищ!..Большое организационное заседание всех секций… Отчаянье, головная боль; я не чиновник, а писатель…Бюро. Мое заявление… Трехчасовой фонтан моей энергии, кажется, пробил бюрократическую брешь…Заседание бюро и членов Репертуарной секции. Несуразное… Вернулся я в 7-м часу, изможденный… В отдел — огромная повестка организационного заседания… Заседание бюро… Опять чепуха…Пятичасовое заседание… Заседаю, сцепив зубы… Ужас! Неужели я не имею простого права писательского? <Записано поверх перечня дел по Театральному отделу.> …От председательствования в двух заседаниях от меня ничего не осталось (выпитость)».

Людей не хватало, а такой авторитетный, вдумчивый и аккуратный работник, как Блок, был и вовсе нарасхват. Он член коллегии учрежденного М. Горьким издательства «Всемирная литература», председатель дирекции Большого драматического театра, член редакционной коллегии при Петроградском отделе театров и зрелищ, член коллегии Литературного отдела Наркомпроса, член совета Дома искусств, председатель Петроградского отделения Всероссийского союза поэтов, член правления Петроградского отделения Всероссийского союза писателей…

«День молчания», — отмечает он в записной книжке как праздник.

И каждый из этих титулов приносит часы заседаний, горы рукописей, на которые Блок аккуратно пишет рецензии, хлопоты за людей, книги, пьесы.

«Он делал все «по-настоящему», — писал свидетель его трудов. На всех своих постах. Блок принес много пользы. При всей своей скромности он говорит в записной книжке о «груде сделанного» в одном только 1919 году.

Даже актеры, избалованный нетрудный народец, испытали на себе его властное воздействие. «Было впечатление, — вспоминает современник о репетициях в Большом драматическом театре, — темный пустой зал полон для них одним зрителем — Александром Александровичем. Его тихих и медленных слов слушались самые строптивые». Александр Александрович — это наша совесть — говорил режиссер театра Лаврентьев.

Мысли, планы, пометки Блока лежат в основе многих литературных и сценических начинаний тех лет. Как строить репертуар — столичный и самодеятельный, как издавать русскую и мировую классику, писать к ней предисловия, как переводить Гейне, как строить работу Союза поэтов.

Все это было нужно, дельно, глубоко. Но за всем этим, как шагреневая кожа, съеживалась, уходила жизнь. Уносили ее и неимоверные трудности этих лет гражданской войны и разрухи. Многократно накатывались на город страшные союзники наступавшего на Петроград генерала Юденича — голод и холод. Появилось в русском языке новое слово — «паек», и вот, несмотря на все свои посты и титулы, в области «пайколовства» Блок, по воспоминаниям друзей, оказался большим неудачником.

А тут еще больные мать и тетка, умирающий Франц Феликсович, затруднения с квартирой, которую по тем временам «уплотняют», и снова надо куда-то ходить с письмом от Горького, а потом все-таки переезжать к матери, продавать и рубить на дрова мебель и глядеть в одну из новогодних ночей, как исчезает в огне сломанная конторка, за которой Менделеев создавал свою периодическую систему. Надо идти в Академию наук, где «выдают» (тоже слово, наполнившееся новым значением!) провизию и где маленький академик Шахматов, автор новой орфографии, безуспешно пытается уложить на салазки сваливающиеся оттуда мерзлые конские головы.

Давно пошла на рынок львиная доля актерского гардероба Любови Дмитриевны, потом коллекция ее шалей, потом — нитка за ниткой — жемчуг, наконец, пошли в ход книги. Ушла прислуга, и быт обрушивается на Блоков всей своей тяжестью. С платьями и драгоценностями Любовь Дмитриевна рассталась легко («первая рюмка — колом, вторая — соколом!»), и к хождениям за пайками привыкла, но на чем-то может же лопнуть человеческое терпение! И эту роковую роль сыграли… пайковые селедки, ржавые, тошнотворно скользкие, вонючие. После них трудно было отмыть руки, это мешало ей на сцене, и, потроша рыбу, она плакала. И это повторялось изо дня в день, потому что селедка была основным блюдом. Хорошо еще, что она была… «…Хоть во сне твою прежнюю, милую руку прижимая к губам», — как назло, лезли в голову строки.

Пришел час, в конце января 1920 года, когда Блоку пришлось закрыть глаза бедному Францику. Отчим виновато съежился в гробу, словно просил извинения за то, что причинил столько хлопот своей болезнью, смертью, похоронами.

И все это, и участившиеся ссоры матери и жены, изнуренных новыми, непривычными условиями, и собственную надорванность Блок прятал от окружающих за своей неизменной пунктуальностью, аккуратностью, ровностью.

Уехать за границу для леченья? Нет, это слишком похоже на замаскированное бегство, на эмиграцию. Не он ли сам говорил актерам Большого драматического театра: «Никуда не прятаться от жизни, не ждать никаких личных облегчений, а смотреть в глаза происходящему как можно пристальнее и напряженнее — в этом залог успеха всякой работы, и нашей работы в частности».

И Блок повторял строки Ахматовой:

Мне голос был. Он звал утешно. Он говорил: иди сюда, Оставь свой край, глухой и грешный, Оставь Россию навсегда… Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух, Чтоб этой речью недостойной Не осквернился скорбный дух.

— Ахматова права, — говорил он знакомым. — Это недостойная речь. Убежать от русской революции — позор.

Но многое из совершающегося вокруг ему непонятно и чуждо. Порой это касается его личных, неудачно сложившихся взаимоотношений, в особенности с «двумя дамами», имевшими, тогда отношение к искусству в Москве и Петрограде, — М. Ф. Андреевой и О. Д. Каменевой. Мария Федоровна Андреева, «человек в высокой степени властный, желающий подчинить себе всех и каждого» (по характеристике Луначарского), сначала приложила немало усилий, чтобы склонить Блока к участию в работе Большого драматического театра. Однако многое в личности и творчестве Блока ей было глубоко чуждо (характерно, что, по ее мнению, «Роза и Крест» «просто плохая пьеса, написанная плохим стихом, плохим языком, искусственная и фальшивая»), и постепенно между ними начались столкновения. В свою очередь, и Каменева с мужем не прочь были поучать Блока… в искусстве. В разговоре с поэтом Л. Б. Каменев, по свидетельству С. М. Алянского, осудил «Двенадцать»: «По его словам, автор не понял революции, уводит ее за Христом, следовательно, за религией…» О. Д. Каменева и М. Ф. Андреева довольно бесцеремонно препятствовали публикации в театральных изданиях не понравившихся им статей поэта.

Но горше этих частных расхождений для Блока было то, что он стал утрачивать понимание целого ряда происходящих кругом событий. Когда-то, еще летом 1918 года, он записал в дневник после посещения петроградских окрестностей: «Море так вздулось, что напоминает своих старших сестер. Оно прибивает к берегу разные вещи, — скучные, когда рассмотришь их, грозные издали». Быть может, теперь он похоже думал о «старшей сестре» моря — революции. «Прибиваемые» ею к берегу будней «вещи» часто представали в ежедневном освещении иными, чем казались издали. Он подозрительно относился к воскрешению некоторых институтов государственности, которые казались ему изжитыми, например армии. Примечательно, что, рецензируя одну пьесу, Блок писал по поводу судьбы ее героя, прообразом которого послужил «звездный мальчик» Оскара Уайльда:

«Я в таких случаях всегда думаю с грустью, что не стоило рождаться от звезды, падать с неба с янтарным ожерельем на шее и являть черты богоборчества в ранней юности для того, чтобы встать во главе какого-то военного отряда, благополучно жениться и вообще опять начинать путать всю канитель «старого мира» с начала».

Блок никогда не был силен в политике, но порой только диву даешься, как тонко и чутко улавливает он ее переломные моменты и такие важные узлы, которые не сразу даются даже опытнейшим мыслителям. «Во всяком движении бывает минута замедления, — говорит он актерам 13 февраля 1920 года, — как бы минута раздумья, усталости, оставленности духом музыки. В революции, где действуют нечеловеческие силы, это — особенная минута. Разрушение еще не закончилось, но оно уже убывает. Строительство еще не началось. Музыки старой — уже нет, новой — еще нет». Здесь, в причудливой форме, отмечен тот важный рубеж, к которому подходила страна и который впоследствии нашел свое выражение в провозглашении новой экономической политики.

Раннею весною 1921 года он, по воспоминаниям Зоргенфрея и Замятина, выказывал признаки возвращения к активной поэтической деятельности. Впрочем, можно ли утверждать, что поэтическая «жизнедеятельность» его прекратилась? Некогда вскоре после Февральской революции он с раздражением зафиксировал в записной книжке досаждавшие ему вопросы и слухи:

«Пишете вы или нет? — Он пишет. — Он не пишет. Он не может писать».

«Отстаньте, — отвечает на это Блок. — Что вы называете «писать»? Мазать чернилами по бумаге? — Это умеют делать все заведующие отделами 13-й дружины (в которой служил Блок в последний год войны. — А. Г.). Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю».

Возможно, нечто подобное можно сказать и о состоянии Блока в 1919–1921 годах. Он был слишком большим и честным художником, чтобы вынести свое образное суждение о круто переменившейся жизни, пока оно не приняло окончательно ясную, несомненную для него форму. «…может быть, — характерно оговаривается он в последнем своем выступлении, блестящей речи о Пушкине, в феврале 1921 года, — за паутиной времени откроется совсем не то, что мелькает в моих разлетающихся мыслях, и не то, что прочно хранится в мыслях, противоположных моим; надо пережить еще какие-то события; приговор по этому делу — в руках будущего историка России».

А самого Блока уже сторожила болезнь.

Когда после введения новой экономической политики снова появились частные магазины, кафе и рестораны, он однажды вернулся домой, крайне потрясенный сущим пустяком (с обычной точки зрения):

— Когда шел сейчас, на улицах из всех щелей, из подворотен, подъездов, магазинов — отовсюду выползали звуки омерзительной пошлости, какие-то отвратительные фокстроты и доморощенная цыганщина. Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, — они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!..

Словно перед ним предстало видение прежнего «мирного» житья, по которому тогда многие вздыхали, — «испытанные остряки», и «лакеи сонные у столиков», и прочая, и прочая, длинное, тоскливое и ненужное, как титул былых российских монархов.

«Возможно, именно этот вечер и был началом его болезни», — писал впоследствии свидетель этой сцены, С. М. Алянский.

В мае 1921 года, когда поэт после болезни сердца, поздно распознанной врачами, поехал в Москву, на одном из выступлений кто-то из слушателей-литераторов крикнул, что стихи, прочтенные Блоком, мертвы — и сам он мертвец. Поднялся шум возмущенья. Сам Блок со странной улыбкой сказал соседу, что крикнувший прав. «Я действительно стал мертвецом», — повторял он и потом, рассказывая об этом эпизоде. Но кто знает, насколько подлинным было его спокойствие.

По возвращении из Москвы он вскоре заболел. Он безмолвно прощался с любимыми книгами и альбомами, ему захотелось проститься и с морем. Он уже не мог ходить без палки, но все-таки кое-как добрел до трамвая. У моря было тихо. Он долго сидел там один.

— А вернулся — и слег, — рассказывал Блок зашедшему проведать его Е. П. Иванову. Как будто, простившись еще с одной стихией, совсем простился и с жизнью.

Во время болезни он почти никого не допускал к себе, кроме жены. Резко обострились его всегдашняя нервность, внезапные перемены настроенья, усилились вспышки раздраженья. Летели на пол, вдребезги разбивались о стенку лекарства. Блока стали вдруг приводить в исступленье вещи. Он в щепы сломал несколько стульев, разбил кочергой стоявший на шкафу бюст Аполлона.

— А я хотел посмотреть, на сколько кусков разлетится эта жирная рожа, — уже успокаиваясь, объяснял он жене свой поступок.

Страшней этой вспышки было по видимости спокойное, аккуратное уничтожение многих записных книжек. Когда допущенный к нему Алянский увидел на одеяле несколько книжек, разодранных надвое, а в стороне — отдельные, вырванные из других страницы, ему показалось, что Блок безумен, хотя тот был спокоен и улыбался.

Жизнь уходила. Блок уже не обменивался с женой словечками, понятными только им двоим, не рисовал смешных картинок. Тщетно Любовь Дмитриевна пыталась вызвать его улыбку.

По ночам его мучили кошмары, он боялся ложиться и проводил время в кресле, перебираясь через ночь по обрывкам сна, как перепрыгивают реку по несущимся в ледоход льдинам. Он очень сильно задыхался и порой кричал от болей в сердце. «…Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит…» — писал он К. Чуковскому 26 мая 1921 года.

Делались попытки уговорить его поехать в какой-либо заграничный санаторий. В конце концов он согласился на финский, чтобы быть поближе к России.

Но было уже поздно. В таком состоянии его нельзя было отправлять одного. Надо было ехать и Любови Дмитриевне. Хлопотали о разрешении.

А жизнь уходила. «Земное сердце уставало так много лет, так много дней…» («Она, как прежде, захотела…»).

Приходил и целыми днями дежурил неподалеку (не будет ли в нем какой нужды?) верный друг — Алянский. Пришла и постояла в дверях комнаты, издали прощаясь с Блоком, Дельмас.

Рвалась к сыну мать, отправленная в Лугу, но врачи боялись, что ее расстроенные нервы тяжело подействуют на больного. Она приехала за четыре дня до его смерти. И только жена была при нем, и по ее скупым словам, по заплаканным глазам приходящие гадали о состоянии поэта.

Врачи давно сказали:

— Мы потеряли Блока.

Но все еще на что-то надеялись. И только 7 августа 1921 года надеяться стало не на что.

Лицо мертвого напоминало лицо Дон-Кихота. Комната наполнялась наконец-то допущенными сюда родными, друзьями, знакомыми. И многим приходили на память его гадания о своем конце…

«Свершился дней круговорот». На то же Смоленское кладбище, куда год с лишним назад провожал Блок отчима, несут самого поэта. Его похоронили без речей, под старым кленом. Ему хотелось, чтобы могила была простой и чтобы на ней рос клевер.

На похоронах было много людей и много цветов. Цветы и потом на ней не переводились. Их клали сначала те, кто знал и любил его живым, а потом те, кто горько завидовал им: они видели Блока! Приходили и клали цветы на могилу те не знавшие его друзья, кого Блок предвидел:

Быть может, юноша веселый В грядущем скажет обо мне: Простим угрюмство — разве это Сокрытый двигатель его? Он весь — дитя добра и света, Он весь — свободы торжество!