Жан

В первый раз я встретил Ральфа в баре «У Гарри». Сначала мне бросилась в глаза его сила, величественность, опьянение и одиночество. Я осознал, что нахожусь рядом с богом Силеном, упавшим с Олимпа, покинутым разгульными друзьями, обреченным толкаться в этой ужасной тесноте… Он только что вернулся из госпиталя, где навещал свою жену, болевшую чем-то очень нехорошим, раком легких, насколько я мог понять. Он пытался прийти в себя перед возвращением на парусник, который стоял на причале в одном из каналов Джудекки, и на чем свет стоял бранил матроса, который сопровождал его, а потом исчез, растворился в городе.

Мы вышли из бара рука об руку. Мы с ним немедленно и взаимно приняли друг друга. Я не знаю, что происходило в его душе и сердце. Но я вдруг открыл для себя, что никогда раньше не чувствовал себя сыном. Ральф мгновенно вылечил меня от этой застарелой тоски по отцу. Эдуард? Я нежно любил его и не переставал оплакивать его прискорбную смерть. Но поистине, он не подходил для роли отца. Друг, любовник, строгий брат — хотя он так мало сделал, чтобы снова сблизиться с дядей Александром, — но отец… Наверно, и я никогда не умел быть сыном, возможно, из-за нашего двойничества, которое все извратило. Может быть, Поль с его властностью, влиянием на меня, своей ролью хранителя клетки, узурпировал отцовскую роль, отобрав ее у Эдуарда. Я достаточно играл в игру «Беп», чтобы знать: близнецовая клетка стремится к вечности и потому изо всех сил отметает всякие претензии на то, что ее кто-то породил. Для нее отцовство всегда сомнительно. Но случилось так, что, едва освободившись от навязчивого соседства Поля, я нашел отца.

Его зовут Ральф. Он уроженец Натчеза в Миссисипи. В 1917 году он, будучи военным моряком, оказался в Париже. Когда война кончилась, он попал под обаяние «сумасшедших лет» и не пожелал возвращаться в США.

Париж, Монпарнас, Дада, сюрреализм, Пикассо… Мэн Рей, пораженный красотой молодого американца, почти неестественной, нечеловеческой, скандальной, пригласил его в качестве модели. Потом Италия, Венеция, Неаполь, Капри, Анакапри. Для Ральфа остров Тиберия стал местом решающих встреч с тремя людьми, определившими его судьбу.

Первая из этих встреч, с Акселем Мунтом, весь смысл жизни которого воплотился, укаменился в доме, в вилле, затопленной морем цветов, над Неаполитанским заливом. Отождествить себя с жилищем, всю свою жизнь вложить в дом, зачатый ex nihilo, потом возводить его, камень за камнем, усовершенствовать каждый день, персонализировать до предела — это сравнимо с созданием раковины улитки, возводимой вокруг мягкого и беззащитного тела с помощью источаемого секрета. Но в отличие от нее, дом будет и дальше достраиваться, усложняться, совершенствоваться, до последнего вздоха, ибо жилье вещь живая и движущаяся и существует в тесном симбиозе с телом, которое в нем обитает. Вторая встреча была с Деборой, маленькой разведенной англичанкой, чуть старше его самого, утонченной, как амбра, пожираемой умственной лихорадкой, с тем беспокойным и активным ферментом в крови, которого не хватало парню из Натчеза.

И наконец, оракул в лице англичанина, которому стукнул девяносто один год, поселившийся на Капри, который, увидев Дебору и Ральфа, изрек, что они еще не нашли своего места, что им надо ехать еще дальше на юг, на восток, на африканские берега и разбить шатер на острове Джерба.

Они повиновались. Это было в 1920 году. В Эль-Кантара они нашли укрепленный дворец, омываемый волнами, огромный обветшавший отель, построенный в колониальном стиле Наполеоном III, а вокруг — бесконечность золотого песка, ограниченная пальмовыми и оливковыми рощицами, защищавшими земляные террасы, ощетинившиеся кактусами. Ральф и Дебора были первыми. Адам и Ева, в общем. Но рай еще надо было создать.

За горстку долларов они купили арпан пустыни на берегу моря. Потом они копали, чтобы найти там воду. Поставленный под деревьями ветряк, вращавшийся с необычайным оживлением, как игрушка гигантского младенца, помогал чистой воде, предварительно налитой в цистерну, разбегаться по сети маленьких ручейков (закрывавшихся и открывавшихся маленькими затворами) по саду. Потом они сажали и строили.

Творение началось. С тех пор оно не прекращалось, так как этот дом и сад противостояли окружавшей их неподвижной и вечной пустыне. Они вели погодный регистр, на свой манер, записывая все, что приходило и уходило, росло и уменьшалось, увядание и расцвет.

Человек — непрозрачный и слабый, если ему удается построить дом, становится как бы проясненным, объясненным, распростертым в пространстве и свете. Дом — раскрытие загадки человека, который его построил, но еще и его самоутверждение, помимо структуры и прозрачности, есть еще другой аспект дома. Воздвигнутый на кусочке земли, он отнимает у земли нечто, внедряясь в нее фундаментом и погребами, он отнимает нечто и у пространства, замыкая его под крышу, окружая стенами. Пример Акселя Мунта, можно сказать, вдохновил Ральфа сделать все наоборот. Бельведеру Сан-Микеле, горделиво доминировавшему над горизонтом, он предпочел низкое, одноэтажное, переходящее в сад жилье, тонущее в зелени. Аксель Мунт хотел видеть и чтобы все видели его. Ральф не заботился о внешнем впечатлении и искал скрытности. Дом в Сан-Микеле принадлежит авантюристу, одиночке, борцу, это гнездо орла, кочевника между двумя переходами. Дом Ральфа и Деборы — это пещерка для любви. Для любви друг к другу, но также к этому краю, к земле, с которой они хотели сохранить контакт. В окна не видно ничего, кроме зелени, и свет, проникающий внутрь, прорезан рядами листьев. Это дом земной, теллурический, ветви растений влезают прямо в дом, они востребованы им, порождены медленной и долгой заботой.

Ухудшение состояния здоровья Деборы проявилось в неожиданной и обманчивой ремиссии. Она потребовала немедленного возвращения в Тунис. Казалось совершенно естественным, что я буду сопровождать их, тем более что один из двух матросов решил остаться в Венеции. Сколько дней длился переход? Десять, двадцать? Кроме коротких заходов в Анкону, Бари, Сиракузы и Сфакс, путешествие длилось как будто вне времени. Только прикасаясь к земле, мы снова обретали календарь, тоску, старение. Без колебаний признаюсь: все, что во мне, — вопреки моему желанию — разделяет одержимость Поля неподвижностью, вечностью, чистотой, все проявилось во время этого долгого оцепенения, расцвело ненадолго. Ясное, пронизанное солнцем небо, легкий северо-западный бриз погружали нас в блаженное небытие. Портшез Деборы перенесли на заднюю палубу, под плетеный навес. Большой парусник, грациозно наклоненный к лазурным волнам, женщина, превратившаяся в тень изможденная — остались только лоб и глаза, — закутанная в плед из верблюжьей шерсти, легкий трепет воды у борта, белая полоса за кормой, где мы? Как будто заключены в марине, слегка наивной, идеализированной, безвкусной. Ральф, в роли капитана, совершенно изменился, он был хозяином корабля и отвечал за все, что на нем происходило, за наши жизни. Он выпивал, но пьяным его не видели… Мы мгновенно повиновались его нечастым и точным приказам. Каждый день был пустым и до такой степени похожим на предыдущий, что, казалось, мы проживаем его снова и снова. Конечно, мы продвигались к цели, но наше продвижение — не было ли оно похожим на стилизованное, подвешенное в вечности, запечатленное в камне движение дискобола? Как будто для того, чтобы счастье мое было полным, состояние Деборы стабилизировалось. Я переживал абсолютное путешествие, вознесенное до высот непредставимого совершенства. Это путешествие было предназначено именно мне. Не помню, чтобы когда-нибудь я чувствовал такую полноту жизни. Зачем же мы в конце концов достигли цели? Как только на горизонте появился Хумт-Сук, небо заволокло тучами. У Деборы случился приступ, она стала страшно задыхаться. Когда мы высадились в Эль-Кантара, прямо в песчаную бурю, она агонизировала. В то же самое время она прервала свое молчание.

Для человека в лихорадке и состоянии одержимости, все ее высказывания были очень четкими, связными, почти разумными. Она говорила исключительно о своем саде. Она дрожала при мысли, что расстается с ним… Сад был не только ее созданием, ее детищем, но продолжением ее самой. Потом я оценил это чудо, это ботаническое изобилие в пустыне, на выжженной земле, где прежде росли только алжирский ковыль, агава да алоэ. Чудо целеустремленности — в течение сорока лет почти каждый день в Хумт-Сук прибывали выписанные ею мешочки с зернами, коробки с луковицами, деревца, закутанные в солому и, что важнее всего, — мешки с удобрениями и растительным перегноем. Но еще чудо особого рода одаренности — эта женщина, казалось, обладала даром выращивать все что угодно и где угодно. Становилось ясно при виде Деборы в саду, что речь шла о постоянном творении, я бы сказал — возобновляемом день изо дня, каждый час, как если бы Бог, создав мир, не удалился от него, а продолжал поддерживать его в бытии своим творческим дыханием, и перестань он хоть на секунду — все бы вернулось к небытию.

Сияющее солнце, триумфально сопровождавшее нас всю поездку, исчезло. С часу на час стена свинцовых облаков росла на горизонте. Увидев это, Дебора задрожала, она ломала руки, обвиняя себя, как в преступлении, в том, что так надолго покинула свой сад. Она боялась за свои олеандры, чье будущее цветение было под сомнением, если во время не удалить увядшие цветы. Она волновалась — были ли подрезаны азалии, засыпаны ли землей луковицы лилий и амариллисов, разделили ли их пополам, были ли вычищены от ряски и лягушачьей икры бассейны. Эти бассейны были предметом ее особой заботы, потому что в их водах плавали небесно-голубые нимфеи, нильские кувшинки, и вытягивавшие длинные стебли с папирусным зонтиком лазурные гиацинты, и, как венец, — крупные белые цветы лотоса, расцветающие только на один день и оставлявшие плод — забавную капсулу с дырочками, как у солонки, где потрескивали зерна, дарующие забвение. Можно было прийти к заключению, что Джерба и есть тот остров лотофагов, где спутники Улисса забыли о своей родине. Но полагаю, что одна только Дебора восстановила древнюю растительность этой земли, там нигде не найдешь лотосов, кроме как в ее саду.

Однажды ночью гроза с ужасным грохотом обрушилась на наши головы. Когда молнии на долю секунды освещали сад и позволяли увидеть, каким разрушениям он подвергается, волнение Деборы доходило до предела. Глухая к нашим мольбам, при всей ее крайней слабости, она хотела любой ценой выйти, чтобы защитить свои создания, двое мужчин с трудом удерживали ее в постели. Рассвет встал над ужасной картиной разрушения. Ветер утих, но ровный и частый дождь стучал по упавшим листьям, тогда Ральф, снова запивший, решил уступить желанию Деборы и приказал нам вынести ее наружу. Мы вчетвером подняли носилки, и они должны были бы нам показаться очень легкими, но мы были раздавлены видом агонии Деборы, которому соответствовало отчаяние погибшего сада. Мы боялись, что от вида ее уничтоженного творения у нее случится шок. Но когда мы лавировали, утопая в грязи, с тем чтобы миновать сломанные деревья незаметно для нее, она радостно улыбалась, к ней пришла спасительная галлюцинация. Ей виделся сад таким, каким он был в полном расцвете, ее лицо, по которому текли струи дождя, с прилипшими прядями волос, светилось как бы от невидимого солнца. Пришлось тащиться до песчаного края пляжа, где ей, безумной, мерещился массив португальских акантов, возносящих свои цветоносные стрелки на высоту более двух метров. Она желала, чтобы мы восхищались, проходя мимо воображаемых розовых плодов асклепии, похожих на попугаев, и химерической жалапы мирабилис из Перу, прозванной «ночной красавицей» потому, что она распускается только в сумерках. Она протягивала руки, пытаясь прикоснуться к свисающим, трубчатым, бело-розовым цветам дурмана и к голубым початкам джакаранды. Пришлось остановиться у бамбуковой беседки, с легкостью порушенной ветром, потому что когда-то египетский вьюнок обвил ее легкие стебли фиолетовыми цветочками. Наша процессия под тропическим ливнем являла бы собой прежалкое зрелище, если бы Ральф, отягощая своим опьянением безумие Деборы, не приободрял нашу растерянную команду. Я думал, что он старается просто не противоречить умирающей, но он включился в эту игру с пугающим исступлением. Он скользил в грязи, спотыкался об упавшие ветки, оступался в ирригационные канавки и несколько раз чуть не падал, едва не уронив носилки. Сделали долгую остановку в маленькой фруктовой рощице, сломанной порывом ветра. Там он с помощью корзинки, подобранной в луже, делал вид, что собирает лимоны, апельсины, мандарины и кумкваты, которые тут же отдавал Деборе. Потом, так как она беспокоилась по поводу вреда, который могут принести водным растениям плавающие черепахи, Ральф, шаря руками в грязи, пытался поймать одну из этих бестий. Поймав, он показал ее Деборе, подняв вверх движением сухим и диким, как жест механической игрушки, и положив черепаху на камень, с яростью пытался раздавить ее. Напрасно. Панцирь не поддавался. Он принужден был отыскать другой камень, швырнул его изо всех сил в черепаху, которая превратилась в магму подрагивающих внутренностей.

Эта инфернальная прогулка, должно быть, длилась бы еще, если бы я не заметил, что большие распахнутые глаза Деборы не вздрагивают от падающих прямо в них капель дождя, который все усиливался. Я остановил шествие и, прежде чем Ральф успел подбежать, закрыл глаза умершей. Когда мы приблизились к дому, то увидели, как ветвь баобаба, падая, раздавила стеклянную крышу вольера. Две райские птицы были убиты осколками стекла, остальные разлетелись.

* * *

Поль

Нужно было вернуться в Рим, чтобы сесть на самолет в сторону Туниса. Буря завивала, трепала, расчесывала, раздирала стену серых облаков. Самолет вырвался вверх из этого скопления вихрей и турбуляции, и вот, почти сразу, — лазурь, пронизанная солнцем, и спокойствие горных вершин. Хотя мы и не поднялись выше 20 000 футов, этот контраст потрясающим образом демонстрировал превосходство математического неба, управляемого звездами над бурным небом, отданным в жертву всем капризам метеоров.

В Карфагене я поднялся на борт маленького самолета, летящего в Джербу. Погода продолжала неистовствовать, и два часа полета до аэропорта Мелиты были серьезным испытанием, потому что в этот раз мы не поднимались до олимпийских высот, а плыли под облачным потолком, мечущим на нас свои газы и извержения.

Нет ничего более унылого, чем зрелище обычно солнечных краев, внезапно лишенных лазури и золота. Тонкую посадочную полосу секут дождь и порывы ветра, издалека бросаются в глаза избиваемые, униженные, осмеянные пальмы, при виде их сжимается сердце.

Когда я спрашиваю у шофера такси, может ли он довезти меня до Эль-Кантара, он интересуется — о какой из двух я говорю. Действительно, бросив взгляд на карту, я вижу две деревни под этим именем — одну на острове Джерба, другую на материке. Обе на берегу залива Бу-Грара. Они, впрочем, связаны римской дорогой, длиной в шесть километров. Я расспрашиваю его о Ральфе и Деборе, об их саде — великолепном, по словам Хами, о смерти Деборы, случившейся несколько дней назад. Он припоминает, что слышал о погребении в разгар грозы на кладбище Эль-Кантара — материковой, и решает, что мне надо именно туда.

Хами всегда проявляла странную неохоту рассказывать мне что-либо о Ральфе, Деборе, их жизни, их саде, их доме. Она выросла в семье мелких ремесленников в Агире, сама быстро нашла свое место в жизни, занявшись турбизнесом, работала с туристами всех национальностей, в особенности с немцами и американцами, которые после войны начали посещать этот маленький остров. Социологи отмечают, что благодаря приливу визитеров с севера, в жизни населения этой бедной, но солнечной местности произошел невероятный переворот. Если некоторые туземцы и замыкаются, в силу скромности или презрения, то большинство старается получить как можно большую выгоду от этой богатой «клиентуры», покупающей солнце, море, труд или тело. Хами была среди тех, кто очень быстро привык к языку и манерам новоприбывших и в конце концов интегрировался в их общество. Я полагаю, она занималась продажей изделий местных ремесленников на рынках и экспортом. Вскоре она стала декоратором в Неаполе, Риме, и, наконец, в Венеции, где мы познакомились. Дворцы города, где жил Отелло, очень соответствовали внутренней отделке в мавританском духе, а Хами была достаточно умна, чтобы никогда не забывать о своем джербианском происхождении. Несколько лет она выполняла заказы по восстановлению прекрасных венецианских жилищ.

Шестикилометровая римская дорога, связующая две деревни-близняшки, была небезопасна, шквал сотрясал машину, к тому же волны покрыли шоссе ракушками, галькой и особенно опасными наносами песка и ила.

Кладбище в Эль-Кантара — типично морское по своей структуре, склон, на котором установлены простые камни арабских могил — один камень для мужчины, два — для женщины, — ориентирован к морю, но на самом деле это залив, и выходит, что склон повернулся задом к огромному простору Средиземноморья. Поэтому мы в некоторой степени были защищены от непогоды, ступая по вымощенным плитками дорожкам в сопровождении мальчугана, который здесь вместо сторожа. Он вспоминает провожающих гроб пятнадцать дней тому назад, я смотрю на него внимательно, но проблеска, отчуждающего меня от меня же, в его глазах не замечаю. Значит, Жан не присутствовал на церемонии. Парнишка рассказывает, что переход с гробом по римской дороге был очень затруднен из-за разыгравшейся бури. Люди говорили, что уже были готовы повернуть назад после того, как два раза волны захлестнули шоссе, угрожая разметать весь кортеж вместе с гробом. Из этого следует, что жилище Ральфа находится в островной Эль-Кантара. Мы постояли немного у прямоугольника свежевырытой земли, к которому нас подвел мальчик, и поехали по шоссе в обратном направлении в сторону острова.

В островной Эль-Кантара я легко нашел имение Ральфа, которое было заметно издали по зеленому и по виду непроходимому массиву, похожему на оазис в пустыне. Я заплатил за такси и направился в сторону деревьев. То, что еще совсем недавно, без сомнения, было обширным и величественным экзотическим парком, теперь являло собой нагромождение упавших стволов, сломанных пальм, вороха листьев. Все было опутано лианами, они скручивались, заплетались и повисали в пустоте. Я с трудом продвигался в направлении центра этого массива, где по логике вещей должен был находиться дом. Первым следом человеческого присутствия, встреченным мной, оказался перевернутый ветряк, его деревянные лопасти и поворотное колесо были разбиты, расколоты, а железные ножки торчали к небу. Не нужно было иметь диплом садоводческой школы, чтобы догадаться, что в климате пустыни он был сердцем растительной жизни сада, лежащего у моих ног. Я погрузился в изучение довольно простого механизма этой гигантской сломанной игрушки, когда вдруг был удивлен странным, неизвестно откуда взявшимся шумом… Это был быстрый и нежный шорох, сопровождаемый время от времени лязгом. Если закрыть глаза, можно было представить себе мельницу — маленькую ветряную мельницу, — легкую и веселую, а цепь могла быть цепью трансмиссии, или ветряк, живо крутившийся на ветру. Легко было вообразить и работу наполовину вкопанного в землю насоса, поднимающего воду. В первый раз в этом владении в Эль-Кантара я испытал впечатление, что я — пленник магического пространства, осаждаемый галлюцинациями и невидимыми существами. Я слышал, как ожил и стал прилежно исполнять свой долг ветряк, который валялся тут же, сломанный, мертвый, обездвиженный навсегда. Внезапно легкий, нежный и трудолюбивый шум был прерван резким, оскорбительным, истерическим смехом. Громкие удары крыльев на маленьком миндальном дереве совсем близко — я различил большого попугая-ара, красного, синего, желтого и зеленого, издававшего насмешливые звуки. Конечно, теперь у меня было рациональное объяснение мнимой галлюцинации. Но это объяснение само имело в себе привкус странности — чего-то злого, зловещего, — чтобы оно могло меня убедить. Со сжавшимся от тревоги сердцем я возобновил свой путь через опустошенный парк.

Дом прятался в листве гибискуса, лавров и пальм так удачно, что я нашел его не раньше, чем уткнулся носом в стену. Я зашел за угол, в поисках входа, крыльцо в пять ступенек, ведущее в перистиль, где огромный бугенвиль распростер свои ветви, как сеть. Кедровые двери широко растворены, я, не колеблясь, вошел, ведомый странным чувством узнавания. Не то чтобы именно этот дворик с бьющим фонтаном посередине я уже где-то видел. Это было другое. Я бы сказал, что есть места, которые узнают меня, признают как своего, побуждаемые моим сходством с Жаном. В общем, тот узнавающе-отчуждающий опасливо-любопытный взгляд, который я встречал на многих лицах в течение этих двух месяцев, — сейчас я впервые почувствовал его не со стороны человека — в туманном и свежем воздухе патио. Нет сомнений, что у Жана было время стать своим в этом доме, занять почетное место, как постоянному его обитателю, почти сыну. Но я вошел в пьянящей тоске, похожей на приступы дежавю, когда в какое-то мгновение у нас возникает уверенность, что это все уже с нами было — вплоть до малейших деталей — в нашей прошлой жизни. О Жан, мой брат, когда ты перестанешь ускользать от меня, как в движущихся песках, когда перестанешь возводить передо мной миражи? Слева я различил коридор, а чуть дальше просторную сводчатую гостиную с камином и огромным окном, рядом стоял маленький стол с мраморной столешницей, водруженной на отбитую капитель колонны. Но пропорции комнаты и богатство ее интерьера делали еще более трагическим царившее в ней неустройство. Окно с выбитыми стеклами выблевало на мебель и ковер зеленые, длинные, как кинжалы, проблески и груду сгнившей растительности. Я не желал больше смотреть на это. Я вышел и обошел дом. Пройдя через рощицу полоний и опунций, натыкаешься на статую куроса, опутанную вьющимися растениями. Она возвышается в полукруге, обведенном каменным бордюром, внутри которого шесть разновидностей розовых кустов. Здесь я увидел Ральфа в первый раз. Он подрезал немногие цветы, пощаженные бурей. Должно быть, он заметил меня, так как пробормотал, объясняя:

— Это для могилы Деборы, самой прекрасной могилы на свете…

Он повернулся ко мне спиной и, тяжело ступая, направился к маленькому прямоугольному свежевырытому холмику. Правильно ли я понял? Если Дебора похоронена здесь, что же означает тогда могила на кладбище континентальной Эль-Кантара? Ральф бросил охапку роз рядом с уже лежавшими там белыми большими колокольчиками в лиловых листьях, с оранжевыми гроздьями африканской немезии, все это вместе со стрелками аспарагуса вперемежку создавало на могиле хрупкий и трепещущий ковер.

— Здесь будет воздвигнута плита в форме полудиска. Это солнечные часы, что я привез из Карфагена. Я уже заказал надпись в Хумт-Суке. Только имя: Дебора. И две даты: год смерти, да. Но не дата рождения, нет. Год нашего переезда в Эль-Кантара: 1920.

Он устремил на меня взгляд своих голубых глаз, застывший и затуманенный старостью и алкоголизмом. С коротко подстриженными седыми волосами, с бычьей шеей, с кожей медного цвета и неподвижным, как маска, тяжелым и правильным лицом, он напоминал старого римского императора, изгнанного, впавшего в отчаяние, но с таким застарелым благородством во всем, что никакое несчастье не могло его унизить. Он сделал три шага и положил руку мне на плечо.

— Пойдем. Вернемся. Тани подаст нам мятный чай.

Он неловко повернулся к саду и обвел его неопределенным жестом:

— Это был сад Деборы. Теперь это сама Дебора.

Он взглянул на меня сверху, острым взглядом:

— Ты понимаешь, да? Она не только в той дыре, там. Она повсюду, в деревьях, в цветах.

Он снова двинулся к дому, молча. И опять остановился.

— Вот, ты понял. Мы приехали сюда сорок лет назад. Здесь был только песок. Дебора не просто начала создавать сад. Естественно, это дело ее рук. Но на самом деле ее ноги становились корнями, ее волосы — листьями, а тело — стволом. А я, идиот, не понимал ничего. Я думал, Дебора занимается садоводством! Дебора стала садом, самым прекрасным на свете. А когда сад был ею закончен, она ушла в землю.

Я возразил. Я вспомнил поваленные деревья, груды сорванных листьев и особенно воздушное, эолийское сердце сада — сломанное, разбитое.

— Конечно, Ральф. Но буря?

— Буря? Какая буря?

Он посмотрел на меня растерянным взглядом. Неужели он не видел очевидного? Он отрицал, что сад разрушен ветром и дождем. Он отказывался от реальности и видел только то, что хотел видеть. Это стало особенно ясно, когда, войдя в дом, мы были окружены налетевшими отовсюду курами, цесарками, павлинами. У них был свой птичий двор, но он погиб, и вот птицы хлынули сюда. Но, казалось, Ральф не замечает тяжело летающих между безделушек птиц, пачкающих ковер. Они не входят в его сознание, в его воображаемый мир. Я вдруг понял, что у меня нет шансов развеять недоразумение. Чувствуя укор совести, но не сомневаясь в результате, я произношу: «Я не Жан. Я его брат-близнец Поль». Ральф не шелохнулся. Он не слышал. Его разум решительно отторгал все новое и непонятное, что встречалось ему теперь в жизни. У него еще было много дел впереди — их хватит надолго, да еще эта метаморфоза Деборы, превратившейся в сад. Зачем я буду перечить ему? Я вспомнил недоверчивое и неожиданно враждебное лицо Хамиды — какого труда стоило ей принять этот огромный парадокс: Жан, который не был Жаном. Не было даже сомнения, что с этим стариком, замурованным в своем выдуманном мире, спорить не нужно. Я подумал о глубине своего головокружения, случившегося, когда я входил во двор дома, — оно произошло от ужаса, испытанного мной, когда я почувствовал отчуждающий свет, на этот раз здешний воздух принял меня за своего знакомого. Пока я буду находиться здесь, на острове лотофагов, я останусь узником этого сада, дома, этого человека, который мне наотрез отказывает в праве быть собой. Недоразумение имеет здесь силу закона. Не в моих силах разрушить его. Кто знает, не соглашусь ли я через некоторое время с тем, что я и есть Жан? Он упал на канапе, согнав с места и повергнув в смятение курочку фазана. Старый китаец, или вьетнамец, одетый в грязный белый костюм, поставил на стол поднос с двумя большими дымящимися стаканами мяты, полными до краев. Ральф подлил в свой бурбону. Он пил молча, уставясь в пятно на стене, размытое дождем. Он его не видел, он был слеп и к разбитым окнам, к осыпающимся потолкам, к расползшейся плесени, к вторжению животных, к очевидной гибели этого дома и роскошного оазиса, окружавшего его. Стоило исчезнуть Деборе, и с ужасающей, чудесной, магической быстротой исчезают с поверхности острова дом и оазис. Пройдет совсем немного времени, и туристы будут топтать эту землю, ставшую глухими песками, спрашивая себя — где был дом Ральфа и существовал ли он вообще.

Похоже, он догадался, о чем я думал, и произнес: «У нас была яхта для каникул. Но даже здесь, Дебора и я, мы жили как на корабле. Потому что окружающая пустыня — как море. А мы построили за сорок лет корабль. Ты видишь, это одновременно — и рай земной, и Ноев ковчег». И он протянул руку к золотому фазану, который увернулся, ударив крыльями.

* * *

Став пленником самозванства, вчера вечером я встретил неожиданную проблему: где комната Жана, моя комната? Я не мог задать этот вопрос ни Ральфу, ни Танадзаки, ни Фариду, ни маленькому Али, ездившему ежедневно за провизией на деревенский рынок на велосипеде с прицепом. Я придумал такую уловку: попросил Фарида принести в мою комнату еще одно одеяло, объяснив эту просьбу похолоданием. Но эта скотина обманула мою бдительность, доложив уже через четверть часа, что просьба выполнена. Я был вынужден инспектировать комнаты одну за другой, чтобы выяснить, куда он отнес одеяло, да еще с помощью одной только керосиновой лампы, так как электричество после бури не работало. По правде сказать, поиски упростились потому, что все комнаты были в грязи и беспорядке. Кошки и птицы по-братски устроились на коврах и на кроватях, насквозь промокших от дождя, спать в них было невозможно. Наконец я нашел убежище в библиотеке — в маленькой восьмиугольной комнате, с куполом вместо потолка, с полками по стенам. Я собрал белье с трех кроватей, чтобы устроить себе постель на довольно удобном канапе. Рано утром я был разбужен зеленоватым и дрожащим светом, пробивающимся через листву, заслонявшую два маленьких окна. Позднее луч солнца пересек плитки мраморного черно-белого пола, указав на восьмиконечную звезду, в центре которой стоял фрагмент изуродованной статуи — отбитая голова Нептуна с пустыми глазницами. Я осмотрел полки. Древние и классические книги — Гомер, Платон, Шекспир, великие авторы нашего века — Киплинг, Шоу, Шпенглер, Кайзерлинг, но также и послевоенная французская продукция — Камю, Сартр, Ионеско — свидетельство, что Дебора в глубине пустыни знала обо всем, все читала, все понимала.

Хотя эта комната меньше всех пострадала от стихийного бедствия, поглотившего дом, она больше всех была погружена в тяжелую меланхолию. Старые переплеты и пожелтевшая бумага источали запах тонкой плесени и мертвого духа. Это был некрополь ума и гения, пепел двухтысячелетней мысли, поэзии и театра. Как после атомной катастрофы.

Все это отчаяние выражало очевидный смысл. Чета непарных, в силу диалектики, не может без самозванства замкнуться в клетке и презирать время и общество. Подобно Александру — нашему скандальному дяде, — Ральф и Дебора узурпировали то, что является привилегией братьев-близнецов.

* * *

Как большинство моложавых, но изъеденных алкоголем стариков, Ральф иногда поражал приступами настоящего ясновидения, после которых он впадал в полное бессмыслие. Но была ли его мысль светла или затемнена, она всегда вращалась вокруг Деборы.

В это утро, в полном помрачении, он забыл о ее смерти, искал и настойчиво и растерянно звал ее в саду. Мы еле уговорили его, с помощью обещаний, вернуться в дом. Он согласился принять снотворное и затих. Через два часа он проснулся свежий как огурчик и заговорил со мной о Библии.

— Если ты читал Библию, ты должен был обратить внимание на некоторые вещи. Бог, он создал сначала Адама. После этого он создал Рай. Потом он поместил в Рай Адама. Адам удивился тому, что он в Раю. Это было для него неестественно, правда? А вот с Евой было иначе. Она была создана позже Адама. Она была создана в Раю. Значит, когда их выгнали из Рая, это было не одно и то же для Адама и для Евы. Адам вернулся туда, где был. Он вернулся домой. Ева же, наоборот, была изгнана со своей родины. Те, кто забывает об этом, ничего не понимают в женщинах. Женщины — изгнанницы из Рая. Все. Вот почему Дебора создала этот сад. Она создала свой Рай. Чудесным образом. Я только наблюдал. С восхищением.

Он замолчал. Он плакал. Потом он встряхнулся и продолжил:

— Это отвратительно. Я впал в маразм. Я отвратительный маразматик.

— Если бы вы действительно были маразматиком, вы бы не говорили так.

Он с интересом обдумал это возражение. Потом он отыскал реплику.

— Но я этого и не говорил!

Он налил себе полную рюмку бурбона. Но в ту секунду, когда он поднес ее к губам, его остановил резкий, свистящий, злой голос:

— Ralph, you are a soak!

Он с трудом повернулся к серванту, откуда раздалось это восклицание. Мы увидели там, наверху, зеленый хвост, и тут же черный клюв попугая, вращавшегося вокруг собственной оси.

— Это правда, согласился Ральф. Она часто это говорила.

— Ralph, you are a soak!

Он задумался и отставил нетронутый стакан в сторону.

* * *

Я не настолько отдалился от Жана, чтобы не понять, что привязало его к этой паре и почему он уехал отсюда — не из-за катастрофы, а несмотря на нее. Жан с самого начала увидел Ральфа и Дебору не такими, какими они были, когда познакомились с Жаном в Венеции, — Ральф, пропитанный алкоголем до мозга костей, смертельно больная Дебора. Он понял сущность их прожитой жизни, их высокий ум и дикую независимость, без привязанностей, без детей, не связанных ничем. По крайней мере, он так себе воображал, он горько оплакал эту великолепную жизнь, которую не мог разделить с ними, слишком поздно приехав, слишком поздно родившись.

Но созданный им образ этой пары был только отчасти правдивым. Ведь они были тогда на морской прогулке, путешествовали, с тех пор как они покинули Эль-Кантара, чувствуя себя не в своей тарелке. Жан должен был испытывать подобие счастья, плывя с ними на яхте. Но какое же тяжкое бремя свалилось на его плечи, едва он вошел в этот сад, в этот дом! Сила очарования здешних мест измерима с помощью простой математики. Ведь они записывали все происходившее день за днем, час за часом все сорок лет, что они здесь находились. Пятнадцать тысяч дней, триста шестьдесят тысяч часов вот они все тут, как концентрические круги, которые говорят о возрасте срубленного дерева. Жан потерялся под этой крышей, среди сказочной коллекции камней, скульптур, рисунков, раковин, перьев, гемм, дерева, слоновой кости, эстампов, цветов, птиц, старинных книг — и о каждой из этих вещей была запись в их регистре: в какой день и час она была сюда допущена, принята, торжественно причислена к острову Ральфа-Деборы. Он вдыхал замечательную густоту этой длительности, от нее голова кружилась, как при взгляде в голубоватую глубину ледника.

Он сбежал, почувствовав сходство творения Эль-Кантары с близнецовой ячейкой. Разные по национальности, возрасту и полу, Ральф и Дебора никогда не желали нормального союза, временного, диалектического, который раскрывается и исчерпывается семьей, детьми, внуками. Призрак общности близнецов, преследующий более или менее все союзы непарных, здесь воплотился в поистине редких масштабах. Он был выхолощен и послан в пустыню. Здесь, на предназначенном месте, было возведено искусственное и закрытое владение, по образу земного рая, но рая, порожденного мужчиной и женщиной, подобное раковине, населенной двумя организмами. Эта материализованная клетка, имевшая географическую привязку, несла в себе всю свою историю, потому что каждая из ее выпуклостей, пустот, борозд были порождением прошлой жизни, весили гораздо тяжелей, чем невидимая обрядовая сеть, вытканная между собой близнецами.

Я здесь совсем недавно. Я глубоко люблю места закрытые, запечатанные, сфокусированные. И вот потому, что меня вынуждают быть Жаном, я задыхаюсь, я страдаю в этой раковине, созданной за сорок лет чуждым мне организмом. Я очень хорошо понимаю, почему Жан сократил свое пребывание здесь.

………………………

Лениво исследуя дом, я нашел на столике, зажатом между двумя стеклянными прямоугольниками, маленькое любительское фото, которое было снято, наверно, лет тридцать назад. Я сразу узнал Ральфа и Дебору. Он, прекрасный как греческий бог, спокойный и мощный, смотрит в объектив с беззаботной, уверенной улыбкой, он казался бы фатом, если бы его манера держаться не было обеспечена — я специально говорю как о чеке — очевидной, величественной силой личности. Как жестоки годы к избранным существам! Дебора напоминает модный в середине двадцатых образ мальчиковатой девочки, с ее короткой, закрывающей скулы стрижкой, со своим вздернутым носиком и длинным мундштуком. (Табак и убил ее, как мне сказали здесь.) Она не очень хорошенькая, но какая воля и какой ум в ее взгляде. Ее взгляд, заботливый и внимательный, устремлен вниз, на маленькую тощую девочку, настоящую мавританку, чье маленькое лицо почти закрыто волной густых вьющихся волос. А маленькая девочка смотрит на Ральфа. Она поднимает на него свои страстные, горящие глаза с сосредоточенным и грустным выражением. Маленькая драма в трех взглядах, один принадлежит мужчине, занятому своей славой, второй женщине, уверенной в своем положении, в своем расцвете (надолго ли?) и третий — девочке, за которой будущее. Ее победа над соперницей возможна, но она этого еще не знает, на снимке она вся в тоске недостижимости. Мне в голову приходит подозрение, мало-помалу переходящее в уверенность. Эта маленькая девочка — Хамида, которой тогда было лет двенадцать и которая рано повзрослела (здесь это обычно) сердцем, будучи незрелой физически, идеальные условия для созревания несчастья.

* * *

Хамида

Бесконечная и пестрая толпа иностранных туристов хлынула в нашу закрытую, дикую, лихорадочную арабскую жизнь. Они принесли деньги, праздность и бесстыдство в наши степенные города с тысячелетней традицией. Какой шок! Какая рана! Удар хирургического скальпеля, открывающий путь воздуху и свету к самым заветным тайнам организма! Для двенадцатилетней девочки этот шок еще сильнее. Однажды я слышала обрывок разговора между двумя европейцами на улочке Хумт-Сук, на площадке, где играли дети.

— Сколько детей. Сколько детей у этих арабов!

— Да, и еще больше, чем вы думаете. Здесь только половина, даже меньше половины.

— Как это?

— Посмотрите, на улицах только мальчики. Девочки остаются взаперти, дома.

Да, взаперти, на улицу в то время мы могли выйти, лишь прикрыв лицо. Моя юность была ожесточенной борьбой за право ходить без покрывала, за право на воздух и свет. Наши самые ожесточенные противницы, хранительницы традиций, были «аджуза» — старухи, никогда не выходившие на улицу, не завернувшись в муслин, придерживая его зубами. Иногда вечерами лягушки из бассейна Ральфа издают сухое кваканье, похожее на щелканье языком. Я не могла слышать его без содрогания, потому что он точно воспроизводил знакомый сигнал, услыхав который подростки начинали преследовать на улицах девушек без покрывала.

Мне было лет семь, когда я впервые перешла порог дома Ральфа и Деборы. Я была мгновенно покорена этой парой, воплотившей все лучшее, что Запад мог дать, например, мне, — все самое разумное, свободное и счастливое. Они соотносились с обычными туристами как золотая монета с целой кучей медных, равноценных по стоимости. Они меня удочерили. У них я научилась сама одеваться и раздеваться, есть свинину, курить, пить алкоголь и говорить по-английски. И я перечла все книги в библиотеке.

Но годы роковым образом нарушили равновесие трио, которое мы образовали. Дебора была немного старше Ральфа. Незаметная долгое время разница резко проявилась к пятидесяти. Ральф был еще в полном расцвете сила, а Дебора похудела, высохла — и перешла рубеж, после которого в сексуальных отношениях со стороны мужчины желание заменяется нежностью, чтоб не сказать жалостью. Она была достаточно разумной и храброй, чтобы мудро принять все, что из этого может произойти. Мне было тогда восемнадцать лет. Сказал ли ей Ральф, что я стала его любовницей? Возможно. Обманывать ее долго было совершенно невозможно, и, кроме того, это не меняло наших отношений. Ральф был моногамен. В его жизни никогда не будет другой женщины, кроме Деборы. Мы все трое знали это, и это хранило наше трио от любых бурь. Но для меня это спокойствие было определенным видом отчаяния. Действительно, пара, удочерившая меня, была как будто заключена в мраморном яйце. Я бы могла сломать ногти о его поверхность. Я и не пыталась.

Солидарность между ними была такой глубокой, что падение Ральфа началось почти сразу за увяданием Деборы, хотя оно было совсем другой природы и даже прямо противоположным. Ральф всегда пил, но at home и не до положения риз. Однажды он уехал, чтобы проконсультироваться со своим поверенным в Хумт-Сук, и не вернулся. Дебора достаточно хорошо знала небогатые возможности острова, у нее было довольно знакомых и друзей, чтобы они ходили из дыры в дыру, из бара в бар и искали Ральфа. Через три дня мальчишки привезли его, распростертого на спине мула. Его нашли спящим в канаве. Мы выхаживали его вместе. Это тогда она отдала приказ, который будто осыпал меня дождем из роз, роз с ядовитыми шипами.

— Постарайся почаще быть ласковой с ним, — сказала она.

С тех пор жизнь превратилась для меня в ад. Всякий раз, как Ральф начинал таскаться по кабакам, я чувствовала, как над моей головой сгущаются все упреки, каких заслуживала моя неудачливость в роли любовницы-медсестры. Дебора не произносила ни слова, но меня мучило сознание вины.

Только плавания на яхте давали мне передышку. Я воспользовалась одним из них, чтобы остаться в Италии.

* * *

Поль

Где Жан? И все же — как он мог уехать так внезапно? Какова бы ни была общность логики близнецов, я не мог понять его бегства до похорон Деборы, не понимал, как он мог бросить одного отчаявшегося старика, который отнесся к нему, как к приемному сыну. Должно было быть какое-то объяснение этому бегству. Какое?

Призраки макабрических и зловещих идей преследовали меня, затемняя мой разум. Правда, долгое отсутствие моего брата — в первый раз в жизни наша разлука была такой долгой — нарушили мое равновесие. Иногда я чувствую, что балансирую на грани галлюцинаций, на грани безумия. Я часто ставил себе вопрос: зачем бежать за братом, зачем лезть вон из кожи в поисках брата и зачем возвращать его домой? К ответам на эти вопросы можно было добавить еще такой: чтобы не сойти с ума.

Первая галлюцинация была внушена мне Ральфом: Жан не исчез, потому что я и есть Жан, Но, конечно, я не перестал быть Полем. В общем, два близнеца в одном человеке, двуликий Янус. Жан мне когда-то рассказывал, что однажды он увидел в зеркале, перед которым стоял, меня. Это замещение навело на него ужас. Я хорошо знал, увы, его враждебность к нашей нераздельности. Меня, наоборот, эти три слова — я сам Жан — успокоили, убедили, заставили меня изо всех сил стараться стать здесь своим, прийти в себя. Кроме того, нужно было, чтобы мне удалась операция удвоения-восстановления близнецового ядра во мне одном, чтобы Жан не мог сеять панику где-нибудь в Герцеговине или Белуджистане, согласно своему призванию кардажника. Короче, нужно осмелиться написать черным по белому: с того мгновения, когда я понял, что во мне родилась возможность полностью воплотить в себе Жан-Поля, смерть Жана стала приемлемым событием, почти выходом из положения.

Жан умрет? Тут другая идея начинала преследовать меня, скорей, не идея, а обманчивый образ. Я вижу машину, везущую гроб Деборы по римской дороге, в разгар бури. Волны катятся по шоссе, брызги бьют в ветровое стекло, наносы ила и песка делают дальнейшее продвижение машины опасным. Жан не провожает гроб. Жан там, в гробу. Так у меня появляется объяснение словам Фарида о двух могилах, о двойном погребении, одно на Эль-Кантара — острове, а второе в Эль-Кантара на материке.

Ральф просил разрешения деревенского мэра похоронить Дебору в саду, в этом ему было отказано. Он все-таки решил поступить по-своему, притворно повиновавшись… Дебора будет похоронена в саду, а в это время другой гроб, пустой, будет для вида опущен в землю Эль-Кантара на материке. Пустой ли? Туда надо что-то положить, чтобы он казался тяжелым. Что-то или кого-то?

* * *

Я ближе познакомился с Танидзаки, желтокожим слугой Ральфа, который может открыть мне многое в Джербе. Если он и не отвечал на вопросы прямо, косвенно его реплики позднее проливали свет на многое.

Танидзаки не китаец и не вьетнамец, как мне показалось сначала. Он — японец. Его родной город — Нара, на севере Киото, о котором я знаю только то, что он мне рассказал: «Нара полна священных ланей». Каждого приезжего на вокзале встречает лань и не отходит от него во все время визита. И к тому же город очень разумно спланирован и представляет собой один большой сад и освящен большим количеством храмов. Входя в сад Деборы, я подумал, что выйду отсюда только в другой сад, в другие сады. В этом есть свой смысл. Будущее покажет — в какой. Хотя Танидзаки занимается здесь всем, кроме садоводства, но не по недостатку вкуса или умения, наоборот. Он не скрыл от меня, хотя и выражаясь крайне туманно и расплывчато, что сурово осуждает труд Деборы. Варварское и брутальное творение было обреченно потерпеть тот крах, при котором мы присутствуем, он был заложен в самих основах. Как я его ни расспрашивал, он не хотел больше ничего мне говорить. В упорстве, с каким он отвечал на вопросы исключительно намеками, этот азиат напомнил мне Мелину. Я сказал ему: «Дебора стремилась создать феерический сад среди пустыни. Это очевидное насилие над этой местностью, и вот она с невероятной поспешностью торопится отомстить, как только женщина, хозяйка сада, покинула его и не может больше защищать. На это насилие вы намекаете?» Он снисходительно улыбнулся, как бы отчаявшись, что я смогу понять истину, слишком тонкую для меня. Я стал раздражаться, и он почувствовал это, раз согласился наконец сказать мне нечто определенное. «Ответ — в Наре», — отчеканил он. Неужели он желает, чтобы я совершил кругосветное путешествие с единственной целью — узнать, почему сад Деборы был обречен? Я могу артачиться, но, боюсь, мне не избежать Нары. Я уже заметил, что со здешними людьми и вещами, отражавшими свет отчуждающего узнавания, контрастировало лицо Танидзаки — своей матовостью и холодом. То, что я вначале принял за знаменитую восточную невозмутимость, было на самом деле отсутствием отчуждающего взгляда. Танидзаки был единственным, кто не «узнал» меня, он единственный знал, что я не Жан.

Вчера вечером я сидел на веранде, когда он поставил передо мной высокий стакан, благоухающий свежестью. «Лимонный сок для месье Поля», — прошептал он мне в ухо. Это было так естественно, что я не отреагировал сразу. Для месье Поля? Я вскочил и схватил его за отвороты белой барменской куртки.

— Тани, где мой брат Жан?

Он кротко улыбнулся.

— Кто похоронен на кладбище в Эль-Кантара на континенте?

— Конечно, мадам Дебора, — сказал он так, будто это было самой очевидной вещью в мире.

— А здесь? Кто похоронен здесь?

— Конечно, мадам Дебора, — повторил он.

И, как бы объясняя, добавил самым естественным тоном:

— Мадам Дебора повсюду.

Значит, мадам Дебора вездесуща! В конце концов, какая мне разница? Я здесь не для того, чтобы расследовать смерть Деборы.

— Ткни, скажи мне теперь же — где мой брат?

— Месье Жан понял, что он должен поехать в Нару.

Больше мне ничего знать и не надо было.