…Любительская фотография любительского спектакля. Совсем юная девушка в костюме Офелии стоит лицом к зрителю, и, коленопреклоненный, созерцает ее Гамлет.
«У обоих удивительные лица, — передает свое впечатление от снимка одна мемуаристка. — Никогда, ни в каком девичьем лице я не видела такого выражения невинности, какое было у нее. Это полудетское, чуть скуластое, некрасивое по чертам лицо было прекрасно. А его лицо — это лицо человека, увидевшего небесное видение».
Принц и его избранница… Их полный робкой недосказанности диалог продолжался и за задернутым занавесом. «Мы были уже в костюмах… и гриме. Я чувствовала себя смелее, — вспоминает «Офелия». — Венок, сноп полевых цветов, распущенный напоказ плащ золотых волос, падающий ниже колен. Мы сидели за кулисами в полутьме, пока готовили сцену… Мы говорили о чем-то более личном, чем всегда… мы были вместе, мы были ближе, чем слова разговора».
После спектакля они так и ушли в костюмах (переодевались дома), и пока семнадцатилетний «принц» и шестнадцатилетняя «Офелия» медленно спускались от сенного сарая, преображенного в театр, под гору, сквозь совсем молодой — им под стать — березничек, впереди «медленно прочертил путь большой, сияющий голубизною метеор».
Так вспоминал «Гамлет» этот вечер спустя несколько лет. Реальность похожа здесь на зыбкое отражение в воде. Подмостки сцены превратились в трон, венок — в корону, знакомая с детских лет девушка, живущая в соседнем имении, — в безумную Офелию.
Уже написана чеховская «Чайка», и все происходящее может показаться удивительно похожим на нее. Молчаливый юноша в черном колете и берете, со шпагой, пишет стихи, становящиеся год от году туманнее и страннее, а потом и пьесы его вызовут нарекания. Как и Треплев, прослывет он декадентом. А его спутница станет, как Нина Заречная, актрисой и будет блуждать по России, сомневаясь в том, есть ли у нее талант. И сама их любовь подвергнется таким тяжелейшим испытаниям, что по сравнению с ними даже печальный финал чеховской пьесы покажется наивной, старомодной акварелью.
Но пока «Гамлет» и «Офелия» еще очень неопытны и в жизни и на сцене. И небеса над ними вроде бы безоблачны, как в раннем детстве, когда отец «Офелии», ничуть не похожий на льстивого Полония, осведомлялся у гамлетовского деда: «Ну, как ваш принц поживает? А наша принцесса уже изволит гулять».
У ректора Петербургского университета Андрея Николаевича Бекетова четыре дочери: Катя, Соня, Саша (Аля, или Ася, — зовут ее в семье) и Маня. У них есть тетрадка «Касьян», куда раз в четыре года 29 февраля («Касьянов день») они записывают важнейшие события и свои гадания о будущем.
«В 1880 году, — пишут они в 1884-м, — приехала Аля из Варшавы с мужем, решилась с ним разойтись и остаться у нас, 16-го ноября 1880 г. родился у нее в ректорской квартире сын Саша… Саша ангелочек прелестный… Все вообще его любят…»
Действительно, как когда-то его мать, он всеобщий кумир и баловень. В кабинете деда он рассматривает изображения различных зверей в толстых томах «Жизни животных» Брема, а потом шествует к бабушке, откладывающей ради его прихода очередной перевод или статью, над которыми она вечно трудится.
По вечерам няня читает: «Гроб качается хрустальный, и в гробу хрустальном том спит царевна мертвым сном…»
За окном — «Невы державное теченье, береговой ее гранит». Весной мимо начинают сновать баржи и лодки. Стоя на подоконнике, поддерживаемый кем-нибудь из взрослых, ребенок часами дожидается, пока не раздастся хриплый гудок буксирного парохода. «Сморкается!» — радуется мальчик. Или ждет, когда из Петропавловской крепости в полдень грянет привычный выстрел, вплетающийся в любимую «Сказку о царе Салтане»: «Пушки с пристани палят, кораблю пристать велят…» Так очень рано в детскую память западает «веселое имя: Пушкин».
С ребенком все возятся. Читают ему непременного', «Степку-растрепку», на котором воспитывались сами сестры Бекетовы, вспоминают сказку о принце Балдахоне, которую когда-то сложил для них отец и даже иллюстрировал собственноручными рисунками («…а на масляницу над его замком развевался огромный… блин!»), но декламируют уже и «Смальгольмского барона» Жуковского, и его переводы, и стихи Полонского.
Скоро он уже сам твердит их наизусть, порой при няне и маме, порой в полном одиночестве — для себя. «С раннего детства, — писал Александр Блок в автобиографии, — я помню постоянно набегавшие на меня лирические волны, еле связанные еще с чьим-либо именем».
Литература не только предмет платонического увлечения и преклонения Бекетовых: почти все они пробуют в ней свои силы. А. Н. Бекетов знаком с Щедриным, пишет критические статьи и очеркп, принимается даже за автобиографический роман, Жена его, Елизавета Григорьевна, помимо переводов, выпускает книжки компилятивного характера. Старшая дочь, Екатерина, по мужу — Краснова, напечатала в журнале «Отечественные записки» повесть «Не судьба», писала стихи и рассказы, вышедшие в свет уже после ее ранней смерти. Мать и младшая тетка Блока тоже занимаются переводами, пишут стихи.
А «Касьян» отсчитывает годы, и каждая запись в нем как зарубка на дверном косяке, где отмечают рост мальчика. 1888 год: «Сашура уже учится, очень способен и красив». 1892 год: «Сашура во II-м классе Введенской гимназии, поступил в сентябре 1891-го. Учится порядочно». 1896 год: «Сашуре 15 л/ет/, в VI кл/ассе/ гимназии, 5-й ученик, учится хорошо».
Ну, по правде говоря, все обстоит не так благополучно! Учиться ему скучно. Переход из уютного семейного мира к жесткой атмосфере казенной гимназии слишком резок. Все, от учителей до товарищей, кажется мальчику диким, грубым и чуждым.
Интересы мальчика расходятся с педантическими гимназическими требованиями. В 1898 году, накануне выпускных экзаменов, Александра Андреевна недовольна тем, что сын лениво к ним готовится: «Вот если б я спросила его, — прибавляет она, — об отношениях Отелло к сенату, это он бы мне охотно сейчас изложил».
Зато летом в подмосковной усадебке Шахматове жизнь снова оборачивается к мальчику самыми сияющими, ласкающими красками. Счастье начинается уже в вагоне железной дороги, когда, глядя в окно, хочется повторять стихи почитаемого в семье Бекетовых Фета:
А на станции Подсолнечная уже ждут лошади, и перед глазами разворачивается знакомый и любимый пейзаж, который когда-то так прельстил Андрея Николаевича. Повторилась та же история, что с его другом, знаменитым химиком Дмитрием Ивановичем Менделеевым, который раньше купил по соседству Боблово: «…поехал посмотреть, а взглянув, уже не мог отказаться от желания его иметь», — как вспоминала его жена.
Вот показался на холме одноэтажный, с мезонином, в духе среднепомещичьих усадеб начала XIX века дом. Вот уже экипаж въезжает во двор — «собакин двор», как называл его мальчик в раннем детстве, ибо что здесь всего важнее?
Снимает шапку Гаврила, которого дедушка зовет непонятным словом «лирик». Гаврила, как и Саша, любит всякое зверье, и на косовице у него на плече важно сидит кот. Мальчик считает этого человека важным лицом в Шахматове, и дорога, по которой тот возит воду, именуется Гаврилиной. А собаки уже тут, ластятся, — и все вокруг, кажется, ластится к юному «принцу» — кусты, цветы, волны в мелеющем пруду.
Сад старый, заросший, из деревьев разных пород, тенистый. Тропинки задумчиво блуждают по нему во всех направлениях, неожиданно поворачиваются, пересекаются. В конце одной из аллей — калитка, прозванная тургеневской. Но главное украшение сада — сирень самых разных цветов и оттенков. Это ей обязаны мы словами рахманиновского романса:
Это стихи Екатерины Андреевны Бекетовой.
В кустах сирени и шиповника щелкают соловьи. В саду перелетают с ветки на ветку иволги и дрозды. И, словно соревнуясь с ними, смело, распушив хвосты, прыгают с дерева на дерево белки, повадившиеся сюда за шишками и орехами.
Дед, или, как называет его Саша, Дидя, надевает через плечо ленту. Не орденскую, какую и раньше, будучи ректором, чаще всего употреблял для «спасательных» визитов — выручать арестованных студентов (а те порой еще были недовольны: в камере такой хороший народ подобрался!). Простую зеленую ленту с зеленой жестянкой для сбора растений. Внук прыгает вокруг, как собака возле охотника, и они отправляются на прогулку и, увлеченные поисками какого-нибудь растения, пропадают в лесу часами, могут даже заблудиться со своими трофеями. «Мы с Дидей нашли цветы, не встречающиеся в Шахматове и его окрестностях», — с гордостью записывает мальчик. Это ведь тоже уроки, даже лекции по ботанике. Но как они счастливо непохожи на гимназические! Непосредственный, пылкий, сам похожий на ребенка, дед мастерит вместе с внуком воздушного змея, запускает его и торжествует: летит не хуже, чем недавно Менделеев на аэростате!
Дни падают густыми, душистыми каплями, как варенье, которое любит варить бабушка. А тут еще поездки в Боблово, к Менделеевым, или еще дальше — в Дедово и Трубицино, где живут родственники — Коваленские, Карелины, Соловьевы, а среди последних младший кузен Саши — Сережа, восторженный и нервный мальчик, уже пишущий стихи и даже «печатающий» их… Где? Да в «Вестнике»! Известный в этой среде журнал с очень опытным редактором — Александром Блоком. Он уже прежде пытался составлять из своих коротеньких стишков, рассказов, ребусов то альбом, то журнал. Правда, обычно издание прекращалось на первом же номере, а то и на него материала не набиралось. Позже он выпускал журнал «Корабль» (корабли он вообще любит и вечно рисует их). А вот теперь, в «зрелые» гимназические годы, — «Вестник». Тут уж в самом названии видно стремление к взрослости: выходит же одновременно солидный «Вестник Европы»! Сотрудников в журнале немало — бабушка, мать, тетка, двоюродные братья, знакомые мальчики. Но главный автор — поэт, прозаик, юморист — все тот же редактор.
Счастливый журнал: цензура к нему благосклонна! Можно без лести сказать, что она ему мать родная. Ведь это Александра Андреевна.
Некоторые биографы поэта, например В. Княжнин, говорят об «атмосфере теплицы», в которой рос он, находясь в семье Бекетовых. Однако в эту «пленительную музыку старых русских семей», как выразился однажды Блок, врываются и резкие диссонансы. Под оболочкой внешнего мира и согласия таится противоположность темпераментов, устремлений, вкусов.
Андрей Николаевич хоть и был во времена своего ректорства «важным рылом», по собственному ироническому выражению, но всегда оставался в глазах властей человеком опасным и беспокойным. Приглашенный преподавать ботанику молодым великим князьям, он неизменно ввертывал в свои рассказы какой-нибудь анекдот об их царственных предках, в особенности о Николае Первом. «Рыцарь без страха и упрека, горячий заступник обиженных и борец против несправедливости», — писал об А. Н. Бекетове Тимирязев. Облик этого несколько старомодного «в буднях нового движенья» республиканца явно вспоминался Блоку, когда он уже после смерти деда рисовал таких же могикан 60-х годов прошлого века, встреченных им в Москве: «…Деды дремлют и лелеют сны французских баррикад».
Что же касается его жены, Елизаветы Григорьевны, то она была монархисткой, хотя и не доходила до особых крайностей.
Не было согласия у Бекетовых и в домашнем обиходе, в привычках и во взглядах на семью. Елизавета Григорьевна была больше занята своими литературными делами, чем ведением хозяйства, хотя, например, в Шахматове все «административные» заботы лежали на ней за полным равнодушием к этому самого «барина». Не очень много внимания уделяла она и детям. Быть может, эти обстоятельства и послужили причиной какого-то серьезного разлада между мужем и женой, глухое упоминание о котором содержится в дневнике одной из их дочерей.
Молодые Бекетовы тоже не все ладили между собой, хотя младшие — Аля и Маня, или Муля, как ее звали дома, — были до того дружны в детстве, что их объединяли одной кличкой Муль-Аль, а во множественном числе — Муль-Али.
Житейская наивность, совершенная непрактичность Бекетовых вели не только к тому, что в Шахматове орудовали продувные управляющие — «династия Проворингов», как сострил юный Блок. Избалованные отцом девушки оказались совершенно не подготовленными к житейской прозе, неискушенными, не защищенными от неизбежных разочарований. Наиболее экспансивная из них, Александра Андреевна, впоследствии в горькие минуты проклинала «этих Бекетовых», виня их за все свои неудачи, первой из которых она считала свой брак с Александром Львовичем Блоком.
Действительно, как и при увлечениях старшей сестры Екатерины, ни Андрей Николаевич, ни Елизавета Григорьевна совершенно не смогли оценить дочернего избранника, предугадать вероятное течение событий и предостеречь горячо любимых детей от ошибок. М. А. Бекетова говорила впоследствии о «редком незнании людей и жизни», которым отличалась их семья. Еекеговы видели в А. Л. Блоке только блестящего молодого ученого-правоведа. Поначалу Александре Андреевне просто льстило внимание этого красивого человека, нравились его тонкие комплименты, а в особенности — великолепная, полная какого-то «стихийного демонизма» игра на фортепьяно. Когда же он сделал ей предложение, она отказала ему. «Ася не каялась в своем поступке, — вспоминала М. А. Бекетова, — но мать наша, совершенно покоренная оригинальным обликом и необычайной музыкальностью Ал<ександра> Льв<овича>, не могла утешиться после ее отказа и стала говорить Асе, что она оттолкнула необыкновенного человека, с которым могла бы быть счастлива, как ни с кем. Ася начала задумываться, вспоминать прошлое и подпала под влияние матери».
Брак совершился (7 января 1879 года), и молодые уехали в Варшаву, где Александр Львович получил кафедру в университете.
Александре Андреевне было тогда восемнадцать лет, она была очень весела, кокетлива и грациозна. Тридцать пять лет спустя, посылая близкой знакомой снимок известного портрета М. И. Лопухиной работы Боровиковского, Александра Андреевна писала: «Эта Лопухина так на меня похожа, как я была в молодости, — мой портрет».
Через два года родные не узнали ее, похудевшую и побледневшую, с потухшими, испуганными глазами. Жизнь с мужем оказалась очень тяжелой. Он истерзал ее своим деспотизмом, вспышками ревности и яростного гнева, скупостью. Огорченные и возмущенные Бекетовы уговорили Александру Андреевну расстаться с ним, чтобы уберечь и себя, и новорожденного сына. Александр Львович противился этому решению: он продолжал любить жену и каялся в содеянном перед «мадонной» и «мученицей», как называл ее в письмах.
Вероятно, и ей нелегко дался этот развод. Ведь, как пишет с ее слов М. А. Бекетова, «в хорошие минуты он нежно ласкал ее, и они проводили много прекрасных часов за чтением и разговорами о прочитанном. Они перечитали вместе Достоевского, Льва Толстого, Успенского, Флобера, Гетева «Фауста», Шекспира, Шиллера и т. д. Ал<ександра> Андр<еевна> поразительно развилась за эти годы, вкусы ее стали серьезнее, глубже, для нее раскрылось многое, о чем она прежде не подозревала…». Впоследствии, когда Блок уже был взрослым, а Александр Львович умер, Александра Андреевна скупо обмолвилась в одном из своих писем: «…На днях я видела во сне его отца, как живого. Вот тут-то и есть точка моей боли». И хотя внешне она скоро оправилась и снова похорошела, разыгравшаяся драма обострила противоречивость ее характера, очень нервного с самого раннего детства.
Она была крайне порывиста, склонна к сильным увлечениям, раздражительна, неуступчива, категорична, эгоистична. Видимо, втайне она сама боялась своего характера. «…Ей казалось, — свидетельствует М. А. Бекетова, — что если она выйдет за любящего и солидного человека, то это положит конец той жажде жизни и тем бурным, легкомысленным порывам, к которым она была очень склонна в то время». Такого же мнения и отец, благосклонно относящийся к новому увлечению дочери — скромному, робкому гвардейскому офицеру. Отчимом Блока становится Франц Феликсович Кублицкий-Ппоттух. Из профессорского дома мальчик переезжает в казармы, шумная и разнообразная толпа гостей в бекетовской гостиной сменяется ординарной офицерской средой. Добряк Франц Феликсович обожает жену, но довольно равнодушен к ее сыну, даже ревнует ее к нему.
Александра Андреевна приходит к выводу, что снова сделала ошибку. Она теперь даже преувеличивает недостатки мужа, целиком погруженного в чуждые ей полковые интересы. С большим трудом выдерживает она роль хозяйки дома, вынужденной принимать сослуживцев и товарищей Франца Феликсовича. «Не налгать бы слишком, стараясь, чтобы не заметили, как ей трудно! Не обидеть бы кого!» — вот ее обычная мысль при этом. Припадки черной меланхолии и мизантропии усиливаются. Сама она кается в письме к матери (25 августа 1895 года), в своем «адском характере и дьявольской манере себя вести». Порой она жестоко обижает мужа, мать, сестер.
Вся ее любовь сосредоточивается на сыне. «Образ матери склоненный» — благодарное воспоминание, вынесенное Блоком из детских лет. В раннем детстве он был с нею особенно ласков, позже она стала не только его наставником в чтении, но поверенным его тайн, первым ценителем его стихов, внимательным и чутким советчиком. «Лучше бы писал да и писал, — не показывая никому, кроме своей матери, если есть она», — как характерен этот позднейший отзыв Блока об одном начинающем поэте!
Она приобщила его к той духовной жизни, которой жила сама, и в первую очередь к литературе. «Ведь писатели, те, которых я особенно люблю, это отцы моей церкви», — заметила она как-то.
Но эта материнская «церковь» отнюдь не отличалась благостностью, смирением, идиллическим покоем. Один из ближайших друзей Блока писал, что в Александре Андреевне «была ночь с мраком смертным, черным, как тень, поглощающая свет дня… Эта мрачная ночь была один из двойников в душе матери».
Он тут же оговаривается: «Но в душе матери, как и в душе сына, был другой двойник, светлый, как ясная ночь, простирающаяся всеми звездами своими к заре вечно нового дня». Однако и его свидетельство, и признания самой Александры Андреевны в письмах к близким людям, и воспоминания Л. Д. Менделеевой-Блок говорят о том, что материнское влияние на Блока было противоречиво. Л. Д. Блок склонна видеть в этой противоречивости исключительно одну сторону, влияние расшатанной, временами просто болезненной психики. И сама Александра Андреевна впоследствии, пережив сына, была готова принять на себя самые страшные вины. «Я безмерно и непоправимо виновата перед Сашей…» — говорится в ее письме к М. П. Ивановой 11/24 октября 1921 года.
Однако не была ли нервная, неуравновешенная, мятежная материнская душа и чем-то противостоящим убаюкивающей музыке старой русской семьи, чем-то исподволь подготовившим мальчика к тем бурям, какие он встретит, выйдя за порог родного дома? Блок писал о герое своей поэмы «Возмездие», носящем явные автобиографические черты, что «все сильнее в нем накоплялось волнение беспокойное и неопределенное». И очень вероятно, что первый толчок этому был дан матерью.
В трудные для себя годы поэт сетует на то, что житейские обстоятельства отстранили от него «всех лучших людей, в том числе — мою мать, то есть мою совесть».
Все больше овладевают Александрой Андреевной «постоянный мятеж, беспокойство», по позднейшему выражению поэта. Уже в юности она начинает оспаривать прочные, устоявшиеся симпатии родителей: если они превозносят Тургенева, она отзывается о нем уничтожающе и восторгается Толстым и Достоевским. Теперь она увлекается французским поэтом Шарлем Бодлером с его мрачностью, безверием, презрительным взглядом на скудость буржуазного мира и тягой к чему-то неведомому: «Природа — некий храм, где от живых колонн обрывки смутных фраз исходят временами. Как в чаще символов, мы бродим в этом храме…»
Увлекается мать Блока и входящим в моду Ибсеном, в пьесах которого под внешне мирным и спокойным бытом внезапно обнаруживается зияющая бездна.
Эти ее настроения никак не могут быть целиком объяснены ни болезненной нервностью и страстью противоречить другим, ни несчастливо сложившейся личной жизнью. Они присущи в эту пору множеству людей. «…Всем, кто ближе мне других — всем скверно», — писала Александре Андреевне ее родственница, художница О. М. Соловьева.
Блок говорил, что писательские творения «только внешние результаты подземного роста души». О ходе этого роста можно подчас только догадываться. Это сложнейшее производное от разнообразнейших жизненных событий и впечатлений, огромнейших и почти незаметных. Много лет спустя мать Блока писала, что «он — очень напряженный и чувствительный аккумулятор». Это глубоко верно и во многом объясняет, почему именно Блок превратился в величайшего трагического поэта наступившей эпохи.
Блоку было что «аккумулировать» уже в атмосфере самой его семьи. «…И ребенка окружили всеми заботами, всем теплом, которое еще осталось в семье, где дети выросли и смотрят прочь, а старики уже болеют, становятся равнодушнее, друзей не так много, и друзья уже не те — свободолюбивые, пламенные, — говорится в набросках планов поэмы «Возмездие». — …Семья, идущая как бы на убыль, старикам суждено окончить дни в глуши победоносцевского периода. Теперь уже то, что растет, — растет не по-ихнему, они этого не видят, нм виден только мрак». За этой конспективной записью — плоды не только позднейших «ума холодных наблюдений», но и непосредственных «горестных замет» детского и юношеского сердца, которое внезапно смутно ощущало противоречия, тревожно проступающие сквозь «прелесть той семьи».
Близится конец века, во многом преобразившего человеческие представления о мире и перекроившего карту Европы, породившего Маркса и Бисмарка, Линкольна и Тьера, Толстого и Победоносцева… долго можно длить этот перечень, вызывая перед глазами читателя пестрый калейдоскоп лиц, событий, явлений. XIX столетне отмечено половодьем великих открытий, торжеством разума и рядом грозными симптомами социальных кризисов, формированием легионов мещанской посредственности. Научные триумфы соседствуют с мертвой каталогизацией явлений, с самодовольным утверждением, будто достигнут предел развития и предел познания.
Чем провожать уходящий век? Громовым «ура»? Или подвергнуть многое в нем сомнению и осуждению? Не похож ли этот «прогрессивный» век на ибсеновский «Кукольный дом», где все построено на лжи и обмане и вот-вот провалится в небытие?
В России на престол взошел новый царь — Николай Второй. Еще никто не знает, что он — последний. Но коронационные торжества омрачены страшной катастрофой, происшедшей во время них в Москве. В русский язык вошло новое слово — «ходынка», означающее гибельную тесноту, смертельную давку. Как эмблема будущего царствования, как заставка последней главы в истории русского самодержавия, тянутся по московским улицам телеги с мертвыми телами. Тянутся как предвестье Цусимы, 9 января, Ленского расстрела, Мазурских болот — всего, что выпадет на долю народа за грядущие двадцать лет.
Страшная тревога, неясное предчувствие грядущей катастрофы пробуждается в душе сына знаменитого русского историка С. М. Соловьева — Владимира. Отчетливое понимание многих смертельных недугов русского самодержавия и европейской цивилизации сочетается у этого философа и поэта с мистическими упованиями и с поисками в окружающем таинственных знаков приближения светопреставления. «Наступающий конец мира веет мне в лицо каким-то явственным, хоть неуловимым дуновением, как путник, приближающийся к морю, чувствует морской воздух прежде, чем увидит море», — пишет он в 1897 году.
И все эти тревоги, предчувствия, надежды по-своему отражаются в современном искусстве. «Точно пробудилось какое-то неясное, может быть, еще мало выраженное, но уже ощутительное сознание необходимости чего-то нового, потребности освежить затхлый воздух, — размышляет сестра известного русского художника и сама художница, Е. Д. Поленова. — Все чувствуют, что подходит время каких-то перемен… Одни ищут, как бы устроить дело на новый лад, другие, напротив, думают о том, как бы только изгнать ненавистные новшества, незаметным образом вкравшиеся в их среду, и огородить себя от них вперед, чтобы защитить свои традиционные «здоровые» взгляды и принципы от того нового, бессмысленного вздору, что вносит подрастающее поколение художников в искусство».
«Здоровое», естественно, противопоставляется «больному». Действительно, в конце века часто говорят о «болезни» духа, о «больных» художниках, об «упадке» искусства. его «декадансе». «Декадентством» стали именовать все попытки новых исканий в искусстве и литературе, — вспоминал известный художник и историк искусства Игорь Грабарь. — Декадентством окрестили в России то, что в Париже носило название «L’ art nouveau» — «новое искусство». Термин «декадентство», или в переводе с французского — «упадочничество», был достаточно расплывчат… Декадентством было все, что уклонялось в сторону от классиков в литературе, живописи и скульптуре».
История сохранила ряд подобных оценок, поражающих ныне своей явной пристрастностью. О «вздоре», «кривлянье», «чепухе», «безобразии» новых художников писал, например, В. В. Стасов, запальчиво объявляя одним из «главных калек» М. Врубеля, удивляясь «нищенству воображения» В. Борисова-Мусатова, возмущаясь «таким неизвинительным, таким нестерпимым вещам», как картины Дега.
И в доме Менделеевых жена ученого, Анна Ивановна, художница-дилетантка и приятельница многих передвижников, презрительно и насмешливо демонстрировала знакомым иллюстрации Врубеля к Лермонтову, пока ее дочь Люба, которой эти рисунки очень нравились, не спрятала книгу под тюфяк своей кровати. Называют декадентской и одну картину О. М. Соловьевой, «…но что это значит, — замечает художница, — кажется, никто уж не знает; такие разные вещи так называются и так все злоупотребляют теперь этим несчастным словом. Что до меня касается, то я вообще считаю его большой похвалою, когда его говорят те, кто считает его бранным и презрительным».
Подобный разнобой в оценках объясняется и тем, что позиции деятелей «нового искусства» только казались однородными и монолитными. Впоследствии стало ясно, что мнимые соратники на деле решительно расходятся в своих целях.
Многие поразившие современников своей дерзкой непривычностью образы, мотивы, художественные приемы были порождены развитием человеческой впечатлительности, все большей изощренностью слуха и зрения. «Внимательное отношение к световым эффектам увеличивает запас наслаждений, доставляемых человеку природою», — признавал даже суровый критик одного из первых новых направлений в искусстве (импрессионизма в живописи) Г. В. Плеханов.
В стремлении художников и писателей к «схватыванию» и воплощению в искусстве ранее игнорировавшихся «мелочей» — оттенков настроений и восприятий, в придании им все большего веса и значения проявлялся в определенной мере протест против мощного потока стандартизации жизни. «Жизненный механизм направляет русло переживаний не туда, куда мы стремимся, отдает нас во власть машин, — писал Андрей Белый в статье «Вишневый сад». — Наша зависимость начинается с общих нам неведомых причин и кончается конками, телефонами, лифтами, расписанием поездов… Власть мгновений — естественный протест против механического строя жизни. Человек, изредка освободившийся, углубляет случайный момент освобождения, устремляя на него все силы души. При таких условиях человек научается все большее и большее видеть в мелочах. Мелочи жизни являются все больше проводниками Вечности. Так реализм неприметно переходит в символизм».
Символизм — одно из самых сложных и противоречивых направлений в русской литературе рубежа веков. Истоки символизма были довольно многообразны, различные писатели приходили к нему глубоко индивидуальными путями, придавая этому течению крайнюю пестроту, когда даже признанные «лидеры» его решительно расходились порой друг с другом в определении «метода чистого символизма».
С одной стороны, символисты опирались на идеалистические идеи Платона и любили выражать их гётевскими словами: «Все преходящее только символ». Для них все становилось мистическим, волнующе неясным. На каждый предмет ложится «отблеск, косой преломившийся луч божеского». Каждое событие земной жизни лишь обозначает, символизирует нечто совершающееся в ином, идеальном, потустороннем мире. Сама жизнь, по меткому определению современного исследователя Л. К. Долгополова, представлялась символистам «в виде некоего внешнего покрова, таящего в глубине своей нечто более важное, грозное и хаотическое, но не видимое «простым глазом».
Все это, казалось, должно было далеко увести их — а некоторую часть и действительно уводило! — от «низменной» действительности с ее злободневными тревогами, нуждами и заботами.
«Защитная реакция» индивидуальности художника превращалась в своего рода агрессию по отношению к реальности. Ревнивое отстаивание индивидуальности и ее прав на свое видение жизни, сыграв свою положительную роль, начинало обнаруживать и отрицательные стороны. Вместо расширения поля наблюдения оно начинает сужаться, художник целиком погружается в исследование своего «я», воспринимая «внешнюю» действительность исключительно как посягательство на свою «суверенность». «В поэзии, в искусстве — на первом месте сама личность художника! Она и есть сущность — все остальное форма!» — воинственно декларирует в 1895 году Валерий Брюсов.
Десять лет спустя поэт, повторяя те же декларации, одновременно не без горечи подвел итоги этого направления: «Мы, «декаденты», деятели «нового искусства», все как-то оторваны от повседневной действительности, от того, что любят называть реальной правдой жизни. Мы проходим через окружающую жизнь, чуждые ей (и это, конечно, одна из самых слабых наших сторон), словно идем под водой в водолазном колоколе… Мы так жаждем «прозрачности», что видим только одни ослепительные лучи потустороннего света, и внешние предметы, как стекло, пронизанные ими, словно уже не существуют».
Но, с другой стороны, при всем своем «отталкивании» от окружающей жизни символисты на самом деле были порождением определенной эпохи, ее «детьми». Как остроумно определил впоследствии Борис Пастернак, «символистом была действительность, которая вся была в переходах и брожении; вся что-то скорее значила, нежели составляла, и скорее служила симптомом и знамением, нежели удовлетворяла».
При дверях стояла эпоха гигантских социальных потрясений, войн и революций, и символисты ощущали уже некие «подземные толчки», хотя и истолковывали их в религиозно-мистическом духе, пророча скорый «конец истории» и наступление предсказанного в Апокалипсисе «страшного суда». Неудивительно, что творческие пути многих символистов, в том числе и Александра Блока, оказались достаточно сложными и противоречивыми.
В драме «Роза и Крест» наивный собеседник Гаэтана никак не может уразуметь происхождения его песенного дара:
Бертран Так ты воспитан феей?
Гаэтан Да
Бертран И песне Она тебя учила?
Гаэтан Да. Она — и море.
В блоковской символике «море» — это жизнь, народ, исторические движения и потрясения.
«Новое искусство» уловило кризисные явления в мире и сумело обогатить человечество множеством художественных находок, оригинальных приемов, способных передать увеличивающуюся сложность мира и его восприятий человеком.
Уже на первых шагах этого искусства элементы вызывающего, бравирующего пренебрежения к этическим и эстетическим нормам окружающей среды, зачастую действительно консервативным, сочетались с постановкой важных вопросов художественного мастерства, развития зрительских вкусов, с привлечением внимания к незаслуженно забытым культурным явлениям. Так, А. Волынский, В. Розанов и Д. Мережковский восторженно оценивали Достоевского, «жестокий талант» которого отпугивал народническую критику. Брюсов и другие поэты-символисты горячо пропагандировали поэзию Фета, Тютчева, Каролины Павловой. Группа «Мир искусства» не только выступила, по позднейшему выражению композитора Б. Асафьева, в защиту художественной культуры и прав «чувства живописного» на общественное внимание, но и послужила застрельщиком переоценки прошлого русского искусства, до тех пор необычайно мало известного.
«Мир искусства» — одно из первых «гнезд» нового искусства в России, объединявших подчас вокруг себя людей по довольно смутным признакам и впоследствии раздиравшихся жестокими внутренними спорами. И тогда и много лет спустя сами «мирискусники» и современники отмечали, что оно фактически никогда не имело определенного, зафиксированного направления, что здесь царил «свободный, подчас капризный» вкус, «праведное, но мало осознанное желание проявить свои силы, поддержать все то, что обладало талантом», «…за почти единым фронтом борьбы за новую восприимчивость и новую художественную культуру со смелым отстаиванием права на существование в жизни русских людей понятие красота… за небоязнью радоваться в живописи воздуху, свету, смелым красочным сочетаниям… и за исключительной фанатической преданностью искусству, как неотъемлемому от человека виду труда, — пишет Б. В. Асафьев, — в «Мире искусства» действовали соперничающие противоречия, обусловленные тягостными противоречиями всей русской действительности».
Интерес к новым веяниям в искусстве рос стремительно. Еще в конце 1897 года О. М. Соловьева пишет матери Блока: «…Миша (М. С. Соловьев — муж художницы. — А. Т.) подарил мне Meterlinck’a… и Verlaine’a стихотворения. Положим, я их еще не все прочла… но мне что-то не нравится, особенно Meterlinck». Между тем вскоре она, по воспоминаниям современника, уже «восхищалась стихотворениями Верлена и драмами Метерлинка».
Еще летом 1897 года Блок, отвечая на вопросы о своих любимых писателях и художниках, называет рядом с Пушкиным, Гоголем, Шекспиром и Жуковским маститого передвижника Шишкина и совсем уже посредственных Волкова и Бакаловича.
«Ни строки так называемой «новой поэзии» я не знал до первых курсов университета», — утверждает он в автобиографии, видимо не считая Бодлера, которого его мать «открыла» для себя не позже 1895 года (уже в феврале следующего года она посвятила стихи памяти Бодлера).
Первая после детских лет встреча с Любовью Дмитриевной Менделеевой произошла на художественной, видимо передвижной, выставке 1898 года, где ее мать, Анна Ивановна, пригласила Блока приезжать в Боблово.
Блок той поры еще весьма наивен и в жизни, и в вопросах искусства. Правда, он любит Шекспира, Пушкина, Жуковского, но еще неглубокой любовью. Красивый юноша, он жаждет сценических успехов, увлекается участием в любительских спектаклях и декламацией. Он подражает известным актерам, позирует на сцене и. даже в жизни.
Что же касается ученья, то он, по собственному признанию, выбрал юридический факультет «как самый легкий», но явно тяготится им, особенно в пору экзаменов, когда перед ним «раскрылась целая бездна государственного права» или профессор задает вопрос, «требующий политико-экономической опытности», которая, как небрежно пишет Блок приятелю, его «не коснулась». Только три года спустя, осенью 1901 года, он совершит окончательный выбор и перейдет на славяно-русское отделение филологического факультета.
Любови Дмитриевне при первых встречах Блок показался «пустым фатом». Но под этой «фатовской» оболочкой происходила неслышимая и невидимая внутренняя жизнь, самоуглубление.