Александр
Париж подобен насосу, всасывающему и нагнетающему. Ничто не иллюстрирует эту функцию лучше, чем огромная равнина свалки у Сент-Эскобиля. Париж высосал ее — и она стала мертвой землей, бесплодной пустыней, которая оживляется только от редкого порыва ветра, налетающего прыжком бьющей крылами бумажной птицы. Что касается выброса отходов города, он обеспечивается железной дорогой, по ней каждый день прибывают сюда, прямо в чрево депо, тридцать пять вагонов бытового мусора из столицы. Мирамас, с его посеребренными холмами, чайками, батальонами крыс, с его мистралем, — это земля живая, живущая своей, независимой от Марселя, жизнью. Сент-Эскобиль — это всего лишь белая тень Парижа, его фотографический негатив, и если скорый поезд пролетает Мирамас без остановки, то здесь железная дорога играет роль одновременно рабской цепи и пуповины.
Белая тень, негатив, не приводит ли это сравнение на ум мысль о лимбе, о чистилище? Смутная область, мертвенно-бледная, полупрозрачная, граничащая сверху и снизу с подлинным существованием — вот что мне напоминает эта равнина без голоса и лица. Жив ли я еще? То, что я в Мирамасе принимал за искромсанное тело Дани, не было ли на самом деле моим собственным трупом, изглоданным до неузнаваемости зубами луны и клювом солнца? Мы — застарелые эгоисты, когда оплакиваем другого, мы скорбим по себе. После смерти матери я надел траур малыша Александра, оставшегося сиротой, и в то ужасное сентябрьское утро, когда дул мистраль, моя душа на коленях отдала последние и окончательные почести моим же останкам. Потом она переселилась сюда, на призрачную границу Большого Города, и с тех пор ждет, посещаемая каждое утро похоронной процессией, въезжающей на свалку задом наперед. Так уж заведено у поезда, связующего Париж и Сент-Эскобиль, маневрирующего в трех километрах отсюда — прямо перед стрелкой, направленной на меня, — и вот он уже наступает задним ходом по единственной мусорной дороге. Именно огонь хвостового вагона вижу я в утренних сумерках, а локомотив только угадывается по своей далекой одышке. Никогда я не видел машиниста этого поезда-фантома и не удивился бы, если бы вместо головы у него был череп.
Это не мешает мне делать вылазки в Париж, нужно признать, что этот период «странной войны» подчеркнул ирреальность жизни, с виду — совершенно неизменившейся в этом городе. Война объявлена. Армии стоят на границах. И все ждут. Чего? Какого сигнала? Какого чудовищного пробуждения? С невероятной легкостью французы сами, кажется, продлевают отсрочку кровопролития. Разговоры только о горячем вине для солдат и театрах для армии. Отпуска в конце года приняли такой размах, что это казалось уже чем-то вроде демобилизации. Несколькими днями позже мой ежедневный поезд прибыл с отслужившими свое елками, с обрывками лент на ветках и пустыми бутылками из-под шампанского. Когда мои бродяги выбрасывали из вагонов этот веселый мусор, мне казалось, я вижу, как вместе с ним выбрасывают на свалку мужчин в смокингах и дам в вечерних туалетах, смертельно пьяных, вместе с гирляндами, стеклянными шарами и золотой канителью. Вот так столица присылает мне каждое утро вести о себе — с этим поездом-фантомом, тонны новостей, которые именно я должен расшифровать одну за другой, чтобы реконструировать до малейшей детали жизнь каждого из ее обитателей.
Мои поездки в Париж и обратно в Сент-Эскобиль — от безлюдного небытия моей свалки до небытия людей большого города — убеждают меня всякий раз в мысли, что мое одиночество, прерванное было в Роане, снова сгустилось вокруг меня. Я прижился здесь в какой-то степени случайно, в какой-то степени по чувству сходства со странным обществом, у которого было мало шансов на выживание. Это было понятно сразу. Мне оставался только Сэм. Надолго ли? Еще остался секс, этот вечный взломщик уединения, без сомнения именно он толкает меня в Париж, хотя мне кажется, что роанская пауза закончилась и теперь я выхожу на охоту на своих мусорных пространствах. Конец Даниэля означал для меня, что мистическая экзогамия, заставлявшая меня расширять пределы охотничьих угодий за пределы обычных мест, после короткого перерыва, вернулась ко мне во всей своей суровости…
Эндогамия, экзогамия. Мало размышляют над этим двойным движением, этими двумя противоположными императивами.
Эндогамия: оставайся среди своих, не высовывайся. Не связывайся с чужаками. Не ищи счастья на чужбине. Горе молодому человеку, который знакомит с родителями невесту, принадлежащую к другой религии, к другому социальному слою — выше или ниже тебя, говорящую на чужом языке, другой национальности и даже — вот предел ужаса — другой расы!
Экзогамия: ищи для любви места подальше. Иди искать свою женщину. Уважай свою мать, сестру, кузину, жен братьев и т. д. Семья потерпит только сексуальность такого же рода, как у твоего отца, строго ограниченную целью деторождения. Твоя жена должна привнести новую кровь нашему роду. Ее завоевание будет для тебя приключением, оно заставит тебя удалиться от знакомых пределов клана, там, вдали, ты обогатишься новым опытом, созреешь.
Эти две противоположные заповеди сосуществуют в гетересексуальном обществе и ограничивают территорию сексуального поиска внутри двух концентрических кругов:
Внутренний круг А изображает семью заинтересованного лица, и к нему относятся индивидуумы, оставшиеся нечувствительными к запрету инцеста. В большом круге В — территория дикая, неизведанная, недоступная для приверженцев эндогамии. В круге Б — ниже верхнего и выше маленького круга находится привилегированная зона, где молодому человеку разрешено самому выбирать партнера. Эта зона способна увеличиваться или расширяться… Она может в определенных случаях сводиться к крохотной точке, когда один определенный человек останавливает свой выбор всего лишь на одной единственной женщине. Я полагаю, такие случаи встречаются среди африканских племен, но проблема браков королевских дофинов тоже укладывается в эти рамки.
Все эти правила придуманы гетеросексуалистами для гетеросексуалистов. Если речь идет обо мне, они приобретают новизну и пикантность.
Экзогамия. Я понял, что одна из самых порочных склонностей моей природы привела меня к сосредоточению на самом себе, к пустынному и бесплодному одиночеству, питающемуся собой. Моя слабость называется гордостью, слово замечательное потому, что оно означает по-французски и яд, вливаемый в душу высокомерием, и презрительную надменность, и место, где хранят неопознанные трупы.
Однако моя сексуальность — могучее, действенное непобедимое лекарство против гордости. Оторванный от материнских юбок, выгнанный из своей комнаты, выброшенный за пределы самого себя центробежной силой секса, я оказался в руках, скорее меж ляжек… не важно чьих — привратника, помощника мясника, шофера, гимнаста и т. д., тех молодых людей, чье очарование тем действеннее для меня, чем дальше они от меня, чем грубее тесто, из которого они сделаны. И нужно добавить, что объект терял для меня всякую привлекательность, если я имел хоть малейшее сомнение в чистоте его гетеросексуальности. И даже нежность и чувство братства, которое я испытываю к гомосексуалистам, ничего не меняют в этом. Гетересексуалы — это мои женщины. Других мне не надо. Это мой экзогамический императив.
Род всегда был для меня центробежной силой, отбрасывающей меня далеко от моего «я» туда, где горит огонь желания, мрачно пылающий в ночи глазом маяка. Я растоптал свою гордость на реннских улочках, пользующихся дурной славой, на блестящих от дождя набережных Вилена, в воняющих карболкой мужских туалетах. Удивительно, но она сопротивлялась подобному обращению. С детства самый низкий человек, стоящий на нижней ступени социальной лестницы, для меня был тайно озарен почитанием как возможный объект желания, как носитель идола с хоботом, победно возвещающего о себе из-под святилища своих одежд.
Эндогамия. Это предел экзогамии, с лицом невидимым, скрытым и совершенно противоположным. Так как мужественность, радостная, вздымающаяся, обожаемая мной в моих сообщниках, есть образ моей собственной мужественности. В основе гомосексуализма лежит нарциссизм, и если моя рука так умело и нежно ласкает других, то это потому, что с самого нежного возраста, она привыкла ласкать и нежить меня самого.
Если вернуться к схеме кругов, мои амурные наклонности ухитряются дважды насмеяться над гетеросексуальными запретами. Совершенно очевидно, что я всегда ищу добычу очень далеко, в круге В, в зоне, запрещенной для приверженцев эндогамии. Но я устанавливаю с моей добычей отношения столь братские, нарциссические, отождествляю ее с самим собой и тем самым уношу и пожираю ее в самом маленьком центральном круге А, запретном для экзогамов. Вся моя необычность, вся моя глубокая порочность чурается средней зоны Б, с ее мнимой близостью и мнимой отдаленностью, области, чуждой гетеросексуалам. Она меня не интересует, я перемахиваю ее одним прыжком, забрасывая удочки в самой дальней дали, чтобы потом перенести пойманных рыбок на свой заповедный берег.
* * *
Июнь 1940 года.
Каждое утро, после того как мои тридцать пять вагонов уезжают, опорожнив свое содержимое на обочину, я совершаю обход. Я ищу новинки. Конечно, мои «новинки» не первой свежести, не свежее сгнивших вагонов, в которых их привозят. После Дня Всех Святых хризантемы прибывают ко мне 8 или 10 ноября, смотря по погоде. В эти дни любой из моих вагонов похож на огромную цветочную корзину, на катафалк, доверху набитый цветами, еще более экспрессивными в своей скорби оттого, что они увяли, засохли, погибли. Первомайский отлив доходит сюда быстрее, и уже 3 мая я погребен под сгнившими букетиками ландышей. Ну и ладно, я предпочитаю их рыбьим потрохам и головам Святой Пятницы!
Но эти массовые, если так можно выразиться, ритуальные отбросы, к счастью, исключение. А правило — это по виду однородный поток, на самом же деле изысканно сложный, где можно найти все, что составляет парижскую жизнь, — от окурка президента Республики до презерватива из монмартрского жалкого борделя. Сейчас меня интересуют газеты, я осторожно подбираю их концом Флеретты. Устаревшие по меньшей мере на сутки, смятые, в пятнах, они все-таки рассказывают мне о взбучке, которую немцы задали французской армии. Этот крах, предчувствие которого возникло у меня уже давно, эта стычка гетеросексуалов, меня не касается, и все же сердце невольно сжимается при мысли об историческом бедствии, терзающем мою страну. И я не могу не думать об Эдуарде. Он вполне способен отдать свою большую тушу на погибель во имя чести, то есть во имя ничего. Это еще раз доказывает, что я не так уж плох — как мне самому хотелось бы — и не таков, каким кажусь, сказали бы некоторые.
В ожидании конца, дороги Франции превратились в театр огромного исхода, бегства на юг. Население, спасая свои задницы, бежит сломя голову от бомбардировок, от резни, голода, эпидемий и прочих напастей, какие только могут вообразить их куриные мозги. Я не долго буду сопротивляться искушению отправиться в направлении обратном этому мчащемуся потоку. Я слишком люблю все делать поперек вещам и людям, чтобы не попытаться одержать верх над этим бегством, как лосось, поднимающийся против течения. И к тому же физиономия пустого и покинутого Парижа на пороге апокалипсиса это такая вещь, которую можно увидеть лишь раз.
* * *
Я потерял Сэма. Франция может погибнуть, и пусть гибнет. Мой старый приятель-циник, чье присутствие в одно и то же время и помогало мне, и учило многому, был поглощен, сожран огромным пустынным городом. После смерти Даниэля исчез последний остававшийся в живых член маленького роанского сообщества, и мое одиночество воскресло во всей своей гордой суровости. Денди отбросов в своем безумии полагал, что убежал от судьбы. Он создал вокруг себя дружеский, можно сказать, любовный кружок в короткий промежуток, когда небо над ним прояснилось… Бедное ничтожество! Даже собака, кретин, и та слишком хороша для тебя! А крыса, Господи? Если бы я приручил крысу — подружку идола с хоботом, — чтобы заполнить свое одиночество, это мне простится? Нет, без сомнения! Даже пустынный остров Робинзона Крузо показался бы гостеприимной и многолюдной обителью в сравнении с моей мусорной пустыней!
А ведь день так хорошо начинался. Чтобы на велосипеде покрыть пятьдесят километров, отделявших Сент-Эскобиль от Парижа, я выехал на рассвете, в субботу 22 июня. Сэм весело трусил позади. За Дурданом дорога представляла странное и возбуждающее зрелище. Ни следа человеческого присутствия. Абсолютно опустевшие города — закрытые ставни, решетки на окнах, забаррикадированные двери и потрясающая тишина — ночь среди бела дня! Но зато сколько голосующих по обочинам дороги! Демонстрация всех мыслимых средств передвижения: автомобили всех марок и возрастов, фиакры, шарабаны, прицепы, телеги, мотоциклы с люльками и без и даже детские трехколесные велосипеды — все это нагруженное, с привязанными кое-как мебелью, посудой, матрасами, инструментами и продовольствием. Этот хаос, длившийся километр за километром под палящим солнцем, имел очевидный и поражающий смысл: это был триумф мусорщика, макулатурный рай, апофеоз Денди отбросов. Это было лучше, чем я надеялся, и, весело нажимая на педали, я мчался по направлению к Парижу, а в сердце моем царила радость ребенка, впервые увидевшего роскошь рождественской елки, роскошь такую великолепную, что она превыше обладания, не подразумевает использования, — это было похоже на пейзаж из нуги, варенья, крема и фисташек, способный обескуражить любого гурмана, — а я был принужден оставить на месте все эти чудесные дары.
Проезжая Монруж, мы заметили мясную лавку, в раскрытых дверях которой зияла многообещающая тьма. Сэм и я, оголодав после трех часов пути, с удовольствием расправились бы с окорочком и кроличьим паштетом. Мы приблизились, но не вошли в эту соблазнительно благоухающую пещеру. Ужасная овчарка с пеной на морде выскочила из дыры и кинулась на нас. Естественно, самая сильная собака, прогнав остальных, победила в борьбе за щедрую кормушку и не собиралась ни с кем делиться.
Этот случай мог бы предупредить меня об опасности, угрожавшей Сэму. Я заметил, что чем дальше мы продвигались, тем больше встречали голодных собак, бродивших по пустым улицам. Раз двадцать я подзывал Сэма, очарованного задом то одной, то другой из этих бродяжек и норовившего отстать от меня. На двадцать первый раз это все-таки случилось, мы были уже близки к площади Сен-Мишель — он вдруг исчез на набережной, и больше я его не видел. Измученный, растерянный, я искал его целый день, сорвав голос от напрасных криков. Я спускался к самой Сене, обошел всю набережную Д’Орсе, неизбежно вращаясь все по тому же кругу, надеясь вновь обрести его, всякий раз, когда видел вдали стаю собак, ищущих пропитания, словно в доисторическом лесу. Вечером я оказался на площади Трокадеро, сам не знаю как. Я умирал от голода и, заметив витрину кондитерской без решетки, разбил ее камнем. Булки оказались твердыми, будто дубовыми, а пирожные с кремом пахли как заплесневелый сыр. Зато бисквиты были в изобилии, и еще я нашел в шкафу две бутылки оршадного сиропа. Я нажрался до тошноты. И ушел, запасшись несколькими не слишком зачерствелыми кексами и бутылкой сиропа.
Настала ночь. Я шатался от усталости. Ведя велосипед, я подошел к эспланаде дворца Шайо, пройдя между монументальными громадами театра и музея, украшенными двойной линией грациозных позолоченных статуй, и вышел на балюстраду, напротив Марсова поля. Йенский мост, Сена, Военная школа, Эйфелева башня… Париж лежал передо мной, опустевший, нереальный, фантастический в последних отблесках заката. Не был ли я последним, кто видит этот город, покинутый обитателями, обреченный на скорое исчезновение? С чего начнется всеобщее разрушение? Взорвется ли первым золотой снаряд на крыше Дома инвалидов или великолепный, обращенный к небу пенис Эйфелевой башни, поддерживаемый четырьмя короткими ляжками, вдруг надломится и медленно сползет в Сену? На минуту эти апокалиптические видения заняли мои мысли. Но усталость и горе, вернувшись, навалились на плечи, а вокруг ширилась фосфоресцирующая темнота июньской ночи. Спать. В постель. Войти в любой дом, открыть дверь любой квартиры, жить там. Париж весь принадлежал мне, к чему сомнения? С Сэмом все это было возможно. Мы бы с ним заняли лучшее помещение на авеню Фош, мы бы вместе валялись на всех кроватях… Но один… Ты постарел, Александр, если для тебя существуют только разделенные радости!
В этом месте балюстрада образовала изгиб. Шесть мраморных ступеней, площадка, дверь. Взяв велосипед на плечо, я толкнул дверь, она поддалась. Это была подсобка садовника. Пустые мешки, инструменты, водозаборный кран для огромного каучукового шланга, свернувшийся как питон. Можно провести ночь. Я во дворце Шайо, и за мной дверь, открывающая вид на лучший урбанистический пейзаж в мире. Я закрыл глаза. Пусть кончится этот день фальшивого солнца, черного света, отнявший у меня Сэма. Дани и Сэм, Сэм и Дани. Засыпая, я убаюкивал себя этой похоронной литанией.
Вот и утро, пробуждение как в казарме. Грубый стук сапог по эспланаде, резкие приказы, лязг оружия. Немцы! Я, было, совсем забыл о них! Сейчас увижу, в первый раз. С какими чувствами? Я принуждал себя к равнодушию, к нейтральности, но древний глубокий шовинизм восставал из глубины души. Этот мертвый город, чей великолепный труп лежит у меня под ногами, я чувствую родство. Эти саксонцы, швабы, баварцы пришли помешать нашему свиданию.
Внезапно все затихло. Потом голос, шаги. Но голоса вполне цивильные, сапоги не грохочут. Смех. Я понимаю только одно слово: «Фотография». Что же — эти войска пришли сюда для того, чтобы разыгрывать из себя туристов? Рискну выглянуть. Тихо выхожу, поднимаюсь на три ступени. Вот так встреча…
Я сразу его узнал — по плоской фуражке, горделиво приподнятой спереди, плоское лицо, изуродованное какашкой усов под носом, и особенно по зелено-голубоватым глазам сдохшей рыбины, глазам, которые ничего не хотят видеть, не видят меня, это точно, и это — удача для меня. Я его сразу узнал, Главного Гетеросексуала, канцлера рейха Адольфа Гетеросексуала, темного дьявола, который погубил в своих концлагерях столько моих собратьев, схваченных его когтями. Нужно было, чтобы эта встреча состоялась именно в тени Эйфелевого пениса. Князь нечистот, сбежавший из своей мусорной империи и ястреб из Берхтесгадена, спустившийся из своего небесного оссуария, встретились глазами в это воскресенье 23 июня 1940 года, а над ними вставал пышный рассвет самого длинного дня в году.
* * *
Вот уже восемь дней, стоя у окна своего фиброцементного прибежища, я всматривался в белую и неподвижную равнину Сент-Эскобиля. Почему я вернулся сюда после исторической встречи в Шайо? Без сомнения, потому, что живу в центре самой прекрасной свалки в парижском регионе. Это мой наблюдательный пункт на задворках мертвой столицы, и первый же знак ее пробуждения к жизни прибудет ко мне по железной дороге, тупик которой находится на расстоянии броска камня от моей вход ной двери, и я вижу, как сходятся на горизонте сверкающие параллельные линии ее полотна. Но особенно потому, что я не оставлял надежды на возвращение Сэма. В конце концов, не такое уж большое расстояние и дорога — прямая. Признаюсь, что, вернувшись сюда на велосипеде, я всей душой надеялся, что он уже здесь, что он радостно встретит меня перед дверью барака. Я все пытался понять, как в мою голову пришла абсурдная мысль взять его с собой в Париж, я притворялся перед самим собой, что этого не было, пытаясь вообразить его возвращение. Поведение магическое и мальчишеское. Я ждал утреннего парижского поезда и ждал возвращения Сэма. Я представлял его сидящим на крыше вагона или на ступеньках локомотива…
* * *
Я проснулся среди ночи от слабого шуршания и легкого дуновения воздуха, как если бы птица пролетела по комнате. Зажег свечу и констатировал, что маленький вентилятор, облегчавший существование в летнюю жару, вернулся к жизни и радостно жужжит. Значит, восстановлено электроснабжение, первый знак возрождения нормальной жизни во Франции. Теперь я смогу жить при свете, а если бы у меня был радиоприемник, я слушал бы новости.
Невзирая на то, что день занялся в чистом и радостном небе, я жил, как бы повиснув в небытии, если бы не трогательное сопение вентилятора. Этот вентилятор был мне дороже, чем я мог когда-либо предполагать. Незаметное и тяжелое шуршание лопастей, скорость превращает их в дрожащий и прозрачный диск, дышит весной и освежает мысли, помогает человеку, склоненному над письменным столом, мыслить. Птица, бьющая крыльями, неподвижная, в нескольких сантиметрах от моего лица. Я думаю о Ruah Томаса Куссека. Святой Дух, воплотясь в электроприбор, посылает мне в лицо дыхание, полное мыслей и слов. Маленькая домашняя Пятидесятница….
* * *
Все на этой земле приходит без предупреждения. Бустрофедон, бустрофедон… Это чудовищное слово плывет по волнам моей памяти, и ничто не может снова утопить его в забвении. Я спасаю его и делаю ему искусственное дыхание. Это школьное воспоминание, урок риторики, чтобы быть точным. Бустрофедон. Настойчивость, с которой он бередит мою память, не имеет ничего общего с его толстощеким, толстомордым, ягодичным звучанием. То, что он означает, не имеет ничего общего со всем этим, но смысл его так прекрасен и необычен, что необходимо вспомнить его. Речь идет, думаю, о типе почти архаического письма, змеящегося на свитке, слева — направо, и опять справа — налево. Этимология восходит к терпеливому и постоянному движению быка, который, доведя пашню до края поля, поворачивает и начинает ее в обратном направлении.
* * *
Этим утром, незадолго до рассвета, я вздрогнул под простыней, как от удара бича — от слабого жужжания, появившегося где-то вдали, не громче комариного. Но ухо не могло мне изменить: поезд! Мой опыт подсказывал, что у меня есть еще десять минут — но не больше — до его прибытия, и я воспользовался этим временем, чтобы побриться и одеться достаточно тщательно, насколько это возможно за такое короткое время. Денди отбросов должен быть безупречен, прежде чем вступит в контакт с людьми в первый раз после оккупации Франции.
Рассвет еще не занялся, как следует, а я уже стоял на посту, у шпал, в шляпе, в облегающем расшитом жилете, укутанный в плащ, с Флереттой в руке. Я думал, что этот первый поезд не совсем обычный, он привезет мне эссенцию побежденного, слабого, порабощенного или, наоборот, непреклонного в своем достоинстве Парижа, мне не терпелось ее увидеть.
Дыхание локомотива все определенней, все ближе, но на этот раз он остается невидимым. Красная точка фонаря последнего вагона мерцает в темноте, потом все же начинает увеличиваться. Визжат тормоза. Машинист знает свое дело, знает, когда надо тормозить, чтобы не уткнуться в стрелку… Я вытягиваю шею, чтобы угадать, какой груз в ближних вагонетках. Но не узнаю обычной бесформенности мусорных куч. Мне кажется, я вижу какие-то тонкие, сломанные палки, нагроможденные выше бортов, — ветки кустов или лапы животных? Какой-то человек бежит ко мне. Машинист, без сомнения, и тот, кого я представлял в виде скелета, оказывается живым и бойким краснощеким малым.
— Ты тут один? Привет, старик! Рад видеть.
Меня возмущает это тыканье. С уязвленным видом я говорю: «Позвольте…» — но он не слышит.
— Знаешь, что я тебе приволок?
Он поднимает рычаг борта и сразу на землю сыплется его содержимое. Лавина мягких, эластичных тел рушится к моим ногам. Собаки! Сотни, тысячи мертвых собак!
— Ну и подарочек! Тридцать пять вагонов с этим! Надо же!! Перед бегством парижане выпустили своих собак на улицы. Неплохо! Когда корабль тонет, сначала женщины и дети! И вот повсюду бегали целые стаи. Опасные черти, когда голодные. Порой нападали на прохожих. Тогда боши, вместе с городскими властями, устроили антисобачьи облавы. Ружьем, пистолетом, штыками, папками, лассо — настоящая резня! Надо же!
Говоря это, он продвигается к локомотиву, открывая все новые вагонетки, из которых выпадают груды трупов. В полубессознательном состоянии иду за ним. Повторяя: «Надо же!» По крайней мере, я убеждаюсь, рассматривая эти груды, что Сэма там нет. Но он больше не вернется. Никогда! Все эти трупы, которых «Надо же!» вывалил к моим ногам, — все это — воплощения Сэма, они все разные, но все отнимают у Сэма всякую ценность, как мешок с бронзовыми монетами и равен, и обесценивает растраченную монету чистого золота.
«Надо же!» неистощим. Он мне обещает в следующий раз людей, вагоны с известью, чтобы поливать падаль. Если бы только не в жару! Если б только! Узнаю эту манию людишек, всегда желающих подправить судьбу. Они думают, что смешные и непостоянные, подобны ей, но не знают, каким неотменимым величием она обладает.
Поезд ушел, я остаюсь один, наедине с грудой трупов вдоль железной дороги: нагромождения раздутых животов, приоткрытые пасти, сломанные лапы, продолговатые черепа со смятыми ушами, шкуры с короткой шерстью или пушистые, всех оттенков. Скоро солнце и мухи расправятся со всем этим. Нужно держаться, держаться, обретая уверенность, что посреди разрухи, дезорганизации всего прежнего мира у меня есть особая привилегия — благодаря моему ремеслу и моей ориентации, равно ненавидимых чернью, — оставаться недвижимым на своем месте, верным своей роли зоркого наблюдателя и ликвидатора общества.
* * *
Вчерашний день был долгим, слишком долгим. Огромная мертвая свора представляла под июльским солнцем ужасную картину охоты, будила в воздухе язвящий мой мозг немой лай, жалобный и безличный.
Утром не было поезда, но прибыл бульдозер в сопровождении команды из шести человек. В ковше лежали мешки с известью. Ребята тотчас принялись за работу.
Наблюдая, как бульдозер роет правильную траншею, куда люди потом сбрасывают целые гроздья собак, я размышлял о парадоксах свалки, о том, что как бы глубоко она ни простиралась вниз, она все же всегда, по сути своей, всегда — оболочка, поверхность. В трех метрах под землей, как и сверху, лежат бутылки, тюбики, гофрированный картон, газеты, раковины улиток. Свалка похожа на луковицу, в которой идут слой за слоем, до самой сердцевины. Субстанция вещей: мякоть фруктов, плоть, тесто, краски, кремы и тому подобное — все исчезло, поглощено, съедено, высосано Городом. Свалка — этот антигород — нагромождение оболочек. Сущность погребена, форма сама становится сущностью. Отсюда несравненное богатство этой псевдосущности, которое есть не что иное, как скопление форм. Тягучее и жидкое испарилось, осталось только собрание неисчерпаемой роскоши мембран, пленок, капсул, коробок, бочонков, корзин, бурдюков, мешков, рюкзаков, ранцев, котелков, фляг, клеток, ящиков и шкатулок, не говоря уж о тряпье, рамах, полотнах, брезенте и бумаге.
Но поверхностность не единственное качество этого скопища хлама. Она поставлена на службу двойного рода. Первое свойство этой мешанины заключается в акте ограничения, разграничения, замыкания, чтобы наверняка завладеть предметом или материей, дойти до предела обладания, присвоить его себе (обладать и, значит, присвоить). И в этом смысле свалка — это скопление названий, надписей. Второе свойство — это самовосхваление. Эти надписи хвастливы, многословны, высокопарны, преувеличенны. Они восхваляют блестящие качества, несравненные добродетели, решительные преимущества какого-то предмета или материи, объясняя подробно, для чего он служит. Но так как этот объект, эта материя больше не существуют, это обладание — ничем, и декламация обращена к пустоте, становясь абсолютно смехотворной.
P. S. Но как говорил Тома Куссек о Святом Духе? Не определял ли он Слово и Пол как два его атрибута? А ветер, дыхание — как его единственную плоть?
* * *
Объект, материя в нормальном состоянии лишены признаков разложения. Кажется, для них наступает особый период, когда они триумфально въезжают в Сент-Эскобиль.
Этим утром, как и неделю назад, я был разбужен прерывистой одышкой локомотива, который «Надо же!» привел в сером рассвете. Как и неделю назад, я ждал у тупикового столба, я видел, как «Надо же!» выскочил и побежал ко мне, еще более розовый и веселый, чем в прошлый раз.
— Старик! Старик! Взгляни. Что я тебе привез!
Что он мне привез! Всем своим видом, загадочным и бодрым, он напоминал о дедушке Ноэле, дедушка Ноэль с гигантским инфернальным мешком, полным неестественных и мрачных подарков.
— Надо же! Люди возвращаются, лавочники тоже. Снова открывают магазины. А в магазинах, надо же, все, что оставалось месяц назад, сгнило, сгнило, сгнило!
Говоря это, он открывает борта вагонов, один за другим, и они блюют на насыпь всеми перестоявшимися запасами Гаргантюа. В каждом вагоне содержимое лавки. Хотите пирожных? Вот горы меренг, шоколадных эклеров, корзиночек. Неподалеку — что было в колбасной лавке: связки колбас, рубцы и ветчина. А рядом — что хранилось в мясной, в лавке субпродуктов, в бакалейной, фруктовой, но самые вонючие, самые агрессивные — это останки молочной лавки. Я уже скучаю по собакам. При виде огромной забитой своры ужас оставался на определенном уровне, и если ударял — то по сердцу. На этот раз он достиг желудка, и эта ужасная блевотина, эта рвота, вопиющая к небесам, есть не что иное, как верное и ужасное пророчество той бездны, в которую погрузится Париж, Франция в хватких объятиях врага.