Александр

Я не хотел возвращаться в квартал церкви Сен-Жерве, где прожил пятнадцать лет с мамой. С тех пор, как бедняжка умерла, мое горюшко не исчезло. Горюшко? Да, потому что оно характеризуется как умеренностью, так и постоянством. Как трудно познать себя! Некоторый опыт и созерцание других настроили меня на то, что смерть мамы вызовет во мне резкую боль, из которой мне потом удастся выбраться, как из опасной болезни, сначала окрепнув, а потом и окончательно выздоровев без ощутимых последствий.

Все вышло как раз наоборот. Сначала я ничего не почувствовал. Потребовались недели, даже месяцы для того, чтобы ужасная весть проникла в меня, как будто ей пришлось медленно и кропотливо преодолевать неверие сердца. А горе, тем временем, вступало в силу. Боль незаметная, без приступов, без рези, но не скрывавшая своей окончательности, неисцелимости. Все просто: у других горе острое, у меня — хроническое. Смерть мамы похожа на гнойную язву локального характера, с которой в конце концов свыкаются денно и нощно, но она сочится гноем — бесконечно и без надежды на рубцевание. Некоторых движений и потрясений все же лучше избегать, и я не ходил без нужды смотреть на окна улицы Барр.

Стартовав с Лионского вокзала, я фланировал, зажав в одном кулаке Флеретту, в другой — легкий саквояжик, настроение было игривое, я немного заблудился, спустился по проспекту Домениль до площади Феликс-Эбуэ и наткнулся на маленькую улочку, название которой заставило меня задрожать от удовольствия: Брешолу, Волчье логово. Нет сомнения, я прибыл на место. К тому же я откопал там одноименный отельчик. Я снял там комнатку, сопровождаемый патроном, у которого я тут же нашел сходство с волком. Я немедленно вернулся на улицу, оставив свой чемоданчик на покрывале кровати в знак вступления во владение. Ловчий дух тянул меня в сторону Венсенского леса в силу его известных охотничьих ресурсов. Но меня оберегала менее фривольная судьба, и не успел я сделать нескольких шагов, как мое внимание привлек вход в церковь, довольно внушительную и совершенно новую. Я испытываю сложные чувства по отношению к католической вере. Я не могу, конечно, забыть, что первые пылкие порывы моего отрочества были окружены атмосферой религиозного колледжа и неотделимы от обрядов и молитв, которым они придавали и жар и цвет. Но с тех пор я не раз бывал возмущен низостью некоторых служителей церкви, вносящих свою лепту в пропаганду идеи Бога-гетеросексуала, который шлет громы Свои на инакоблудящих. Я — как те африканцы, которым нужна чернокожая Богородица, или жители Тибета, требующие узкоглазого младенца Иисуса, и я не представляю себе Бога иначе, как с пенисом, высоко и твердо подъятым на тестикулах, — памятником во славу мужества, принципом созидания, святой троицей, хоботастым идолом, подвешенным точно в центре человеческого тела, на полпути между головой и ногами, как святая святых храма расположена на полпути между трансептом и апсидой, поразительным союзом шелковистой мягкости и мускульной крепости, слепой, вегетативной, бредовой силы и трезвой, расчетливой охотничьей воли, парадоксальным источником, струящимся то аммонийной мочой, квинтэссенцией всех телесных нечистот, то семенной жидкостью; машиной войны, тараном, катапультой, но и цветком трилистника, эмблемой пламенной жизни… Никогда не устану славить тебя!

Внушительная церковь Святого Духа, странным образом смешивающая современность и византийство, сразу же привлекла и заинтриговала меня. Холодная фантастичность фресок Мориса Дени, мятежный и трогательный «Крестный путь» кисти Девальера, и особенно мозаичные фрески, огромный купол, созданный словно нарочно служить фоном для полета Святого Духа и его венцом — та немного экзотическая, веселая, живая атмосфера, столь непривычная для западных церквей, всегда более посвященных культу смерти, чем прославлению жизни, — все это обрадовало меня, придало легкости, исполнило того расположения духа, которое, возможно, близко благодати.

Я собирался вернуться на улицу, как вдруг столкнулся со священником, чье бескровное лицо и горящие глаза поразили меня, к тому же и сам он казался пригвожден к месту моим появлением.

— Тома!

— Александр!

Его легкие и белые, как голубки, руки легли мне на плечи.

— Они были с тобой не слишком жестоки, — сказал он, смотря на меня с такой силой, что я чувствовал, как его взгляд буквально засасывает меня.

— Кто «они»?

— Годы.

— С тобой они обошлись просто прекрасно.

— Ну, я!

Его рука взлетела в направлении золоченого купола.

— Я не тот, кого ты знал в «Фаворе». И даже не тот, кем был еще пять лет назад. Я прошел долгий путь, Александр, и испытал медленное и глубокое преображение. А ты?

— Я тоже шагал и шагал… что ж еще я делал после «Фавора»? Не самый ли примечательный из моих органов — худые и неутомимые ноги старого оленя? Homo ambulator. Но к свету ли я шел?

— Нам нужно поговорить, — заключил он. — Ты свободен завтра вечером? Приходи ужинать сюда, в пасторский дом. Я буду один. Встреча в ризнице.

Он улыбнулся мне, с открытом лицом, потом внезапно развернувшись, легко побежал и скрылся, как тень.

Я вышел в задумчивости, вдруг возвращенный в годы отрочества — в то крепкое вино, что опьянило меня с момента поступления в «Фавор», и теперь доносилось печальными, но по-прежнему хмельными ароматами. Встреча с Куссеком и перспектива вновь увидеть его назавтра, открыть равнины и пики жизненного пути моего гениального и безумного собрата — все это расширяло мое видение мира, углубляло перспективы, экзальтировало всегда жившую во мне, но скрытую и как бы дремлющую силу.

Странные повороты судьбы! «Крановщики», погрузив меня в отбросы, рикошетом направили меня к абстракции (добыча добычи). Тома, на мгновение приоткрыв мне завесу избранной им жизни, восходящей к небу, стал прелюдией к самой безумной и мрачной авантюре, которую мне вскоре довелось узнать…

* * *

Мои худые и неутомимые ноги старого оленя несли меня довольно быстро, и я очутился на окраине Венсенского леса, перейдя площадь Порт-Доре. На стадионе Лео-Лагранж еще царило оживление, несмотря на спускающиеся сумерки. Свежие и мускулистые молодые люди предавались любопытному обряду, чей явно брачный характер не ускользнул от меня. Они сбивались в гроздь, и тут же каждый засовывал голову между ляжками впереди стоящего, и этот изо всех сил цеплялся обеими руками за соседей, так что гнездо самцов колыхалось и шаталось под напором кучи напряженных ляжек. В конце концов большое яйцо, высиженное в сердцевине гнезда, выкатилось из-под ног самцов, которые рассыпались и стали отнимать его друг у друга.

Венсенский лес, таким образом, сразу же являл себя садком любви. Я люблю двусмысленность слова «сумасбродство», в котором есть и бродяжничество, и потеря здравого смысла. Волнующий спектакль молодых людей с голыми бедрами, свершающих свой брачный ритуал, прекрасно предварял вечер. Смеркалось. Я вступил в аллеи. Я шел по туннелям из зелени. Сидя на зеленой скамейке, я слушал спокойный гул большого города. Современный город не так далек, как думают, от былых зарослей и чащоб. Кроме того факта, что в Париже есть свои дровосеки и что на улице Барр я часто слышал по ночам крики совы, ничто так не напоминает охотнику вроде меня, что это нагромождение строений и жилых домов, прорезанное улицами и улочками, — густые джунгли, кишащие добычей и ее преследователями. Цивилизованное общество — фальшивка, потому что порядок, который охраняет полиция, диктуется доминирующей группой, чьи характеристики — деньги и гетеросексуальность. Значит, речь идет о насилии, навязанном сильнейшими — всем остальным, у кого нет другого прибежища, кроме подполья. В цивилизованном полицейском государстве стражи порядка — только особый вид охотников среди множества других.

Вот где витали мои мысли, когда из темноты возникла фигура человека и он сел на скамью рядом со мной. Двое встречаются в кафе, в гостиной, на выставке и т. д. Их точки нападения и контакта потенциально неограничены. Но если встреча произошла ночью в парке, эти точки сводятся к двум: секс и деньги, причем первое не исключает второго. Все мои чувства, усиленные всем моим опытом, — мобилизованы, устремлены к черному и незнакомому существу, чье дыхание я могу слышать. Позвать. Услышать зов. Целое искусство. Оценить быстро — часто в тени — реальность зова и качество. Не ошибиться. Ошибки стоят дорого. На кон поставлена ночь, но часто вместе с ней и свобода, и жизнь.

Мой сосед встает, делает четыре шага вперед. Останавливается. Я вижу его со спины. Он расставляет ноги. Я слышу, как он писает. Это зов. Качество низкое, очень низкое. Тишина. Он оборачивается и оказывается лицом ко мне. Света достаточно только для того, чтобы увидеть в его распахнутой ширинке член. Впрочем, эксгибиция так логично вытекает из положения, что с закрытыми глазами, в непроглядной темноте, я угадал бы ее, я бы ее увидел. Густая нагота хоботастого идола, выставленного как диковинка на пьедестале из одежды. В ней сконцентрирована вся нагота мира. Желание, исходящее от него, чисто, абсолютно чисто, без примеси красоты, нежности, грации или восхищения. Это брутальная, дикая, невинная сила. Я встал. Ноги вознесли меня вверх, и я иду вперед, словно по нитке, к фаллофору. Невозможно противиться тяге, укорененной в самой глубине моих внутренностей. Сейчас я встану на колени. Поклонюсь. Помолюсь. Причащусь. Выпью млечный сок из этого корня.

— Полегче!

Голос вульгарен, раскатист, но юн и озвончен насмешливой ноткой. А пока что хоботастый идол исчез, поглощенный ширинкой. Естественно, это было бы слишком просто. Я не имею права на просто член. Со мной все должно всегда обрастать значениями, обещаниями, угрозами, окружаться откликами и предвестниками. Но превыше желания, во мне разгорается интеллектуальное любопытство. Какую форму примет на этот раз бурлящее воображение, которым оно будет увенчано?

— Не здесь, пошли со мной!

По-прежнему в плену очарования, я иду за ним, как автомат, разве что Флеретта по-прежнему верно качается у левого локтя.

— Я Бернар. Работаю тут. А ты?

А я? Как, на самом деле, меня зовут? Кстати, что у меня за профессия? Желание упростило меня, выскребло до кости, свело к схеме. Как нанизать на этот элементарный тропизм — побрякушки актов гражданского состояния? В такие запредельные минуты я понимаю страх, который секс внушает обществу. Он отрицает и попирает все, что составляет сущность последнего. Тогда общество надевает ему намордник — гетеросексуальность — и сажает его в клетку — брак. Но иногда зверь выходит из клетки: ему даже случается сорвать с себя намордник. Тотчас со всех сторон бежит народ и призывает полицию.

— Сюрен. Мусорщик.

Снова мое непристойное имя и гнусная профессия пришли мне на помощь. Не знаю, уж кем «тут работает» Бернар, но я бы удивился, если б его работа своим скотством превзошла мою. Мы приближаемся к опушке, залитой тусклым светом. Это не опушка, а озеро, и свет идет столько же от его металлической поверхности, сколь и от тускло светящегося неба. Дощатый павильон, пристань, флотилия привязанных друг к другу лодок, обменивающихся булькающим шепотом. Будем ли мы совокупляться в челноке, качаемые теплой волной, под ласковым взглядом звезд? Нет, право на ламартинову гармонию мне выдадут еще не сейчас. Прогулка продолжается вдоль берега озера, которое мы огибаем. Теперь я лучше вижу своего спутника. Он обут в тонкие бутсы велосипедиста, придающие ему этот быстрый и упругий шаг. Но что это, оптический обман, или он действительно одет в синий мундир? Не доводилось мне отведать полицейского — эта дичь кусается, но есть и на нее любители. Зато не раз доставляли мне удовольствие юные солдатики, и суконная форма играла тут не последнюю роль. У Бернара нет фуражки, и его светлая непокорная шевелюра — пока единственный штандарт, на который я равняюсь. Он заявляет, что здесь работает. Сторожем Венсенского леса, быть может?

Мы снова вступаем под деревья и идем по узкой тропинке. Ничем не заменимый привкус неожиданности, опасности, страха! Мы упираемся в высокую стену — новую и черную, граница непреодолима. Нет! Есть дверца, и у Бернара от нее ключ. Дверь открывается. Мой провожатый пропускает меня вперед. Сено, сено, и еще раз сено. Мы внутри сеновала. Лампочка в каркасе из железных прутьев бросает тусклый свет, который мы делим с соседними отсеками, обособленными от нас цементной перегородкой. Еще больше, чем пахучие кипы сена и вилы, прислоненные к стене, деревенскую и затхлую атмосферу рождает полутемное соседство, где угадывается сопение, ворочание, глухое мычание. Мой товарищ скрылся за нагромождением охапок сена. Вдруг он появляется, он совершенно гол, но его голову венчает плоская фуражка, на которой виньеткой выведены пять букв: МУЗЕЙ. Он вытягивается передо мной и отдает честь.

— Бернар Лемайль, сторож Венсенского зоологического сада. Оружие к бою!

И действительно, я вижу, как его пенис медленно поднимается вверх. Дьявольщина! Не слабое зрелище, — и как бы салютуя ему, жуткий грохот сотрясает здание и ужасный крик и трубный глас, отраженный от стен, заставляют меня подпрыгнуть.

— Это Адель. Слониха. У нее течка. Еще на три недели, — комментирует Бернар.

Слон, хоботоносный идол Рафаэля во всей его литературной избыточности! Вот, значит, какую гигантскую шутку уготовила мне судьба! Но этот первый крик — еще ничто, потому что он не мог остаться без ответа. Концерт, который он развязал, невыносим. Тысяча чертей бьют в стены рогами, трясут тоннами железа, содрогают пол, испускают адские вопли. Бернар остается невозмутим. Он откидывается на спину, на уложенные кушеткой охапки сена, широко раздвинув светловолосые бедра.

— Да сколько же у тебя тут слонов?

— Одиннадцать, если с детенышами, — зато от них шуму больше всего.

Галдеж внезапно прекращается. Еще два или три тявканья. Потом влажные шумы, мягкие шлепки, пенистый ливень, доносящийся до нас одновременно с медовым паром, заполняющим ноздри.

— Это теперь они ссут. Вместе, все, как один, — объясняет Бернар. — Вот и весь эффект, который на них производят любовные вопли Адели. Но надо отдать им должное. Дерьмо травоядных еще терпимо. Я кормлю слонов, бегемотов, жирафов, бизонов и верблюдов. Жаловаться не на что. У меня приятели стоят при львах, тиграх и пантерах, тут уж не до смеха. Сначала падаль с живодерни, потом удушливое дерьмо. Так что я сделал выводы и принял решение: стал вегетарианцем. Как мои подопечные. Увидишь, у меня сперма жасмином пахнет.

Насчет жасмина — не уверен. Но какие замечательные часы я провел на соломенной кушетке с моим любезным конюхом, под стражей одиннадцати хоботоносных идолов в натуральную величину!

Post coitum — зверь, грустящий после соития… В высшей степени гетеросексуальная формулировка. У меня после соития вырастают крылья, я окружен небесной музыкой. Во глубине ночи, в одиночестве Венсенского леса, я триумфально вознесен Ганешей, слонообразным идолом, у ног которого всегда присутствует крыса, символ отбросов, — и слон яростно трубил, вознося мне славу.

Эта королевская свита наверняка могла насторожить блюстителей порядка. Я так стремительно шел по сумрачным аллеям, что не увидел неподвижной тени, стоявшей у меня на пути. В последний момент из нее брызнул пучок света, ударил мне прямо в лицо и остановил меня на месте.

— Ты что здесь делаешь?

Терпеть не могу, когда мне тыкают. Острый луч, направленный мне в глаза, привел меня в ярость. Флеретта просвистела в воздухе. Последовал легкий толчок, крупное ругательство, и карманный фонарик приземлился в ландышах, тогда как благодетельная темнота восстанавливалась вокруг меня. Увы, ненадолго, потому что почти тут же у меня перед глазами заплясали языки пламени и я почувствовал, как у меня подкосились колени.

— Сволочь! Больно!

Я понял, что, видимо, ненадолго потерял сознание, очнувшись носом в траве, тогда как грубый кулак выворачивал мне руку за спиной.

— Попытайся сначала найти свою светилку, а потом то, чем он тебя стукнул. Это вещественное доказательство! А ты, ночная птичка, ну-ка, встань на задние лапки!

Захват ослабел. Я встал на колени, потом на ноги, почувствовав резкую боль в затылке.

— Нашел, шеф! Это трость. Обыкновенная трость. Вот незадача!

Славная моя Флеретта, ложноневинный вид которой унизил этого гнусного шпика! Потому что речь идет о двух шпиках в штатском, сомнений нет, они к тому же тащат меня без церемоний к полицейскому фургону, невидимому в ночи, фары которого внезапно загораются.

Милые сумерки, нежные друзья, сообщники моих любовных охот, теплое чрево, полное таинственных обещаний, источник защиты и тайны, каждый раз, когда злодеи нападают, они сначала убивают вас, режут вас своими фонарями и фарами… Мы выныриваем из ночи на бульваре Пикпюс. Пронзительна красота этих многолюдных кварталов в ночные часы. Темнота стирает грязь, уродство, нагромождение заурядных вещей. Редкие, краткие и ограниченные блики вырывают у ночи откос стены, дерево, силуэт, лицо, но все это до крайности упрощено, стилизовано, дом сведен к архитектурному чертежу, дерево к призрачному наброску, лицо к неясному профилю. И все это хрупко, эфемерно, обречено на стирание, пустоту, исполнено жалости.

Я убеждаюсь, что в этих довольно необычных обстоятельствах я наблюдаю окружающее с отстраненностью эстета. Потому что, в общем-то, меня арестовали — «задержали», как говорится на лицемерном жаргоне администрации, — и везут в тюрьму в полицейском воронке. Впервые происходит такого рода инцидент, от которого я был на волоске сотни раз. Несмотря на всю неприятность ситуации — сопровождающие меня мужланы, землисто-влажное пятно на левом колене и особенно тупая боль в затылке, — я охвачен огромным любопытством. И это любопытство относится не только к опыту пребывания в полицейско-исправительной среде, в которую я попал, оно освещает и преображает все вокруг, как ту деревенскую площадь, банальную и знакомую, что я увидел однажды ночью в пересечении дьявольских сполохов, неузнаваемую, ставшую преддверием ада просто оттого, что бакалейная лавка горела ясным огнем.

Мы прибываем в комиссариат Белэр, на одноименной улице. Зловещий зал, пахнущий холодным окурком. Меня заставляют вывернуть карманы. Я убеждаюсь, что Флеретта по-прежнему в числе моих личных мелких вещей. Не хватало еще, чтобы эти хулиганы ее у меня позаимствовали! Мне оставляют галстук и шнурки. Легкое разочарование: меня не заставляют снять штаны и наклониться вперед, чтобы выставить дыру в заднице на обозрение надзирателя. Я обещал себе некоторое удовлетворение от этой сцены, которую считал неизбежной. Я даже уже с полчаса держал в резерве отлично приправленный пук, который пришлось совершенно зазря выпустить скрипичным аккордом. Потому что я тут же узнал это преддверие тюрьмы, где меня ожидал, растекшись по скамье, с трех сторон прикрепленной к стене, приземистый силуэт двух личностей без формы и цвета, но отнюдь не без запаха. Как, однако, все совпадает с тем, что я ожидал! Либо у приличных людей настолько точное и ясное представление о заточении, либо я сам, еще прежде всякого опыта, скроен из того материала, из которого выходят узники тюрьмы? Я выбираю кусок скамьи, как можно более удаленный от двух моих компаньонов, и приступаю к полулетаргическому ожиданию, испещренному живыми и краткими периодами ясности ума. Дважды решетки распахиваются, и кто-то вталкивает человеческие обломки, один падает справа от меня, другой слева. Я знаю, что в тюрьме скученность хуже одиночества. В конце концов, время идет довольно быстро.

По наступлении семи часов чин в форме открывает засов на решетке и делает мне знак выйти. Почему мне? Видимо, потому, что я одет лучше, чем четверо моих собратьев. Раболепие перед буржуа, грубость к простым людям, вот как выражается социальная философия стражей порядка.

Комиссар полиции — маленького роста, лысый и тщедушный — и его заурядный вид, несмотря на физиономию явного гетеросексуала, несколько расстраивает мой боевой дух. И тем не менее я очертя голову бросаюсь в атаку.

— Сегодня ночью, без малейшей причины, я подвергся нападению двух ваших подручных. Затем я провожу мерзейшую ночь у вас. Объяснение?

Он тупо смотрит на меня и без слов нажимает на кнопку. Далекий звонок. Ожидание. Дверь открывается и впускает одного из полицейских из Венсенского леса. В левой руке он несет Флеретту. Я с удовлетворением констатирую, что его правая рука укрыта огромной бинтовой повязкой.

— Что касается нападения, то вы сами ранили одного из моих людей. Я выдвигаю против вас обвинение в нанесении телесных повреждений сотруднику полиции при исполнении служебных обязанностей.

— Он слепил меня своим фонариком.

— Что вы делали ночью в парке?

— Я энтомолог. Коллекционирую бабочек.

— Охотились на бабочек в час ночи?

— Вот именно. Я величайший в мире специалист по ночным бабочкам.

— Вы надо мной издеваетесь, — констатирует он со скукой.

Затем он забирает Флеретту из рук подчиненного, машет ею в воздухе, словно чтобы оценить ее легкость, гибкость, нажимает кнопку механизма, снимает ножны.

— Тростевая шпага. Запрещенный вид оружия. Можно выдвинуть обвинение и по второй статье, — комментирует он с унылым видом.

Я слегка теряю присутствие духа. Я готовился сразиться с разъяренным быком. Это бескровное животное отказывается соответствовать моим цитатам. Чтобы придать себе дух, я достаю из одного из часовых кармашков медальон, приоткрываю его и подношу к ноздрям. Комиссар следит за мной с видом все изведавшего.

— Что это? — спрашивает он наконец. — Наркотик?

Я подхожу ближе.

— Спрессованный образчик бытовых отбросов Роана. Я король помойки.

Никакого любопытства в его взгляде. Безграничное уныние.

— Ну и для чего вам это нюхать?

— Этот запах возвращает меня к себе и помогает мне выносить ту или иную спертую атмосферу, пленником которой я на время могу оказаться.

— Атмосферу комиссариата полиции, например?

— Например.

Он уныло смотрит на руки, сложенные на промокашке. Неужели расплачется?

— У вас есть знакомые в Париже?

Я предвидел вопрос и обдумал ответ. В конце концов я решил при необходимости привлечь Тома Куссека. Мне отнюдь не претила мысль немного скомпрометировать бывшего клинка и оросить каплей помоев его белоснежное голубиное оперенье.

— Аббат Тома, настоятель церкви Святого Духа на улице Брешолу. Я должен сегодня вечером обедать в ризнице.

Комиссар делает знак инспектору в штатском, который ведет меня в смежную комнату. Ожидание. Думается, он звонит Тома. Вот уж кому не пришлось слишком долго ждать, чтобы увидеть меня — снова увидеть? — в надлежащем свете!

Дверь приоткрывается, и показывается убитое лицо комиссара.

— Вы можете идти, — говорит он мне.

Одним прыжком я оказываюсь снаружи. Светает. Вдоль свежеподметенных тротуаров — канавки, как прозрачные и звонкие ручьи. Улица принадлежит грузовикам-мусоросборщикам марки «Сита» и мусорщикам, которые их обхаживают и кормят разноцветными дарами. Я думаю о Ганеше, об Адели, текущей слонихе Бернара. Аналогия грузовиков и слонов. Следовало бы создать мусоросборник с хоботом. Он бы им пользовался, чтобы подбирать баки и опрокидывать себе в зад. Но надо еще, чтобы этот хобот являл собой форму пениса. Тогда баки были бы не нужны. Пенис погружался бы в зад самостоятельно. Автопедерастия. Это возвращает меня к холостому выстрелу, к ejaculatio mystica Тома. Все связано, все в сговоре, все образует систему. Но как ни поражает меня округлость моей вселенной, сердце болезненно сжимается, когда я думаю о Флеретте, оставшейся заложницей у легавых. Я клянусь себе не возвращаться в Роан без нее.

Как волк возвращается в Волчье логово — Брешолу, я ускоряю шаг, чтобы прийти в отель до восхода солнца. Так ночь останется такой, какая она есть. Она не отхватит кусок дня. Скоро у меня встреча на заводе по сжиганию мусора в Исси-ле-Мулино. Я впервые увижу адский город, внушающий такой ужас моей гильдии.

* * *

Комиссариат полиции был чистилищем. Теперь я возвращаюсь из ада. Сломленный, отчаявшийся, с опаленной шкурой и глазами, полными видений ужаса, навсегда раненый пережитым.

Завод издалека выделяется высокими трубами, выхлопы которых естественно вызывают в уме работу, производство, плодотворный труд. Кто заподозрит, что на самом деле речь идет о совершенной противоположности и что за традиционным фасадом вершится дьявольское разрушение?

При подходе чернота и таинственность того, что происходит в этих стенах, угадываются при виде мусоровозок «Сита», до краев полных отходами и змеящихся вдоль бетонного ограждения. Набитые отбросами мастодонты медленно ползут вперед, спокойно уткнувшись носом в зад ползущего впереди, от набережной Сены да платформы весов, где они делают краткую остановку, прежде чем попасть на что-то вроде просторной эспланады. Машины въезжают на нее и вместе организуют подобие балета: вперед — назад, вперед — назад, который доводит их — числом по тринадцать и задом — к накопительной траншее, куда можно сбросить целые дома. Кузовы поднимаются, отходы сбрасываются в пустоту, кузовы падают, и тринадцать машин снова выстраиваются в цепочку, чтобы уступить место следующим.

Эта накопительная траншея — преддверие ада. Видно, как беспрестанно с головокружительной скоростью туда устремляются падающие с неба гигантские стальные спруты с восемью разверстыми крючковатыми щупальцами. Они скрываются в мягкой белой массе отбросов. Потом тросы натягиваются, угадывается, как монстр смыкает челюсти, и спрут выныривает на поверхность, теперь уже медленно, охватив щупальцами бесформенную массу, откуда выпадают в пустоту матрасы, кухонные плиты, покрышки, выкорчеванные деревья. Повинуясь мостовому крану, контейнеры-полипы скользят к бункерам, питающим печи сжигания. Щупальца разжимаются, и парии устремляются по наклонному пандусу и скатываются, перемешиваясь, калечась и бултыхаясь, как в водовороте, в ревущие топки. Они валятся в огонь со всеми своими личными свойствами, воспоминаниями, словами, цветами и оттенками, пристрастиями и антипатиями. Это бешеное уничтожение чохом всех нюансов, всего неподражаемого и незаменимого в человеке.

Это падение всего человеческого в яростное пламя, должно быть, перекликается во мне с атавистическим ужасом, присутствующим с незапамятных времен, созерцание которого нанесло мне, видимо, некогда столь глубокую рану. И в довершение ужаса, слуги этого зловещего места одеты в зеленые комбинезоны и увенчаны капюшонами с прорезью из плексигласа.

Объяснения, которые провожатый вопил среди скрежета, стука, рыка, запечатлелись в моем пассивном и равнодушном уме. Мол, сила горения отходов увеличивается год от года — с ростом доходов населения — и делает ненужным добавление угля или мазута. Мол, ежегодное сжигание 740 000 тонн отбросов позволяет после покрытия потребностей завода продать 850 000 паротонн энергии. Мол, сжигание образует тонны кокса и дает возможность зимой отапливать все ближайшие районы. Эти чудеса — и многие другие — лишь усугубляли мое уныние, потому что все они были отмечены знаком смерти. Правда в том, что этот ад воплощает полную и окончательную победу — до испепеления, до пустоты — приличных людей над отщепенцами. С уничтожением бытового мусора огнем, гетеросексуальное общество делает великий шаг вперед к стандартизации, уравниванию, устранению всего иного, неожиданного, творческого.

Окровавленный, раненый, уязвленный, я снова вернулся в свое логово. Я разделся — основополагающее действие, сбрасывание социальных лохмотьев, высвобождение тела и члена. Встреча с телом — всегда счастливое, утешительное событие, придающее мне вкус к жизни на целый день. Большой зверь, знакомый и теплый, верный, неподкупный, послушный, никогда не подводивший меня, никогда не предавший, орудие охоты и наслаждения, сообщник всех моих приключений, что всегда на передовой, подвергаясь рискам и получая удары, пока я кружу между кроватью и ванной, голый, как Адам, — кажется, он следует за мной, как верный пес, — и я всегда с сожалением закрываю его по утрам в тюрьму из одеяний, вступая в поединок с гетеросексуальным миром. Я ничего для него не делаю, разве только запрещаю себе две главные отравы — табак и алкоголь, заурядный порок, смехотворное утешение тех, кто впрягся в тяжкую телегу приумножения рода. Здоровье для меня не только первое условие исканий и игр. В той — довольно большой — мере моей уверенности в себе я надеюсь избежать низкой смерти из-за болезни или старости. Нет, дорогой костяк, худой и нервный, неутомимо идущий по следу дичи, ты не раздуешься в гетеросексуальной тучности, не изведаешь ни отеков, ни опухоли. Ты умрешь поджарым и воинственным, погибнешь в неравной борьбе, куда ввергнет тебя любовь, а почести тебе воздаст холодная сталь…

Я, человек, подверженный запорам, излечился бы, если бы по утрам имел под рукой морду гетеросексуала и мог покрыть ее своим говном. Обосрать гетеросексуала. Но не слишком ли ему будет много чести? Разве говно мое — не чистое золото по сравнению с его ничтожеством?

Потеря Флеретты, унижение, которое претерпела моя агрессивность со стороны суконного комиссара, и в довершение всего отверстый у моих ног ад Исси — вот три момента, исходно, может быть, и случайные, но выстроенные моим умом по законам коварной логики (я обезоружен, комиссар сначала преграждает путь, потом отступает, открывая зияющие врата ада), ввергли меня в настрой черней чернил, — и несколько часов сна, которые я мог себе позволить днем, зарядили меня новой энергией. Мало сказать, что я извергал языки пламени, поспешая на ужин к аббату Куссеку. Я был возбужден настолько, что несколько метров, отделявших отель от церкви, показались мне слишком короткими, и я обошел квартал, чтобы набрать побольше воздуха.

Я всегда восхищался способностью священнослужителей создавать вокруг себя особую, свойственную им атмосферу, которая может находиться в полной противоположности к окружающей их среде. Мне случилось как-то набрести в самом центре Парижа на женский монастырь. Я глазам своим не поверил. Обитель, сад, огород, раскрашенные статуи святых, колокольный звон, размечающий главные этапы дня, — все способствовало тому, чтобы воссоздать и сохранить, в нескольких метрах от метро, кусок деревни — вечной и набожной. Дом священника церкви Святого Духа тоже представляет собой довольно оригинальный анклав на улице Домениль, но дух, который чувствуешь там с момента появления, тоньше, и понадобится не менее двух часов беседы с Тома, чтобы уяснить себе тонкое равновесие духовности, византийства и эротики, которое его характеризует. Конечно, этот дом, выходящий первым этажом на довольно многолюдную парижскую улицу, образует анклав тишины, набожности и медитации, но было в белых стенах, на которых иконы и лампады лежали золотыми дрожащими пятнами, нечто большее, чем просто деревенский приходский дом.

Мне открыл сам Тома, и если моя ночная эскапада и телефонный звонок от комиссара заронили бы хоть малейшее беспокойство по поводу его расположения ко мне, меня тут же обнадежила бы его любезность и тихая и нежная радость, которыми он меня встретил.

— Я сразу хочу тебя успокоить, — сказал он с порога. — Она здесь. Она ждет тебя. Жандарм вернул мне ее сегодня утром.

И он вернул мне Флеретту, встреча с которой, признаюсь, чуть не выжала из меня слезу.

— Моя тростевая шпага! Знаешь, как я ее зову? Флеретта! В память о нашем Фаворском тайном обществе.

— И в память о мальчике, которым ты был и которому дали прозвище Флеретта!

— Да, Тома Куссек. Холостой выстрел!

Мы обняли друг друга за плечи и тихо, но глубоко, тепло рассмеялись, глядя друг другу в лицо, и каждый видел другого в глубине серого туннеля, зеленого рая детских любовей. Как это было хорошо после перехода через гетеросексуальную пустыню, полную зловоний и злобы, — вновь обрести наше братское и незапамятное сообщничество!

Ужин, поданный старой служанкой, по всей видимости глухой и немой, был долгим и изысканным, составленным из блюд, которые я люблю, — творений чистых и нераспознаваемых при первом подходе, которые так же соотносятся с обычной едой, как абстрактная живопись с фигуративной. Служанка ставила блюда перед Тома, затем исчезала. Тогда он принимался за дело, и было в его жестах одновременно столько точности и явного следования тайным предписаниям, что невольно на ум приходило сравнение с жестами жреца, но такого жреца, что не режет глотки быкам и не пускает кровь баранам, а обнажает категории, взрезает сущности. Он заметил любопытство, с которым я за ним наблюдал, и на мгновение прервался, чтобы сказать мне слова, которые раскрывали сущность его характера:

— Что поделаешь, так уж сложилось: у меня никогда не было склонности к низкому!

Мы вспомнили «Фавор» и нашу маленькую группу.

— Я не сохранил связь ни с кем из флеретов, — заверил он меня, — и, однако же, сохранил удивительно четкое воспоминание о каждом. Так и вижу всех нас в этом основополагающем возрасте, когда, выходя из лимбов детства, мы по-новому раскрывали глаза на мир. Задним числом я испытываю к нам огромную нежность. Не имея детей, считаю своими детьми этих мальчиков, частью которых, как это ни парадоксально, являюсь я сам и с которыми нахожу, без всякого сомнения, родственное сходство.

— Тогда мы одновременно обнаружили, кто мы такие и что нам нечего ждать от гетеросексуального общества, — сказал я. — Отцы колледжа сами безгранично были преданы этому обществу, от которого, однако, их отделял целибат. Я восхищаюсь проворством, с которым мы образовали касту, замкнутую в своей тайне и ощетинившуюся презрением. Я по-прежнему верен и тайне, и презрению, — я обязан им тем, что стал собой и даже достиг некоторой степени счастья.

— Я тоже обрел ту касту, о которой ты говоришь, но совсем другим способом, опытом монашества. Видимо, я слишком быстро забыл урок флеретов. В духовной семинарии я пережил тяжелый кризис, от которого меня вылечили годы, проведенные в монастыре. Мы еще поговорим об этом. Зато я научился не презирать гетеросексуальную массу. Не думай, что я отрекся от какой-либо из привилегий. Мы — властелины жизни. Если классифицировать всех существующих людей по их изобретательному гению, то получилась бы большая пирамида, имеющая в основании обильную и бесплодную толпу, и у вершины — великих творцов. Так вот, я утверждаю, что у ее основания пропорция гомосексуалистов была близка к нулю процентов, но на вершине приближалась бы к ста. Однако надо бороться с искусом гордыни. Наше превосходство над гетеросексуальной массой — не очень заслуженное. Бремя продолжения рода полностью раздавило женщин, и наполовину — мужчин-гетеросексуалов. Легкие и веселые, как путешественники без багажа, мы представляем собой по отношению к гетеросексуалам то же, что они по отношению к женщинам. Знаешь ли ты, что означает слово «пролетарий»? Этимология та же, что и у слова «пролиферация», размножение. Значит, пролетарий характеризуется не своей профессией, как обычно считают, а своей сексуальностью. Пролетарий — значит многодетный, впряженный в тяжелую повозку продолжения рода. Мы — соль земли. Но он — сама земля. Мы не можем обойтись без него, хотя бы в любви. Потому что любовь с гетеросексуалом обладает несравненным вкусом, ты это знаешь. Гетеросексуалы — это наши женщины.

Я ответил ему, что гомосексуалист, видимо, меньше стремился бы выразить свое презрение к отцу семейства, с его одомашненным в интересах общества членом и работой, если бы последний не питал по его адресу ненависть, смешанную с завистью. Раб с шумом сотрясает цепи и требует контрацептивных методов, права на аборт, развода по обоюдному согласию, способных, как он думает, дать ему игристую, бесплатную и легкую любовь вечной весны гомосексуалиста. Отец семейства абсурдно требует от женщин, чтобы они подвергали себя худшим истязаниям и оставались стройными и бесплодными, как юноши, тогда как неискоренимое материнское призвание требует от них быть тучными и плодными. И, гоняясь за гомосексуальным идеалом, он питает по отношению к гомосексуалистам ненависть сидящей на цепи собаки — к свободному и одинокому волку.

— Все это Жакерия, — сказал Тома. — Гетеросексуальные плебеи восстают на сеньоров, жгут замки, устраивают бойни, как сегодня гитлеровцы. Но эти беспорядки ничего не меняют в главном, что высечено в плоти и тех, и других. Человек «родился» или не «родился». Притча о мещанине во дворянстве прекрасно применима к нашему случаю. Как низкородный господин Журден, гетеросексуал, хочет вести свободную и бескорыстную жизнь дворян — гомосексуалистов. Но его пролетарское положение напоминает ему о себе тем тяжелей, чем чаще он от него отклоняется. Кто-то погряз в крови, грязи и немыслимых наркотиках. Кто-то пресмыкается под гнетом жен и детей, от которых тщетно старался избавиться в течение всей жизни, проведенной в бесчинствах, но те не отстают и живут за его счет. А кстати, тот комиссарик, с которым ты имел дело сегодня утром! Вполне могу открыть тебе его тайны, он доверил их мне, когда я не был связан обетом тайны исповеди. Он довел до смерти девушку, пытаясь при помощи аборта избавить ее от ублюдка собственного зачина, и теперь, трижды разведясь, живет один, деля свое скудное жалованье с целым выводком, который вдобавок его ненавидит, так как держит его в виновниках нищеты, в которой они бьются. Он обвинял секс в том, что тот испортил ему жизнь и посеял вокруг него несчастье. Я внес одно уточнение: то, что стало причиной этих злосчастий, — гетеросексуальность, прожитая как гомосексуальность. Словом, я довольно нахально указал ему источник его ошибок.

Он прервался, чтобы приготовить кофе с помощью целого алхимического набора, принесенного на подносе служанкой.

— Враждебность несчастных вроде него к нам, привилегированному сословию, обласканному богами, слишком хорошо понятна, — продолжал он. Впрочем, она может быть и целительна поскольку диктует нам соблюдать тайну, оставаться в тени, иметь безупречную одежду на публике. Не предадим никогда свое призвание одиноких ночных охотников.

Я возразил, что если материальное и абсолютно внешнее ограничение действительно можно обратить себе на пользу, то постоянное моральное давление гетеросексуального общества, увы, может иметь на гомосексуалиста опасное коррумпирующее и растворяющее воздействие. Так обстоит дело со всеми меньшинствами, подавляемыми и ненавидимыми большинством. Большинство фабрикует карикатурный образ человека меньшинства и силой принуждает его воплощать этот образ. И принуждение тем более неизбежно, что карикатура не совсем лишена основания. Она строится из нескольких черт — реальных, но увеличенных без меры и выпяченных при исключении всех остальных. Поэтому то же давление заставляет еврея становиться жидом — низкорослым, крючконосым, жадным, американского негра черномазым — ленивым, тупым наркоманом, североафриканца арабчиком — лгуном, вором и насильником, и то же давление явно толкает гомосексуалиста в шкуру педика. Что такое педик? Это — послушный травле пролетария гомосексуалист.

— И когда это послушание доходит до апогея, — добавил он, — оно приводит в итоге к трансвестизму. Трансвестит — это абсолютный триумф гетеросексуала над гомосексуалистом, отверженным и полностью отброшенным в другой пол. Это царь Иисус в терновом венце, с тростником в руке и красной туникой на плечах, оскорбляемый солдатней. Но оценил ли ты масштаб его реванша? Если сам по себе гомосексуалист на порядок мужественней гетеросексуала, являющегося его женщиной, то когда он низвергнут, растоптан, трансвестирован, — творческий гений возносит его за пределы собственного смехотворного образа, и он побивает женщину на ее собственном поле. Поставив всю мужскую силу на службу женского вида, он становится такой блистательной женщиной, элегантной, тонкой и породистой — суперженщиной, что без труда затмевает женщин настоящих, которые имеют неосторожность к нему приблизиться.

— Гомосексуальность — требовательная функция. Она ждет от избранника силы вынести исключительную судьбу. И часто мы становимся свидетелями классической драмы слишком слабого избранника, заурядного человека, помимо воли выдвинутого в первый ряд. Наследный принц, не способный править, чьи узкие плечи горбятся под пурпурной массой королевской мантии, чья голова клонится под золоченой тяжестью короны. Такой человек не снесет атмосферного гнета ненависти гетеросексуалов. Униженный, растоптанный, он сможет только выпить до дна протянутый кубок с желчью. И никто из нас не поручится, что достаточно силен, чтобы полностью отбросить яд, который пролетарии примешивают ко всякой его еде, ко всякому питью, к воздуху, которым дышит. Но он преуспеет тем лучше, чем более сохранит свою тайну.

— У этого отравления существует доказательство от противного, — сказал я в свою очередь. — В странах, где гомосексуальность законна и полностью принята — античная Греция, сегодняшние мусульманские страны, — феномен педика и трансвестита отсутствует. Аналогичным образом, если евреям удалось бы когда-нибудь объединиться в нацию, они тут же потеряли бы все характеристики жидов, которые навязывают им антисемитские большинства. И тогда мы увидим евреев-крестьян или ремесленников, евреев-атлетов, военных, евреев светловолосых, щедрых, кто знает, может, даже евреев-гомосексуалистов?

— Я удивлюсь, если они зайдут так далеко, — возразил он. Потому что, видишь ли, здесь мы затрагиваем область религии. Пока евреи хранят верность Ветхому Завету, они ближе к третьему этапу духовной революции, куда я перешел только после второго, с которого начал и который единственный дает все шансы гомосексуальности.

Я попросил его объяснить подробнее, потому что мне показалось, что он собрал в нескольких словах целую теологическую систему. Ужин закончился. Мы покинули столовую часть и перешли в глубь комнаты, где в камине из известкового камня полыхал огонь. Я не смог сдержать гримасы.

— Опять огонь! А знаешь, я сегодня днем совершил настоящее сошествие в ад? Я посетил завод по сжиганию городских отбросов в Исси-ле-Мулино. Это Данте и Пиранезе одновременно!

Он заметил мне, пока мы устраивались, укладывая ноги на каминные подставки, что у огня есть множество личин, и ад, несомненно, является из них наименее убедительной.

— Огонь ассоциировался с адом только по аналогии с пыткой на костре, к которой приговаривала инквизиция еретиков и колдунов. До этого огонь был источником света и тепла, божественным символом, ощутимым присутствием Господа, явлением Святого Духа.

Произнеся эти последние слова, он задумался, устремив глаза на пламенную архитектуру, казалось жившую в очаге. Наконец он сказал, что если Христос — тело церкви, то Дух Святой — ее душа.

— Христос — тело церкви, но Дух Святой — ее душа. В течение всего моего детства и части юности я совершал самую распространенную на Западе ошибку: не шел дальше тела. Я был околдован Христом, нагим и измученным телом Распятого. Я день и ночь мечтал о неизъяснимой радости, которая озарила бы меня, если бы я лег, сам тоже нагой, на это тело и соединился бы с ним, как сделал Елисей с юношей сунамитом. Да, я любил Иисуса как любовник. Я искал в двух параллельных областях — в собственном теле и в христологии, — какого рода совокупление я мог бы с ним осуществить. Даже имя мое однажды просветило меня, и теперь я спрашиваю себя, не было ли то более ослепление, чем свет. Ты знаешь, что святой Фома, для того чтобы поверить в воскресение Христа, попросил разрешить ему вложить перста в раны святого тела. Естественно, в этом жесте следует видеть совершенно иное, чем тупой позитивизм человека, страстно привязанного к материальным и ощутимым доказательствам. На самом деле, этот эпизод означает совершенно противоположное. Фома не ограничивается поверхностным восприятием Христа. Он не верит своим глазам. Не больше он верит и рукам, когда они касаются щеки или ложатся на плечо Воскресшего. Ему нужен мистический опыт телесного причастия, проникновения своего тела в тело Возлюбленного. Отверстый бок, чья рана извергла не только кровь, но и бесцветную жидкость, названную водой, — и Фома требует, чтобы его пальцы, вслед за копьем солдата-римлянина, познали ее сокровенность.

Следуя за призраком имени моего святого покровителя, я долго был пленником загадки, которую не прояснил еще ни один толкователь. В Евангелии от св. Иоанна Фому называют Дидимом. Дидим, от греческого didymos, близнец. Но, если Священное Писание никогда не преминет указать на братские узы, связывающие то или иное действующее лицо, нигде и речи нет о брате-близнеце Фомы. Тщетно искал я alter ego этого непарного близнеца, который должен был, как мне казалось, находиться где-то совсем неподалеку, совершенно похожий на него и однако же неузнаваемый. Мало-помалу смелая мысль, безумная, но неопровержимая, утвердилась в моем уме: об этом брате-близнеце Фомы нигде не упоминалось потому, что он — сам Иисус. Фома, таким образом, — не лишенный пары брат-близнец, но Близнец абсолютный, пара которому должна найтись только в Господе.

По мере того как эта уверенность охватывала меня, мой внешний вид претерпевал изменения, которые замечали только те, кто меня окружал. Кто-то во мне больше не хотел быть только Фомой. Мне надо было стать еще сверх того Дидимом. Скоро внешность моя стала всех шокировать. Длинные волосы, светлая борода, но еще больше манера говорить, ходить, и особенно выражение исходившей от меня кротости, несмотря на угловатую худобу лица, являло кощунственное подражание, которое, однако, совсем не было намеренным. Мне сделали внушение. Считалось, что я безумно горд, и мои наставники, а также мои соученики по духовной семинарии не оставляли меня в покое, силясь вернуть меня к смирению. Дело окончательно испортилось, когда на мне появились первые признаки святых стигматов. Тогда я погрузился во мрак ночи.

Наставники обошлись со мной более чем мягко. Они проявили по отношению ко мне проницательность, которую невозможно полностью объяснить естественными причинами. Они приказали мне удалиться на то время, которое потребуется, в монастырь Параклит (Святого Духа Утешителя) около Ножана на Сене, того самого, который основал Абеляр и где он был погребен в 1142 году. Это обширный комплекс зданий романского стиля, построенных по образцу аббатства Клюни, на берегу реки с напевным именем Ардюсон. Настоятель, отец Теодор, был старик тонкий, как стекло, белый, как горностай, и прозрачной чистоты. Он принял меня как сына. Я узнал, что в лоне Католической церкви существует восточная тенденция, довольно близкая Православной церкви, и что Параклит — один из центров ее распространения. Рим, естественно, держит их на коротком поводке, ибо это течение должно остаться в рамках католицизма, но оберегает его, потому что признает значение византийского крыла, способного облегчить когда-нибудь сближение с нашими православными братьями. Годы, которые я провел в Параклите, сделали меня безусловным приверженцем людей, проповедующих словом своим, пером и личным примером — некую ориентацию, которая не что иное, как истина.

Когда я прибыл в Параклит, я был болен Христом. Но отец Теодор в первую очередь открыл мне, что речь идет об определенном типе болезни, примеры которой обнаруживаются и во внецерковных областях. Психиатрия и психоанализ описывают некоторые неврозы как более или менее окончательную фиксацию пациента на стадии эволюции, что нормально и даже необходимо, но должно быть преодолено на пути к другому состоянию, более близкому зрелости. Я буду говорить с тобой грубо, потому что ты мой брат, клинок, и еще потому, что ты чужд этих теологических споров. Я не сказал бы эти вещи так резко с кафедры или в богословских кругах. Христос должен быть преодолен. Большая ошибка христианского Запада состоит в слишком исключительной привязанности к личности, учению, даже к телу Христа. Мы грешим христоцентризмом и даже христомонизмом. Я, как никто другой, был готов воспринять эти рассуждения, потому что, как никто другой, погряз в этой ереси. Я сделал из себя Дидима, Абсолютного близнеца, находившего собственный образ — одновременно умиротворительный и прославляющий — только в лице Христа. Но Христос умер на кресте, изуродованный и отчаявшийся, и христоцентризм фатально оказывается религией страдания, агонии и смерти. Стоящая повсюду эмблема Христа, прикованного к кресту, есть видение ужаса, который мы переносим только благодаря притуплению чувств и умению отвлекаться, созданному привычкой. Но стоит только вообразить Христа, болтающегося на виселице, или с головой, зажатой перекладиной гильотины, чтобы внезапно осознать зловещее уродство распятия. Нужно принять тот факт, что Христос умер, потому что миссия его была выполнена, и эта миссия состояла в подготовке сошествия Святого Духа на людей. Конечно, есть Воскресение. Но на очень короткое время. В таком случае слова Иисуса недвусмысленны: «Вам лучше, чтобы я ушел, — говорит он опечаленным апостолам, — потому что, если я не уйду, Святой Дух Утешитель не сойдет к вам». Эти слова большинство католиков как будто не хотят понимать. И правда, они чреваты смыслом, может быть даже с избытком. Они означают, что Иисус — это второй Иоанн Предтеча. Как Креститель был лишь предтечею Иисуса, так Иисус сам был лишь предтечей Святого Духа. «Христос и Святой Дух — две руки Отца нашего», — сказал один восточный мудрец. Но эти две руки действуют последовательно, и вторая не может начать действовать, пока первая не завершит свое дело. И надо было прежде Слову воплотиться в плоть, чтобы потом мы смогли принять Святой Дух, или, как говорил святой Афанасий, Бог стал плотеносцем, чтобы человек стал духоносцем.

Поэтому главный христианский праздник, чьи блеск и значение должны затмевать все остальные, — не Рождество и не Пасха, и еще менее — Страстная пятница, но Духов день. В Пятидесятницу Святой Дух занял среди людей место, приготовленное Иисусом и освобожденное Вознесением. Сошествие Святого Духа начинает историю церкви, знаменует Второе пришествие (конец света) и возвещает Царство. Переворот значителен, но слишком много людей — и среди самых пылких верующих — отказываются принять это и продолжают поклоняться Иисусу. Этот отказ признать главенство Духа над Римской церковью лежит в основе раскола Западного мира. Суть спора о filioque не в слове. Официальный символ веры утверждает, что Дух предшествовал Отцу, и эта основополагающая догма скрепляла единство христианского мира. Добавив к ней filioque (и Сына) в VIII веке, Рим поместил Дух Святой в зависимость от Сына и вписал христоцентризм в сердце веры. Восточная Церковь, верная революции Пятидесятницы, не могла принять этого маневра, стремившегося сделать из Христа прародителя Святого Духа, тогда как на самом деле он был лишь предтеча. Конечно, во время земной миссии Христа общение людей со Святым Духом проходило только посредством Христа и во Христе. Но Сошествие Святого Духа преобразовало это общение. Отныне общение с Христом проходит только посредством Святого Духа и через Святой Дух.

Пришествие Святого Духа открывает новую историческую эру, и этой эре соответствует Третий Завет, Деяния апостолов, где он один ведет игру. Ветхий Завет был книгой Отца. В нем звучит одинокий голос Отца. Но так велико созидание Отца, что посредством его голоса слышен шепот тысяч вероятностей, и некоторые делают это так настойчиво, что можно не сомневаться: будущее за ними. Каждый из пророков предвосхищает Христа, и в самом Вифлееме рождается Давид. Но особенно слышен в Библии шепот Святого Духа, и богослов Дэвид Лис насчитал триста восемьдесят девять его упоминаний.

Ruah — обычно переводят с иврита как ветер, дух, пустоту, разум. В древности на семитском юге Ruah обозначало ширь, простор, открытость, но также запах и аромат. Иногда это и легкое прикосновение, нежная ласка, чувство блаженства, в которое человек погружен. Одно из первых упоминаний Ruah в Библии — вечерний ветерок, в виде которого Яхве прогуливается по раю, когда согрешившие Адам и Ева скрываются от его взора. Про плененных и угнетенных сынов Израилевых говорится, что у них «короткое дыхание». Анна, будущая мать Самуила, изведенная собственным бесплодием, «жестка дыханием». Кохелет учит, что лучше иметь «долгое дыхание» (терпение), чем «высокое дыхание» (гордыню). Умереть — значит испустить дух. Наконец, это слово означает, по Иезекиилю, четыре стороны света, а по Кохелету, неопределенные воздушные пути. Таким образом, метеорология и дыхание, Ruah, — тесно связаны. Есть дурной ветер, дующий с востока, иссушающий растения и несущий саранчу, — и хороший, что приходит с морского запада и приносит Израильтянам в пустыне горлиц. Ставшего царем Давида посещает добрый ветер, а злой омрачает поверженного Саула. По Осии, Бог насылает на людей восточный дух, ветер проституции, зловредную атмосферу оргиастических культов. Кто сеет Ruah, пожнет бурю. У Исайи, Ruah качает деревья, разметает солому в горах, и именно Ruah, каленая, как правосудие, очистит дочерей Иерусалимских.

По мере углубления в священные тексты мы замечаем, что Ruah смягчается, становится духовней, но однако же никогда не становится бестелесной и не вырождается в абстрактное понятие. Даже на высшем своем метафизическом уровне — в чуде Пятидесятницы — Дух является в виде грозы без дождя и сохраняет свою метеорологическую природу. Так Илия на горе Хореб ожидал в пещере появления Яхве: «И большой и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы перед Господом; но не в ветре Господь. После ветра землетрясение, но не в землетрясении Господь. После землетрясения огонь: но не в огне Господь. После огня веяние тихого ветра. Услышав сие, Илия закрыл лицо свое милостью своею и вышел, и стал у входа в пещеру, и был к нему голос милостью…» (Царств, III, 19, 11–13).

Святой Дух — ветер, буря, дуновение, у него метеорологическое тело. Метеоры священны. Наука, претендующая на то, что она исчерпала их анализ и замкнула их в рамки законов, — сама лишь богохульство и насмешка. «Ветер дует, где хочет, и ты слышишь его голос, но не знаешь ни откуда он пришел, ни куда идет», — говорит Иисус Никодиму. Вот почему метеорология обречена на неудачу. Ее предсказания смехотворны и постоянно опровергаются фактами, потому что они представляют собой покушение на свободу выбора Духа. Не нужно удивляться такой санктификации Метеоров, к которой я призываю. На самом деле священно все. Желать вычленить среди вещей область низкую и материальную, над которой парил бы священный мир, — просто признаться в некоторой слепоте и очертить ее границы. Математическое небо астрономов священно, потому что это обитель Отца. Земля людей священна, потому что это обитель Сына. Между первой и второй — смутное и непредсказуемое небо метеорологии являет собой обитель Духа и связует отеческое небо и сыновнюю землю. Это живая и шумная сфера, которая обертывает землю, как муфта, полная влаги и вихревых потоков, и эта муфта — разум, семя и слово.

Он семя, потому что без Него ничто не произрастало бы на земле. Еврейское Сошествие Святого Духа, отмечаемое через пятьдесят дней после Пасхи, как раз было кануном праздника жатвы и подношения первого снопа. Даже женщины нуждаются в его влаге, чтобы зачать, и архангел Гавриил, возвещающий Марии о рождении Иисуса, говорит ей: «Дух Святой найдет на Тебя и сила Всевышнего осенит Тебя».

Он слово и грозовая тропосфера, которой Он окутывает землю, на самом деле — логосфера. «И внезапно сделался шум с неба, как бы от несущегося сильного ветра, и наполнил весь дом, где они находились; И исполнились все Духа Святого, и начали говорить на иных языках, как Дух давал им <…> Собрался народ и пришел в смятение; ибо каждый слышал их, говорящих его наречием» (Деян. апостолов, II, 2–6). Когда проповедовал сам Христос, отзвук его слов был ограничен в пространстве, и только толпы, говорившие на арамейском, понимали его. Начиная с этого момента, апостолы рассеиваются до самых границ земли, становятся кочевниками, и их язык внятен всем. Потому что язык, на котором они говорят, — язык глубинный, полновесный, это божественный логос, слова которого — семя вещей. Эти слова — вещи в себе, сами вещи, а не их более или менее частичное и лживое отражение, каким являются слова человеческого языка. И поскольку этот логос отражает общий фонд отдельного существа и всего человечества, то люди всех стран понимают его немедленно, но, заблуждаясь в силу привычки и невнимания, они думают, что слышат свой собственный язык. Но апостолы говорят не на всех языках мира, а на одном языке, на котором не говорит больше никто, хотя все его понимают. Таким образом, они обращаются к каждому варвару с тем, что есть в нем божественного. И на том же языке говорил архангел Благовещения, чьих слов достало, чтобы Мария понесла.

Я солгал бы, утверждая, что владею этим языком. Последовавшее за Пятидесятницей — трагическая тайна. Вместо параклитического логоса, сам святой отец изъясняется на церковной латыни, о высшая насмешка! По крайней мере, в Параклите меня научили придавать более широкий и глубокий смысл испепелявшей меня страсти. Я перенес эту разрозненность, отсутствие близнеца, переживаемую как ампутацию, на Иисуса — и это было резонно, то был самый мудрый путь, который я мог выбрать, несмотря на его явное безумие. Иисус есть всегда ответ, кажущийся самым безумным, — на самом деле самый мудрый — на все вопросы, которыми мы задаемся. Но не стоило оставаться пленником тела Распятого. Именно отцу Теодору выпала роль бросить меня в эту пучину Святого Духа. Огненный ветер Параклита опустошил и озарил мне сердце. Все, пребывавшее во мне пленником тела Христова, взорвалось и распространилось до пределов земли. Суть жизни, которую я находил лишь в Иисусе, открылась мне в каждом из живущих. Моя дидимия стала всеобщей. Непарный близнец умер, и на его месте родился брат человека. Но прохождение через братство Христово обременило мое сердце верностью, а взгляд — пониманием, которого, я полагаю, без этого испытания они были бы лишены. Я сказал тебе, что евреи, видимо, смогли бы пройти прямо от Ruah Ветхого Завета до светоносного дыхания Духа Пятидесятницы. Возможно, некоторые чудесные раввины, учение которых выходит далеко за пределы Израиля, чтобы достичь всемирного значения, достигли этого наивысшего обращения. Но не пройдя эру Сына, они всегда будут испытывать недостаток доли цвета, тепла и боли. Замечательно, например, что дух обнаруживает полную тщету фигуративности — в виде живописи, графики или скульптуры. Это отсутствие физиономии у духовного порыва хорошо сочетается с проклятием, которое Моисеев закон накладывает на представление живых существ в виде изображения. Но как не увидеть огромное обогащение, которое представляют собой для веры иконы, витражи, статуи, сами соборы, изобилующие произведениями искусства? Но ведь эта гениальная поросль, проклятая Ветхим Заветом и бесплодная в свете Завета Третьего — Завета Святого Духа, Деяний апостолов, — черпает все свои семенные соки, и особенно климат, в котором она нуждается, в Завете Сына.

Я остаюсь христианином, будучи безгранично обращенным в веру Святого Духа, жажду, чтобы святое дыхание веяло по дальним горизонтам, предварительно обогатившись семенем и влагой, пройдя сквозь тело Возлюбленного. Дух, прежде чем обратиться в свет, должен стать теплом. Тогда он достигнет высшей степени сияния и проникновения.