Поль

Когда я приземлился этим утром в аэропорту Марко Поло, дождь лил как из ведра. Отказавшись прятаться в кабину вапоретто, где толкалась космополитичная толпа, я остался на палубе. Все сорок пять минут, пока длился маршрут, я глядел на проплывающие мимо сваи, с навершиями в форме касок, обозначавших фарватер, на каждой из которых сидела чайка. Никто не приезжает в Венецию, чтобы узнать этот город, она — часть воображаемого мира любого европейца. Сюда приезжают, чтобы вспомнить уже знакомое лицо города. Эта дорога, обозначенная шестами, вбитыми в ил лагуны, была чем-то вроде дороги из белых камешков, бросаемых Мальчиком с пальчик, чтобы найти путь домой, к родителям. Для среднего западного европейца нет города более предсказуемого, предвкушаемого, чем Венеция.

Мы плыли по Большому Каналу — и каждый из нас будто возвращался в свой собственный сон и радостно приветствовал знакомые черты, предвещавшие приближение родного города. Сначала голуби взмыли в воздух все вместе, совершили круг над корабликом и исчезли, взмахнув крыльями, подобно голубю Ноева ковчега. Потом гондола прорезала пелену дождя — наша первая гондола, в длину одиннадцать метров, в ширину — полтора, черное лакированное дерево, маленький букет искусственных цветов, воткнутый, как бандерилья в загривок зверя, в щель верхней палубы, на носу ferro из стали, его шесть зубцов символизируют шесть кварталов Венеции. Дождь наконец прекратился. Луч солнца, как шпага, прорезал туман, в котором мы проплывали, и вонзился в белый купол, окруженный хороводом статуй церкви Санта-Мария делла Салюте. Кораблик остановился, и только тогда, повернувшись, я поприветствовал, как старую знакомую, колокольню Сан-Марко, две колонны Пьяцетты, аркады Дворца дожей…

Я отделился от толпы, теснящейся на набережной. Меня удержала тоска, я предчувствовал, что должно случиться. Я «узнал» Венецию… Это был первый ритмический удар, задавший отныне тон моей жизни. Со вторым ударом, я буду «узнан» Венецией.

Я сделал несколько нерешительных шагов по мостику. Он был не длинный. Швейцар в красном жилете приблизился ко мне и, улыбаясь, забрал мой чемодан.

— Я знал, синьор Сюрен, что вы вернетесь. В Венецию всегда возвращаются!

Я почувствовал укол в сердце, в его глазах мелькнул свет узнавания, отчуждающий меня от самого себя, блеск, подобный тому, что сверкнул в глазах Софи, ранив меня в первый раз… Он принял меня за моего брата. Хотел я того или нет, он воплотил в жизнь мою идентичность с Жаном.

В отеле «Бонвекьяти» меня приняли как блудного сына и обещали, что я опять поселюсь в той же комнате — чистой и светлой.

— Она вас преданно ждала, синьор Сюрен, — польстил консьерж.

Действительно, комната номер 47 была светлой, окно выходило на крыши, прямо над переулком Гольдони, узким, как горная расселина, смотрел ли я на нее своими глазами или глазами брата? Я взглянул на кровать — немного узковата для того, чтобы называться супружеской, как раз подходящая для близнецов. Люстра из стекла с прожилками, бело-розовая, как будто висящий под потолком торт, маленькая ванная, хрупкий секретер, мой взгляд задержался на карте Венеции, висящей на стене. Я узнал две протянутые друг к другу ладони — правая повыше левой, разделенные голубой змеей Большого Канала. Вокзал находился в основании указательного пальца правой, Санта-Мария делла Салюте на конце большого пальца левой, площадь Святого Марка у правого запястья… Если у меня было малейшее сомнение в моей миссии, ради которой я приехал в Венецию, то теперь оно исчезло: двойной ключ от этого города был преподнесен мне в день прибытия на бархатной подушечке.

* * *

Что еще делать в Венеции, если не осматривать ее? В обычном понимании мое «узнавание» Венеции как старой знакомой деградировало в простое туристическое времяпрепровождение. Будем же туристами среди туристов. Сидя на террасе остерии, медленно прихлебывая капуччино, я наблюдал стада визитеров, ведомых гидами, размахивавшими, чтобы собрать подопечных, флажками, или раскрытым зонтом, или огромным искусственным цветком, или пером для смахивания пыли. Эта толпа была оригинальна. Она не походила на ту, что летом змеится в узких улочках Мон-Сент-Мишеля — единственную, с которой я мог сравнивать, но думаю отличная и от тех, что осаждают пирамиды Гизы, или Ниагарский водопад, или Ангкорский храм. Попытаемся охарактеризовать венецианского туриста. Первый пункт: эта толпа не профанирует Венецию. Некогда самые привлекательные для туристов места были посвящены одиночеству, медитации или молитве, в таких местах величественный или заброшенный пейзаж пересекается духовной вертикалью. Поэтому космополитичная и фривольная толпа как бы аннигилирует то, ради чего она туда явилась. Ничего похожего здесь. Венеция, благодаря своему вечному гению, привлекает к себе пеструю, веселую волну иностранцев на каникулах, богатых до отвращения. Этот туристический прилив функционирует в двенадцатичасовом ритме, слишком быстро на вкус владельцев гостиниц и рестораторов, жалующихся на то, что посетители, прибывшие утром, вечером уже уезжают, не тратясь даже на лимонад и привозя с собой нехитрую снедь. Однако эта толпа совсем не портит город, в любое время года посвященный карнавалам, туристам и распродажам. Она — составная часть незабываемого спектакля, как об этом свидетельствуют два маленьких льва из красного мрамора в Соборе, на их потертые хребты взгромождались пятьдесят поколений детей со всего света. Они, эти львы — веселый и детский вариант ног статуи святого Петра, истертой миллионами поцелуев пилигримов.

Когда туристам надоедает бегать по улочкам, церквям и музеям, они усаживаются за столиками уличных кафе и рассматривают… туристов. Одно из главных занятий туристов в Венеции — разглядывание самих себя в тысячах интернациональных перевоплощений, постоянная игра — угадывание национальной принадлежности туристов. Это доказывает, что Венеция город не только зрелищный, а и зеркальный. Она отражается в своих водах, и ее дома — отражения самих себя, погруженных в воду. Она театральна по самой своей сущности и поэтому Венеция и образ Венеции являются одновременно, они неразделимы. Поистине есть отчего растеряться художникам. Как рисовать Венецию, которая сама по себе картина? Конечно, был Каналетто, но он не занимает первого места среди итальянских художников. В качестве реванша — нет в мире места, где бы в таких же количествах употреблялась фотопленка. Турист — не творец, он прирожденный потребитель. Объекты на каждом шагу, только успевай копировать. Но в основном он фотографирует самого себя — перед мостом Вздохов, на лестницах Сан-Стефано, в гондоле. Его «сувениры» на память о Венеции — это автопортреты.

Стоит свернуть с площади Сан-Марко и обойти Дворец дожей — и вот ты уже на мосту Вздохов. Он ведет прямо в мастерскую старого Мурано. Это — царство стекла. В первом этаже перед раскаленными печами мастера вертят на конце длинной трубки тестообразную беловатую массу. Когда огромная радужная капля как бы прилипает к трости, вращение останавливают. Рабочий дует в трубку, и капля превращается в лампочку, в пузырь, в шар. Это зрелище поражает воображение, потому что развивается вопреки логике вещей… Печи, тесто, варка, формование, да, это можно поначалу принять за хлебопекарню. Но в то же время ты знаешь, что это тесто из стекла, и пары, поднимающиеся от него, да и сама его консистенция явно подозрительны и несъедобны. Впрочем, все этапы рождения флакона, бутылки, бокала состоят из ряда довольно парадоксальных действий, таких как продавливание дна с помощью железного стержня, моделирование горлышка щипцами, укрепление стенок валиком и прикрепление тонкой спирали, которая становится ручкой бокала в виде шнурочка или косички.

Стекло, мучимое и униженное огнем, тростями и щипцами на первом этаже, обретает свою сущность и суверенность на втором этаже. Там оно становится холодным, твердым, хрупким, блестящим. Это его основные свойства. Но чтобы сделать стекло гибким, лоснящимся или мутным, его нужно подвергнуть ужасному насилию. В выставочных помещениях стекло расцветает во всей своей ледяной и причудливой надменности.

Сначала мы видим потолок, расцветший люстрами, фонарями и светильниками всех видов и цветов — мраморные, яшмовые, филигранные, светло-зеленые, голубовато-сапфировые, розовые, как семга, — но все они, как будто подслащенные, подкисленные, сливаются в одну большую карамель, твердую и прозрачную. Большой цветок из кристаллических медуз, мечущий на наши головы засахаренные стрекала, мерцающие стеклянные трубки органа, вокруг которого плавают связки глазурованных щупалец, зеркальные оборки, все в заиндевевших кружевах.

Но эти обширные комнаты гораздо больше своим престижем и загадочностью были обязаны обилию зеркал, умножавших их, дробивших и вновь составлявших в единое целое, вселявших безумие в пропорции. Они искривляли плоскости и делали перспективу бесконечной. Много было цветных — цвета морской волны, голубоватых или позолоченных, что делало зеркала еще более похожими на замерзшую воду. Одно из них особенно привлекло мое внимание. Скорее его рама, чем само по себе, так как эта рама, составленная из маленьких зеркал, ориентированных в разных направлениях, была непропорционально велика и доминировала над овальным зеркалом, которое окружала. Я остановился перед подобием самого себя, затерявшись в глубине его блеска, подавленный бесконечностью образности, заключенной в нем.

— Я вижу, месье Сюрен, что вы еще не уехали и что вы наконец оценили зеркала, которые так ненавидели раньше.

Это был улыбающийся, маленький, лысый и усатый человек. Его сильный итальянский акцент только подчеркивал замечательную легкость, с которой он говорил по-французски.

— Правда, пришлось отложить свой отъезд из-за погоды. Если она не слишком хороша здесь, что же делается в других местах? — ответил я осторожно.

— Могу вам доложить о какой хотите стране, месье Сюрен. В Лондоне — туман, в Берлине — дождь, в Париже — мелкая изморось, снег в Москве, в Рейкьявике уже ночь. Так что вы хорошо сделали, задержавшись в Венеции. Но если вы хотите побыть здесь еще, мой совет: не слишком вглядывайтесь в это зеркало.

— Почему? Это волшебное зеркало?

— Оно самое венецианское из всех представленных в этом салоне, месье Сюрен. И думаю, именно поэтому оно не внушает вам того ужаса, который вы испытываете обычно от присутствия зеркал, как вы мне рассказывали.

— И что же в нем такого венецианского, чего нет в других?

— Его рама, месье Сюрен. Эта огромная рама, непропорциональна настолько, что заставляет почти забыть зеркало, теряющееся в ней. Мы видим, что эта рама составлена из большого количества зеркал, кривых во всех смыслах. Самолюбование здесь невозможно. Едва ваш взгляд сосредоточится в центре, на вашем лице, как он уже отброшен вправо, влево, вверх, вниз боковыми зеркалами, каждое из которых по-разному отражает ваш облик. Это зеркало с заносом, оно забавляет, оно — центрифуга, которая уносит на периферию все, что в нем появляется. Конечно, это зеркало особенно характерно. Все венецианские зеркала, впрочем, наделены этим свойством центробежности, даже самые простые, самые примитивные. Венецианские зеркала никогда не отражают никого в том виде, каков он в реальности. Это — кривые зеркала и смотреть в них нужно немного сбоку. Конечно, в них есть притворство, шпионство, но они спасают вас от опасности угрюмого и стерильного созерцания самого себя. Если бы Нарцисс смотрелся в венецианское зеркало, он был бы спасен. Вместо того чтобы быть поглощенным своим отражением, он бы поднялся, затянул пояс и отправился бы гулять по миру. Мифы бы изменились: Нарцисс стал бы Улиссом, Вечным жидом, Марко Поло, Филиасом Фоггом…

— Значит, они влекут нас к кочевому образу жизни…

— К кочевому! Вот именно, месье Сюрен. И в этой метаморфозе вся магия Венеции. Венеция привлекает, но она же и отталкивает. Все посещают Венецию, но никто в ней не остается. За исключением тех, кто приезжает сюда умереть. Венеция — очень хорошее место для смерти. Венецианский воздух поглощает, я бы сказал — с некоторым сластолюбием, последние вздохи тех, кто пожелал их здесь испустить. Чимароза, Вагнер, Дягилев откликнулись на этот странный призыв. Один французский поэт хорошо сказал: не правда ли, что уехать — это немного умереть? Можно бы добавить, что умереть означает уехать очень далеко. В Венеции это знают…

Мы вышли на улицу, и казалось, что мой спутник знает, где находится мой отель, так как вел меня в нужном направлении, насколько я мог судить по улочкам, которые мы проходили. Он шел, продолжая свои словообильные речи о глубокой сущности Венеции.

— Наш город не имеет устойчивого равновесия, месье Сюрен. Или точнее, он обладал им, но потерял. Нельзя понять Венецию, игнорируя город-близнец, который уравновешивал его в Средиземноморском бассейне. Вначале Венеция была плацдармом Константинополя, которому она обязана самым существенным в своей духовной и материальной жизни. Вопреки всей Италии, против Сьены, против Генуи, против Рима, он поддерживала византийцев, она притязала на родство с Восточной империей; и те западные визитеры, которые высаживались у набережной Рабов и обнаруживали там толпу в широких и вышитых одеяниях, в шапочках и чепчиках, видели эту восьмиугольную с куполами архитектуру, тонкой работы решетки, мозаику, им, этим визитерам казалось, что они перенеслись на Восток. А потом Константинополь пал, исчез под натиском турецких варваров, и, видите, месье Сюрен, самое страшное в этой исторической трагедии отношение к этому Венеции. Это может показаться невероятным, но венецианцы восприняли новость о катастрофе 1453 года с не очень убедительной горестью. Можно сказать, они даже выказали тайное удовлетворение смертью своей сестры-близняшки, неизмеримо более богатой, более щедрой, более религиозной. Но оказалось — без Византии они не могли существовать. С тех пор судьба Венеции была решена, лишенная византийского противовеса, она дала волю своим авантюрным, странническим, торговым наклонностям — и они поддерживали ее процветание, богатство и мощь некоторое время, — но это уже было тело без души, обреченное на неизбежное разложение. И хотя ваш ненавистный корсиканец нанес последний удар Светлейшей, передав ее Австрии в 1797 году, уже давно это был только труп, в котором жизнь поддерживалась только по привычке. Вот, месье Сюрен, что можно прочитать в зеркалах Венеции.

Мы подошли к большому навесу из листьев, под которым таился ресторан отеля. Мой спутник протянул мне карточку:

— До свидания, месье Сюрен. Если вам понадобятся мои скромные знания, не колеблясь, приходите меня навестить.

Когда он, живой и легкий, удалился, я прочел в его карточке:

«Джузеппе Коломбо

Инженер

Метеорологическая станция Венеции».

* * *

Пробуждение глубокой ночью. Итальянцы никогда не спят. Когда на улочках уже перестают раздаваться крики и песни полуночников, под бледным рассветным небом начинают звонить колокола сотен церквей. Вчера вечером я взял одну из книг, лежавших в салоне и предназначенных для клиентов. Это глава из «мемуаров Казановы» «Мое бегство из венецианской тюрьмы». Вот еще один «центробежный» венецианец, вся жизнь которого была только чередой соблазнений и разрывов. Но Казанова не Дон Жуан, в котором было что-то от охотника и даже убийцы. Этот испанский пуританин ненавидит женщин и плоть, хотя в то же время он — их пленник… Он презирает эти существа, доступные и нечистые, но не в силах пройти мимо. Потом все они обливают его грязью и проклинают. И когда он покидает очередную из них, то всегда со злобной насмешкой, а его слуга заносит имя в толстую книгу, где содержится список всех жертв.

Тогда как Казанова… искренне, глубоко обожает женщин, всех женщин, никогда не бывает удовлетворен, пока его случайная партнерша не разделит с ним наслаждение. И что с него спросишь? Верность, брак, семья — это не для него. Он влюблен, его притягивает очаровательное существо (почему, кстати, его называют соблазнителем, если его самого соблазняют?), он ухаживает, он прибегает ко всевозможным тонким уловкам, чтобы покорить ее, подавить сопротивление, заставить сдаться на его милость, заплатить за свое недолгое рабство часом блаженства и после этого бежать, как на крыльях, навсегда, но улыбаясь и посылая воздушные поцелуи, все более удаляющиеся, все более меланхоличные. И всегда он вспоминает о ней с чувством, уважением, нежностью..

Но этот венецианец, подобно севильцу, не избежит одиночества, и даже тюрьмы. И все-таки общество, состоявшее из непарных, к которому он, несмотря на его неисцелимое легкомыслие, принадлежал всей плотью, не могло смириться с такой степенью свободы. 26 июля 1755 года на рассвете Мессер Гранде, глава сбиров, явился к нему в дом, чтобы арестовать Казанову как «возмутителя общественного спокойствия». Уведенный стражей в тюрьму «Пьомби», он был заточен в каменный мешок без света. Туда обычно бросают новичков заключенных, чтобы они всей душой поняли, что означает абсолютная изоляция. У Казановы была только одна связь с внешним миром: звон колоколов, отделявший один час от другого. Он засыпает… «Полночный колокол разбудил меня. Ужасное пробуждение заставило сожалеть о жалкой иллюзии сна. Я не мог поверить, что провел три часа, не сознавая своего несчастья. Недвижимый, распростертый на полу, я вдруг припомнил, что рядом где-то должен быть мой платок. Я стал нащупывать его пальцами, о Боже, каково же было мое удивление, когда я наткнулся на чью-то руку, холодную как лед! Ужас наэлектризовал меня с головы до пят, волосы встали дыбом. За всю мою жизнь никогда я не был охвачен таким безумным страхом и не думал, что его можно вынести. Я провел три или четыре минуты, будучи не в состоянии не только двигаться, но даже думать. Придя понемногу в себя, я заставил себя поверить: то, что показалось мне рукой, было всего лишь игрой воображения. В этом твердом убеждении я опять простер руку к тому же месту и опять нашел там прежнюю ужасную руку. Испустив душераздирающий крик, я сжал ее, разжал и отдернул ладонь… Я дрожал, но, снова овладев своим разумением, я решил, что пока я спал, со мной рядом положили труп, так как был уверен, что, когда я улегся на пол, там ничего не было. Я вообразил, что это может быть тело какого-нибудь невинного человека, а скорей всего — одного моего друга, которого, наверно, они задушили и бросили рядом со мной для того, чтобы, проснувшись, я понял, какая судьба ожидает меня самого. Эта мысль привела меня в ярость: я в третий раз подношу свою ладонь к чужой руке, я хватаю ее и в тот же миг пытаюсь встать, чтобы приподнять труп и убедиться в ужасной истине; но, желая опереться на левый локоть, я почувствовал, что холодная рука, которую я сжимал, оживает, отдергивается, и в мгновение ока я догадываюсь, к своему огромному удивлению, что я держал правой всего лишь свою левую руку, которая, зацепенелая и затекшая, потеряла способность двигаться, чувствительность и тепло, что было следствием лежания в этой удобной и теплой постели, на которой было распростерто мое бедное тело.

Это приключение при всей его комичности не развеселило меня. Наоборот, оно дало мне повод к самым черным мыслям. Я осознал, что нахожусь в таком месте, где коли мнимость кажется такой реальной, то реальность должна казаться чередой сновидений, и где разум должен потерять половину своих преимуществ».

Итак, либертен, враг мужей и отцов, крушитель «семейной диалектики», разрушитель общественного спокойствия, подвергается испытанию одиночеством. Что же случается с ним? Под властью темноты и оцепенения принимает свою левую руку, которую держит правой, за руку своего лучшего друга, который, как он думает, мертв. Это явная аллюзия двойничества, подобие разлученных близнецов. Разница в том, что закаленный одиночка — светский лев, интриган и гуляка под влиянием ночи, проведенной в карцере, создал призрак двойника и принял свою руку за руку мертвого друга, тогда как близнец и в обычном состоянии принимает руку брата за свою.

Эта история что-то добавляет к тайне Венеции, и я спрашиваю себя проясняет ли она ее или затемняет? Как не сблизить эту галлюциногенную руку Казановы с образом, подсказанным планом города, — двух тянущихся друг к другу, но разделенных Большим Каналом рук. Другие темы наслаиваются на это. Потерянный город-близнец, Византия, пала в 1453 году, оставив Венецию одну, искалеченную, но пьяную от свободы. Эти косые зеркала, в которых взгляд рикошетирует и видит себя странно искаженным, неузнаваемым, как будто это чужой человек. Центробежная сила этого города моряков и купцов… Здесь непрестанно встречаешь образ разрушенного двойничества, образ туманный, убегающий, столь же настойчивый, как и неуловимый.

Венеция являет собой зашифрованный город. Она постоянно обещает дать немедленный и ясный ответ, и, если только проявить хоть малую толику проницательности, можно проникнуть в ее секрет, однако она никогда не исполняет обещания.

* * *

Поднявшись этим утром еще до рассвета, я остановился на площади Сан-Марко, испещренной огромными лужами, образовавшими на плитах перешейки, островки и острова, к ним жались пышные голуби со встрепанными ото сна перьями. Стулья и складные столы трех кафе — «Флориан» справа, «Куадри» и «Лавена» слева — стояли аккуратно и дисциплинированно сложенными у стен, ожидая солнца и клиентов, которых оно приводит за собой. Странная гибридная атмосфера деревни и города царила здесь. Казалось, ты в деревне — никакого автомобильного движения и тишина, городское проявлялось в монументальности домов, в отсутствии всякой растительности и живой воды.

Я обошел Кампаниллу, пересек Пьяцетту и спустился по лестнице из порфира на набережную Сан-Марко, шесть ступеней, покрытых зелеными и косматыми водорослями, принесенными неспокойной водой. Вода приливов и отливов трижды в день приходила и отступала — обычно она поднималась на семьдесят сантиметров, но в это время года можно было ожидать значительно большего подъема.

Я долго шагал по набережной Скьявони, поднимаясь по лестницам маленьких мостов, перекинутых в местах слияния каналов. По мере удаления от центра, суда, привязанные к шестам, становились все крупнее и непритязательнее. Хрупкие гондолы сменились моторными лодками и вапоретто, потом пошли яхты, маленькие пакетботы и, наконец, грузовые корабли, возвышавшиеся над набережными крутыми и ржавыми боками. Отыскав открытое кафе, я устроился на террасе, лицом к пристани. Погода была очень тихая, но в то же время что-то угрожающее повисло в воздухе. Солнце, поднимаясь, зажигало рваные тяжелые тучи, прежде чем залить красноватым светом набережную и ось Большого Канала. Пустынный мол, блестящий от дождя, заваленный мотками канатов, шестами, окруженный плавучими кранами, столбами, мостками, пустыми барками, постукивающими о его края. Они покачивались на небольшой волне, хотя ветра не было, фал одной из яхт вдруг, будто охваченный безумием, принялся стучать о мачту… Полосы красного света терялись вдали в туманном беспорядке куполов, башен и домов вельмож… Где я? На одной из таких лодок я приплыл сюда, покинув землю живых, не высадила ли она меня в городе мертвых, где все часы остановились? Что говорил Коломбо? Он говорил, что в Венеции никто не остается, кроме тех, что пришли сюда умереть, и что воздух, как гурман, поглощает их последние вздохи. Но жив ли я еще? Кто это знает наверняка в моем случае — брошенного близнеца, особенно когда судьба потерянного брата остается загадкой? Я — абсолютный домосед. Неподвижное равновесие — вот естественное состояние клетки близнецов. Только отъезд Жана принудил меня отправиться в путь. Я должен его найти. Хотя бы для того, чтобы рассказать ему о чудесном открытии, сделанном мной после его отъезда (или благодаря его отъезду?). Чтобы восстановить связывающую нас нить, порванную было, но возобновленную, — она даже стала крепче после временного разрыва. Благодаря тому что меня принимают за него, я убедился в том, что он был здесь. Во-первых, все, кто меня узнавали, думали, что я вернулся, значит, я говорил им о своем отъезде. Но в особенности потому, что Венеция — город, который похож на него, — не мог не прогнать его, отбросить его порыв, с такой же неизбежностью, как каменная стена отражает брошенный мяч.

Но что будет со мной? Каково мое место здесь? Если Жан, верный своей склонности объезжает мир, начав с Венеции, то что я продолжаю делать здесь на этой галере? (Чудесная галера, сказать по правде, нагруженная сверх меры бархатом и золотом, подобно «Буцентавру»!)

Крупный мужчина тяжело плюхнулся на соседнее место. Он разложил на маленьком одноногом столике, выкрашенном под мрамор, весь свой арсенал туриста-писаки — почтовые открытки, конверты, набор карандашей и толстую растрепанную тетрадь, должно быть, с адресами. Он сопит и тяжело дышит, с азартом марая свои открытки. Он ругается по поводу того, что официант не подходит, что муха с упорством садится на его нос, а голубь, попрошайничает у его ног. Ругается так, что мне кажется — его почтовые открытки к родным и друзьям тоже полны ругательств и сейчас он, со злобной усмешкой, отошлет их. Я тоже умею шутить, но я из Венеции, и вообще ниоткуда, никому не пошлю открытку. Мелине? Представляю, как она с презрением и отвращением обнюхивает картонный четырехугольник, испещренный нечитаемыми знаками, смотрит на картинку с видом непредставимой страны. Мелина чувствует только презрение и ужас ко всему неизвестному ей. А больше некому! У меня нет никого, кроме Жана, — но и его я потерял. Неприятный аспект отчуждающего света — мое отталкивание от любых проявлений симпатии со стороны его знакомых, этих непарных. Я вижу, что Жан проявлял большую общительность, бросался на шею первому встречному, лишь бы убежать из нашей клетки, раз уж Софи провалила свою роль освободительницы. И пожинаю плоды этих дружб, щедро посеянных им, которые я склонен убивать в зародыше потому, что моя миссия прямо противоположна его безумию.

Одиночество. Некоторые холостяки, обреченные, казалось бы, на изоляцию, обладают даром создавать повсюду, где бывают, маленькие общества — передвижные, летучие, но живые, постоянно обновляемые новыми рекрутами, — если только сами не примыкают к какой-нибудь уже существующей группе, что бывает нелегко. Тогда как люди, преданные одному человеку, казалось бы, защищены от всякой угрозы одиночества, но, если партнер их покидает, впадают в неисцелимое безумие. Очевидно, что Жан пытается перейти из этой категории в первую, но для меня такая метаморфоза исключена, я вижу в ней только падение.

Набережная с каждой минутой становится все оживленнее. Вапоретто один за другим причаливают к пристани и толпа маленьких людей, топоча, вываливается оттуда. Это жители бедных кварталов Местре, они приезжают в Венецию на работу, на целый день. Маленькие люди, маленькие люди. Мне кажется, что они все ниже меня. Но, может быть, это иллюзия, и она порождена их очевидно низким положением в обществе. Не думаю. Я расположен допустить, что богатство, власть, принадлежность к высшему обществу запечатлены в человеке его ростом, весом, осанкой. И конечно, я думаю о себе самом, о моих ста шестидесяти сантиметрах роста, пятидесяти пяти килограммах весу и убеждаюсь, что даже среди этих людей был бы одним из самых тщедушных. Вот мысль, которая пришла мне в голову два месяца тому назад, еще до предательства Жана. Конечно, каждый из нас слаб и мал, но вместе мы — благодаря нашему призванию — несомненный колосс. Вот этого-то колосса я разыскиваю и оплакиваю. Но какой смысл возвращаться к одной неотвязной теме?

Материк транспортирует в Венецию маленьких людей. Море обвевает нас теплым и влажным дыханием. Это — «бора», греческий ветер с северо-востока. Венеция — целиком спорный город, его отвоевывают друг у друга море и земля. Вода, бегущая в каналах и постоянно меняющая уровень, представляет собой рассол, в котором степень солености уменьшается или увеличивается несколько раз в день. Я замечаю, что метеорологические феномены все больше привлекают мое внимание. По правде сказать, мы, в Звенящих Камнях, всегда жили в тесном содружестве с ветрами, снегами, дождями. И, само собой разумеется, с приливами, неуклонно повинующимися особому ритму, независимому от смены дня и ночи, как и капризы ненастья. Но эта независимость приливов стала для меня очевидной три месяца назад, после отъезда Жана, когда я открыл в «тихой буре» прообраз разлученных близнецов. Встреча с Джузеппе Коломбо произошла вовремя. (Впрочем, не Жан ли послал мне его или, верней, послал меня к нему, заставив меня приехать в Венецию? Этот вопрос может завести далеко. Спрашиваю себя: а что если, следуя по маршруту брата-дезертира, идя по его следам, встречаясь с людьми, которыми отмечен его путь, я не исполняю своей собственной судьбы разлученного близнеца, судьбы, прямо противоположной его року, хотя и дополняющей его? Какая же судьба ждет нас? Только продолжение моего путешествия, продолжение и финал ответят на этот вопрос.) Я принял вчерашнее приглашение Коломбо. Предупредив его по телефону, я сел в моторную лодку и приказал отвезти меня на один из островов Лагуны, островок Бартоломео, где находится один-единственный домик, в котором размещается одна из метеорологических станций Венеции.

Чувство, возникшее при виде этой станции: мы в каком-то всемирном месте. Ничто здесь не напоминает о Венеции, Лагуне и даже Италии, Европе и т. д. Домик, мачты, опоры с веревочными лестницами, аппараты — вся эта атмосфера научная и одновременно лирическая, весь этот маленький скромный, мастеровитый и наивный мир, занятый исключительно небом и метеорами, — но точно такой же можно найти и в Калифорнии, на мысе Кап, у Берингова пролива, — все здесь говорило об этом, но, разумеется, у меня не было никакого опыта в этой области.

Коломбо, красноречивый и любезный, показал мне свои владения.

Станция работает непрерывно, благодаря вахтам из двух человек. Они трудятся по восемь часов и заступают на смену последовательно в 8, в 16 и в 24 часа. Главное в их работе — составить и передать азбукой Морзе (вручную или по телетайпной ленте) информационный бюллетень, докладывающий о скорости и направлении ветра, температуре, атмосферном давлении, о высоте и особенностях облаков, об амплитуде прилива. Днем высоту облачного покрова измеряют, запуская небольшой красный шар, наполненный гелием, — Коломбо мне это продемонстрировал. Ночью измерение проводится с помощью светового луча, который, отразившись от поверхности облаков, возвращается на шкалу, установленную в пятидесяти метрах от прожектора. Угол отражения измеряется автоматически. Но самое сильное и живое впечатление на меня произвел анемометр. С виду — маленькая ветряная мельница, составленная из четырех красных чашечек, вращающихся без перерыва, весело и как-то по-детски. Она таинственно связана со световым табло, на котором высвечиваются направление и скорость ветра. Восьмиконечная роза ветров (С., Ю., 3., В., С.-З., Ю-3., Ю-В., С-В.) сделана в форме восьми светящихся указателей, какой-нибудь из них горит всегда. В середине табло красная мигалка, работающая в ритме, который задает скорость ветра. Под ней такая же зеленая, пульсирующая в гораздо более медленном и постоянном ритме, она — эталон измерения. Коломбо объясняет мне, что для получения скорости ветра в миллисекундах подсчитывают число миганий красной лампы в промежутках между двумя миганиями зеленой, потом умножают на два. Указывая мне семь точек горизонта, откуда приходят основные ветра региона, он превратился в поэта: сицца, сирокко, либеччо, мистрале, бора, грекале и поненсино.

Снаружи мое внимание привлек не столько ящик с термометрами, гигрометрами и плювиометрами, сколько нечто вроде огромных грабель, с зубцами, устремленными к небу. Ручка могла вращаться вокруг своей оси, перемещая стрелку на диске, где были указаны стороны света. Это был так называемый нефоскопический плуг, позволяющий определить направление движения облаков и их угловую скорость. Это настоящие облачные грабли, они скребут небо, царапая серые и нежные животы пролетающих чудищ.

Все, что было на этом островке, — весь этот кукольный домик, набитый хрупкими и нелепыми инструментами, похожий на детскую площадку, все эти красные шары, винты, вращающиеся воронки, флюгера и, как венец, упомянутые огромные грабли, поставленные на деревянный диск, — все излучало странное счастье, секрет которого я старался понять. С метеорологией связана очевидная комичность, в которой виноваты в основном постоянные, противоречащие фактам, отклонения прогнозов погоды — неиссякаемый источник шуток. Но дела обстоят еще забавней. Этот инфантильный арсенал, помещенный на острове величиной с ладонь, это, в конце концов, все, что человеческий гений может противопоставить могучим атмосферным явлениям, от которых зависит в очень многих отношениях жизнь, нет, выживание людей. Это все, но и этого может быть слишком много, если взять во внимание полную беспомощность человека перед лицом метеоров. Ужасная сила машин, творческая и разрушительная мощь химии, неслыханная смелость хирургов, короче говоря, индустриальный и научный ад, способный перевернуть поверхность земли и проникнуть в человеческое сердце, отворачивается от вод и огней небесных, оставляя их на усмотрение горстки чудаков и их инструментов за два су. Этот контраст возбуждает чувство счастливого удивления. Дождь, ветер и солнце остаются заповедной областью бедняков, в духовном и физическом смысле, рассеянных по всему миру, но братьев по своей простоте, связанных день и ночь радиосвязью, — вот веселый и свежий парадокс.

Провожая меня к причалу, где ждала моторная лодка, Коломбо привлек мое внимание к шесту — простой шест, вбитый в илистую глубину и защищенный от волн и кильватерных струй цементным цилиндром, открытым с нашей стороны. Размеченный на метры и сантиметры, он предназначался для измерения амплитуды прилива. Коломбо объяснил мне, что само существование Венеции обязано, почти всегда неизменной, несогласованности подъема воды и периодического разгула ветров. В общем, она всегда между «тихой бурей» и бурей метеорологической. Если в один прекрасный день они совпадут, то Венеция (а площадь Сан-Марко возвышается над уровнем моря всего на семьдесят сантиметров), будет поглощена стихией, как город Юс.

Благодаря этому визиту, я сделал еще один шаг в неисследованную, еще даже неназванную, девственную область, которая, кажется, относится к привилегированной сфере интуиции разделенных близнецов.

Тихая буря. Сближение этих двух слов поразило меня несколько недель назад в Звенящих Камнях, и означало оно присутствие двух противоположно направленных воздушных слоев, которые внезапно соприкасаются друг с другом. Коломбо напомнил мне, что земля укутана в три сферических слоя, как в три концентрические муфты. Тропосфера — или сфера возмущений — поднимается до 12 000 метров. Все атмосферные волнения, которым мы подвергаемся, рождаются на первых от нас 4000 метрах этой сферы. Это грандиозный цирк, где гарцуют ветры и разражаются циклоны, где тяжело проползают стада облачных слонов, где связываются и развязываются воздушные волокна и где сплетаются огромные и хрупкие комбинации, из них вылетают ураганы или затишья.

Выше — между 4000 и 12 000 метров — простирается огромный и сияющий бассейн, зарезервированный исключительно для пассатов и контрпассатов.

Еще выше — над 12 000 метров — абсолютная пустота, великое спокойствие стратосферы.

И наконец, за пределом 140 000 метров мы проникаем в ирреальность ионосферы, составленной из гелия, водорода и озона. Ее называют еще логосферой потому, что по этому невидимому и неосязаемому своду проносятся тысячи и тысячи голосов и мелодий, передаваемых всеми передатчиками мира, они сливаются в прекрасный и нежный щебет. Над слоем тропосферы, полем возмущений, влажным и ветреным хаосом, невероятной толкучкой готовящихся ненастий, доминирует спокойный Олимп, в котором изменения отрегулированы, как в солнечных часах, вечная астральная сфера, неизменяемый звездный мир. С этого Олимпа исходят порой категорические приказы, тщательно вычисленные, выстроенные, они пронзают железными стрелами тропосферический слой и вонзаются в землю и в море. Приливы — наиболее заметные следствия этой астральной власти, называемой так потому, что она исходит от созвездий, в присутствии помогающих или противостоящих Луны и Солнца. Тихая буря наглядно показывает суверенную мощь великих светильников над беспокойным и горячечным народцем волн. В противоположность тропосферным влияниям — противоречивым, непредвиденным, бурным — звезды испускают в моря и океаны колебания равномерные, как ход маятника.

Не хочу поддаваться моему постоянному наваждению, подчеркивая аналогию оппозиции этих сфер противостоянию обычных людей — бурных, в любви плодовитых и неистовых, мешающих грязь с кровью и семенем, — чете близнецов, чистой и непорочной. И все же аналогия очевидна. И она развивается в моем мозгу. Если спокойному и математическому приказу звезд повинуется «тихая буря», земля и вода, не должны ли мы, в отличие от остального человечества, снова сплестись воедино в своей клетке, подчиняясь их тайному приказу?

Снова обрести Жана. Заставить его вернуться к игре в Бепа. Но, формулируя этот план, я уже вижу другой, более обширный и более амбициозный, вырисовывающийся за первым: подчинить себе тропосферу, властвовать над метеорологией, стать властителем дождя и ясной погоды. И не меньше! Жан исчез, унесенный воздушными потоками. Я могу, конечно, вернуть его домой. Но мое устремление летит за грань этой скромной цели, я смогу также, благодаря нашей целостности, стать пастухом облаков и ветров.

* * *

Сначала эти три оркестра, кажется, играли в унисон? Я не уверен. Это просто чудо, что у «Флориана», в «Квадри» и в «Лавене» играют в одно и тоже время Вивальди, и именно «Времена года». Они могли бы договориться и сыграть все вместе, образовав один ансамбль, расположившись тремя рядами на площади Сан-Марко. В этот момент в «Куадри» играют конец Зимы — я сижу на террасе этого кафе и слышу именно их. Но, прислушавшись, сквозь пьяниссимо и ферматы этой черно-золотой музыки, я догадываюсь, что в «Лавене» берут приступом Осень. Что касается «Флориана», расположенного на другой стороне площади, то его я могу услышать, только если мой оркестр замолчит, но, по моим расчетам, там в полном разгаре Лето. Ежедневный репертуар этих маленьких оркестров невелик, не больше четырех-пяти пьес, поэтому я не удивлен, услышав, что во «Флориане» закончив Зиму, принялись после кратчайшей паузы за Весну. Впрочем, разве в природе не то же самое? Круг времен года никогда не прерывается, никогда не останавливается.

Я нахожу замечательным, что самое знаменитое произведение самого прославленного венецианского композитора посвящено четырем временам года. Без сомнения, в мире мало мест, где бы сезоны так мало различались, как в Венеции. Здесь не бывает ни зноя, ни мороза, но в особенности отсутствие растительности и животных лишает нас всяких природных ориентиров. Здесь нет весны, никаких тебе кукушек, зреющих полей, нет мертвых листьев. Может быть, именно затем, чтобы компенсировать отсутствие реальных времен года в этом городе, Вивальди подарил ему времена года музыкальные, подобно тому, как ставят в вазу искусственные цветы или имитируют раскидистую и благородную аллею деревьев, уходящую в перспективу на театральном заднике.

— Рада, что снова вижу тебя в Венеции, но у меня грустные новости.

Опять этот узнающий взгляд, устраняющий меня от самого себя, — я удивляюсь этому все меньше и меньше, но не могу сказать, что привык. Молодая женщина (вправду ли молодая? Честно говоря, она без возраста) не колеблясь усаживается за мой столик. Несмотря на очевидное отсутствие кокетства, она довольно красива, и, может быть, ее афишированное презрение ко всяким любовным уловкам есть вершина таких уловок, и невозможно изобрести стиль более подходящий к ее чеканному лицу, как бы составленному из нескольких плоскостей под правильными и гармонирующими между собой углами. Бархатные глаза и пухлый рот смягчают суровость ее слишком строгого лица и стянутого на затылке узла черных волос.

— Дебора умирает, я даже не уверена, что она еще жива. Что до Ральфа, то он вот-вот поймет, что она для него значила все эти пятьдесят лет их совместной жизни.

Произнесла она быстро, по-своему горячо, вытаскивая из сумки пачку сигарет и зажигалку. Она зажигает сигарету, в молчании курит, в то время как сквозь весенние трели «Флориана» я слышу ворчание Зимы из «Лавены».

— Я думала ты там, с ними. Ты должен туда пойти. Ты должен быть с ними. Боюсь, ты не будешь там лишним.

Я наклоняю голову, как будто в глубокой задумчивости, как будто принимаю решение. Ее тыканье — вот, что поразило меня больше всего. Я поражен, ошеломлен. Конечно, это должно было рано или поздно случиться, раз Жана нет рядом со мной. Но все равно, шок сильный. Потому, что в первый раз в жизни мне тыкали. Даже в детстве к Жан-Полю обращались только на вы — именно потому, что общность близнецов не заходила так далеко, чтобы в нас видели одно существо. Скорей наоборот — даже вдали друг от друга мы слышали обращенное к каждому из нас вы потому, что тот, кто разговаривал с нами, подразумевал также ненадолго отлучившегося брата. Я стал считать ты очень грубым обращением, наглой, презрительной фамильярностью, во всяком случае не подходящим для близнецов, мы имели право, каждый из нас, чтобы к нам даже поодиночке обращались с вежливым вы (напишу: с королевским вы!). Я бы все же отметил, что такое толкование казалось мне самому иллюзорным, мнимым, инфантильным, если меня и ранило ты — то по другой причине: оно погружало меня еще глубже в новое состояние одиночки, и я сопротивлялся этому изо всех сил. К тому же почему бы не развеять недоразумение. Мне не было резона обманывать эту женщину, возможно, зная правду, она скорей поможет. Во «Флориане» расцвела цветами Весна, в «Лавене» Зима продолжала завывать, в «Квадри» натирали канифолью смычки, а я, я сказал: «Вы ошибаетесь. Я не Жан Сюрен, я — Поль, его брат-близнец».

Она смотрит на меня с ужасом, с ужасом неверия, в котором таится тень враждебности. Первый раз после отъезда Жана я развеял расхожее недоразумение. Я читаю ее мысли. Как относиться к человеку, который вдруг захотел скрыться, исчезнуть, выдавая себя за брата-близнеца? Такая хитрость непростительна, недопустима и груба. Эта гипотеза кажется ей верной, тем более что Жан никогда не говорил обо мне, и она размышляет, для чего ему надо прятаться под странной маской.

Ее лицо каменеет. Она копается в своей сумке и начинает подправлять макияж, опускает глаза в зеркальце пудреницы. Любая другая женщина в этих обстоятельствах, взглянув в зеркало, обнаружила бы, что ее лицо помертвело и вдруг постарело. Но только не она. Внезапно она решила раскрыть карты.

— Жан никогда не говорил мне о брате-близнеце. Правда, он вообще оставил меня в полном неведении о своем прошлом, о своей семье. Не из скрытности, без сомнения, просто это не имело отношения к нашим отношениям, по крайней мере явного. То, что вы мне сказали, — слишком неожиданно!

Она изучает меня. Бесполезно, милая дама! Если вы найдете хоть малейшее различие между Полем, который перед вами, и Жаном, которого вы знали, это будет только игрой воображения. Мы — одинаковы, абсолютно, непреклонно одинаковы!

— Пусть так! Допустим, что вы не Жан, что вы его брат-близнец.

Она задумчиво затягивается сигаретой. «Флориан» мелкими шажками пробирается в густую зелень Лета. «Лавена» снова заводит Весну, только законченную «Квадри». Времена года… Я думаю, что над ними властвуют два неба — звездное, с его математической точностью, и бурное небо метеоров. Весенний дождичек, летняя жара, осенняя грусть и зимние снега сменяют друг друга. Но в принципе границы размыты, все очень смещается, и это дает женщинам право говорить, что времен года больше нет. Действительно, метеорологическое небо по своей природе капризно и неустойчиво. Оно не повинуется другому, звездному небу, правильному, как большие часы. Это небо управляет временами года, сообразуясь с положением Земли относительно Солнца. Июньское солнцестояние открывает лето. Сентябрьское равноденствие означает его конец. Декабрьское солнцестояние закрывает осень, мартовское равноденствие происходит в первый день весны. Их даты вычислены с точностью до секунды и на века. Мало сказать, что метеоры если и согласуются с этими четырьмя вехами, то лишь приблизительно. Мало того, что они обращаются с календарем очень вольно, поражают своими скачками и неверностью, они усвоили еще и некоторое регулярное, постоянное несовпадение по времени, предвидимое расхождение с астрономическими датами — обычно между пятнадцатью днями и тремя неделями. Но вот что поражает: это несовпадение — не запаздывание, это отнюдь не проявление той неохоты, с какой ребенок еле тащит ноги, чтобы показать, что не хочет идти. Нет, они забегают вперед! Нужно согласиться со скандальным парадоксом: бурное небо метеоров перегоняет астрономический календарь приблизительно на двадцать дней. Зима, со своими морозами, не ждет 21 декабря, чтобы заявить о себе. Она наступает уже 1 декабря. И в то же время дата 21 декабря — неоспорима, она — результат простых и безошибочных астрономических вычислений. Солнцестояние наступает в момент наибольшего удаления Земли от Солнца и характеризуется наибольшей разницей между продолжительностью дня и ночи. С зеркальной обратностью равноденствия происходят, когда Земля максимально приближается к Солнцу, а день и ночь уравниваются. Это астрономические истины, запечатленные в бронзе. Казалось бы, дожди или вёдро должны приспосабливаться к этим датам или случаться с известным запаздыванием. Ничуть не бывало, они их опережают!

— Знаете, почему я пока соглашусь, что вы не Жан? Потому что мы в Венеции. Да, что-то есть в этом городе такое, что наводит на мысль о двойничестве, невольно поверишь в сказки о близнецах. Сама не знаю — почему!

Это замечание слишком отвечало моим мыслям о Венеции, чтобы я пропустил его мимо ушей.

— Вы правы. Во всех рассказах о Венеции, во всех описаниях и во всех ее обычаях сквозит нечто связанное с разделенным двойничеством. Близнецы, встречающиеся в Венеции, всегда разделены. Вот и зеркала…

— Не будем говорить о Венеции, ладно? Если вы не Жан, давайте познакомимся — меня зовут Хамида, я из города Эль-Кантара, это в Тунисе, на острове Джерба. Друзья зовут меня Хами.

— Хами, где Жан?

Она в первый раз улыбнулась. В это время в «Лавене» закончили Весну и раскланялись с изящной грацией.

— Где Жан? Вы забыли. Я еще не совсем отбросила гипотезу, что Жан это — вы. Я воспринимаю ваш вопрос как отдаленное эхо: где я?

Она засмеялась.

— Знаете, Хами, мы с Жаном все наше детство разыгрывали наше двойничество. Это как музыкальная тема, а наши тела — инструменты, и тема эта поистине неисчерпаема. Мы меж собой называли это игрой в Бепа. С тех пор, как Жан меня покинул, игра не прерывалась, но это не значит, что я играю в нее один — нет, правда, я играю вместе с этим городом, и это важно. И тут возникли вы, и вы включились в эту игру. Вы ее серьезно усложнили, так как вы подпадаете под тот же закон, что и все человечество — за исключением Жан-Поля, — вы предполагаете, что различить Жана и Поля невозможно. Поэтому когда я спрашиваю: «Где Жан?» — это действительно может означать: «Где я?» Другими словами, для вас все мои проблемы — например, место, где прячется Жан, — умножены надвое или даже возведены в квадрат. Жан говорил вам, что у него была невеста и что в Венецию они собирались в свадебное путешествие?

— Да, говорил.

— Вы знаете, почему Софи разорвала помолвку?

— Нет.

— Софи, как и вы, узнала тайну игры в Бепа. Она сбежала, потому что поняла, что вот-вот потеряется в зеркальном дворце. Ну так вот, будьте разумны, следите за гидом. И отвечайте мне: где Жан?

— Правду сказать, не знаю.

Математическое небо всегда запаздывает на три недели по сравнению с метеорами. Не означает ли это, что Жан, приняв сторону дождя и ясной погоды, неизбежно всегда будет впереди меня? И не значит ли это, что если я сам не встану на ту же сторону, я никогда не найду брата? Это странное заключение, тем не менее, не противоречиво, я узнал в нем проявление общей интуиции.

— Я не знаю, но, по сути, в этом виноват Беп… Прежде чем встретить вас здесь, я думала, что Жан в Эль-Кантара. Приняв вас за него, я немедленно заключила, что он не уехал. Если вы не Жан, что ж, Кантара имеет неплохие шансы!

— Хорошо, значит, Кантара. Продолжайте. Расскажите мне об Эль-Кантара. Вы произнесли имя Деборы.

— Жан был здесь еще три недели назад. Он познакомился с одной парой, он — Ральф, американец, она — Дебора, англичанка. Они живут в Эль-Кантара. Они совершали круиз по Адриатике на собственном паруснике. Они уже немолоды. Ему семьдесят лет. Она немного старше. Дебора внезапно заболела. Ральф решил сойти на берег в ближайшем порту, им оказалась Венеция. Дебору поместили в госпиталь Сан-Стефано. Там-то Ральф и познакомился с Жаном. Все то время, которое Ральф не был у постели Деборы, он шатался по барам, опираясь на руку Жана. Он называл его своим поводырем. Если он встречал знакомого, он останавливался и произносил, указывая на вашего брата правой рукой: «Это Жан. Я его люблю». Когда Дебора захотела вернуться на остров Джерба, они уехали. Жан отплыл с ними. Так, по крайней мере, я думала до встречи с вами — и теперь возвращаюсь к тому же мнению. У Ральфа всегда были любимчики. Для нынешней ужасной погоды, их плаванье прошло удивительно успешно. Это все, что я узнала из телеграфного сообщения. Жива ли еще Дебора? С ними ли Жан? Я не знаю.

— Надо туда поехать.

— Поезжайте. Но я буду очень удивлена, если вы его найдете. Что-то подсказывает мне, что Жан-Поль умер, определенно умер.

— Вы ничего не знаете. Вам ничего не известно. Похоронная атмосфера этого города заставляет вас говорить все, что придет в голову, лишь бы в словах присутствовала смерть.

— Смерть витает над этим городом. Как вы можете не чувствовать угрозу, нависшую над ним?

Я ее чувствовал. Я сказал об этом. Шел упорный дождь, чувствовалось, что над этим городом, спящим как цветок на воде, растет навязчивая мысль об угрозе наводнения. Вдруг все-таки произойдет это невероятное совпадение тихой, происходящей по приказу звездного неба, и метеорологической бури? Я представлял, как шест у станции Коломбо медленно погружается в черную воду, вот вода доходит уже до красной линии, означающей опасность. Воображаю Венецию, погребенную под Адриатическим морем, которое вдруг обрушилось на нее, когда задул сирокко.

— Я пережила здесь большое наводнение 1959 года, — сказала Хамида. В ту ночь я внезапно проснулась и увидела, с непередаваемым ужасом, как черный и жирный язык, скользнув под моей дверью, образуя перед собой отростки, щупальца, постепенно, сантиметр за сантиметром, покрывает весь пол моей комнаты. Я стала в спешке одеваться, шлепая ногами по мокрой грязи, как вдруг выключилось электричество. Я убежала из комнаты, боясь быть там погребенной. На улице я нашла только темную плещущую бездну, о ее глубине можно было догадываться по фонарям и факелам, горящим в далеких лодках. Крики, рыдания, вой пожарной сирены прорезали тишину, только подчеркивая ее тяжесть. Пришлось ждать до следующего вечера, когда вода начала отступать в море тремя путями — через bocche di porto, через порты Лидо, Маламокко и Кьоджи. Тогда в сумерках, темных от нависших свинцовых облаков, стало видно, что на всех улочках, площадях, во всех первых этажах все залито толстым слоем мазута, гнилыми водорослями, везде валялась разложившаяся падаль.

Она замолчала, следя глазами за сверкающими движениями блестящего диска «йойо», который то поднимал, то опускал бродячий торговец, дергая его за веревочку.

— Жан в Эль-Кантара — рядом с умирающей Деборой. Вы здесь в Венеции, дрожащей в предчувствии водяной могилы, — сказала она. — Что-то зловещее преследует разделенных близнецов. Говорят, что двойная траектория должна быть фатально отмечена превратностями и катастрофами. Почему?

— По правде сказать, не знаю. Но, может быть, узнаю когда-нибудь, некоторые пока смутно ощущаемые вещи могут проясниться. Мы с Жаном образовали автономную ячейку, погруженную в мир «непарных», как мы их назвали, потому, что мир переполнен людьми, рожденными поодиночке. Но наша клетка была закрыта, запаяна, как ампула, и все излучения, эманации, излияния передавались другому, в точности повторялись другим, и поглощались. Мир непарных был отделен от нас, и мы от него. И только особые обстоятельства разрушили нашу клетку. Когда-то она имела основания быть герметичной. Но запаянную ампулу сломали. С этих пор разделенные близнецы воздействовали не друг на друга, но на других, на предметы и живые существа. Было ли это роковым поступком? Присутствие каждого из нас в точках, где происходит нечто ужасное, еще не означает, что мы за это ответственны. Может быть, слово «родство» лучше выразит это. Может статься, что разлученные близнецы, выброшенные в мир, в чужие города, к непарным людям, не провоцировали, конечно, беды, разрывы, взрывы, но имели с этими феноменами симпатические связи, привлекали их.

— Да. А может быть, наоборот. Близнецы, привлеченные в определенную точку потому, что там могла случиться катастрофа, ускоряли ее реализацию просто своим присутствием…

— Близнецы? Из нас двоих я был консерватором, хранителем. Жан, наоборот, повиновался воле к разрыву, разлуке. Мой отец руководил заводом, где ткали и чесали шерсть. Жану нравилось смотреть на чесальщиц, я же чувствовал себя счастливым рядом с вязальщицами. С тех пор, я пришел к выводу, что Жан-кардажник сеет раздор и разрушает все, к чему прикасается, таково его призвание. Вот почему я сделал все возможное, чтобы вернуть его и снова привлечь к Бепу.

— Если у меня и оставалось сомнение по поводу вашей идентичности, теперь оно развеялось. Вы обвиняете вашего брата. Вы делаете из него птицу, предвещающую несчастье. Я же нашла в нем открытого, симпатичного и притягательного юношу.

— Чтобы скрыться от Бепа, Жан бросается на шею прохожим. Я не удивлюсь, если Дебора и Ральф усыновят его. В детстве наша неразрывная связь делала нас мало расположенными к сыновьим чувствам. Сейчас, порвав ее, он ищет отца. Но я-то знаю, что он не знает себя самого. Вряд ли это хорошо кончится. Кстати, разве вы сами не сказали мне, что новости плохие?

Круг замкнулся. Каким чудом синхронизация трех оркестров произошла именно в этот момент? Вдруг они заиграли согласно, и это было Лето, прекрасное и плодоносное, барочное лето, выходящее из берегов и смеющееся, лето — как огромный рог изобилия, триумфально несомый кортежем ангелочков и силенов. Действительно согласно? Наверно, не абсолютно, так как я хорошо слышал то, что играли в ближайших кафе, но что играют в дальнем «Флориане», я улавливал с трудом… Но в «Лавене» и «Квадри» явно слышалось легкое расхождение, создававшее едва уловимый эффект эха, которое придает музыке густоту и глубину. Благодаря этой особого рода стереофонии казалось, что вся площадь Сан-Марко сама по себе, ее плиты, аркады, высокие окна. Часовая башня, грубо мужественная Кампаниле, впятеро большая и женственная округлость собора — сами порождают эту музыку.

Я грежу о зрении близнецов, давшем нам знание вещей изнутри и снаружи…