Вокруг Шахматова, как скажет позже поэт, «низких нищих деревень не счесть, не смерить оком».
Казармы лейб-гвардии гренадерского полка на Невке, где жили молодые Блоки вместе с отчимом и матерью поэта, тоже были со всех сторон окружены фабриками и домами, где обитали рабочие.
В 1880 году вышла книга отца Блока, Александра Львовича, «Государственная власть в европейском обществе», где он писал, что народ — «это только подчиненный элемент общества, не имеющий большого политического значения», что пролетариат слаб даже в промышленно развитых странах и что «мнимое могущество его — не более как «красный призрак», который в действительности совсем не так страшен, как его малюют».
В том самом ноябре, когда родился будущий поэт, известный русский критик Н. К. Михайловский, весьма уважительно отозвавшись о книге вообще, отметил как ее недостаток, что автор «чрезвычайно презрительно относится к неимущим классам, к «народу» как к политической силе». По поводу же иронической тирады А. Л. Блока насчет «красного призрака» Михайловский писал: «История знает, однако, что этот призрак облекается по временам в плоть и кровь… Правда, что в европейской политической практике красный призрак часто выдвигается в качестве пугала, или правительством для устрашения буржуазии, или буржуазией для устрашения правительства. Но это пугало имеет все-таки вполне реальное основание. По крайней мере, так думают европейские люди, воочию видавшие призрак на улице и вообще знающие дело ближе, жизненнее, чем мы с г. Блоком». Возражение весьма убедительное, особенно если вспомнить, что еще. и десяти лет не прошло со времени Парижской коммуны!
Неизвестно, узнал ли когда-нибудь поэт об этом споре, разыгравшемся у его колыбели. Куда более вероятно, что он читал роман Чарльза Диккенса о французской революции «Повесть о двух городах», переведенный его бабкой Е. Г. Бекетовой и вышедший в 1898 году, когда Блоку было уже восемнадцать лет. О нищем рабочем люде там говорилось так: «Приближалась та пора, когда наголодавшиеся, изможденные пугала этих мест, вдоволь насмотревшись на неискусную работу фонарщика, вздумали воспользоваться его приспособлениями и, с помощью тех же блоков и веревок, вздергивать за шею живых людей ради того, чтобы бросить некоторый свет на свое мрачное положение. Но то время еще не пришло, и ветер понапрасну развевал и потрясал по всей Франции тряпки и лохмотья, навешанные на эти пугала: веселые птицы, рядившиеся в яркие перья и распевавшие свои звонкие песни (т. е. дворяне. — А. Т.), не замечали их».
Возле дома, где живет героиня, Люси, странная акустика: «Закоулок оглашался множеством шагов, шедших во всех направлениях, а между тем поблизости никого не было», и Люси однажды в тревоге замечает: «…мне все кажется, что я слышу шаги людей, которые постепенно будут вступать в нашу жизнь… что это шаги люден, которым суждено играть роль в моей жизни».
Такая же странная «акустика» есть и в стихах молодого Блока:
Апокалипсические ожидания («И стало ясно, кто молчит и на пустом седле смеется») снова смешиваются с ощущением вполне реалистических жизненных обстоятельств.
«Там счастью в очи не взглянули миллионы сумрачных людей», — писал Блок в неоконченной поэме 1904 года. И Андрей Белый, получив эти стихи, сделал пометку на полях: «В общем типично и знаменательно для Блока (поворот к социализму, уже не раз мелькавший)». «Поворот к социализму» — сказано, конечно, чересчур сильно. Но мысль об этой таящейся до поры, но готовой вскипеть лаве горя и гнева начинает все чаще посещать поэта в памятном 1904 году:
Трагический ход русско-японской войны довершал «пробуждение» поэта к жизни. На полях Маньчжурии очутились его сверстники и недавние однокашники, как, например, часто писавший ему оттуда гимназический товарищ Виша Грек. В декабре 1904 года, когда был сдан Порт-Артур, всеобщее брожение резко обострилось. «Везде недовольство, ропот, распущенность — хотят перемен», — записывает 22 декабря в дневнике М. А. Бекетова.
В конце 1904 года Блок работает над поэмой «Ее прибытие». Занятые «тяжелым», «медленным» трудом в «душном порту» люди неясно мечтают о каком-то чуде. Наконец гроза поет им «веселую песню», предвещая скорое прибытие «больших кораблей из далекой страны».
Корабли приходят.
Так, пожалуй, впервые появляется в поэзии Блока образ красавицы родины с ее «затуманенной красою»… Но кто же, наконец, Она, которая прибывает?
«Дошел наконец до части, где должна явиться Она, — пишет Блок Белому 23 декабря. — Знаю, как надо… но тут идет одна золотая нитка, которую прервать нет ни нужды, ни сил, продолжить — может быть — тоже. Дело в том, что на корабле должна прибыть Она. На корабле — бочка, самая простая, так — среди других тюков и бочонков. В бочке — ребенок. Все это только канва, но на канве появился самый реальный, страшно глупый, Добрый мохнатый щенок с лиловым животом, по которому ходят блохи. Если я останусь правдивым, — то заменю ребенка в бочке именно таким щенком…»
«Прибытие Прекрасной Дамы» — называлась поэма в рукописи. Но Блок признавался в том же письме, что ему «надоело» «обоюдоострое название» героини его прежних стихов, что все это «было пережито раньше». «Дальше и нельзя ничего, — писал он уже осенью после одного стихотворного наброска в старом духе. — Все это прошло, минуло, «исчерпано».
Очевидно, Она в поэме уже не тождественна Прекрасной Даме. Это символ чего-то высокого, радостного для людей. Все наши гадания о смысле этого образа рискуют остаться спекулятивными, истолковывающими его «задним числом», в свете дальнейшего хода истории и поэтической эволюции самого поэта. Но, по счастью, мы располагаем свидетельством едва ли не самого близкого тогда Блоку человека и уж, во всяком случае, самого искреннего из его друзей — Евгения Павловича Иванова.
Познакомившийся с Блоком в редакции «Нового пути», Е. П. Иванов привлек поэта своей бесстрашной правдивостью и беспощадностью к себе, очень близкими самому Блоку, но здесь доходившими до какого-то исступленного горения. «В Петербурге есть великолепный человек: Евгений Иванов, — писал Блок Белому (7 апреля 1904 года). — Он юродивый, нищий духом, потому будет блаженным».
«Рыжий Женя», как часто ласково называли Е. П. Иванова близкие, был решительно не способен пойти против своей совести, подольститься к людям, «попасть в тон» общепринятым суждениям. Поэтому то, что он писал в своих многочисленных дневниковых и мемуарных заметках о Блоке, заслуживает особенного доверия. Одно из его свидетельств очень важно и при суждении о поэме «Ее прибытие»:
«Она девушка!» — когда скажет он, бывало, о ком… — писал Е. П. Иванов о Блоке, — то что-то страшно хорошее, как ставящее… знак плюса над явлением — слышалось в голосе его. «Она девушка» это сказал он в себе о революции».
И снова: «Она девушка. Это моя невеста!» — сказал А. Б<лок> революции и поверил ей…» (В тех же черновых набросках Е. Иванова именно к революции относится выражение: «Ее прибытие», позже зачеркнутое.)
Трудно определенно сказать, почему работа над поэмой прервалась в декабре 1904 года, чтобы больше не возобновиться. Одним из самых достоверных предположений кажется то, что новое и очень неясное (и само по себе, и для автора) жизненное содержание резко противоречило форме, для Блока в значительной мере уже традиционной, «исчерпанной». Как ни была дорога для поэта мысль о «новых надеждах», его, вероятно, смущала и даже раздражала некая бесплотность ее воплощения. «Ничего мокрого, ничего зеленого», — сердито заметил Блок о русалках, слишком отвлеченно, общо изображенных Бальмонтом. Не та же ли проснувшаяся в нем тяга к земной конкретности, к щедрым краскам породила и это загадочное появление «мохнатого щенка с лиловым животом»? Он как бы забрел в мысли Блока о поэме из другого образного ряда, из стихов о тварях весенних и болотных чертенятах, как живой укор ее отвлеченности.
Поэма оказывалась далекой и от реального течения жизни: «Буйные толпы, в предчувствии счастья, вышли на берег встречать корабли… Плыли и пели, и море пьянело…»
Тут строкой точек обрывалась поэма 16 декабря 1904 года.
Ничего похожего на это ликование русская действительность не представляла.
Быть может, Блок еще попытался бы вырваться из оков прежних ритмов и образов, если бы не прозвучавшие в Петербурге залпы, которые рассеяли толпы, в шествии которых к Зимнему дворцу не было ничего буйного.
«Задолго до 9-го января уже чувствовалась в воздухе тревога, — вспоминала М. А. Бекетова. — Александр Александрович пришел в возбужденное состояние и зорко присматривался к тому, что происходило вокруг. Когда начались забастовки фабрик и заводов, по улицам подле казармы стали ходить выборные от рабочих. Из окон квартиры можно было наблюдать, как один из группы таких выборных махнет рукой, проходя мимо светящихся окон фабрики, и по одному мановению этой руки все огни фабричного корпуса мгновенно гаснут. Это зрелище произвело на Александра Александровича сильное впечатление».
В ночь на 9 января 1905 года отчима поэта срочно вызвали к командиру полка; Александра Андреевна тоже вышла из дому. Солдаты уже строились возле казарм.
Скоро на ногах оказалась вся семья. Александра Андреевна и Александр Александрович ходили по улицам, освещенным солдатскими кострами, зашли за Марьей Андреевной Бекетовой. Откуда-то доносились выстрелы. Мать поэта ужасалась; неужели и Францу Феликсовичу придется принять участие в расправе? Сам Блок был взволнован тем, что правительственные меры превратят мирную манифестацию в кровавое восстание.
Когда Франц Феликсович ненадолго отлучался со службы и прибегал домой, ему приходилось выслушивать от пасынка и от приехавшего как раз в эти дни Андрея Белого негодующие речи о правительстве и военном командовании. Приезжий еще стеснялся скромного, пожилого, худощавого военного, умоляюще поднимавшего прекрасные глаза при особо трудном для него повороте разговора. Блок же, вообще любивший «Францика», на этот раз был резок и беспощаден, немногословно, но ясно укорял тех, кто хотя бы невольно участвует в поддержке правительства такой страшной ценой.
М. А. Бекетова вспоминает, что с этой зимы у Блока появился «живой интерес ко всему происходящему». Пережитые страной в это время события вызвали наружу то, что уже подспудно зрело в душе поэта.
За внешней сдержанностью Блока нельзя было уловить всей сумятицы чувств и мыслей, которая в нем бурлила. «Завтра может произойти на улице то же, что было в день твоего приезда в Пбг <Петербург> — 9 января», — пишет он А. Белому 19 февраля.
«Кошмар и ужас вслед за ужасом» видит он в поражениях царских войск на Дальнем Востоке.
Политика и партии для него по-прежнему чужды, он не может заключить свои ощущения от происходящего в какие-либо четкие формулировки, «…когда заговорили о «реформах», — пишет он Сергею Соловьеву в январе 1905 года, — почувствовал, что деятельного участия в них не приму. Впрочем, консерваторов тоже почти не могу выносить».
Неразговорчивый, он избегает бурных дебатов у Мережковских. Их суждения часто высокомерны и пристрастны, мнения категоричны.
В конце марта между Мережковскими и Блоком происходит конфликт: поэт отказывается участвовать в каком-то затеянном ими деле. З. Гиппиус письменно обвиняет его в «некрасивом ломанье», в отсутствии чувства солидарности. А Блок, может быть, с особым вкусом упоминает в рецензии на книгу академика Веселовского о Жуковском: «Грубоватый Вяземский тащит поэта в общественность». («Какие грубые Мережковские…» — пожалуется через несколько лет Блоку А. М. Ремизов.)
«Подъем воды народной не убывает», — записывал Евгений Иванов 10 января 1905 года; позже ему казалось, что «вода сбыла и молча отпрянула», но так ли это на самом деле?
«В Пб <Петербурге> слухи о каких-то демонстрациях крестьян против помещиков, — пишет мать Блока Белому 27 февраля 1905 года. — Говорили о том, что м<ожет> б<ыть> не удастся в нынешнем году жить в Шахматове». А тут еще весть о цусимской катастрофе, услышанная на улице от матроса фраза: «Терпелив русский народ. Если только и этим не возмутится, так, значит, совсем оскотинился он».
В Шахматово все же поехали, «…я болтаюсь, колеблемый ветром и несозревшими идеями, по лесам с двумя краббами (таксами)», — шутливо сообщает Блок в письме Е. Иванову. Кажется, что слышно, как гудят в деревьях весенние соки. Все неслыханно быстро зацветает, и вот уже гнет ветки сирень — тяжелая, фиолетовая, врубелевская. И даже она кажется сейчас переливающейся через забор волной подступающего к усадьбе моря.
«Тишина в моей ласковой клетке», — говорится в одном из черновиков Блока, из которого выросло стихотворение «Старость мертвая бродит вокруг…». Так еще еле звучно появляется тема будущего «Соловьиного сада».
Еще недавно Блок с женой старательно устраивали свое летнее «гнездо»: «Блоки поселились в отдельном флигеле. От двора он отделялся забором, за которым подымались кусты сирени, белых жасминов, шиповника и ярких прованских роз, — пишет М. А. Бекетова. — Целый день дети бегали из флигеля в дом и обратно, точно птицы, таскающие соломинки для гнезда. (За ними по пятам трусили две таксы: мой Пик и сестрин Крабб.)».
Как мечтал Блок перед свадьбой в письмах к невесте из немецкого городка: «…если бы мы были здесь с Тобой вдвоем… было бы хорошо. Можно бы было почти никого не видеть… Несмотря на однообразие, было бы то преимущество, что мы бы были совсем вдвоем».
Кажется, все свершилось: «Теперь — одни, одни, одни, почаще, побольше, подольше…» Все вокруг любуются красивой парой: «Царевич с Царевной» — вот что срывалось невольно в душе. Эта солнечная пара среди цветов полевых так запомнилась мне», — описывает Андрей Белый свое первое посещение Шахматова. «Как прекрасен Саша… Рубаха, как у царевича Гвидона, вышита лебедями… Бабы жали и, увидя Любу в сарафане и Сашу в рубахе, кудрявого, бросили жать и все смотрели на них… они на холме двое как сказка», — записал в дневник Евг. Иванов.
Почему же в черновиках стихотворения «Старость мертвая бродит вокруг…» возникают странные строки: «Я прокрался тихонько, как вор, и пилю золотую дощечку» (курсив мой. — А. Т.)? И что это, собственно, за «старость мертвая», которая бродит вокруг дома — гнезда, созданного «как стихи», по выражению Евгения Иванова? Муж одной из сестер Бекетовых, Софьи, и брат Франца Феликсовича, чванный сенатор Адам Кублицкий-Пиоттух? «Старый парк дедов», о котором говорится в одновременно написанном стихотворении «В туманах, над сверканьем рос…»? Но ведь Блок так любил и любит его. Или… или все, что еще так недавно было безоговорочно дорогим ему, внезапно увидено каким-то иным взглядом, открывшим нечто горькое в этом романтическом уединении?
М. А. Бекетова засвидетельствовала скромный факт, стоящий в ряду деловых хлопот молодого хозяина Шахматова («выпилил слуховое окно»), хлопот, которые впоследствии позволили Белому иронически сравнить Блока с «тульским помещиком Шеншиным, свои стихотворенья о розах и зорях подписывавшим: «А. А. Фет».
Сам поэт пережил этот факт по-своему:
Это прекрасно уже по острейшему ощущению конкретного переживания. Но «дали», «распахнувшаяся окрестность» волнуют не столько открывшимся «красивым видом», сколько ощущением внезапно возникшего, прежде невиданного, волнующего простора. В соседнем по времени написания стихотворении «Моей матери» мы снова видим «лик» автора «в круге окна слухового»; поэт прислушивается к «флюгарке на крыше», которая «сладко поет о грядущем».
В очерке «Девушка розовой калитки и муравьиный царь» Блок писал об опустевшем средневековом замке, где «песенка жизни спета». Немного начинает походить на такой замок и жизнь любимой, «благоуханной» шахматовской усадьбы. Призрак «старости мертвой» забродил вокруг, обнаружился в речах приезжавших сюда Андрея Белого и Сергея Соловьева, чьи неустанно повторяемые слова «София, Мария, влюбленность» внезапно напомнили Блоку «невидимые рясы».
Счастливого уединенья не вышло, да и выйти не могло. И не только потому, что семейная жизнь Блоков быстро не заладилась, что московские мистики в нее вторглись и наследили там, что истерично клявшийся Блоку в вечной дружбе Андрей Белый в этот приезд, в июне 1905 года, передал Любови Дмитриевне записку с любовным признанием.
«…мы были бы совсем вдвоем, — мечтал Блок в Бад-Наугейме. — Не было бы даже третьей — России». Но она — есть, таинственная, незнакомая, манящая, пугающая. «Я живу в одинокой сторожке. За лесами — крыши деревни», — говорится в черновых набросках стихотворения «Старость мертвая бродит вокруг…». Они также отбрасываются и сменяются другими, как сами настроения поэта в этом бурном, столь богатом событиями году:
«Я и написать не могу всего, но то, чего я не могу высказать ясно, вертится все близ одного: хочу действенности, чувствую, что близится опять огонь, что жизнь не ждет (она не успеет ждать — он сам прилетит), хочу много ненавидеть, хочу быть жестче… Старое рушится… Если б ты узнал лицо русской деревни — оно переворачивает; мне кто-то начинает дарить оружие… Какое важное время! Великое время!» — пишет Блок Е. П. Иванову 25 июня 1905 года (хотя спустя месяц с лишним сообщает ему же: «Думаю теперь не так, как в предыдущем письме»).
«Какое важное время! Великое время!» — «Чую дали… В остром запахе тающих смол подо мной распахнулась окрестность…»
Поэт выходит в путь «никем не званный» — и в то же время привлекаемый стоголосым хором реальной жизни, уже куда-то бурно устремляющейся, как гоголевская тройка (и строки поэта словно бы дают услышать переливы бубенцов: «звенит, звенит… И вдали, вдали… Твой узорный, твой цветной…»).
«Русь, куда ж несешься ты, дай ответ? Не дает ответа».
«Кто взманил меня на путь знакомый… Нет, иду я в путь никем не званный…»
Недаром загадочный, тревожащий, притягательный мотив «птицы-тройки» пройдет затем через поэзию и публицистику Блока, чтобы чудесно преобразиться напоследок в грозный образ двенадцати красногвардейцев, которые «вдаль идут державным шагом».
Мы едва ли не с детства помним восторженное восклицание автора «Войны и мира», как бы воочию видящего свою героиню, Наташу Ростову, пляшущей «Русского»: «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, — эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, — этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de chale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы были те самые, неподражаемые, не изучаемые, русские…»
Нечто подобное этому восторженному недоумению испытываешь, читая «Осеннюю волю» и многие другие последовавшие за нею стихи поэта, тоже во многом отделенного от «грубой жизни» и бытом, и литературной средой, в которой он обитал.
В первой книге Блока даже благожелательно настроенные критики-единомышленники не могли не отметить «бутафорские условности медиевализма и романтизма». И не последнюю роль в разгадке происшедшей с поэтом перемены, в свободе и раскованности новых его стихов сыграло то, что «красный призрак», о котором некогда спорил Михайловский с Блоком-отцом, облекся на глазах поэта, пусть еще ненадолго, «в плоть и кровь», и Блок услышал, как сказано в одном из его стихов 1905 года, «голос черни многострунный».
При этом поэт совсем не ждет от жизни легкости и праздничности. Напротив, в стихах его растет предчувствие сложности жизни, крушения возникающих надежд, сознание того, что радостные ожидания обманут многих и многих.
(Быть может, как полагает Л. К. Долгополов, есть в этих стихах и отголосок гибели русской эскадры у Цусимы.)
Петербург встретил Блоков осенним наводнением, что при обычае поэта усматривать во всем мистические знаки и предупреждения казалось знаменательным. Действительно, в столице становилось день ото дня тревожнее. Горничная Ивановых, вернувшаяся из родной деревни, говорила, что там «бог знает что делается». В университете шли бурные сходки студентов. «…Экзамены становятся бледным призраком», — сообщал задержавшейся в Шахматове матери Блок уже 12 сентября.
В октябре забастовки охватили множество фабрик и заводов, забастовали железные дороги. «Все эти дни мы с Сашей предаемся бурным гражданским чувствам, — пишет А. А. Кублицкая-Пиоттух А. Белому 27 сентября, — радуемся московскому беспокойству и за это встречаем глубокое порицание домочадцев». Город выглядел тревожно, люди запасались провизией, как во время осады, многие лавки были закрыты. В неопубликованном дневнике поэта М. А. Кузмина есть запись, что кто-то из его знакомых вечером смотрел из окна «на темные фабрики с таким мрачным и испуганным видом, будто с городской башни страж на гуннов у стен города».
Все эти дни Блок бродил по городу и жадно наблюдал за происходящим. «Петербург упоительнее всех городов мира, я думаю, в эти октябрьские дни», — писал он 16 октября, накануне объявления вырванных у власти «свобод» в так называемом «манифесте 17 октября».
Вспоминают, что поэт участвовал в какой-то восторженной демонстрации по поводу «победы» и даже нес красное знамя. Однако как далеки стихи, написанные Блоком в эти дни, от поверхностного ликованья:
Ощущение исторической исчерпанности самодержавия определяет всю структуру образов стихотворения: «в пыли прошедшей заточен… самодержавный клонит сон… слепы темные дворцы». Но сквозь гул ликований по поводу октябрьского манифеста поэт почуял, что лик «дарованной свободы» скрывает «лик змеи», что на самом деле «несчастных, просящих хлеба никому не жаль» («Еще прекрасно серое небо…»).
Замечателен эпитет, которым охарактеризован «голос черни», — «многострунный». Тут заключена мысль о богатстве всевозможных его оттенков и одновременно о том, что среди них есть трагически противоборствующие между собой (все это позже воплотится в образном строе поэмы «Двенадцать»).
1905 год — первое испытание «на излом» многих человеческих взаимоотношений, дружб и привязанностей. После летнего визита А. Белого и С. Соловьева в Шахматове отношения их с Блоком становятся крайне напряженными, находящимися на грани разрыва. Однажды, получив письмо от Блока, Сергей Соловьев пришел в такое неистовство, что «почуял в себе начало Петра, а в нем — Алексея», как он признавался Белому. Речь идет о Петре I, как известно, казнившем сына Алексея. «Пути наши с Блоком круто разошлись. Переписка оборвалась», — вспоминал С. Соловьев об этом времени.
Неизвестно, не последовал бы примеру своего старого друга и Андрей Белый, если бы его не понуждали сохранять общение с Блоком обстоятельства романического свойства. «Не очень там увлекайтесь блочьей женой…» — ехидно пишет ему З. Н. Гиппиус (13 июня 1905 года). Но все-таки Белый устраивает Блоку форменный допрос с пристрастием, негодуя на новые нотки, звучащие в стихах певца Прекрасной Дамы: «…я говорю Тебе, как облеченный ответственностью за чистоту одной Тайны, которую Ты предаешь или собираешься предать. Я Тебя предостерегаю — куда Ты идешь! Опомнись!.. Прости за прямоту. Но сейчас ничто не мешает мне сказать, ибо я — властный».
Ответ Блока выдержан в очень смиренном тоне, но тем заметнее на этом фоне ноты некоторого вызова и иронии: «Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, может быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, которые тоже ничего не знают».
Столкновение сглажено, и оба вновь уверяют друг друга во взаимной любви. Блок благодарит Белого за то, что из-за него он снова «любит всех Мережковских, которых осенью начинал забывать». Но впоследствии, в исторической перспективе, он припомнит 1905 год, который впервые серьезно «разделил» его с Мережковскими.