25 сентября 1937 года вихревой поток, циркулирующий от Новой Земли до Балтики, направил массы теплого и влажного океанского воздуха в ламаншский коридор. В 17 часов 19 минут порыв юго-западного ветра задрал юбку старой Генриетты Пюизу, которая собирала картошку у себя на поле, потрепал шторку кафе «Друзья Планкоета», резко опустил засов ставней в доме доктора Боттеро на окраине Юнодейской рощи, перевернул восемь страниц Аристотелевых «Светил», которые читал Мишель Турнье на пляже Сан-Жакю, поднял облако пыли и соломенной трухи на Плеланской дороге, смочил водяными брызгами лицо Жана Шове, направлявшего лодку в бухту Аргенона, наполнил воздухом и пустил в пляс сохнущее на веревке белье семьи Палле, закрутил ветряк на ферме Демотт и сорвал горсть золотых листьев с белых берез возле усадьбы.

Солнце почти спряталось за холмом, блаженные из монастыря Святой Бригитты собирали астры и дикий цикорий, которые 8 октября взгромоздятся неумелыми букетами у ног их святой заступницы. До этой части Аргенонской бухты, открытой к востоку, морской ветер доходит только через сушу, и Мария-Барбара различила в соленом тумане сентябрьских приливов терпкий запах опавших листьев, сжигаемых по всей округе. Она набросила шаль на близнецов, лежавших, сплетясь друг с другом, в одном гамаке.

Сколько же им лет? Пять? Нет, не меньше шести. Нет, им семь лет. Как трудно вспоминать возраст детей! Как помнить то, что все время меняется? Особенно у этих, таких слабых, незрелых. Впрочем, эта незрелость, это запаздывание ее последних детей успокаивает Марию-Барбару и дает ей надежду. Она кормила их грудью дольше любого из своих детей. Как-то она с волнением прочла, что эскимосские матери дают детям грудь до тех пор, пока те не выучатся жевать мороженую рыбу и вяленое мясо — то есть, лет до трех-четырех. По крайней мере, эти дети учатся ходить совсем не для того, чтобы рано или поздно покинуть мать. Она всегда мечтала о ребенке, что подошел бы к ней, твердо стоя на ножках, властно расстегнул бы корсаж, выпростал телесный сосуд и принялся пить, — как мужчина из бутылки. Она, правду сказать, никогда не могла отделить от младенца — мужчину, мужа, любовника.

Ее дети… Эта многократная мать и на самом деле не знает, сколько их. Не хочет знать. Не хочет считать, как она годами не хотела прочесть на лицах близких растущий упрек, подспудную угрозу. Стерилизовали. Рождение близнецов потребовало краткой анестезии. Неужели этим воспользовались, чтобы свершить ужасное злодеяние? Неужели Эдуард дал втянуть себя в заговор? Как бы то ни было, а после того она не беременела. Ее материнское призвание как будто истощилось этими двойными родами. Обычно она начинала беспокоиться, как только младший ребенок отказывался от груди. Она принадлежала к той породе женщин, что бывают счастливы и уравновешены только во время беременности или кормления. Но в близнецах она, похоже, нашла успокоение. Возможно, есть «близнецовые матери», которым каждый их ребенок недостаточен и половинчат, пока он не рождается в сопровождении единоутробного брата…

Невообразимый концерт из лая и смеха. Эдуард приехал. Его поездка в Париж в этот раз, кажется, длилась меньше обычного. Старея, он, быть может, утрачивает вкус к отлучкам в столицу? Он поднялся в дом переодеться. Чуть позже он придет поздороваться с Марией-Барбарой. Неслышно подкрадется к ее шезлонгу. Склонится над ней, и каждый будет смотреть на перевернутое лицо другого. Он поцелует ее в лоб и, обойдя шезлонг, встанет перед ней — высокий, стройный, элегантный, импозантный, с нежной и насмешливой улыбкой, которую он словно подчеркивает, поглаживая пальцем короткие усы.

Эдуард — второй муж Марии-Барбары. Первого она едва знала. Отчего же он умер? Наверно, погиб в море, он был помощником капитана на Торговом флоте. Но от болезни или от несчастного случая? Она помнит очень смутно. Возможно, он исчез как раз оттого, что жена была целиком поглощена первой беременностью, совершенно позабыв про ее эфемерного автора.

Первая беременность… В тот самый день, когда эта молодая женщина узнала, что ждет ребенка, началась ее настоящая жизнь. Прежде было отрочество, родители, бесконечно пустое голодное лоно, тоскливо ждущее чего-то. С тех пор ее беременности не просто следуют одна за другой, а сливаются в одну, становятся нормальным, счастливым состоянием, едва прерываемые кратким тревожным бездельем. И как мало значит супруг, сеятель, автор жалкого щелчка, запускающего процесс созидания.

Близнецы, постанывая, ворочаются, Мария-Барбара склоняется над ними, и ее сердце снова сжимается при виде странной метаморфозы, которую вызывает на их лицах пробуждение. Спящие, они возвращены к самому сокровенному, к самому глубокому и неизменному, что в них есть, — сведены к общему своему знаменателю — неразличимы. Одно тело, сплетенное со своим двойником, то же лицо с так же опущенными веками, являющее одновременно фас и правый профиль, первый округл и спокоен, второй строг и чист, и оба замкнуты в единодушном отвержении всего, что не является вторым. И именно так Мария-Барбара ощущает их ближе всего к себе. Их незапятнанная схожесть — отражение маточных оболочек, из которых они вышли. Сон возвращает им ту первозданную невинность, в которой они сливаются воедино. На самом деле все, что отдаляет их друг от друга, отдаляет их от матери.

По верхам пронесся ветер, и один и тот же озноб охватил обоих. Они разжимают объятия. Окружающий мир снова завладевает их чувствами. Они потягиваются, и два лица, по-разному отвечающие на зов внешней жизни, становятся лицами двух братьев, лицом Поля — самоуверенным, волевым, властным, и лицом Жана — беспокойным, открытым, любопытным.

Жан-Поль садится в гамаке и говорит: «Я хочу есть». Заговорил Поль, но Жан, притаившийся сзади и тоже обращенный к Марии-Барбаре, присоединился к фразе, таким образом сказанной обоими.

Мария-Барбара достает из плетеной корзины яблоко и протягивает его Полю. Мальчик с недоумением отстраняет его. Она берет серебряный нож и разрезает плод, лежащий в левой руке, пополам. Лезвие с треском взрезает коробочку из пяти крошечных сухих перегородок, раскрывающихся в глубине яблочного среза. Немного белой пены выступает по краю разрезанной кожуры. Половинки разделяются, еще удерживаемые коротким деревянным черенком. Влажная ноздреватая мякоть окружает ороговевшую сердцевидную ячейку, где гнездятся два коричневых вощеных семечка. Мария-Барбара дает по половинке каждому из близнецов. Они внимательно рассматривают свои доли и без слов обмениваются. Она не пытается понять смысл этого маленького ритуала, о котором она знает только то, что это не детский каприз. С набитым ртом близнецы начинают долгие и таинственные переговоры на тайном языке, который в семье называют эоловым. Пробуждение на мгновение разлучило их, вырвав из сумятицы сна. Теперь они воссоздают близнецовую интимность, сверяя ход мыслей и чувств с помощью этого обмена ласковых звуков, где при желании можно разобрать слова, стоны, смех или просто сигналы.

Рыжий спаниель вылетает на луг и радостно скачет вокруг «бивуака» Марии-Барбары. Над ней склоняется лицо Эдуарда, на лоб ложится поцелуй.

— Добрый вечер, дорогая.

Эдуард стоит перед ней, высокий, стройный, элегантный, импозантный, с лицом, освещенным нежной и насмешливой улыбкой, на которую он словно указывает, поглаживая пальцем короткие усы.

— Мы не ждали вас так скоро, — говорит она. — Это приятный сюрприз. Париж, кажется, вас забавляет все меньше.

— Я езжу в Париж не только забавляться, вы же знаете.

Он лжет. Она знает это. Он знает, что она знает. Эта игра зеркальных отражений — их общий ритуал, повторение на уровне супружеской четы большой близнецовой игры, правила которой сейчас терпеливо разрабатывает Жан-Поль, повторение тривиальное и поверхностное, похожее на те плебейские романы, что в некоторых театральных пьесах дублируют в комическом ключе высокие отношения государя и принцессы.

Пятнадцать лет назад Эдуард заставил Марию-Барбару выбирать вместе с ним и обставить красивую квартиру на острове Св. Людовика. Затем, чтобы, по его словам, совершать любовные эскапады — изысканный ресторан, театр, ужин. Неужели он забыл — или сделал вид, что забыл, — как мало Мария-Барбара любила разъезды, Париж, флирт? Она безропотно подчинилась игре, из мягкости характера, из лени, съездила, решила, подписала, обставила, но с уходом последнего рабочего на остров Св. Людовика больше не возвращалась, предоставив Эдуарду свободу для деловых встреч. Эти встречи быстро стали множиться и затягиваться. Эдуард исчезал на целые недели, предоставляя Марию-Барбару детям, оставляя мастерские «Звенящих камней» на старшего мастера Ги Леплорека. Она смирилась, по крайней мере внешне, с его отлучками, поглощенная заботами о саде, наблюдая за небом, большим птичником, толпой детей, к которым всегда примешивались пациенты Святой Бригитты, и особенно близнецами, лучезарного присутствия которых достаточно, чтобы умиротворить ее.

Она встает и с помощью Эдуарда собирает привычные предметы, традиционно сопровождающие ее в дневные часы на шезлонге. Сложенные очки, лежащие на романе — уже несколько месяцев все том же, — корзинка, куда она складывает рукоделие, теперь ненужное из-за малой вероятности новых родов, шаль, упавшую в траву, которую она набрасывает на плечи. Потом, оставив Мелине заботу поднимать в дом столы, стулья и гамак, она, опираясь на руку Эдуарда, тяжелым шагом поднимается по извилистой, петляющей, ведущей к усадьбе тропинке, по которой со щебетом устремляются близнецы.

Усадьба — просторное, довольно мало выразительное строение, как большинство домов Верхней Бретани, бедная ферма, в конце прошлого века возведенная хозяевами «Звенящих камней» в ранг буржуазного особняка. От скромного прошлого она унаследовала стены из битой глины — гранит виднеется только по углам, в дверных и оконных проемах и на цоколе, — крутую двускатную крышу, на которой солома была заменена серой черепицей, и наружную лестницу, ведущую на чердак. Последний был оборудован Эдуардом для размещения детских комнат, и свет проникает туда через четыре слуховых окна со своими крышами, центральный скат которых служит навесом. Эдуард сослал все свое потомство на этот чердак, куда сам поднимался едва ли три раза за двадцать лет. Он мечтал о том, чтобы первый этаж остался частным владением супругов Сюрен, где Мария-Барбара согласится забыть хоть на минуту, что она мать, и снова стать супругой. Но чердак, где царил беспорядок, теплый и тайно организованный в соответствии с личностью каждого и сетью его отношений с другими, оказывал на нее необоримое влечение. Все дети, ускользавшие от нее, вырастая, снова обретались в счастливом смешении, и она забывалась в пестрой череде игр и снов. Эдуарду приходилось спешно отправлять Мелину на поиски, чтобы она согласилась снова спуститься к нему.

Святая Бригитта, благотворительное заведение для неполноценных детей, разделила с ткацкой фабрикой здания бывшего Гуильдоского монастыря, пустовавшие с 1796 года и находившиеся напротив, через дорогу. Блаженные располагались в службах — бывших кельях, трапезных, мастерских, лазарете и тяжебной зале, к чему, естественно, прибавлялось пользование садом, который плавно спускался к усадьбе. Цеха фабрики, в свою очередь, занимали аббатский дворец, квартиры офицеров, группировавшихся вокруг монастыря, ферму, конюшни и церковь, чья колокольня со щипцом, покрытая золотистым лишайником, видна от Матиньона до Плубалэ.

Гильдоская обитель познала свой час славы и страданий во время разгрома Белого войска в 1795 году. Десанту роялистов в Карнаке 27 июня предшествовала отвлекающая операция в Аргенонской бухте. Там высадившаяся заранее вооруженная группа нанесла тяжелые потери республиканским войскам, после чего укрылась в аббатстве, капитул которого был на их стороне. Но победа Хоша над Кадудалем и его союзниками решила участь гильдоских шуанов, а отступлению морем помешал низкий отлив. Аббатство было взято штурмом в канун 14 июля, пятьдесят семь белых узников расстреляны и погребены на монастырском дворе, превращенном в братскую могилу. Изданный на следующий год декрет о простое строения лишь документально подтвердил исчезновение Гильдоской обители, фактически наступившее с исчезновением ее монахов. Конторы фабричного управления разместились в капитуле. Монастырский двор перекрыли легкой кровлей, чтобы складывать рулоны холста и ящики с бобинами, в то время как недавно появившийся матрасно-набивной цех устроили в наспех отремонтированных бывших конюшнях. Сердце завода находилось в церковном нефе, где жужжали двадцать семь станков, вокруг которых роились работницы в серых халатах с забранными под цветные косынки волосами.

Завод, Святая Бригитта и располагавшаяся чуть ниже, напротив, по ту сторону проезжей колеи, спускающейся к пляжу Катр-Во, усадьба, где проживало большое племя Сюренов, формировали ансамбль Звенящих Камней, в принципе довольно разнородный и не имевший иных причин для образования гармоничного целого, кроме силы привычки и жизни. Дети Сюренов чувствовали себя как дома в цехах и в Святой Бригитте, и все привыкли к тому, что слабоумные бродят по заводу, смешавшись с обитателями усадьбы.

Один из них, Франц, одно время был неразлучным товарищем близнецов. Самые нежные отношения поддерживала со слабоумными и Мария-Барбара. Она, конечно, оборонялась, насколько хватало сил, против опасного и невероятно мощного зова, идущего из глубин этого болезненного, безоружного, по-животному простого стада. Сколько раз в саду или дома она чувствовала, как чьи-то губы касаются ее лежащей руки! И тогда нежным движением она гладила чью-нибудь голову, затылок, не глядя на лягушачью маску, с обожанием смотревшую на нее снизу вверх. Приходилось обороняться, сдерживать себя, потому что она знала, насколько эта нежнейшая, непреодолимая и безжалостная сила затягивала временами на холм слабоумных. Она знала об этом на примере нескольких женщин, пришедших в обитель случайно, на время, на стажировку, — из любопытства или из соображений профессионального долга, желая в качестве воспитательниц ознакомиться с методами, которые применяются к юным слабоумным. Существовал первый период привыкания, когда вновь прибывшей приходилось с трудом преодолевать отвращение, помимо воли внушаемое уродством, неуклюжестью, иногда неопрятностью этих детей, тем более обескураживающими, что, несмотря на свою ненормальность, они не были больны, а в большинстве своем даже здоровее нормальных детей, как будто природа, наслав на них достаточно испытаний, освободила их от обычных болезней. Яд тем временем действовал незаметно, и опасная, цепкая, властная жалость овладевала сердцем и разумом жертвы. Некоторые уезжали отчаянным рывком, пока еще можно было, наверно, вырваться из-под смертельного ярма и впредь поддерживать нормальные отношения с обыкновенными мужчинами и женщинами, здоровыми и независимыми. Но коварная слабость слабоумных пересиливала этот последний рывок, и, повинуясь немому, но властному призыву Святой Бригитты, они возвращались, сломленные, сознавая отныне себя пленницами навеки и все же приводя в качестве предлога новую стажировку, дополнительные исследования, планы научных работ, которые никого не вводили в заблуждение.

Женившись на Марии-Барбаре, Эдуард стал директором и главным акционером ткацкой фабрики «Звенящие камни» — бремя, которое не терпелось сложить его тестю. Однако он сильно удивился бы, если б ему сказали, что он женится по расчету, настолько для него казалось естественным совпадение выгоды и пристрастий. Предприятие, впрочем, довольно быстро оказалось источником горьких разочарований. И действительно, составлявшие производство двадцать семь ткацких станков были старинного образца, и надежда спасти предприятие заключалась только во вложении целого состояния и обновлении всего оборудования. К несчастью, кризис, переживаемый западной экономикой, усугубился подспудной и глубокой технологической мутацией, которой в то время подверглась текстильная промышленность. Речь, в частности, шла о круглых ткацких станках, они представляли собой революционное новшество, но первых пользователей подстерегали бесчисленные опасности. Эдуарда с первого взгляда покорил гренадин — одна из тканей, на которых специализировались «Звенящие камни», — шелково-шерстяная материя с узорным рельефом, легкое, светлое, струистое полотно, предназначенное исключительно для великих портных. Он влюбился в ткачих, обслуживающих этот древний жаккардовый станок, отведенный под роскошную ткань, и все свои заботы уделял именно этому производству, с малым выпуском продукции, капризным сбытом и весьма средней доходностью.

На самом деле благополучие предприятия лежало на плечах Ги Леплорека, бывшего цехового наладчика, доросшего до мастера и выполнявшего обязанности заместителя директора. Выход из трудного положения для «Звенящих камней» он нашел в антиподе гренадина, добавив к сновальным и ткацким цехам изготовление матрасных полотен в цехе на тридцать чесальщиц, чьей заслугой было использование значительной части производимого на месте тика. Но это нововведение привело к тому, что Эдуард отвернулся от предприятия, полного превратностей и ловушек, способного выжить только за счет погружения в тривиальность. Открытие матрасного цеха привело также к дополнительному найму работниц без навыков ремесла, без особой специальности, склонных к прогулам и дерзости, разительно контрастировавших с аристократическим и вышколенным контингентом сновальщиц и жаккардисток.

Именно к этому аспекту малой революции Леплорека Эдуард был наиболее чувствителен. Для этого женолюба стать хозяином предприятия, дающего работу тремстам двадцати семи женщинам, — было фактом одновременно волнующим и горьким. Вначале, в его первые отважные набеги в грохочущее и пыльное пространство цехов, его смущал скрытный интерес к собственной особе, к которому примешивались все оттенки вызова, презрения, почтения и робости. Не умея с первого взгляда восстановить женское естество в этих, одетых в серые робы и увенчанных цветными платками, фигурах, сновавших вокруг шпуль и вдоль ткацких станов, он решил, что насмешливая судьба сделала его царем роя личинок. Но взгляд его мало-помалу обогащался видом этих женщин, приходящих по утрам в цеха и уходящих оттуда вечером, теперь уже нормально одетых, иногда миловидных и почти элегантных, с лицами, оживленными болтовней или смехом, с жестами легкими, порывистыми, ловкими. С той поры он старательно распознавал в узких проходах между станками ту или иную девушку, чей силуэт ему приглянулся. Учение длилось несколько месяцев, но принесло плоды, и теперь Эдуард умел угадывать молодость, приветливость, красоту под покровом уныния и спецодежды.

Однако ему претило бы соблазнить одну из своих работниц, еще более — сделать из нее постоянную и лелеемую любовницу. У Эдуарда не было, собственно говоря, принципов, и пример собственного брата Постава укреплял его недоверие к морали, боязнь черствого пуританства, способного привести к худшим аберрациям. Но он обладал вкусом, сильнейшим чутьем того, что можно делать — даже в нарушение всех писаных правил, — не нарушая определенной гармонии, и того, чего, напротив, следует опасаться, как резкого сбоя тона. И эта гармония требовала, чтобы Звенящие Камни были наследной вотчиной семьи, а его увлечения находили свое истинное место только в Париже. И потом, работница оставалась для него существом опасным, не посещаемым, потому что это явление нарушало стройность его взглядов на женщину. Женщина вполне могла трудиться, но заниматься только домашними обязанностями, в крайнем случае, работать на ферме или в лавочке. Промышленный труд мог только извратить природу женщины. Женщина вполне может получать деньги — на дом, на украшения, на удовольствия, просто так. Еженедельная получка унижает ее. Таковы были воззрения этого милого и простого человека, спонтанно распространявшего вокруг себя атмосферу беззаботного веселья, вне которой он жить не мог. Но иногда он испытывал огромное подавляющее одиночество между своей постоянно беременной и озабоченной исключительно детьми женой и серой толпой тружениц «Звенящих камней». «Я лишь бесполезный трутень между пчелиной маткой и рабочими пчелами», — говорил он с наигранной меланхолией. И отправлялся на машине в Динан, где садился в прямой поезд на Париж.

Для этого провинциала Париж представлялся только местом потребления и блестящей жизни, и сам он по собственному почину стал бы искать квартиру только в окрестностях Оперы или на Больших бульварах. Должным образом спрошенная и не раз привезенная в Париж для этого деликатного дела Мария-Барбара остановила свой выбор на Анжуйской набережной острова Св. Людовика, чей лиственно-водно-абсидный горизонт гармонировал со свойственной ей размеренной горизонтальной жизнью. Кроме того, Эдуард, таким образом, оказывался в нескольких минутах ходьбы от улицы Барр, где жила его мать с младшим братом Александром. Он свыкся со своим домом, благородство и престиж которого льстили его глубинному консерватизму, хотя жуиру, желавшему больше шума и блеска, он и казался скучным.

Разъезды Эдуарда в Париж и обратно в Бретань соответствовали тому промежуточному месту, которое он занимал между двумя братьями, старшим. Поставом, жившим в семейном доме в Ренне, и младшим, Александром, добившимся наконец того, что его мать окончательно поселилась с ним в Париже. Трудно вообразить более существенный контраст между несколько пуританской чопорностью, состоянием, накопленным за счет скупости, и крикливым фатовством, которое демонстрировал Александр. Бретань, традиционно консервативная и набожная провинция, часто являет в одной семье пример старшего брата, закореневшего в уважении к ценностям предков, на которого нападает младший — мятежник, поджигатель и зачинщик скандалов. Враждебность братьев усугубляло, к тому же, одно материальное обстоятельство. Конечно, для пожилой госпожи Сюрен близкое присутствие и преданность любимого сына были поддержкой, которой лишать ее было немыслимо. Но существовала она благодаря ренте, которую выплачивали ей двое старших и от которой в силу естественного положения вещей перепадало и Александру. Такая ситуация приводила в ярость Постава, который не пропускал случая едко намекнуть на это обстоятельство, обвиняя Александра в том, что он — из явно корыстных побуждений — мешает матери поселиться в Ренне, возле правнуков, как надлежало бы по порядку.

Эдуард старался не затрагивать взаимных обид, когда встречался с Александром во время своих кратких визитов к матери, так что естественным образом стал выполнять относительно всех членов семьи роль посредника. С Александром его роднила любовь к жизни и к приключениям, любовь ко всему неодушевленному и живому, — хотя их наклонности были противоположны, — некое любопытство, придававшее их поведению определенный динамизм. Но в то время как Александр без устали ниспровергал заведенный порядок и строил заговоры против общества, Эдуард разделял с Поставом врожденное уважение к заведенному порядку, который он считал нормальным, то есть здоровым, желательным, ниспосланным свыше. Конечно, можно легко сблизить конформиста Постава с доверчивым Эдуардом так, что их можно спутать. Но братьев глубоко различала та доля сердечности, которую вносил Эдуард во все, его веселый и открытый вид, врожденная, лучезарная, заразительная удачливость и душевное равновесие, заставлявшие людей стремиться к нему и оставаться рядом, словно согреваясь и обретая уверенность возле него.

Эта дробная жизнь долго казалась Эдуарду шедевром удачной организации. В «Звенящих камнях» он полностью отдавался требованиям фабрики и заботам о Марии-Барбаре и детях. В Париже он вновь становился праздным состоятельным холостяком, переживавшим вторую молодость. Но с годами этому мало склонному к внутреннему анализу человеку все же пришлось признать, что каждая из его жизней лишь маскирует другую и скрывает пустоту и неизбывную тоску, составляющие сущность обеих. Как только в Париже на него накатывала тоска, — после вечера, возвращавшего его в одиночество большой квартиры, где в высоких узких окнах всеми бликами искрилась Сена, он мчался в порыве ностальгии к нежному и теплому беспорядку усадьбы. Но в «Звенящих камнях», закончив ненужный туалет перед выходом в фабричную контору, он представлял себе разверзшийся перед ним бесконечный день, его охватывала горячка и приходилось силой удерживать себя от бегства в Динан, где еще можно было успеть на парижский скорый. Сначала он чувствовал себя смутно польщенным тем, что на фабрике его называли «парижанин», но год от году он все отчетливей ощущал заключенную в этом прозвище ноту осуждения и сомнения в его намерениях и способностях. Равным образом он долгое время с улыбкой принимал то, что друзья смотрят на него — шармера, давно поднаторевшего в искусстве галантного флирта, — как на богатого, немного неотесанного провинциала, несведущего в большом городе, наделенном в его глазах вымышленными достоинствами, но теперь его раздражало это их мнение о нем, как о бретонце, охваченном парижским загулом, мужском варианте Бекассины, этаком Бекассене в круглой шляпке с лентой, в деревянных башмаках и с волынкой под мышкой. На самом деле эта двойная принадлежность, долгое время бывшая источником счастья наряду с лишним достатком, теперь представлялась ему двойной ссылкой, двойной потерей корней, и в этом разочаровании сквозила растерянность перед неожиданно возникшей проблемой, перед зловещей и неудобной перспективой старения.

Его отношения с Флоранс верно отражали этот спад. Впервые он увидел ее в кабаре, где она выступала в конце вечера. Она читала несколько довольно загадочных стихотворений и пела низким голосом, аккомпанируя себе на гитаре, с которой умело обращалась. Уроженка Греции, скорее всего еврейка, она сообщала словам и музыке долю той особой грусти, свойственной средиземноморским странам, грусти не одинокой, индивидуальной, как северная тоска, а, наоборот, братской, даже семейной, племенной. Закончив петь, она присела за столик, где он с несколькими друзьями пил шампанское. Флоранс удивила его забавной и горькой ясностью ума, той чертой, которую он скорее ожидал встретить в мужчине, чем в женщине, и главное, ироничным и одновременно сочувственным взглядом, которым она на него смотрела. Несомненно, в том образе себя, который он видел в ее темных глазах, была и толика Бекассена, но еще в них читалось, что он — человек любви и плоть, столь тесно напитанная сердцем, что одного его присутствия достаточно, чтобы успокоить женщину и дать ей веру в себя.

Они с Флоранс быстро пришли к согласию «немного пообщаться», и милый скепсис этой формулировки ему импонировал, немного шокируя. Она без устали слушала его рассказы о Звенящих Камнях, о Марии-Барбаре, о детях, о берегах Аргенона, о своих реннских предках. Казалось, эта странница, эта бродячая душа заворожена музыкой имен, звучавших по ходу рассказов и пахнувших песчаным берегом и рощей: Плебуль, Ружере, ручей Кенте, Керпон, Гроанде, Гильдо, Гебиены… Было маловероятно, что она когда-нибудь побывает в этой глубокой провинции, и они ни разу не намекали друг другу на такую возможность. Против квартиры на Анжуйской набережной, куда она отважилась зайти в начале их связи, она испытывала предубеждение, вспоминая холодную стильность, нарочитый порядок, мертвую красоту больших пустых комнат, где дубовый наборный паркет перекликался с расписными кессонными потолками.

— Этот дом, — объясняла она Эдуарду, — ни бретонская семья, ни один из аспектов Парижа, он — неудачное произведение, мертворожденное дитя двух тщетно слившихся потоков.

Эдуард отвечал на ее отказ противоречивыми аргументами, как обычно сбивчиво и бессистемно.

— Прекрасные замки прошлого, — говорил он, — обычно бывали пусты. Когда был нужен стол, стулья, кресла, даже отхожее место, слуги прибегали и приносили требуемый предмет. Именно вымирание домашней прислуги заставляет нас жить в скоплении предметов, в этом современники Мольера с уверенностью распознали бы грядущий съезд с квартиры или недавнее новоселье. И он превозносил просторную и благородную красоту скудно обставленных комнат с высокими потолками, чьей главной и утонченной роскошью является само пространство, которое они дарят дыханию и движениям тела. Но он тут же добавлял, что его квартира холодна и неприветлива потому, что в ней не чувствуется присутствия женщины. Прикованная к усадьбе, Мария-Барбара никогда не приезжает в Париж, а если даже Флоранс отказывается жить с ним вместе, то шансов, что эти комнаты когда-нибудь оживятся, нет никаких.

— Дом без женщины — мертвый дом, — доказывал он. — Переезжайте сюда со всеми сундуками, распространите по комнатам ваш личный беспорядок. Вы что думаете, мне самому нравится жить в этом заброшенном музее? Да взять хотя бы ванную комнату! Я чувствую себя там удобно, только если мне приходится разыскивать помазок среди баночек с притирками, увлажняющих кремов и распылителей духов. Все удовольствие совершать свой туалет заключается в нескромном обнаружении оставшегося женского снаряжения. Здесь ванная комната тосклива, как операционная!

Она улыбалась, молчала, в конце концов говорила, что это действительно на него похоже, — в защите своей слишком шикарной квартиры, скатиться до ванной, загроможденной баночками с кремом, пуховками и папильотками. Но встречались они все же всегда у нее, на улице Габриэль, на Монмартрском холме, в красном вертепе, перегруженном драпировками, загроможденном безделушками, созданном для ночной жизни при свете красных ночников, — на полу, на диванах, пуфах, мехах, в левантском кавардаке, чью «восхитительную безвкусицу» с первого дня отметил Эдуард. На самом деле его привязывала к Флоранс и к ее бонбоньерке очень крепкая, но сложная связь, которую он ощущал и плотью, и сердцем, плоть была покорена, но сердце молчало. Он вынужден был признаться себе, что испытывает к Флоранс определенную любовь. Но невероятный парадокс: он любил ее против воли, целая часть его — Поставова доля, как сказал бы с ухмылкой Александр, — не спешила сдаваться. И эта часть его, он знал, находилась в усадьбе, у изголовья Марии-Барбары, рядом с детьми, особенно с близнецами.

Его болезнь, после двадцати счастливых и плодотворных лет брака, была изломом существа, испытавшего неразделенную жажду нежности и сексуальный голод. Он был сильным, уравновешенным, уверенным в себе, пока этот голод и эта жажда, тесно переплетясь, смешивались с любовью к жизни, с его страстной готовностью существовать. Но вот уже Мария-Барбара внушает ему только большую нежность, расплывчатую и мягкую, которая обнимает детей, дом, бретонский берег, — чувство глубокое, но не пылкое, — как те осенние вечера, когда солнце покажется из аргенонских туманов и тут же вновь скрывается в мягких золотистых облаках. Свою вирильность он обретал подле Флоранс, в красном вертепе, полном наивных и сомнительных амулетов, которые ему слегка претили, хотя они старались вместе смеяться над ними. Это тоже удивляло и привлекало его — ее способность дистанцироваться от своих средиземноморских корней, от родных, о которых она говорила вскользь, и, в общем-то, от самое себя. Уметь наблюдать, оценивать, высмеивать, ни от чего меж тем не отрекаясь, оставляя нетронутой солидарность, глубокую и неизменную любовь, — вот на что он был неспособен и великолепный пример чего являла Флоранс.

Он же чувствовал, что разрывается на части, что он вдвойне предатель и отступник. Эдуард мечтал о разрыве, о бегстве, способном восстановить его прежнюю сердечную цельность. Он скажет раз и навсегда «прощай» Марии-Барбаре, детям, Звенящим Камням и начнет новую жизнь в Париже, с Флоранс. Несчастье такого мужчины, как он, — многих мужчин — в том, что жизнь отпустила им достаточно сил, чтобы по крайней мере дважды исполнить долг мужа и отца семейства, тогда как женщина выдыхается и сдается задолго до того, как оперится ее последний птенец. Второй брак мужчины с новой женщиной, на поколение моложе первой, — в порядке вещей. Но иногда Эдуард сам себе казался усталым, выдохшимся, его мужественность в присутствии Флоранс выражалась не так сильно, а то и просто молчала. Тогда он думал, что его место — возле своей всегдашней спутницы, на бретонских землях, в эротико-сентиментальном полупансионе и спокойной нежности старых супругов.

Войны как будто нарочно придуманы для того, чтобы разом разрешать такие непримиримые альтернативы.